К западу простирались снежные, темно-голубые, с серебристыми блесками поля, ну а с востока чернели на фоне звездного неба великаны — Серые горы. И, хотя Луна уже скрылась за горными вершинами, над ними еще вздымалось ее легкое, серебристое свеченье, словно бы там, по ту сторону гор, жило целое море из лунного света. При этом, большая часть небосклона была черна и до такой глубокой чистоты, что, так и хотелось созерцать эту заполненную звездами чистоту — каждый почувствовал бы, что свет этот, подобно водопаду несущемуся среди горных уступов, и смывающего грязь с тела — подобно ему, он смывает что-то тяжелое, ненужное с самого сердца, с души.

Нет — не смотрела на звезды та девушка с длинными, золотистыми волосами, которая во всю прыть гнала своего коня, именем Огнив. Ее густые пряди развивались на холодном ветру, но она не чувствовала холода, несмотря на то, что одета была легко. Глаза ее сосредоточенно сияли, и в них была такая ярость, такая жажда возмездия, что удивительным казалось, как это возможно на таком прелестном, девичьем лики. И, надо сказать — ярость эта даже и шла к ней — даже и в этой ярости было что-то чистое, что-то такое наивное, детское — ярость была без желчи, без хитроумия и подлости — было в этой ярости много от таких стихий, как буря, как шторм на море, когда наполненные грохотом, валы разбрызгивая облака стремительных брызг обрушиваются на прибрежные камни, многое было от грозных темных туч, которые, клубясь, плывут по небу и наполняются из глубин своих отсветами молний, а иногда и выплескивают до самой земли их сияющие лучи — не правда ли: картины на которые нельзя смотреть без трепета душевного, но от них трудно оторваться — есть что-то завораживающее, близкое человеческому сердцу в гневе этих стихий — таков был и лик этой девушки — и на нее нельзя было смотреть без трепета, и от нее невозможно было оторваться…

Ее звали Аргонией, и совсем недавно (а ей казалось, что мгновенье назад) — она потеряла своего любимого брата Варона — и вновь, и вновь поднималось пред пылающими очами ее — это мгновенье: как он обернулся на ее крик, и как в следующее мгновенье получил подлый, предательский удар. На очах девушки вспыхнули слезы, но через мгновенье, ярость, точно разом устремившееся к земле скопище молний, полыхнуло там, вырвав слезы — она хорошо запомнила убийцу: его удивительный лик, который ни с чьим нельзя было спутать. Этот острый, точно с мукой выдирающийся из горной толщи профиль, эти густые черные брови; эти глаза — заметно выпуклые, словно бы раздираемые, из глубин своих страстью… — это лицо невозможно было забыть, и она ненавидела его со страстью, и знала, что не будет ей покоя, пока над «подлым убийцей» не свершиться возмездие — пока не увидит она его мертвым, или, лучше — пока сама не поразит его клинком.

Она гнала своего Огнива без останова, вот уже несколько часов, и конь выкладывал в этот бег все силы свои — он не жалел сил, и, хоть уже тяжело дышал, и изо рта его вылетала пена — с радостью готов был бежать до полного изнеможенья, до тех пор, пока не рухнул бы он бездыханным — и он чувствовал ярость своей повелительницы, и он воодушевлялся этой яростью — и теперь, как никогда был свободен — как никогда проявилась в ним эта конская натура — мчаться, лететь — неважно куда — главное не останавливаться. Раз к ним присоединился огромный волк-оборотень: он вылетел на дорогу позади, нагнал их несколькими могучими рывками, и, пристроившись, побежал рядом с конем: он и не думал нападать — он уже был сыт, с клыков его капала кровь, но и он чувствовал ярость Аргонии, и ему нравилась эта ярость — вот он забежал вперед Огнива, встал перед ним на дороге — и вот встретился его взгляд, и взгляд Аргонии — волк взвыл, и в последнее мгновенье, когда Огнив уже прыгнул, и должен был бы столкнуться с ним грудью — отскочил в сторону…

Небо над горными вершинами окрасилась в розоватые волны, которые робко потопили в себе самые слабые звезды — они, предвестницы пылающей зари, и огромных валов солнечного света, которые, в скором времени, должны были перекинуться через небо, но которые должны были пронести свое тепло — где-то высоко в этом чистом небе, и лишь самым краешком коснуться этой заснеженной земли. В этот предрассветный час, Аргония смотрела на черный город, который, несмотря на то, что дышащий кровавой пеной Огнив мчался из всех сил — девушке, казалось, приближается невыносимо медленно.

Это был Горов — главный город этой северной, варварской страны, где порою правил повелитель этого народа, и отец Аргонии — могучий Троун. К городу вела единственная дорога — она, зажатая стенами ущелья, внутри которого были вырублены потайные ходы и бойницы, взбиралась, под довольно большим углом, на высоту пятисот метров над долинами, там, примыкая вплотную к краям отвесно обрывающегося плато, поднимались, выложенные из черного камня могучие башни, ну а дальше — и сами постройки, похожие на ощетинившийся во все стороны пучок орудий убийства — там не было никаких украшений, и, в конце концов, создавалось такое впечатление, будто — это некий, ни на кого не похожий воин-великан, стоит там, поджидает врага. Ну, а с другой стороны, возносилась над городам каменная стена созданная самой природой — совершенно гладкая, без единой трещины, она, словно короной венчалась еще одной крепостью, которая стояла там, где всегда воет пронзительный ветер, где всегда холод, где девственный снег лежит веками — целью мужественных обитателей той крепости, была защита столица, если бы кто вздумал подойти к ней сверху.

Аргония кричала своему коню, а он мчался все быстрее и быстрее; хотя — это казалось теперь совершенно немыслимым; ведь он уже истомился и всю ночь, отдавал все силы свои бегу. Но теперь он прорывался вперед огромными рывками, и глаза его вылезли из орбит, и кровь смешенная с пеной вырывалось при каждом частом и глубоком дыханье, которое расширяло его могучую грудь — ни конь, ни девушка не обращали внимания на усталость. Да — девушка устала после битвы, которая с таким отчаяньем продолжалась более часа; но больше ее истомила собственное яростное чувство — от этого чувства, наполняющего пламенем лицо, заставляющего сердце колотится с какой-то немыслимой, безумной скоростью — от всего этого у нее кружилась голова, временами и в глазах темнело — но чувства ни на мгновенье не покидали ее, только, по мере приближенья, разгорались со все большей изжигающей страстью.

Ну, вот и вход в ущелье: здесь от одной стены до другой было не более десяти метров, а рядом горел большой костер, у которого грелись могучие воины, в задачу которых входило поднять тревогу, ежели появиться враг, и сдерживать этого врага до тех пор, пока не подойдет войско, которое всегда было наготове.

Они завидели приближающегося всадника еще издали, и, когда оставалось еще метров пятьдесят, в морозном воздухе уже отчетливо были слышны их грубые, мощные голоса — которое в любое мгновенье могли разразиться или неудержимым хохотом или неудержимой бранью:

— А-а — это ты, Аргония! Получила весть?!.. Мы тебя еще издали узнали! У тебя волосы самые длинные!.. У тебя позади — хвост, как у этой… у головы которую с плеч снесли — у нее из шеи кровища хлещет! Вот такой же хвост!..

— Довольно ржать! — выкрикнула девушка, но без всякой, впрочем, грубости — в голосе ее звенела раскаленная сталь — сейчас она подобна была повелительнице, отдающий приказ войску, перед отходом — она, пролетая мимо них, быстро выкрикнула. — Варон убит, Самрул взят врагом — готовьтесь к войне!

Топот от копыт уже дробился среди стен ущелья, а воины, за несколько минут до того дремавшие, утомленные многочасовым ночным дежурством, теперь вскочили на ноги, и стоя перед другом с пылающими ликами, в возбуждении переговаривались. Они говорили о том, как хорошо, что будет война — и они хотели, чтобы война была подольше, и чтобы побольше было врагов — ведь, им так хотелось выложить все то дикое, яростное, что взращивалось в душах их, с самого рожденья.

А Аргония неслась по круто взбирающемуся вверх ущелью, а вокруг метелью кружился рокот, который выбивал из под копыт своих ее Огнив — высокие стены подхватывали его, без конца дробили, усиливали, так что и дозорные на стенах уже должны были знать, что кто-то приближается — этот грохот казался девушке слишком тихим — в душе ее все ревело, и только такой грохот, от которого хлынула бы из ушей кровь, показался бы ей достаточно сильным.

Наконец — вот и ворота. Там уже знали, что скачет Аргония, и тяжелые, выкованные из стали створки, со скрежетом раскрылись пред нею. Вот узкие улицы, окруженные домами, похожие на неказистых, грубых, но могучих, несокрушимых, созданных из камня великанов — холодно, безжалостно смотрели окна глаза, быстро открывались двери, ибо в этот ранний час, стольный Горов уже пробуждался. Здесь не было ленивых, заспанных лиц — но проходили лица сосредоточенные, грубые, такие лица, что, казалось, будто все они вот-вот обратятся в кровожадных волков: уже и теперь слышалась грубая, отрывистая речь, ругательства. Женщины проходили согнувшиеся, забитые — они спешили на рынок, чтобы закупить еду, начать, как и в каждый из предшествующих дней, готовить завтрак, обед, ужин. Мужчины поспешали на военные дворы, где тренировались они в боях, и не шуточных, часто приводящим к ранам, переломам, а то — и к смерти.

Вот и рыночная площадь: здесь, рядом с торговыми рядами, на огороженном месте высились столбы, на которых, на цепях, гнили тела провинившихся. Вот какой-то мальчишка, укравший у торговки, мясные пирожки — с него живого содрали кожу, а затем, опустили вниз головой в кипящее масло. Вот некто, после пьянки проспавший целый день, вместо того, чтобы явиться на военный двор — ему отсекли все, что можно, а затем, еще живого, вывесили на лютом морозе — он могучий воин, прожил еще несколько дней… Много там было еще подобных зверств, от одного описания которых по коже, у мирного, живущего в любви человека волосы встанут дыбом, но которые были совершенно обыденными для этих грубых людей, с самого рождения привыкшие к борьбе за жизнь, к страданиям; и, наконец — к презрении к смерти, и к ненависти проявляющим слабость. И мать могла читать наставления своему сыну, показывая то, что сталось с тем, укравшим мясной пирожок: вот, мол, что и с тобой будет, коли украдешь — при этом мальчик мог жевать мясной пирожок…

Вот и площадь позади — перед ней еще одни ворота, перед которыми стояли двое богатырей, со столь мрачными, бородатыми лицами, что казалось, сейчас происходит последний в их жизни, страшный бой, все вокруг завалено разодранными телами врагов, и вот они ждут, кто подойдет следующим, чтобы и его разорвать. Подлетела Аргония, и они, не говоря ни слова, стремительно распахнули пред ней тяжелые ворота. Огнив, перескочил через узкий, сумрачный двор, подлетел к крыльцу; и там копыта его задрожали, и он медленно осел — весь дыша жаром, пеною и кровью — за последние часы он отделал не менее восьмидесяти верст. Аргония соскочила с него, взлетела на крыльцо — прошла чередою низких, мрачных залах, в которых быстро проходили по каким-то своим делам, облаченные в боевые доспехи воины.

Вот и тронная зала. В этот час, когда жители долин еще мирно спали, здесь уже кипела самая оживленная, деятельная жизнь — к трону, за которым кипел пламенем, трещал поленьями, огромный камин, восседал на троне могучий воин — правитель Троун, в руках своих, вместо скипетра сжимал он меч, столь огромный, что, казалось, нормальный человек его бы и приподнять не смог. На нем не было совершенно никаких украшений, но каждый, взглянувший в его величавый лик, сказал бы, что он действительно правитель — столько в нем было сосредоточенной силы, властности, уверенности в собственной правоте, и уверенности, что все окружающие должны безоговорочно ему повиноваться. Он быстро беседовал с каким-то седым, но сохранившим силу воином — говорил ему что-то, чеканя слова, тот коротко отвечал, наконец кивнул — отошел. Тут же подошел следующий — Троун отдал ему распоряжение, и тут увидел Аргонию, которая как раз ворвалась в залу. Ничто не изменилось в лице его — голос остался тверд и холоден, как камни, среди которых складывался их характер:

— Это ты, дочь. Быстро прискакала — ворон был послан час назад. Он застал тебя в пути?

— Нет — я не встречала никакого ворона. Я принесла весть — ваш сын Варун убит…

Ничто не изменилось в лице Троуна — хотя, это был его старший сын, наследник престола, можно даже сказать, что Любимый сын — были еще двое, и, в это время, они с небольшими отрядами пошли собирать дань с разбросанных на этих просторах деревушек. Но вот он взял свой неподъемный для обычного человека меч:

— Что с Самрулом?

— Взят.

— Кто они?

— Восставшие из орочьих рудников. Когда приближались к стенам, казались слабой толпой, но потом проявили такую ненависть, будто духи тех волков, которые гнались за ними до этого, в них вселились. Никто не посрамил наше славы — погибли все.

— Почему же ты здесь?

— Я хотела остаться с братом; он велел мне нести им эту весть, но я хотела пасть рядом с его телом — осталась бы, если бы не Огнив — он получил рану, и вынес меня. — тут она выхватила свой тонкий, темный от крови клинок, и взмахнувши им, едва ли не прорычала. — Но я поклялась вернуться, я первой войду в город, и я сама вырву сердце убийцы; а я его навсегда запомнила! Клянусь и перед вами отец! Давайте клич — выйдем сейчас же.

— Сколько их?

— Те, кто были в битве почти все полегли — осталось не более сотни. Но оставались еще и в домах: там еще сотен пять.

— Они будут пировать, будут наслаждаться своей победой…

Троун не договорил, но тут наконечник его меча, опустился на черную гранитную ступень, перед троном — по прежнему ничто не изменилось в лике повелителя, но вот — клинок стал вдираться в гранитную плоть — не дрогнул ни один мускул на лице, и только одна крупная капля пота вдруг сорвалась с его виска и, словно жгучая слеза, стремительно прокатилась по щеке. А клинок продолжал вгрызаться все глубже и глубже — гранит трещал, и вот, выдавая ту неимоверную силу, которая на него давила, вырвался кусок, размером с кулак, и отлетел к стене с такой силой, что выбил там выемку, и срикошетив через всю залу, ворвался в камин, где поднял целый веер огненных брызг. Искры, не желая умирать, кровавым хороводом закружили под потолком, а Троун говорил:

— Нет — им никуда не деться. Выступим мы сегодня, выступим через неделю — даже, ежели они вздумают уйти из крепости, даже, если метель заметет их следы — мои слуги найдут их след тут же. Но сейчас есть иное: я послал за тобой ворона, вот и он…

Черный ворон, служивший гонцом, влетел в распахнутое окно (от этого в зале было морозно, от этого ни на мгновенье не оставляло чувствие, что ты среди суровых гор) — он вспорхнул было на плечо Троуну, но тот указал на Аргонию, и ворон послушно перелетел к ней — уселся на ее ладонь, тогда она сняла трубку, в которой лежало выцарапанное на берестяной коре послание — его писал государев писчий, почти единственный грамотный во всем городе. Вот что там значилось:

«Дочь. В большом лесу, поселилась некая тварь, которую описать никто не может, так как видели только издали, а всякий, кто видел вблизи, уже мертв. Тварь здорова и хитроумна, перебила нескольких хороших охотников. Несет урон моим подчиненным. Вернись».

Вот и все письмо. Здесь не объяснялось, зачем должна вернуться Аргония: итак было известно, что во всем царстве не было охотницы лучшей, чем она — здесь она далеко оставила и самого Троуна, и братьев своих — никто еще и не уходил от нее. И вот она склонила голову, проговорила:

— Я готова. Когда мне выезжать?

— Сейчас же.

— Воля ваша отец. Прикажите мне дать нового коня.

— Ты получишь нашего лучшего коня.

Он не велел передать конюшенному эти слова — но воля уже исполнялась — гонец уже слышал, и летел на конюшни. Троун не говорил слов прощания; не говорил, что будет ждать. Итак, было ясно, что он будет ее ждать — прямые, жесткие нравы — они отродясь не ведали не возвышенных речей, ни каких-либо нежных чувство излияний.

Аргония повернулась и выбежала из залы. У выхода во двор ей навстречу бросилась некая, маленькая старушка, несшая в руках горячий, дымящийся пирог:

— Все уже знаю, внучка. Подожди хоть немного. Одна минутка, что она решит? Тебе ж хоть немного с дорожки перекусить надо. Ну, ты вот с презреньем к еде относишься; а ты хоть и с деловой стороны, на это взгляни: покушаешь, сил в тебе прибавиться, лучше дело свое исполнишь. А пирожок то твой любимый, с яблоками. Я же сердцем чувствовала, что ты приедешь.

Девушка мельком взглянула и на старушку, и на пирог, и, не останавливаясь, стремительно поговорила:

— Нет — мне сейчас не до еды. Я не смогу ничего есть. А сил я в себе чувствую достаточно.

Девушка выбежала уже на крыльцо, а старушка, вздохнула чуть слышно, и легкая слеза, вырвавшись из очей, побежала по изъеденной морщинами щеке. Огромная печаль, и доброта виделись в ее чертах, и вот она сделала несколько шагов за той, которой была в детские годы няней. И уже сбегая по ступеням, Аргония почувствовала что-то, и обернулась назад, к этой старушке.

Тогда в чертах ее просияло что-то истинно девичье, нежное. Она повернулась, сделала несколько шагов к бабушке, и, вдруг, обнявши ее за плечи, быстро прижалась к ее лицу, и тихо-тихо прошептала:

— Прости, прости меня, любимая. Тяжело — ну, ничего. Когда все закончится, я вернусь — я буду говорить с тобою: час, два, три — сколько захочешь, любимая бабушка. Ни с кем, как с тобою, не смогу я так говорить…

— Ну, доченька, ты хоть с собою пирожок мой возьми. По дороге и скушаешь.

Тогда Аргония кивнула, положила, завернутый в белое полотенце, еще дышащий печным жаром пирог, в карман, и, еще раз поцеловав бабушку, бросилась к могучему скакуну, которого уже подвели к крыльцу, и который усердно бил копытами по каменной кладки, нетерпеливо ожидая, когда можно будет отдать свои молодые силы бегу. И, когда Аргония вскочила на него — лик, и мысли ее были прежними мыслями воительницы. И вновь, так прекрасно озаряя лик ее, вспыхнула ненависть — вновь она вспомнила убийцу своего брата.

* * *

Аргония еще неслась по дороге к стольному Горову, а черный ворон, уже опускался, навстречу огоньку, который, словно одинокая звезда, пробившаяся на затянутом тучами небе, сверкал среди темных лесных просторов — это был тот самый лес, в котором завелась тварь: «виденная только издали». Они опустились перед высоким деревянным частоколом: Робин, вместе с ним — Фалко, а следом — еще около трех десятков истомленных, жаждущих только еды людей, спрыгнули с темной вуали на снег. Ворон, не говоря ни слова, взмахнул крылами, и через мгновенье, поднявшись высоко-высоко, затерялся среди звезд.

— Еды! Еды! — закричали эти люди, и бросились к воротам, со всех сил забарабанили в них.

Среди них было несколько детей и женщин — и от них было больше всего крика. А вокруг угрюма склонил свои темные, увитые снежными шапками, ветви, высокий еловые лес — что-то грозное, зловещее чувствовалось в окружающем безмолвии. Было жутко и так, когда кричали, но и Робин, и Фалко знали, что, ежели перестанут кричать — ужас только усилиться.

— Зря, конечно так. — в полголоса произнес Фалко. — Стучать надо было спокойно, а то кто ж на такие вопли свою дверь откроет, да еще посреди ночи? Подумает, что лихие какие-то — как за крепость, за дом свой стоять будет.

На все вопли, как и следовало ожидать, никакого ответа не последовала, и тут Робин увидел пролом в частоколе, который, хоть и был весьма широким, все же таился в такой глубокой еловой тени, что только оку привыкшему к полумраку и удалось разглядеть. Он негромко крикнул, и сам, первый, к этому пролому шагнул. Как и следовало ожидать, все сразу и бросились туда, но их опередил Фалко — он встал у самого проема, и выставив ладони, проговорил негромким, но таким значимым голосом, что его все послушали:

— Тихо: здесь дело не ладно. Мало вы давеча всяких чудищ нагляделись? Вот, кажется, одно из них, побывало здесь, а может, и еще осталось, поджидает нас. Тихо — хотя, конечно, вы уже всех окрестных чудищ, как по тревоге подняли.

Хоббита послушались. Ведь, на него, и на Робина смотрели как на спасителей — они были властителями этих трех десятков, так же, как Ринэм — пяти сотен, а Троун — ста тысяч. Вот один из них повел носом, и проговорил:

— Здесь запах какой-то, совсем неприятный, незнакомый. А еще кровью пахнет — только слабо совсем.

Кровью запахло гораздо сильнее, когда они ступили во двор. Видно — когда-то здесь все было аккуратно прибрано — ряды каких-то деревянных построек: так же, несколько яблонь — которые, прижившись в этом северном лесу, обросли какой-то особой темной корою, и ветви которых причудливо, с какой-то незримой натугой изгибались — теперь эти деревья лежали вывороченными, а, так же, была выломлена дверь большого дома, выломлена вместе с частью стены, и уже со двора видно было, что внутри все переворочено и разбито. В напряжении взошли они на крыльцо, которое все покрыто было какими-то трещинами, а местами и проломлено — первыми ступили через порог Фалко и Робин — и тут же увидели большое пятно крови, рядом с которым валялся какой-то кровавой ошметок; так же, кровью были запачканы стены и потолок. Часть печки была раздроблена, но в ней еще догорал, вырываясь из большой, огненно-белой кучи углей пламень — именно этот пламень и увидели они, когда летели на вороньей вуали.

Тогда Фалко окликнул:

— Враг иль друг, есть тут кто?

Все, и даже самые голодные, замерли — в напряжении прошла минута, другая, и почему то жутко было нарушать эту, нахлынувшую на них тишину. Казалось — стоит им только пошевелиться, и тогда наброситься на них что-то, затаившееся, страшным казалось даже то, что Фалко минуту назад задал этот вопрос. Не было никакого ответа, и вновь хоббит решился эту тишину нарушить:

— Что ж, раз никто не откликается, давайте уйдем отсюда.

— Но почему, батюшка? — тут же спросил у него Робин. — Это же не разумно: нас окружает огромный лес, а тут, по крайней мере есть тепло. Да — я понимаю, что эти стены не уберегут от напасти; но и в лес идти нет смысла, там, во тьме, оно еще быстрее с нами управиться.

На это хоббит отвечал:

— Дело не в том, что у нас больше шансов избежать встречи с чудищем там, во тьме лесной; дело в том, что этот ворон нас сюда принес. Ведь, я уже говорил — он не друг нам; он замышляет что-то, ради своей выгоды. Мы — лишь фигуры в его игре. Вот, он переставил нас к этому домику, и, ведь, с какой-то целью. Мы должны вырваться из его игры, понимаешь?

— Да — понимаю, понимаю. — молвил Робин. — Однако, эти люди умирают с голоду. Я и то слышу, как у них в желудках урчит — если мы пойдем сейчас в лес: к утру никого из них уже в живых не останется, и без этого чудища.

— Да — конечно в твоих словах истина. Однако, если мы переступим этот порог сейчас, пусть даже под предлогом найти немного еды — мы отсюда не уйдем уже до тех пор, пока не исполним то, что хотел ворон. И еще… — тут хоббит снизил голос. — Мы то для ворона главные фигура, а эти, стоящие за нами — случайно затесавшийся сор — при первой же возможности, он избавиться от них.

А стоявшие сзади, совсем не понимали этой речи, они только ждали, когда эти Мудрые, решат их судьбу, вынесут свой приговор — когда же, наконец, укажут, где еда. Робин чуть слышно молвил: «Нет — мы не можем идти дальше. Люди погибнут» — после этого, он знаком повелел им войти следом за собой.

Конечно, они бросились все разом, и, заполнивши всю горницу, не смутились ни крови, ни того отвратительного ошметка, который лежал в темном пятне — они уж привыкли ко всяким зверствам, и в них не вызывали отвращения любые части некогда живой плоти. Они жадно вели носами, пытаясь отыскать за запахом крови, и острой вонью от чудища иные запахи; и, наконец, какое-то тощее, маленькое существо неопределенного пола, пронзительно, словно две скрежещущие железки, вскрикнуло: «Хлеб! Хлебушко!» — и, рухнувши на пол, стало ползать по нему, судорожно ища, как бы туда проникнуть. Этому, выросшему на рудниках существу не был ведом ни настоящий хлеб, кроме каменного, отвратительного, которым скармливали их орк, ни колец, за которые можно было бы дернуть, что бы открылся люк ведущий в погреб. Но, именно такое кольцо было им найдено, и в исступлении, со страшной силой дернуто — крышка отлетела, грохнулась об стену, а существо, перевалилось в это отверстие вниз головою, и судорожным рывком кануло туда — и все тут бросились туда, и все, толкаясь стали пробиваться в этот погреб, и, когда к краю подошли Фалко с Робином, то увидели внизу стремительно копошащиеся тела — они разодрали какие-то мешки, и набивали свои желудке, все что там было — они даже и вкуса не различали — зато их желудки, привыкшие ко всяким орочьим гадостям отвергали эту еду, и они мучались там, страшно стонали, но все равно, продолжали набиваться этой едою.

— Я тебя предупреждал. — негромко молвил Фалко. — До утра, да и на завтрашний день, они уже не уйдут отсюда. Ну, делать нечего — давай приберем все это хозяйства. Как-никак: и пламень в камине надо поддержать.

Они подложили в печь несколько дров, которые, как и всякие иные вещи, были разбросаны по горнице. Затем, все что было непоправимо сложили в найденный пустой мешок, снесли во двор, и там же, во дворе, наполнили из колодца ведра со студеной водицей. Нашли и какие-то тряпки, и вымыли горницу от крови, затем — расставили те вещи, которые были еще целыми; наконец — приставили выбитую на пол дверь и часть стены: конечно — это могло рухнуть от несильного толчка, остались и разрывы, но, все-таки, как никак защищало от ночного холода. Почему-то, только после этого вспомнили, что в тереме должны быть и другие комнаты: прошлись по ним, и тут, в одной из комнат, под кроватью, нашли забившуюся в дальний угол девочку. Она беззвучно плакала, и так плотно вжалась в стену, что Робин только случайно и увидел ее.

Фалко осторожно вытащил ее, и, шепча самые ласковые слова, уложил на маленькую кроватку, которая стояла у другой стены. Девочка, истомленная своими переживаниями, уже успокоилась было, но тут увидевши лик Робина — этот лик, который для братьев, и для Фалко был привычен; и ничем не отличался от сотен иных, изуродованных на рудниках ликах — в этом мире мог вызвать и ужас, и отвращение. Он, одноглазый; с изуродованным, перебитым носом, с темными, местами до костей доходящих шрамами — с первого взгляда, он был более отвратителен, чем орк или тролль — нет — он еще не знал еще, насколько страшен — не знал, сколько страдания придется принять еще из-за облика своего.

Но девочка стала кричать, и рваться куда-то — Фалко лишь с трудом удалось удержать ее, и он все шептал и шептал ей ласковые слова; и смотрел, как любящий отец смотрит на дочку — и он, однажды пожертвовавший своей молодостью, ради жизни трех малышей, почувствовал, что такая же жертвенная любовь вспыхнула и к этой девочке — он обрел дар любить так каждого, в каждом видеть брата или сестру — и Фалко был счастлив этим.

Теперь он позабыл и про свои дурные предчувствия, и про все-все забыл — он был просто хоббитом, просто добрым хоббитом, который склонился где-то в теплом уголке, над милым дитя, и тихим, словно ласковое прикосновение рук ветра к теплым листьям, голосом, пел колыбельную:

— Все тихо в мире — ты поверь, Так недвижимо тихо; Во снах, во снах лети за дверь, Увидь — как в мире тихо. Как в неподвижной тишине, Среди светил далеких; Летит, летит в безбрежном сне, Дух сна на крыльях легких…

Еще не закончилась колыбельная, а девочка уже прикрыла свои глазки и мирно заснула. Так же сон навалился и на Робина, и на Фалко — они сразу вспомнили, сколько всего пережили за последнее время, и, едва передвигая ноги повалились на ту кровать, под которой пряталась девочка…

Робин очнулся на следующее утро, и тут же услышал звук, никогда им ранее не слышанный, но тут же понравившийся, это было как… он слишком малое еще видело, но почему-то, с рассказов Робина, ему представился золотящийся диск солнца — такой румяный, аппетитный диск. Но тут он повел носом — да тут же и вскочил на ноги! Конечно же — это было восходящее солнце: что могло издавать столь чудесный аромат; ведь, по словам Фалко — он иногда просыпался, и, в поэтическом вдохновении, бежал навстречу заре. Вот и теперь Робин подскочил, да и бросился из всех сил, уверенный, что сейчас вот вырвется из избы, и увидит зрелище прекраснейшее из всех, такую красоту невиданную…

Вот он вырвался в большую горницу, и действительно, увидевши за дверью, которую вновь сняли, чтобы приладить понадежнее какое-то, дивной красоты свеченье — из всех то сил к нему прыгнул и… провалился в погреб, который так и стоял открытым. Падение не принесло ему какого-то вреда, и он, уже вырвался по лестнице — там его уже встречал Фалко. Спросил:

— Рассвет, рассвет! Какой запах то! Побежали к солнцу!

— Действительно рассвет, но нет смысла сейчас бегать по лесу. Тебя запах разбудил. А запах от блинов. Я тут муку и масло, и молоко нашел… — хорошо, что они раньше накушались, а то бы не дали приготовить — но и так, только успею приготовить: они сразу же и съедают: уже почти час такое продолжается. Говорят, что никогда ничего подобного не ели; да я и сам то от блинков отвык. Но мы же вчера так ничего и не поели, так что иди Робин, подкрепись — они уж уступят тебе, как предводителю.

Блины готовили не в большой горнице — нет — несмотря на то, что здесь все уже прибрали; здесь все хранило еще след вчерашнего ужаса, и сам Фалко решил готовить блины на жаровне, которая обнаружилась в одной из примыкающих комнат. Там и толпились все: они с благоговением, как на какое-то божество, взирали на жаровню, на которой стояла большая сковорода, ну а в ней, в масле (именно звук шипящего масла сравнил Робин с восходящим солнцем) — румянились пышные, покрытые дырочками и пупырышками блины — и они действительно были подобна маленьким светилам. Когда хоббит почерпнул их железной лопаточкой, сложил в тарелку, и поставил перед юношей, то Робин смотрел на них с благоговением, потом, с трепетом разглядывая один из них, поднес к лицу — смотрел долго, и было в его лице что-то столь торжественное, что не только прибывшие с ними, но и Фалко, неотрывно взирали на это действо, как на какое-то чудо, и только в это мгновенье, так не похожее на все прежние мгновенья их жизни, многие из них впервые почувствовали, что они действительно Свободны.

А Робин, тем временем, откусил один кусок… потом, как-то незаметно, словно в танце каком-то, поглотил и все эти светила. И тут вспомнил про девочку — стал высматривать ее, среди стоявших, и, не найдя, обратился к Фалко. И тут хоббит ответил, что девочка исчезла еще ночью — ее бегство обнаружилось ранним утром: по снегу вели ее легкие следы, которые, однако, терялись под ветвями могучих елей, куда снега почти не намело. Ее звали, но, видно, она убежала уже далеко, да, если бы даже и была поблизости — не отозвалась бы…

* * *

Аргония доскакала до окраины большого леса, в то время, когда солнце уже взошло над вершинами Серых гор, и весь сияющий мир, увитый пушистым снегом, оделся таким нежным светом, что, казалось, он тихо переворачивался, на своем пригретом ложе, под мягким снежным одеялом. Воздух был таким ясным! Такая свежесть, такая чистота виделась в каждом снежном узоре — так и хотелось кувыркаться; да, право — быть сущим ребенком!..

Аргония, легко, словно призрак какой-то, словно слетевшая с ветви прядь снега, соскочила с коня, и тихо молвила ему:

— Оставайся здесь. Если до завтрашнего вечера не вернусь — скачи в Горов.

Сказавши так, она вспомнила про тот яблочный пирог, который дала ей на дорогу бабушка. От пирога все еще исходило тепло, и вот она достала его, и стала есть — и вспоминала она все те нежные чувства, которые дарила ей няня — среди той грубости и дикости, в которой выросла она — именно это показалось теперь, в этом плавном мире, самым близким для ее сердца. И пока вспоминала она, то уж и позабыла, что ест яблочный пирог — нет — ей казалось, будто солнечный свет она поглощает…

Но вот половина пирога была съедена, вторую половину, она убрала в карман. И вот ушло то добродушное, нежное, истинное девичье — вновь она была воительницей. Вот пошла вперед, и шла так легко, так бесшумно, что даже если кто-нибудь целый день провел в этом тихом лесу, и, вслушиваясь в тишину, улавливал бы даже, как отдельные снежинки ложатся на белые шапки деревьев — даже и такой настороженный человек, не уловил бы ни малейшего звука. На снежном пласту оставался за ней след, но такой, что и приметить то его было трудно. При этом, девушка двигалась очень быстро, едва ли не бегом.

Сначала ее окружали увитые белыми варежками кустами, затем, неожиданно, поднялись могучие, древние времена, которые высились здесь еще в те времена, когда Горова и в помине не было.

Бесшумно двигаясь, она настороженно вслушивалась — ни один звук не ускользал от ее внимания — она слышала, как опадает с ветвей снег, слышала как журчит, прикрывшись от холода ледовым панцирем, ручей в овражке; слышала, как за многие версты, где-то в Серых горах тоскливо воет волчья стая. Но как же был тих большой лес! Она охотилась здесь в прежние зимы, и тогда лес жил — и слышны были шаги лисиц и зайцев, оленей и волков; тогда, на ветвях можно было видеть россыпи снегирей, а из снежных сугробов, из под самых ног, с громким хлопаньем крыльев, разбрызгивая снежные веера вылетали тетерева — теперь ничего этого не было — лес замер в напряжении, словно бы вымер, и, несмотря на солнечные водопады, которые среди ветвей прорывались, несмотря на золотистые блики, которые живыми коврами переливались на лесных полянах — несмотря на это, Аргония чувствовала, что лес болен, что где-то среди ветвей затаилась боль и злоба, что, несмотря на видимый покой, в любое мгновенье можно ожидать нападения.

Так, ни на мгновенье не останавливаясь, но передвигаясь почти бегом, погружалась она в лесные глубины уже более часа, и тут услышала какое-то движение впереди; замерла — действительно — кто-то бежит быстро. Тогда Аргония отпрыгнул за стоящий поблизости ствол исполинского, темного дуба, и, вжавшись в кору, бесшумно выхватила свой клинок, все еще темный от спекшийся крови. Ожидание было недолгим, и она уже поняла, что это не чудовище — у чудовищ не такое легкое, словно бы молящее о чем-то дыханье.

Аргония не стала выступать из-за дерева, но, когда рядом пробежала девочка, негромко окрикнула ее. Девочка вскрикнула, и резко обернувшись упала на снег; тут и Аргония резко обернулась, так как услышала, вырвавшийся из глубин леса вопль. В этом месте местность пологим скатом уходила метров на двадцать вниз, и потому дальнейшая тянущаяся до самого горизонта часть леса была хорошо видна: сверкающие небесным многоцветьем снежные шапки, на кронах деревьев были подобны уходящим куда-то вдаль, промерзшим в одно мгновенье, морским валам. И вот в одном месте, не далее чем в версте от них резко взвилась большая воронья стая — темным облаком, со все нарастающим карканьем двинулась на них — скоро их крики стали оглушительными, и вот они пронеслись над головами, подобно настоящей грозовой туче.

В это время, девочка подбежала к Аргонии, и, обхвативши ее за рукав, горько заплакала, наконец, закричала:

— Бежимте! Оно идет! Опять! Опять!

— Тихо. — повелела Аргония. — Своим криком ты только привлекаешь его. Оно, видно, заснуло, а ты, первым своим криком разбудила. Рассказывай, что знаешь.

Девочка горько заплакала, и, некоторое время ничего не могла выговорить. Аргония прервала ее рыданья:

— Сейчас не время. Я должна знать все, что ты видела. Расскажешь, тогда поборю чудовище.

— Поборите? Правда? Правда? — тут на личике девочки засияла улыбка. — Значит, все вернете? Да — вы такая сильная; вы сможете. А я то, с маменькой, с папой, с двумя сестрами да со старшим братом жила в доме, мы хорошо жили — папа в лесу охотился, и за лесом следил.

— Так ты лесникова дочь? Я же у вас в прошлом году гостила.

— Да, да — я вас узнала. Во время большой охоты — я тогда совсем маленькой была, но я вас запомнила. Вы очень добрая; не такая, какой кажетесь… Я потому к вам и подбежала теперь — я вам верю. Мы очень хорошо жили, а вот неделю назад отец весть принес, что в лесу поселилось чудище страшное-престрашное, посылал он ворона с письмом к государю, и устраивалась на то чудище охота, да оно всех охотников перебило — с тех пор мы из дома и не ступали. Сидели, на всех замках запершись, еле свои запасы — благо, что у нас их в достатке. А накануне я провинилась, и не стану говорить как, потому что вы посмеетесь. В наказание заперли меня в комнате, а я то там сижу, сижу — вдруг, такой грохот со двора, в горнице сестра закричали, я слышала, как отец и братья за оружие схватились. А тут новый удар, и такой силы, что весь дом вздрогнул. Тут в горнице все загрохотало, братья мои и отец закричали, никогда я не слышала, чтоб они так кричали! Но страшнее то всего было шипенье, которое вслед за тем раздалось — да ни одна змея так не шипит! Ту то я кричать стала, да и забилась под кровать, не знаю почему чудище меня тогда не нашло. Вот лежу, слушаю, плачу — вроде, смолкло все. Тогда выбралась я потихоньку из под кровати; выглянула, а там то… так мне страшно стало, что я поскорее под кровать забилась, да еще горше прежнего зарыдала. Но и это не все: потом какие-то крики раздались — да такие, будто сотня чудищ к нам набилась. Страшно мне — жду, минутки то так медленно тянуться… А тут, слышу, вошли в мою комнату — взяли меня, я взглянула — вроде доброе лицо; меня уж на кроватку уложили, но тут увидела второе лицо — вот уж настоящее чудище: с одним глазом, без носа, все лицо в оврагах; ну, стали меня удерживать, а потом — колыбельную запели. Я уж устала, сама едва не уснула, но, все-таки, поборола сон, притворилась только спящей, а, когда они захрапели, так поднялась потихоньку… горницу то уже прибрали, а, все равно, там жутко-жутко. Люк в подвал был распахнут, взглянула — а там много таких чудищ спят — все в нашей еде перемазанные, такие страшные-страшные, ни на кого не похожие. Я то и бросилась бежать, а еще то, тогда темно было — все это время бежала не останавливаясь — так то мне страшно было; все казалось, что чудище это за мною по пятам гонится. Так я устала, что и дорогу потеряла… А вы освободите, всех родных моих?..

Аргония понимала, что девочка уже осталась сироткой, и хотела было сказать ей об этом прямо, как и привыкла говорить, однако, сдержалась, почувствовавши жалость; произнесла:

— Иди к лесной опушке, там кликни: «Порыв!» — и примчится конь — скачи на нем до Горова, и там расскажи все.

— Нет, нет — пожалуйста. — взмолилась девочка. — Теперь никуда я не хочу бежать! Нет, нет — я должна домой вернуться… Пожалуйста — не отсылайте меня.

Аргония, как государева дочь, хотела возмутиться за такое неповиновение, однако, вновь ей стало жаль девочку, и вспомнился яблочный пирог — она спросила, не проголодалась ли девочка, и, когда та утвердительно кивнула, протянула ей оставшуюся половину. Девочка, с большим аппетитом эту половину скушала, и проговорила:

— Мама то же яблочные пироги готовила. Я их очень, очень любила…

Аргония не слушала ее, она размышляла: «Кто эти неизвестные? Быть может, второй отряд тех негодяев, а, быть может, тот самый отряд? Связаны ли они с чудовищем?.. Нет — вряд ли: чудовища не служат восставшим рабам — они на них охотятся. А, быть может, среди них есть ОН». И тут лик ее запылал таким сильным чувством, что можно было подумать, будто она влюблена — на самом то деле ненависть изжигала ее.

Вот она проговорила резким, отрывистым голосом:

— Что ж пойдем. Веди меня к своему дому; ступай так тихо, как только можешь, и не вздумай ничего говорить.

Они спустились с холма, и вскоре, пошли в окружении больших сугробов, которые навалены были между деревьев — каждая из этих снежных горок могла таить за собой чудище; но, в то же время, Аргония знала, что ни одно из чудищ не любит такого вот яркого дневного света, а золотистые блики на снегу должны быть для них просто губительны.

Так она шла оглядываясь, и, вдруг, девочка схватила ее за рукав, с силой дернула, Аргония только взглянула на нее, и вот увидела расширенные от ужаса глаза — девочка едва не плакала. Аргония нагнулась, и тогда ворвалось едва сдерживаемое, едва не переходящее в крик шептание: «Там оно, там. Вы посмотрите…» — и она вытянула руку к глубокому оврагу, который был в нескольких метрах от них. В этом месте над оврагом склонялось несколько массивных елей, отчего дно погружалось в полумрак, и там, в этом полумраке размещалось то, что девушка приняла сначала за исполинский пень — нет — это был вовсе не пень — вот один из «корней» его пошевелился, изогнулся лениво. Впрочем, и пнем это создание было бы называть неуместно — быть может, при первом взгляде и вспомнился пень, однако, разглядывая дальше ясным становилось, что упоминание такой формы как пень здесь столь же уместно, как колодец, или дом — на самом деле никакой формы не было, и не понять было, где голова, где туловище — просто ком из вздутий и отростков — даже и размеров этой твари было не определить, но размытые ее окончания терялись где-то во мраке.

Тогда Аргония прижалась губами к уху девушки, и зашептала так тихо, что и та едва услышала эти слова:

— Теперь — отходи; и отходи как можно тише. Смотри не тресни ветвью. А, если, что со мною случится — беги из всех сил на опушку, крикни коня, и скачи, скачи в Горов, расскажи там все государю — он тебя отблагодарит за любую весть. Любая весть лучше незнания.

Девочка кивнула и стала осторожно отступать в сторону, Аргония же легла на снег, и неслышно поползла. Все усиливался резкий запах, а, когда она подползла уже почти к самому краю, раздался и пронзительный крик, какой уже слышала она — тот самый крик, который вспугнул воронью стаю — теперь этот вопль был совсем близко, и девочка, которая еще не успела далеко отойти, вскрикнула, и с плачем повалилось в снег — Аргония замерла, и пролежала без всякого движенья, и почти не дыша — несколько минут — нет, больше не было +никаких звуков. Видно, эти страшные вопли были лишь храпом этого чудища.

Тогда она подползла к краю, и стала разглядывать. Описывать это чудище не имеет смысла, так как описывать и нечего — можно представить какое-то хаотическое нагромождение плоти, в котором чувствовалась огромная силище — плоти темной, покрытой слизистой пленкой; плоти то раздувающейся, то сужающейся. Отвратительная, зловонная тварь, и один вид ее поверг бы какую-нибудь жительницу равнин, в ужас — Аргония привыкшая ко всяким ужасам, от одного вида которых у иного волосы бы дыбом встали — ни сколько не смутилась, не поморщилась и от отвратительной вони. Огляделась и вот уже придумала что делать.

Дело в том, что одна из многовековых елей, склонялась как раз над тварью — древо уже отжило свой век, многие корни были разорваны, иные — вымыты весенними водами, и оставалось перерубить лишь несколько корней и тогда эта многотонная громада, упав вдоль оврага, должна была погрести под собою и чудище. Итак, Аргония приблизилась к корням, и принялась их перепиливать своим клинком — и, несмотря на то, что оружие было острейшим, и рассекала любую сталь — работа выдалась нелегкой, и девушке приходилось выкладывать все свои силы — так прошел час, а, быть может, и больше. Вот древо заскрежетало, чуть нагнулось… И вновь шипенье — на этот раз гораздо более пронзительное, нежели раньше. На этот раз Аргония, повалилась на снег; но, все-таки, видела, как взметнулись со дна оврага отростки, и обхвативши несколько молодых сосен, без труда вырвали их вместе с корнями и откинули в сторону. Вновь раздался вопль, и вот чудище стало приподниматься — на этот раз — вот один из отростков ударил по снегу, и взрыл его, вместе с землею, полетели комья — девушка, понимая, что чрез несколько мгновений будет поздно, вскочила, и нанесла несколько сильных ударов, по оставшемуся, и довольно толстому корню.

Тут же, огромное древо стало заваливаться — и Аргония замерла. В голове ее билось: «Как же медленно оно падает! Ведь, сейчас вырвется!» — однако, чудище еще не совсем очнулось ото сна, а от прорывающихся бликов солнечного неба, ему становилось дурно, и оно не разобравши, сколь массивный ствол на нее валится, вздумало, оттолкнуть его щупальцами, однако — не тут то было — щупальца подогнулись, а многотонный ствол рухнул как раз на тело, раздался отвратительный звук, как будто лопнуло множество, наполненных слизью шаров. Аргония еще успела крикнуть, девочки, которая так и не ушла дальше чем на двадцать шагов: «Зажми уши!» — а затем раздался вопль столь громкий, что вздрогнули дерева, и посыпали с себя снежные метели — вопль еще не умолкал, и ничего, за снежной круговертью не было видно. И вот вырвался черный отросток, ударил, раздробив землю, рядом с Аргонией, вот вновь взметнулся вверх, и вот вновь обрушился, дернулся, и неожиданно — обвился вокруг тела девушки. Она то думала, сейчас отбежать в сторона, она уж верила, что выиграла в этом бою — в одно мгновенье, щупальце сжалось так, что затрещали ее ребра. Затем — взметнули куда-то вверх — все сильнее-сильнее сжимались, наконец она почувствовала острую боль в груди — от такой боли у иного вопль бы вырвался, однако, Аргония была приучена к любой боли, и сжавши губы нанесла могучий удар, так что щупальце было наполовину перерублено. Вой повторился, чудище судорожно передернулось и выпустило свою жертву. Аргония почувствовала, что летит в воздухе, а в следующее мгновенье уже повалилась в сугроб, и тут же вскочила на ноги — она не выпустила из рук оружия, однако, чувствовала, что прежних сил уже нет, что ребра ее переломлены, и что каждый вздох отдается такой болью, что темнеет в глазах.

Все-таки, она видела, что снежная метель улеглась, а со дна оврага (она отлетела от него на десять метров) — вновь и вновь судорожно вздымаются щупальца. Наконец, сопровождаемое треском, вырвался оттуда многотонный ствол, и, переламывая молодые деревца, отскочил в сторону. Стало выползать чудище — из раздробленных внутренностей рывками вырывалась слизь, и, с шипеньем въедаясь в снег, поднимало в воздух жгучие, плотные пары. Аргония стало было отступать, и тут почувствовала, что ее руку обхватила другая, маленькая ручка. Она обернулась, и, конечно же, увидела стоявшею пред ней девочку, та плакала, и шептала:

— Я все, все видела… вы героиня… вы… — но тут все потонуло в вопле.

Аргония, повела ее было за собою, стала приговаривать:

— Эх, ты, маленькая. Говорила же тебе: уходи — нечего здесь тебе делать. А ты вот не послушалась… Быстрее же, быстрее…

Но Аргония уже сама не могла идти быстро, и, чувствуя, как слабеют, подгибаются ноги, как струиться по телу кровь, прошептала:

— Ладно, ты беги — исполни, что повелела. Беги, беги — что силенок у тебя есть — все беги.

Но девочка ее не слушалась, и теперь, когда Аргония упала на колени, обхватила ее ручками за шею, и плача, зашептала:

— Нет, нет — ни за что вас не оставлю. Вы чудище победили, вы родных моих спасли. Я люблю вас! Никуда не побегу, я вас защищать стану…

Острая жалость, огромное нежное чувство, к этой девочке — все это, вспыхнув в Аргонии, уже переросло в любовь — она даже и не ожидала от себя таковых чувствах, и знала, так же, что не подобает такие чувства испытывать воину, однако, вот ничего не могла с собою поделать и, прошептавши еще раз: «Беги» — стала, опираясь на меч, медленно подниматься. Подняться было мучительно трудно, и почти невозможно вдохнуть в ноющие легкие хоть глоток воздуха. Все-таки она поднялась и развернулось к чудищу, смогла приподнять меч, и прошептать: «Пусть я умру, но не на коленях!» — тут часть этой твари взметнулась вверх, а, затем, вытянулась к ней целым клубком извивающихся щупалец. И вновь пробралась вперед девочка: она встала прямо перед Аргонией, и выкрикнула чудищу какие-то угрозы — голос ее дрожал от страха, она рыдала, едва в снег не падала, но, все-таки — стояла, защищала ту, которую успела уже всем сердцем полюбить.

— Отойди, прошу тебя… — вымолвила Аргония, сама едва не плача — так как чувствовала, что сил совсем мало, и, единственное, что сможет сделать — нанести какой-нибудь один удар, только больше разъярить раненную тварь. И больно ей было не за свою жизнь, но жизнь этой девочки.

Аргония еще успела оттолкнуть ее в сторону, и тут дрожащие щупальца оказались прямо напротив ее лица. А в следующее мгновенье, между ними появилась между ними некая тень — она прыгнула откуда-то в стороны, и в руке тени была метров двух еловая ветвь, вся объятая пламенем, отчаянно трещащая, выбрасывающая из себя клубы белого дыма — вот тень размахнулась, и ветвь обрушилась на вытянутые щупальца — вверх взметнулись веера искр, щупальца судорожно отдернулись, но вот одно из них, отделившись от общей массы, вытянулось, и схватило девочку, которая, защищая Аргонию, то же бросилась вперед, и встала рядом с этой таинственной девочкой. Но вот тень перебросилась на наглое щупальце, оседлало его, и принялась, что было сил, потчевать ее своей ветвью. Щупальце выпустило девочку отдернулось; и тут все чудище, похожее теперь на разорванный студень, дребезжа, извиваясь бессчетными отростками, поднялось пред ними на дыбы — и тут только стало видно, насколько же оно на самом деле здоровое — оно вздымалось метров на десять, а то и на пятнадцать. И вот тень метнулась под эту живую смрадную стену — казалось, что сейчас вся эта масса обрушиться, погребет под собой и пламень и фигурку — уж очень жалким казался этот пламень, против всей стены. Однако, чудище обезумело от страха: никогда еще не доводилось ему сталкиваться с таким сопротивление, ни когда еще на него не нападали с огнем, и вот оно развернулось, и, болезненно завывая, переламывая те деревья, которые попадались на пути — бросилось в сторону.

Здесь, скажем сразу, что раны нанесенные огромной елью оказались смертельны, и чудище проползло еще несколько верст, а там, завалилось в какой-то овраг, где простонало еще несколько дней, да так и околело…

Аргония уже не видела чудища — все ее внимание было обращено на фигуру с факелом. Вот и догорающая ветвь была отброшена в сторону, и, вот он развернулся (она уже ясно видела, что это юноша) — пошел к ней. Она сразу поняла, что этот изуродованный о котором немногим раньше говорила ей девочка — она, привыкла ко всяким уродствам, однако — этот был, пожалуй, наиболее жутким — что-то болезненное было в глубоком и частом переплетенье шрамов, в этом разорванном на две половины носе — что-то такое хаотично-бессмысленное, сравнимое разве что с тем чудищем, которое они недавно отогнали.

И око. По этому оку, а потом и по черным бровям, и по черным густым волосам, она и узнала его — она отдавала себе отчет в том, что находится в состоянии близком к бредовому, но, все-таки, была уверена, что — это именно он, что ей не привиделось. Такое око не могло привидеться; только сама жизнь могла породить нечто столь жуткое, и в то же время… прекрасное! Могло ли ей привидится это выпуклое, от напирающей изнутри страсти око. Нет — увидевши раз, она знала, что увидит и во второй, когда встретится с этим ненавистным врагом. И ей все равно теперь было, как за ночь он успел получить такие страшные раны, и двигаться так уверенно будто их и не было вовсе — она ненавидела его — ненавидела всеми силами души своей — она жаждала сейчас же вырвать его сердце и принести к отцу. Она смогла сделать несколько шагов навстречу к нему, приподняла клинок — но тут от яростной страсти своей, сделала неосторожный глубокий вдох, чем тут же и поплатилась — боль разорвалась в легких, и она стала заваливаться в какую-то темную пропасть, при этом все еще шепча: «Ненавижу! Ненавижу тебя, подлый убийца!»

Робин (а это, конечно же был он) прекрасно видел выражение ее лица — и тут ничего не мог поделать, со страстную своею натурой — он сразу же и влюбился в нее! Какое это было чистое, сильное чувство! Разве же мог он не влюбиться в самое прекрасное, после Вероники, создание? Разве же мог он совершить такое насилие над своим, с такой силой жаждущим любви сердцем? Он, ведь, принял то чувство которое увидел на лице ее за сильную, преданную любовь к нему — и действительно, какое еще иное чувство могло сделать лицо таким прекрасным? Мог ли он предположить, что это чувство прямо противоположное, что это — все поглощающая ненависть?..

И, когда он подхватил ее падающее тело, то, так ему хотелось услышать: «Люблю», что он и услышал: «Люблю», а не ненавижу. И вот он уложил ее на снег, некоторое время разглядывал ее лик, а затем услышал голос девочки:

— Надо бы ее, к домику перенести…

Робин рассеяно взглянул на нее, а затем вскочил на ноги, и быстро проговорил:

— Да — конечно же, конечно же… Что ж я стою тут?.. Она мерзнет, а я то — будто жду чего…

Девочка еще раз на него взглянула и проговорила:

— Я то вначале вас испугалась, но теперь поняла, что зря боялась. Вы на самом деле добрый. Вы ее спасли…

— Да, конечно же, конечно же… что ж меня бояться то?.. — бормотал Робин. — вот что: ты сбегай к дому, да позови людей, сюда их веди. Сплетем носилки, тогда и перенесем ее.

Девочка бросилась бежать, ну а Робин подобрал отброшенную и еще горящую ветвь, и, подобрав еще несколько переломленных, валяющихся поблизости ветвей, развел, довольно большой костер, положил рядом Аргонию, и, разглядывая лик ее, зашептал, в восторге, слова любви.

Здесь надо сказать, что Робин, оставивши дом бросился куда глаза глядят, а затем, услышавши вопль чудища, бросился в ту сторону — добежал он до туда, когда Аргония уже перепиливала корни — сразу понял, что она задумала, а про себя рассудил: «Ежели чудище не умрет, так придется отгонять его, а всякие чудища, как известно, бояться огня». И вот, отойдя чуть в сторону он развел костер, и, когда увидел, что девушке грозит опасность, подложил большую еловую ветвь — затем, забывши о страхе, и глядя не на чудище, но на золотистые волосы, бросился к ним — о дальнейшем уже было сказано…

Через некоторое время прибежали люди из дома, а впереди всех — Фалко. Тут сплели носилки, аккуратно переложили на них девушку, и понесли к дому. Всю дорогу Робин шел рядом с носилками, неотрывно вглядывался в ее лик, и шептал:

— Я люблю, и буду любить, как дорогую, милую сестру. Мне никогда не забыть, как посмотрела ты на меня. Ты так прекрасна, что тебя нельзя не любить. Любовь к такой прекрасной как ты — это жертвенная любовь, и я готов пожертвовать, жизнью и даже свободой, ради тебя. Ничто, ничто не затушит в сердце моем этого чувства…

* * *

В последующие дни, чувство Робина, как и следовало ожидать, возросло безмерно. Все эти дни об был рядом с Аргонией — помогал Фалко, который был главный врачеватель. Когда девушку обхватило щупальце, были переломлены почти все ребра, и острые их части поранили и легкие, а один из осколков едва не дошел до сердца; и только благодаря гибкости ее, не был поврежден позвоночник — удивительным было, что она еще могла тогда подняться, и попытаться защитить девочку. Теперь, только благодаря стараньями Фалко она была спасена от смерти.

Не мало времени ушло на ребра — операция была кропотливой, и требовала неимоверного напряжения нервов, так что, Фалко, итак уже истомленный всем, что приключилось за последние время, после окончания — повалился спать, и проспал несколько часов, конечно же, все это время, рядом с Аргонией был Робин, который совсем позабыл про сон — он чувствовал, как клокочет в нем страсть, и, время от времени, его как прорывало — он начинал ей шептать тут же придуманные стихи, и, чем больше шептал, тем больше разгоралось его лицо, и однажды, уже на второй день, она слабо пошевелилась, и тогда он, весь задрожал от волнения, и дрожащим голосом заговорил:

— Я даже не знаю как тебя зовут… — Аргония была еще очень слаба, но услышавши, с какой страстью звучат эти слова, чуть приоткрыла глаза — тогда она вздрогнула, смертно побледнела, и все старалась разомкнуть слипшиеся губы — старалась прошептать слова ненависти.

О — как же она ненавидела его! Как же ненавидела убийцу брата своего, который спас ее, чтобы бесчестить теперь — о, она готова была принять вечные муки, ради того только, чтобы хоть на несколько мгновений вернулись к ней прежние силы, чтобы могла она задушить его, чувство ненависти к которому было сильнее всех чувств, когда-либо ей переживаемых. Она вся пылала — и от этого напряжения сердце ее могло остановиться — но от слабости телесной чувство не проходило, нет — оно возрастало все более и более.

А Робин, видя как она пылают, как сверкают ее, с таким трудом приоткрытые глаза; с какой мукой пытается прошептать ему что-то — он, весь дрожа от нежного чувства к ней, склонился так близко, как только мог, и, чувствуя, себя счастливым, зашептал:

— Да, я вижу, вижу, какая у тебя прекрасная душа. Я вижу, как ты сама прекрасна… — и тот он повторил уже вымолвленные ранее клятвы в вечной верности, и в том, что и свободой он ради нее готов пожертвовать, и, наконец, стал проговаривать все это в стихах:

— Рожденные в свете небесном, Мы братья и сестры с тобой; В дыхание легком, прелестном, О, будь же моею сестрой. И нет ничего в мире слаще, Принять твою боль на себя, Замерзнуть во мгле, в мрачной чаще, Тебя, о сестрица, любя! И в этом, я знаю свобода: Любить не себя, но иных, Такая уж наша природа: Увидеть всех близких, родных…

И тут же, не останавливаясь, дрожа от собственного напряжения, продолжал:

— …Вот видишь, видишь; я люблю тебя — но люблю, как сестру, как самую дорогую близкую сестру. Потому что, я понимаю теперь: всем надо любить друг друга, и тогда будет так счастливо, так хорошо! Вот, ведь, у тебя наверняка, есть и сестры и брат… Вот я увидел, как вздрогнула ты, каким пламенем сейчас твои очи наполнились — выходит — ты брата любишь! О, как пылают очи — они прямо изжигают меня; как же ты любишь своего брата… Что — ты пытаешься молвить мне что-то? Я знаю-знаю, про твоего брата — он наверное, прекраснейший человек, потому что не может дурного человека так сильно полюбить такая прекрасная девушка, как ты!.. Что — ты дрожишь? Ты плачешь даже; я знаю — ты любишь и меня, и своего брата! Да, как же ты любишь его, что так вот вся дрожишь, как же ты побледнела теперь — я знаю, когда любишь, когда вспоминаешь о любимом и нет его рядом — это такая мука, что и голод, и побои, кажутся пред ним совсем не значимым. Так вот — ты знай, что ты идешь на поправку, и ты увидишь своего брата; а пока, чтобы утешить тебя, позволь мне поцеловать тебя в губы — знай, что этот поцелуй, как родимой сестре, ты представь, что это тот, любимый твой брат целует. Я вижу, как ты вся пылаешь, очи… очи… мне знакомо это; но тебе нельзя так пылать, ты, ведь, вся изгоришь сейчас — я знаю — это чувство любви; вот, сейчас поцелую я тебя, и, надеюсь, что заснешь ты спокойно…

И он медленно прикоснулся к ее губам, и, чувствуя, как небывалой силы чувства заставляют эти губы становиться то холодными, то жаркими поцеловал ее. Поцелуй был долгим — так как он верил, что делает этим поцелуем ей приятно — он чувствовал, как дрожит она… и смотрел в ее очи…

Потом, должно быть минут через пять, отодвинулся, и тут заметил, что в ее золотистых прядях появилась одна, совсем седая, словно у старухи — и теперь, ее очи были раскрыты широко-широко, — он шептал, проводя по этой пряди ладонью:

— Что ж раньше я этих седых волос не заметил… А теперь больно на сердце… Ты, ведь, такую муку пережила, когда смогла тогда подняться… А что же я то тогда медлил — что же я то не сразу на помощь тебе бросился?..

Он помолчал некоторое время, ибо уже знал, что от этого ждут его многие мученья, а затем, вновь зашептал:

— Ты только знай, что ты такая прекрасная девушка, что тебя и не возможно не любить. И я еще раз клянусь, что буду любить тебя до конца, но ты знай, что есть девушка именем Вероника, и она, как первая звезда, которую увидел я на небе. Это она пробудила во мне любовь — это благодаря ей я проснулся! И знаю, что, когда вы встретитесь, то полюбите друг друга, ибо не могут две такие прекрасные девушки не стать сестрами. А вот твой любимый брат, уже стал моим любимым братом!

Последние слова он даже выкрикнул, а Вероника издала страшный, нечеловеческий стон, и очи ее изжигающей ненавистью вспыхнули, но тут же впала она в забытье.

От крика Робина, проснулся Фалко, который спал в этой же комнате — хоббит приподнялся, потянулся, и спросил:

— Что же случилось?

Тут Робин с пылающим, вдохновенным лицом бросился к нему, и повалившись пред ним на колени, зашептал:

— Я люблю ее… вы понимаете — и она меня страстно любит — я уж тут не могу ошибиться: какое прекрасное, какое в ней сильное чувство, гораздо сильнее моего чувства, я даже и не достоин такого чувства! Но я ей и сказал, что буду любить ее, как сестру, что к меня уже есть Вероника… быть может — это ей боль причинила? Быть может, она так сильно меня любила, что испытала муку… ох, неужто же я ей боль этим признаньем причинил?.. Фалко, отец мой, что ж тут делать — она такая прекрасная девушка, а я вот… не надо, не надо мне было этого говорить… Но я все равно буду до смерти любить ее так сильно, как того достойна она…

Тут он вынужден был прервать свою прерывистую речь, так как задыхался от переизбытка чувств, а сердце колотилось с такой силой, что больно в груди было. Наконец, он дрожащим голосом спросил:

— А где же Вероника? Она, ведь, жива?.. Да что же я спрашиваю такое! Да, если бы с ней случилось что-нибудь: я бы это первым почувствовал. Да, весь мир бы это почувствовал, ибо Вероника — это самое прекрасное, что у этого мира есть… у звезд, у всего, всего сущего! — тут он заплакал, и из носа кровь его пошла, и надо было слышать эти слова, чтобы понять, что он действительно во все это верует, и с такой силой верует, что и разубедить его невозможно. — Ведь, если бы она погибла — этот мир не выдержал бы, обеднел, затемнился, и звезды бы потухли, и стали бы в скорби на землю падать. И ничего-ничего после ее смерти не осталось бы!.. Но раз светит солнце, раз мир еще такой прекрасный — значит жива она; тогда где, где Вероника?! Батюшка, знали бы вы, как хочу я ее увидеть; ну хоть издали — ну, пусть бы она даже и не заметила меня; она, святая — да кто я такой, чтобы она замечала меня?.. Увидеть хоть издали, хоть одно словечко не ко мне обращенное услышать… О, как бы я стал тогда беречь это словечко, стало бы оно для меня самой большой драгоценность. А увидел бы ее издали, так молился бы, молился бы на нее! Где ж она, батюшка?!

Вряд ли бы Фалко смог ответить хоть что-то, кроме того, что: «да — Вероника жива, и, если ты ее любишь, так непременно настанет мгновенье встречи»; но и нам, хоть и хочется вернуться к этой прекрасной девушке, прежде придется сделать довольно значительное отступление, и рассказать о персонажах весьма важных, так же и о событиях примечательных, повлекших за собой очень и очень многое…

* * *

Если бы, читатель, обратился ты птицей вольной, да взмахнувши крыльями вырвался из лесного терема, да ввысь заполненную солнечным ветром, да вольными ветрами — открылись бы пред тобой огромные просторы, и, чем выше бы ты поднимался, тем больше видел бы людских поселений, но какими же крохотными, даже и самые большие из них, показались бы тебе с такой высоты! Самые большие дороги были бы лишь тоненькими нитями, прилегшими среди снежных полей; ну а тем, кто по этим дорогам скакал, или шел, ты бы и вовсе не увидел, читатель, будь у тебя хоть и орлиное зрение, и даже трудно было поверить, что на всех этих, казалось бы на века застывших просторах кипят страсти: кто-то влюбляется, кто-то ненавидит; кто-то случайно встречается, и вот уже связан узами на всю жизнь, а чаще, почти всегда, такие встречи оборачиваются разлукой — встретятся на этих дорожках путники, увидят друг друга на мгновенье, и вот уж забудут, и никогда более не вспомнят — каждый поскачет в свою сторону, объятый делами, которые кажутся ему самыми важными.

А с высоты то все недвижимо, и спокойно…

Пройдут века, и все так же будут стоять эти горы, городов вот не станет; и никто не вспомнит о тех страстях, которые в них кипели — любовь, ненависть, все, что кажется теперь самым важным, снесется веками, и кто-то иной будет идти у этих гор, и нести какую-то свою ношу, но память и о нем исчезнет, утихнут бури и праздники; а царственные горы все так же, укутанные своими думами, будут стоять, взирать на века, на звезды. И все так же, все так же будет спокойно с этой высоты!

Но вот подует сильный западный ветер и… отправимся же с ним, далеко-далеко, на северо-восток, полетим быстрее, иначе наше путешествие слишком затянется, а мы не можем себе этого позволить — ведь, наша жизнь лишь краткий миг, пред жизнью гор — и надо это мгновенье прожить — действительно прожить, а не дремать.

Итак, остались позади Серые горы, под нами — промелькнет покрытая ледовым панцирем гладь Андуина; дальше-дальше — вот уж тянутся необъятные просторы Ясного бора — от горизонта до горизонта раскинулся великий бор, и кажется, что нет ему ни конца, ни края, что весь покрыт этими сверкающими на солнце снежными валами, под которыми так сладко дремлют дерева. Но быстрее-быстрее, иначе долгое время займет полет над этим лесным миром; наконец — деревья стремительно откинулись назад, и потянулись бесчисленные, изрезанные трещинами каменные плато — в тех трещинах сотнями голодных волков завывает лютые северный ветер, и самим камням холодно — они жутко стонут от своей вековечной муки, и веками дробятся. И среди этих каменных плато увидишь какой-то чахлый кустарник — что ж занесло его сюда, что ж за радость ему расти здесь, отчаянно цепляясь за ледяной камень, жадно выпивать соки, из немногочисленной землицы?.. Дальше-дальше… Уже многие недели пешего пути преодолели мы в стремительном полете; постепенно воздух становиться темнее; темнеют снежные тучи, вырывают из глубин своих бессчетные снежинки — и эти снежинки все крупные; стремительные, словно стрелы — летят и летят они к безрадостной, скованной под ледовым панцирем земле: редко когда блеснет здесь солнце, но, даже если случится это в ту пору, когда в иных земля расцветает красавица весна — это солнце не пригреет, но только обледенит морозным своим дыханьем. Льды, льды — так и тянутся они, выступают, суровые, из снежного мрака — и, кажется, никакой жизни здесь нет, да и быть не может…

Но вот поднимутся пред нами горы, которые много выше Серых, кажется — так они велики, что, ежели вдруг вздумают упасть, так разобьют весь мир. Но в них чувствуется такая мощь, что ясным становится, что, скорее мир сам в бездну провалиться — а горы эти останутся плыть среди небесных светил. Многие и многие версты черного гранита: над ним не властно ни время, ни ветер — он вздымается отвесными утесами, он выгибается в плато, на которые никогда ничья нога не вступала, и, даже могучие орлы, вряд ли решаться бросить вызов тем мрачным ветрам, которые единственные в той выси обитают. Что бы преодолеть самые высокие пики, поднимемся еще выше, и пролетим над бездонными ущельями, над устремленными в небо гордыми глыбами… Кажется, впереди должен быть какой-то безысходный мрак — да и что, право, может быть дальше, кроме вековечной ночи, в которой отродясь ни единого лучика света не пробивалось?..

А вон впереди свет! Да откуда ж он, да такой милый, да такой ясный, будто там сама Весна? Откуда ж здесь это счастье могло появиться? Скорее, скорее устремляемся мы к этому свету — после всех этих безотрадных просторов поскорее хочется прикоснуться к чему-то светлому! Вот свет приближается растет, и видим мы, что исходит он откуда-то из земли, устремляется навстречу небу — и вот: в стремительном нашем полете остались позади последние горные кряжи, и открылась… Да какая же красота открылась! Нет — право, и не берусь я этой красоты описывать! Можно отдельные только кусочки описать, но всего-то целого!.. Свет исходит откуда-то из под земли, но он же струиться и их озер, и из листьев. Но что значит — сказать: озера, листья. Человечьим ли, эльфийским ли языком описать эти озера, в которые так и тянет нырнуть, ибо видишь там и не воду, но что-то такое от чего всякая боль с души смоется, и любовью — таким то сильным чувством душа наполнится, а радужные отсветы над вами! Озера, озера… А что за кроны распахивают над вами свои живые, каких-то небесных цветов крылья, да разве же сыскать где-нибудь во всем свете, таких же исполинских, и в то же время стройных, словно храмы деревьев. Кто же в большом мире помнит их имена? Быть может, древнейшие из эльфов?.. Каждый увидел бы эту, окруженную суровыми горными вершинами, благодатную землю, несколько по своему; и многие бы, вздохнув; быть может, выдохнули не своим, но преображенным, просветленным голосом: «Неужели смерть меня забрала, неужто эта та самая земля, которую я в детских снах видел, да до сего дня и позабыть уж успел?».

Перед тем, как совершить последнюю часть нашего путешествия, взглянем еще вверх, и увидим, что исходящие от земли потоки теплого света, поднимаются к нему, как раз вдоль гранитных горных склонов, очерчивая таким образом многоверстный сияющий столб. Этот беспрерывный поток, разгоняет те бурные тучи, что мечут пронизывающим ветром, да снежной круговертью по иную сторону гор, таким образом — над этой землей почти всегда распахнуто око, в глубине которой днем пышет лазурь, а ночью, когда теплый поток тоже поднимается, но уже без света — сияют во всем своем многочисленном блеске северные созвездия.

Теперь же настала и заключительная часть нашего путешествия: вновь взглянем на благодатную землю, и устремимся к самому центру ее, где из широкого озера, по берегам которого дарят красоту, наполненные радугами алмазные колонны — высится остров, а на острове тот дворец. И остров и дворец похожи на единое облачко прилегшие отдохнуть на грудь озерную. Только нижняя часть облака более темная, а верхняя — сияющая, наполненная небесной святостью. К острову не ведут мосты, но есть плот, который, если понадобиться перевезет через воды, дна в которых, несмотря на десятки метров прозрачной воды, не видно.

Но мы, совершившие этот перелет, влетим во дворец не в тот день, когда Робин причинял своими словами Аргонии невыносимые мученья — в тот то день, во дворце тоже было не мало скорби. Но нет — мы влетим на полгода раньше, когда настоящей скорби еще не было, но спокойная жизнь его обитателей была нарушена окончательно и бесповоротно…

* * *

То было в тот час, когда над благодатной землей, которую обитатели ее звали Алией, повисли цвета заката — вдохновенные и недвижимые, похожие толи на языки пламени, толи на конскую гриву, струи света протянулись, плавно перетекая в бесчисленных оттенках, через небо. За склонами гор, нельзя было видеть настоящего светила, но, благодаря игре, исходящего из земли света, создавалась иллюзия заката, и иллюзия была не хуже подлинника. В этом просторном помещении было всего лишь одно окно, но оно занимало всю стену, и было распахнуто настежь, выходя на балкон, о который с задумчивым шелестом, ласкались небольшая волны бездонного озера. На балконе был установлен довольно большой, но в тоже время, как и полагалось эту месту — легкий телескоп; казалось даже, что и не телескоп это вовсе, а какая-то чудесная птица, прилетевшая сюда, чтобы дарить свою чудесное, острое зрение; рядом с телескопом, стоял за высокой, покрытой аккуратно разложенными рукописями, юноша — не слишком то высокого роста, но с таким одухотворенным лицом, что и не замечался этот не высокий рост. У него были густые русые волосы, волнами опускающиеся до плеч: лицо, как уже было сказано, одухотворенное, а во всех, некрупных чертах его помимо того можно было прочитать и сдержанность. Фигуру его нельзя было назвать богатырской — от рождения он был худ, но весьма жилист, по всему видно — вынослив. Этого, увлеченного телескопом молодого человека звали Дьемом.

Помимо него, поблизости были еще двое, с первого взгляда похожие на него, как две капли воды. Они сидели не на балконе, а в зале, где, впрочем, было так же свежо, как и на балконе, и каждый сосредоточено был занят своим делом. Один сидел, задумчиво вглядываясь в открывающийся из окна вид, и держа в руках гитару, играл на ней мелодию, все время изменяющуюся, но какую-то незаметную, словно бы рожденную самой природой — и все знали, что, перестать он играть, и что-то незаметно уйдет из тихой гармонии этого вечера — не знали они, правда, что на всем свете не сыскать больше такого умельца игры на гитаре. Этого, увлеченного музыкой, звали Даэном, и, в отличии от сосредоточенного Дьема, в его лице было меньше сосредоточенности, больше наивного простодушия.

Наконец, третий брат, именем Дитье нашел свое призвание в художестве. Он стоял на лесенке у полотна, которое занимало почти всю стену, противоположную окну, и заканчивал плод многомесячных стараний. И это была дивная картина — казалось, все бесчисленные чудеса Алии каким-то образом, и совсем не теснясь, разместились на этом полотне. Описывать полотно нет смысла, но, если бы стал его кто разглядывать то не смог бы оторваться часами, забыл об еде — провел бы так, с пылающими очами, целые недели, и, вглядываясь под какой-нибудь кустик, под какую-нибудь травинку, с восторгом открывал бы там целый новый мир… В лице Дитье было многое и от сосредоточенности Дьема-астронома, и от добродушия Даэна-музыканта.

Все-таки, несмотря на такие разные призвания, они были гораздо более схожи между собою, нежели Робин, Рэнис и Ринэм — у каждого было искусство которому он с воодушевлением отдавался, и было это искусство столь же прекрасно, как и окружающий их мир — Алия, в которой они выросли.

Каждый, занятый своим делом — они не разговаривали вот уже несколько часов; но — а зачем нужны были эти слова, когда они и так чувствовали близость друг друга, и были они настолько близки друг другу, так хорошо знали все свои мысли и порывы, что были, как единый организм, а, разве же единому организму свойственно разговаривать самому с собою?..

Небо стало темно-голубым, и, когда загорелась первая вечерняя звезда — братья оторвались от своих занятий, и с нежной, преданной любовью взглянули на нее; только Даэн продолжал играть на своей гитаре, и мелодия его стала столь же прекрасна и чиста, как и свет, с этой звезды льющийся. Дитье провел рукою над своим полотном, и она засветилось из глубин живым светом, так что — он мог продолжить свою работу. Дьем еще раз проверил что-то в своих записях, и подошел к телескопу…

В это время, из коридора послышались легкие шаги, и еще какой-то, почти не уловимый музыкальный звук. Вот дверь, словно крылья взлетающей птицы распахнулась, и на пороге предстала прекрасная… дева, дама, просто женщина?.. И здесь слова бы ничего не значили, но можно лишь одно сказать, что никому-никому, не смотря на совершенную красоту ее, несмотря на женственную фигуру, под этим серебристо-звездным платьем — никому бы и никогда не пришла бы и мысль, что ее можно любить, как женщину. Ее и со статуей нельзя было сравнить — нет — это было волшебное стечение мягко обнявшихся лучей, дальних светил, а больше — того света, что исходил из земли.

Это была Алия (именем которой и была названа земля) — дух майя, облюбовавшая этот край, еще, когда не было и Валинора; и вложившая в эту землю, и в защитное кольцо гор столько сил любви, что никогда ни одна тварь Моргота не оскверняла этих земель. Чудесная, мудрая, древняя Алия — она заменила трем братьям и мать, и отца — ее заботами прожили они двадцать с лишним лет в творческом счастье и гармонии.

Теперь они сразу почувствовали, что что-то не в порядке, и спросил Дитье-художник:

— Что случилось, матушка?

Алия сделала один шаг, затем, чуть повернувшись, молвила:

— Войди же, Кэльт.

И вот, в комнату вошел… самый обыкновенный журавль, он склонил голову каждому из трех братьев, а затем — и к Алии; после этого — раскрыл клюв, и раздался какой-то тонкий, и, в то же время — пузырящийся голос, вот что он говорил:

— Раз мне предоставили говорить, так скажу. Да будет вам известно, что те, дерзновенные, проявили стойкость невиданную — вот уже целый месяц пытаются они пробраться через горы. Они мерзнут, у них кожа синеет; день и ночь испытывают они боль, но их предводитель вливает в них какой-то пламень, и они все ищут дорогу. Добро бы какой-нибудь путник: нет, ведь — это же целая армия каких-то злодеев! Мы не можем их пустить; хотя, конечно — на все воля Алии. Они нашли ворота к тайному ходу, а как им это удалось… уму непостижимо! Но открыть они их не могут, точнее… не могли. Ведь, только жители нашей земли знают, слова, что бы раскрылись створки. И вот, вчера, они поймали Арка — он был совсем молод… Я не знаю, что они с ним сделали, но он выдал то заклятья. Ворота раскрылись, они пошли по тайному ходу — голодные, почти окоченевшие — благодаря своему предводителю они избежали многих ловушек, но, в конце концов, на выручку пришли летучие мыши — они сплели сети из ледовых нитей, и окутали их. Да, — многие из летучих погибли, но и они лежат теперь запеленованые, под нашим строгим надзором. Их более десяти тысяч, а еще, тысяч сорок дожидаются по ту сторону гор, но они уж ничего не могут делать, так как мы потайной ход закрыли и забаррикадировали. Но… что же с ними теперь делать с ними?.. Я этот вопрос задаю вам, Алия; а вам, молодые принцы говорю, что предводитель их жаждет видеться с вами, и утверждает, что он ваш отец.

Братья переглянулись, и заговорил Дьем-астроном:

— Вот как? Надо же, какое действительно необычайное событие. Принесите же его сюда!

Остальные братья кивнули, а Алия стояла в молчании. Тогда Кэльт-аист склонил свою длинную шею, и промолвил:

— Мы уже доставили его, и он, связанный, находится под надзором неподалеку от дворца. Если вам будет угодно, вы его конечно увидите, и расспросите обо всем. Но хотел бы предупредить…

И тут Кэльт был прерван самым неожиданным образом — раздался вопль — и была в нем и тоска жгучая, и мука. Ничего подобного никогда не слышали братья. Представьте, что жизнь вы прожили в мире, в окружении дивной природы, и вот один из любимых ваших закатов был разрублен исполинским, кровоточащим лезвиям — такие чувства испытали они, не знающие, что такое боль. Они шагнули навстречу друг другу, как бы готовясь принять испытание, стоя вместе.

— Вот слышите, слышите. — быстро закивал головою Кэльт. — Вы уж простите, что не закрыли ему рот. Он то, как схватили ни одного слова не вымолвил…

И вновь разразился вопль, от которого над дальними полями и лесами, над гладью озер, взвились облака птичьих стай, и теперь все отчетливо разобрали в этом вопле слова: «Я пришел!». Страшный голос начал вопить еще что-то, но вот резко прервался.

— …Все — больше он кричать не будет. — продолжал Кэльт. — Это чудище из внешнего мира. Не вашим глазам, юные принцы, смотреть на него. Вид у него еще более отвратительный, нежели голос. Только мы, охранники внешних границ, и можем выносить такие зрелища…

— Мы должны видеть. — заявил Дитье-художник.

Дьем продолжал:

— Все, что происходит во внешнем мире, конечно, мало касается нас; но, все-таки, мы должны увидеть раз уж пробралось к нам. Тем более, что это безопасно… я надеюсь.

Кэльт закивал своей головой:

— Да, да — конечно, безопасно, но… Не совсем! Для вашего таланта не безопасно! Ох — мне уже и жалко, что донес я до вас это известье! — тут Кэльт так расчувствовался, что даже несколько слез обронил на пол. — Вы же такие мастера… а — вот увидит, его Дьем, и глядя на звезды не вечность будет постигать, да в книги свои записывать, а вспоминать этот лик страшный. А Даэн — сможет ли он играть столь же гармонично, как и прежде, когда услышит все это?.. А Дитье, что, если в полотне его проступят черты его лика; что, ежели прекраснейшее полотно будет искажено? Что, если надорвется что-то в их хрустальных душах! О, Алия, госпожа моя! Молю вас, отговорите их… запретите им!

Алия вздохнула, как никогда раньше не вздыхала; или, по крайней мере, братья не слышали прежде такого трагического вздоха:

— Да, разве же они узники мои? Уж слышали, уж могут представить что ждет их. Теперь пусть сердце подскажет.

— Да. Да. Да. — тремя похожими голосами проговорили Дьем-астроном, Даэн-музыкант и Дитье-художник.

Тогда Кэльт коротко проговорил: «Я распоряжусь, чтобы привезли его к террасе» — и, склонивши голову, быстро вышел.

Братья пошли вслед за Кэльтом, и пройдя через вереницу дивных, полных закатным светом залов — вышли на террасу, мраморные ступеньки которой уходили в водную глубь. Вот аист взмахнул крылами и перелетел на берег, где два медведя подняли из-за кустов какую-то фигуру, которую, из-за дальности, н возможно было разглядеть. Его уложили на плот, и тот, стремительно поплыл ко дворцу…

Менее чем через минуту плот прикоснулся к верхней ступени, а медведи, склонивши перед братьями и Алией голову, стали вытаскивать связанного. При этом, они все загораживали его спинами, и, в результате, братья увидели его только, когда его уложили возле самых их ног.

Самым чувственным был Даэн-музыкант; он и вскрикнул, и отшатнулся. Иные два брата поддержали его, но то же стояли бледные, как полотно — никогда еще не испытывали они такого ужаса — никогда не видели ничего столь отвратительного. Дитье-художник, что-то слабо шептал. Дьем, безуспешно пытался скрыть собственные чувства, под маской безразличия.

Человек этот, если бы взглянуть на него в толпе восставших на орочьих рудниках, поставить их где-нибудь во главе толпы, рядом с предводителем — то его лицо не привлекло бы внимания, среди сотен иных, исстрадавшихся, жаждущих ликов — там был один ужас, одно волчье стремление, на грани умопомешательства — здесь был один такой.

Вот его лицо: прежде всего очи — о, когда они только увидели его, эти очи были узко сужены — они пристально в них вглядывались, но всего лишь одно мгновенье это продолжалось — вот, увидевши их страх, очи стремительно распахнулись — и, как-то разом все вспыхнули в безумном хохоте — и весь лик искривился в хохоте. Яснее выделились морщины, па затем — вся кожа натянулась, поползла какими-то буграми, впадинами — и вот уже не следа от смеха — страшная тоска — слезы, от которых вновь вскрикнул Даэн-музыкант, выступили в этих очах. Какое же все-таки жуткое лицо! Оно постоянно пребывало в каком-то движенье, все смещалось перекашивалось, выражало сильные чувства. Он все забывал, что на рту у него кляп, все пытался сказать что-то. А волосы у него были седые и густые… больно было даже и на эти волосы смотреть. Казалось, что мороз с безудержной яростью впился в них, переморозил до самой глубины, и оставил в таком кошмарном, мучительном существовании. На человеке было одето какое-то тряпье: впрочем — у тряпья было множество слоев, но кое-где виднелась плоть — еще более темная, чем на лице, ноги тоже были завернуты в какое-то тряпье, но у голени множество слоев было разодрано, густо перепачкано в запекшейся крови. Перед тем как доставить сюда, человека полили какими-то ароматными водами, однако — они не могли совсем отбить той острой, тошнотворной вони, которая рывками от него вырывалась.

И вновь вскрикнул, задрожал Даэн — не выдержал, уткнулся в плечо Дьема. Дитье все шептал, шептал что-то, и, вдруг, его как прорвало — дрожащим голосом стремительно проговорил он:

— Да что же это?.. Что ж это такое происходит у нас?.. Как же это?.. Ну… Что ж вы стоите да смотрите?.. Ему же помочь надо! Как много ему хорошего сделать надо! Ну — вот что же он с кляпом то лежит?! Вы кляп то ему снимите. Ну — еды принесите. Скорее — всего самого лучшего! Вина солнечного!..

И вновь глаза связанно широченно расширились, и вновь грянули хохотом. Вот Дитье сам склонился, высвободил его от кляпа, и тут же сам отпрянул от дикого, болезненного хохота — который звучал с таким неестественным надрывом, будто здесь, на террасе этой мраморной кого-то со страшной силой избивали железной оглоблей, и трещали кости, разрывались внутренности.

Братья дрожали, Алия стояла недвижимая, спокойно смотрела на хохочущего. Вот он взглянул на фею, и хохот его оборвался. Он тяжело задышал, и несколько минут никак не мог начать; вот ему поднесли вино и поднос с едою, освободили от пут — тогда он схватил поднос, и вино, и из всех сил бросил ее на озерную гладь — там всплыла рыба с темно-золотистой чешуей и съела кушанья. Человек же вновь зашелся безумным хохотом, но тут его схватили за руки медведи — тогда он стал бешено орать, и рваться.

— Отпустите его. — спокойно проговорила Алия.

Приказание было исполнено, и вот человек повалился на пол, тут же, впрочем, вскочил и заговорил — заговорил голосом стремительно переменчивым — то затихающим до едва слышно шепота, то разрывающегося в оглушительный рев — но страсть в нем кипела беспрерывно:

— Ну, вот и встретились! А, давайте-ка сначала про еду! Вот вы мне еду тут дали, такую еду, какой я двадцать лет, быть может, и не пробовал! А три то дня последних одним снежком питался! А знаете ли, что вам скажу — лучше с голода совсем подохну, чем жрать это стану! А потому что сначала остальных накормите! Там тысячи с голода умирают! Там и детишки есть! А, видели ли когда-нибудь детишек со вспухшими от голода животами, а?! Там каждую минуту кто-нибудь умирает!

Алия вопросительно взглянула на Кэльта, который был рядом. Тот ответил:

— Схваченные в сети, действительно, очень голодны — мы их кормим, как можем. Их десять тысяч — очень сложно накормить всех сразу… Но сорок тысяч за горами… — мы даже подойти к ним не сможем.

— Сложите еду в мешки — пусть орлы сбросят им с высоты.

— А-а-а!!! Орлы!!! — захохотал человек. — Да у них то такой голод, что так просто не удалишь — нет, нет…

И тут он, с вытаращенными своими, безумными очами уставился на братьев:

— Ну, что не признали меня, ась? Да куда уж вам! Вы тогда совсем малыми были! Я ж поклялся до окончания дней своих, за вами выслеживать, отцом вашим быть. А там то мэллорн горел, ну и отдал я вас гусям то перелетным — прямо в люльке и отдал! Унесли они вас, родимых, а я на землю упал. Тому двадцать лет да еще с вершком минуло, и все то эти годы я вас искал, ибо исполнить свою клятву должен был. Столько верст отшагал. Да что версты! А хотите ли, о том что пережил расскажу?!.. Да зачем, зачем — вы и так бледны, милые во мои, а стану то рассказывать, так и совсем… А знал бы тогда, двадцать лет назад, что ждет — все равно бы пошел! Потому что слово дал! Она, святая, мое слово запомнила! Не здесь ваше место! Нет! Нет! Скоро уйдете вы со мною, ну а я… Я то к любви своей вернусь; ведь, поклялся же, что, как только вас найду, так и на ее поиск отправлюсь! Я ж стихотворец! Не загубил во мне мороз дар стихотворный! А ну к послушайте такое мое стихотворенье — вы тут к таким и не привыкли! Ну, вот вам:

— У бездны искусной стрелою огня, Кровавые очи настигли меня! Не знаю — то холод, иль жар надо мной, И воет, и гнется темнеющей мглой! Во днях повторенье — и имя забыл, И в жаре холодном навеки застыл. И все же иду, изрыгая кишки, Прошлись бы со мною — а это стишки!

— …А вы думаете чье имя забыл? А ЕЕ, ЕЕ имя забыл! И боль мне от этого — и знали б вы, какая мне от этого боль! И имя, и облик забыл! Ведь, больше всего боялся забыть — тысячи раз повторял имя. И забыл! Столько имен перебираю, но, ведь, нет среди них ее имени! Нет!.. Свое то имя я еще помню. Барахир!

Имя было выкрикнуто с таким надрывом, будто смертный приговор… Да — это был тот, некогда пылко и ясно влюбленный юноша из Туманграда, который любил эльфийскую принцессу из ближнего леса. Тот самый юноша, который спасся с вершины объятого пламенем мэллорна, и поклялся найти трех братьев. Теперь ему было лет сорок пять, однако же — по его лицу вообще нельзя было определить возраста. Так же мог выглядеть и дух века проведший во мраке…

— Барахир, Барахир, Барахир… — повторил он несколько раз, а затем вновь взглянул на братьев, проговорил. — Какими я вас только не представлял, но такими — нет! Вы изнеженные, а меня такое окружало, что я и не мог такого изнеженного представить. Нет — вы мне более мужественными виделись!.. А вот землю я эту почти таковой и представлял — прекрасная, благодатная… Но не ваша эта земля! Не ваша — слышите?!.. Вы здесь не правители, вы… так слабосильные… Нет — не то говорю. У-фф — голова кружиться! Голова кружиться! — взвыл он, и тут же зашептал стремительно. — Я так вас видеть хотел, последние то минуты для меня таким мученьем стали; никто, никто еще так мучительно не дожидался!..

Он не смог договорить, на губах его появилась кровавая пена. Но он так жаждал говорить — так боролся с подступающим забытьем, что лицо его пошло темно-бардовыми пятнами, а в одном месте, из недавнего шрама выступила кровь.

Тут Даэн-музыкант с мукой обернулся к Алии, проговорил:

— Матушка, матушка — вы же можете что-нибудь сейчас сделать!.. Нельзя же чтобы такое мученье было! Вы… вы… Покушать ему принесите…

Тут Даэн обернулся к Барахиру, и проговорил:

— Вот, сейчас вам принесут, и вы уж не отказывайтесь. Вы же слышали, что ваших людей накормят сейчас.

Барахир усмехнулся:

— Уж отведаю я вашей еды! Ну а вам то — вам то к нашей еде привыкать придется!.. Ведь, пойдете с нами. Ведь, пойдете. Или мы все умрем, и ничего уж значения иметь не будет. Пойдете, все-таки!

Дьем-астроном немного поморщился, хотел было сказать что-то, но сдержался.

Барахир продолжал своим безумным, срывающимся голосом:

— А я вам сейчас кой что расскажу, все-таки…

Тут Барахир рассказал им (вкратце и сбивчиво), все то, что касалось Туманграда, нападения на мэллорн, и гибели их матери — рассказал он еще раз и про лебедей; затем вызывающе взглянул на Алию, и, встретившись с ее спокойным взглядом, потупил взор, произнес:

— А вы то им что рассказывали? Наверное, совсем не такое?

— Они спасенные моими слугами из пламени действительно почти ничего не знают про внешний, искаженный мир. В этой долине есть цельность, которой нет там. Знали бы они про все несправедливости, да ужасы, что в том мире творятся — стали бы они, думаете, лучше? Стали бы счастливее? Здесь мир такой, каковым был бы он, если бы не было Врага; а они — такие люди, которые могли бы быть, если б не Враг. И вот вы зовете их в тот мир, а зачем? То же хотите сделать их несчастными? Им не найти места лучшего, чем здесь, а вы смотрите на меня с укором. Что ж, что я утаила от них прошлое? Вот вы, прошедший через все эти ужасы — неужели хотите, чтобы и они теперь все это испытали?.. Я вам вот что скажу: всех вас — пятьдесят тысяч моя земля принять навсегда не сможет. Но — я отведу для вас специальное место, где вы можете три месяца провести у меня в гостях. Ешьте, пейте, отогревайтесь; а потом — снарядим вас в обратную дорогу: возьмете с собою и еды в довольстве и одежды теплой…

В это время, по озерной глади побежали широкие круги, все, в то же мгновенье, почувствовали довольно ощутимый толчок; вслед за ним — еще один, и гораздо более сильный. Барахир усмехнулся:

— Что не ожидали? А? Совсем не ожидали? Так то и так!.. Ну, а теперь и выпить можно!

Он схватил с подноса, который принес медведь бокал с солнечным вином, и большой каравай немного еще дымящегося хлеба. Залпом выпил бокал, отбросил его в сторону, затем — разломил теплый хлеб, раз откусил, и тут с жадностью стал рвать его зубами — поглощал и поглощал не останавливаясь: землю же сотрясали все новые удары.

— Вы знаете что это? — спокойно спросила Алия.

— Еще бы я не знал! Я бы вам и рассказал, только вот сначала поклянитесь, что в живых оставите — мне сейчас жизнь, как никогда дорога стала! Меня теперь дорога к дому ждет!

— Я никогда, и не при каких обстоятельствах ни у кого не отнимала жизни — будь то эльф, орк, человек или зверь. Рассказывайте.

— Ох, да что ж вам рассказывать. Думаете — двадцать лет я мучался, и ничего придумать не смог. Да что бы вы все поняли, все с самого начала надобно рассказывать, а это много времени займет. Времени же у Вас и нет теперь — скоро все закончится. Кратко, быть может, рассказать? Ну — вот вам:

* * *

«Двадцать то с лишним годков тому назад, совсем я совсем иным был. Романтик, поэт… да я и теперь таковым остался, но, сколько ж боли то прибавилось! Боли то сколько!.. Ну — понесло меня, так что уж и не стану, про чувства свои рассказывать — скажу только самое важное, что со мной было, вы же, может догадаетесь, что и в душе моей творилось.

У меня, ведь, подарок был! Клубочек путеводный! Так катится, катится — ниточку за собой золотую оставляет, самую лучшую дорогу указывает. А кто мне его подарил? А вот того и не помню — выбилось из головы. Ну, стало быть, повел он меня, в обход Серых гор на север. Сколько месяцев в дороге провел, как голодал, как холодал — того не опишешь, но в то время все еще прежним был. А в одну то ночь — прилег под камнем каким-то… Эту ночь хорошо помню: ветер завывал так жутко, что иной и не заснул бы — ну а я так за день ходьбы против встречного ветрилы истомился, что сразу же и заснул. Во сне и схвачен был. Не орки, ни тролли меня схватили. Люди?.. Ну — зовите их людьми, а они сами себя Цродграби зовут. Что — вздрогнули? Не нравиться имя? Как будто по ушам режет? Хорошо себя назвали Цродграби — ну, придумает ли кто-нибудь, в этой плодородной долине такое имя, выговорит ли? А у них жизнь такая, что только такие имена и придумывают. В ту ночь ничего я еще не знал. Оглушили меня, связали, а очнулся я только на санях, которые везли меня все дальше и дальше на север. Не стану рассказывать ни про северное сияние, ни про иные чудеса. Скажу только, что привезли меня в те земли, что много севернее этих — там от мороза плоть промерзает до кости, там каждый вдох грозит разорвать легкие. И как же удивлен был я, когда увидел в тех местах обширное поселение. Черные лачуги — безрадостные, однообразные, перекошенные — какой унылый вид! Тогда он привел меня в ужас! Я видел большие ямы заваленные трупами, я видел толпы людей — там не было толстых (кроме распухших от голода); в основном — скелеты обтянутые кожей. Их было много, очень много — большего я тогда не узнал, так как для меня начались такие мученья пред которыми все прежнее было раем.

Я стал рабом… Они поймали меня в вылазке в те земли, что были для них дальним, опасным югом. Они хотели наловить зверья, а выловили меня. Раб. Думаете, им нужен был раб? Они сами пухли с голоду, подумайте, что же оставалось рабу? Совершенно ничего — я мог жевать только грязный снег. Меня заставляли выполнять тяжелую работу — таскать камни, а, так как теплую одежду у меня отобрали, то запомнил, как эти ледяные камни примораживались к рукам, к телу — как потом приходилось отдирать их, вместе с кожей, потом с мясом… Я и свое мясо попробовал — нет — вы не дрожите, не кричите — вы уж привыкайте: и такое случается в искаженном мире. Нет — я понял, что сойду с ума, если буду питаться сам собою… Несколько дней ничего не ел, кроме грязного снега… Помню — с какой жадностью я его заглатывал! Дадут мне час времени, чтобы отдохнуть, а я то, все себя этим снегом набиваю, все жажду наестся. Тогда бы все и закончилось, да повезло мне!.. Помню — снег я поедаю; а там — птица предо мной села! Я замер, и все то вокруг замерло. Я слышу: какая тишина наступила — а птица какая-то — и уж не важно какая птица, главное, что большая, с жиром. А как передернуло! А я то умирал тогда, мне этот жирок под перышками дороже всего был. Как рванулся я к этой птице, как ухватил ее. Тут вижу — бегут ко мне! Понял — сейчас отнимут. Я за лапу — откусил, стало быть — проглотил не жуя, еще ухватил; тут рвать от меня стали, а я за нее, как пес за кость — меня вверх поднимают, а я легкий совсем стал — так и подняли. А птица то еще живая! Бьется! А я кровь то глотаю, и все вгрызаюсь, вгрызаюсь… А за неделю то до того, о деве грезил, да стихи ей в порывах романтических сочинял! Вот что с человеком голод, да холод сделать может! Там и рвать меня стало, и так то дурно сделалось, что понял — сейчас помру. Но опять сжалилась надо мною судьба! Гляжу — целое крыло — целое восхитительное крыло мне бросили.

Кое-как желудок успокоился — крыло то я почистил и поел, а тут мне и еще еды поднесли — немного, и такой, от одного вида которой вам бы тошно стало. Но я съел то с жадностью, и никогда не доводилось мне еды более вкусной и живительной. Язык их очень тяжел, и только через год, я освоил его — тогда же общались с помощью жестов.

Так я понял, что помиловали меня из-за альбатроса. Цродграби — народ выносливый, выносливей их и не найти народа. Но вот ловкости в них нет, нет природной силы. Плодятся очень быстро — даже быстрее, чем мрут, а делать толком никто ничего не умеет. Нет среди них ни охотников, ни каких мастеровых, я уж не говорю чтобы там кто-нибудь читать умел. Живут вяло, прокармливают себя еле-еле — хоть и стараются, а уменье все равно не приходит. Их прадеды птиц руками ловили, а рыбу палками в проруби отстукивали — так же и они — ничего нового не придумали, и принимают все страдания с покорностью… Жаль мне их стало… А тогда захотели они, что б я для них птиц, да рыбу ловил. Они ж подивились на ловкость мою. Что б с такой скоростью хватать — да вовек среди Цродграбов таких ловкачей не было!

Рассказывать, согласился ли я?

На первых порах ловил руками — это что б сил хоть сколько то набраться; а потом — взялся за настоящую работу. Изготовил силки — а для того потребовалось мне не мало терпения, так как трудно было у них найти материал, чтобы силки изготовить. Но когда изготовил, когда несколько птиц в них попались — меня накормили так, как и правитель их тогдашний бесславный не ел…

Да — мало совсем времени осталось. Короче рассказ свой поведу.

После силков, изготовил и сети для рыбы. Тут то восторгу их конца не было. А я их полюбил тогда! Да — надо было видеть, как умилялись они от вида такого чуда — столько веков прожили, не могли ни силков, ни сетей придумать! С каким восторгом приняли! Дети — наивные, терпеливые дети. Они никогда не воевали. Даже не знают — как это: воевать. На южный пределах, их иногда орки ловили, убивали, а они даже и не сопротивлялись…

Я еще несколько новшеств для них ввел — например: дым не лачугу заполнял, а в трубу уходил. Когда то был раб, теперь стал богом — для меня даже какую-то религию стали придумывать. Называли меня посланцем кого-то, говорили про мученья мои за них… я все эти глупости поскорее пресек — благо уже обладал достаточной для этого властью.

Но смотреть на них, все ж, жалко было: такие то они жалкие, а, все ж, и благородные. Не держал я зла за свои мученья, так как видел, что они сами гораздо больше моего мучаются, да в них и самих никакого зла не было. Я еще многому их научил, и тогда избрали они меня своим правителем, и такой славой, такой преданностью окружили, какая никому из прежних их правителей и не доставалась. Собрал я их как-то на ледовом поле, и пришла толпа огромная — тысяч в двести; хорошо — поле то ледяными стенами окружено было — голос мой от стен отскакивал, и все его слышали. Вот что я говорил:

— Хорошо: научил я вас рыбу да птиц ловить. Что ж далее? Что живете вы среди льдов этих, будто это ваш дом родной? Разве не понимаю я, что когда-то и кем-то были согнаны с земель плодородных, где-то так далеко на юге?! Так далеко, что и вспомнить теперь не можете! И вот, безропотные вы, покорные созданья — ушли на север так далеко, как только можно — дальше то и идти не куда — там сплошные пропасти ледовые, а если б можно было так и ушли бы! Потому что трусы; а были бы смелее, так жили бы как подобает людям — солнцем бы грелись, по земле теплой ходили!..

Много чего еще тогда я им говорил. Больше то все восхвалял земли, и все то так искренно говорил, что у самого слезы на глазах выступили. Час, два тогда говорил, и все-то никак не мог остановиться. А они то отродясь таких речей не слыхали — стоят плачут. Мне никогда не забыть: предо мною каждый из этой двухсоттысячной толпы плакал! Слезы на лед падали, и все поле, после них, осталось словно пламенем изъеденное — выжгли, выжгли слезы их жаркие лед! А я то разрыдался под конец — так мне их жалко стало, так полюбил я этот кроткий народ. А они на колени предо мной рухнули — вся двухсоттысячная толпа — понимаете ли какая покорность — и еще раз говорю: они как несчастные дети. Святой народ! Ведь, все до единого в умиление пришли — и не было там каких-то гордецов, ни заговорщиков — все они полюбили меня, как только можно было полюбить. А потом то зарокотала толпа, и слышал я: „Веди! Веди нас!“ Они готовы были выступить в тот же день — бросить все… Впрочем, что им бросать было? Свои лачуги?..

Теперь весь народ объединился: представляете ли вы, как это здорово, когда все, все охвачены одним трепетом; когда все на улочках друг другу, как братья и сестры — у всех один трепет, одна цель. Это же прекрасно! Это же — как рай!.. Нет, право, не могу ни сказать — что там Валинор: ну сытно там, ну красиво, ну благостно. А у нас то, в холоде, в голоде (ибо голод все-таки остался, хоть уж и значительно лучше, чем прежде было) — у нас то не хуже этого Валинора. Думаете, кто-нибудь обращал внимания на этот холод да голод? Все постоянно любили — и это было Высокое, Чистое чувство. Вы понимаете — в каких-то сытых городах может и не быть такого единения, и среди красоты может быть Ад, если разобщены люди, если нет у них общей цели, но живут так, проходя мимо… А у нас то рай! Рай! Вот представьте — идешь ты по улице, и в каждом, каждом видишь любимого брата и сестру, и знаешь, что он пылает тем же, чем и ты — отдает так же все силы этому! Представьте — тот трепетный первый чистой, святой любви, какое волнение и восторг, когда ты стремишься и когда ты встречаешь любимого человека, а там, в этом раю нашем — это чувство к каждому! Постоянно это чувство!.. Как солнце, как весна на нас снизошла!.. Ведь знаете: говорят, что в райских кущах время летит незаметно — так и у нас это происходило. Ни одного мгновенья даром не проходило — все в деятельности, все в подготовке к походу. Раньше они спали часов по двенадцать, а то и более — некоторые, как медведи залегали в спячку, на целые месяцы, и все затем, чтобы окружающего не видеть. Теперь то спали часа по три-четыре, и никто не зевал — для них все это было, как прекраснейший сон. Они любили, они стремились к свету.

Отправлялись группы разведчиков: на юг, на восток — приходили с такими известиями, что на юге проходят большие армии орков, ну а на юго-востоке (а для всего Среднеземья — безмерно далеком севере) — видели они издали горы, столь огромные, что вначале и поверить не могли — в самом ли деле это горы, или же стена, что над миром дыбиться, да окружает его непреступно, со всех сторон. Меж нами и горами этими, оставалось леденистое плато верст в семьдесят шириною, и было оно воистину страшнейшим препятствием. Я уж не стану рассказывать про все те ужасы, которые ждали нас по пути: Алия и сама знает, ну а братья вскоре все сами увидят.

Конечно, я понял, что это именно то, что было надобно мне, да и им тоже — конечно же, когда вернулись и рассказали все разведчики, я велел ускорить сборы, и через несколько недель двухсоттысячная армия вышла. Наш лагерь мы разбили у северной окраины смертоносного плато, в ледяной лощине верх которой всегда сокрыт льдом — так что ваши дозорные, Алия, и не видели нас.

Минуло семь лет моих странствий. Куда ж ушли остальные пятнадцать, когда разделяло нас лишь сотня верст, спросите? На подготовку — ибо я понимал, что в твое королевство так просто не проникнешь, Алия. Много я передумал, наконец решил так… (я сейчас расскажу все, ибо уж почти все свершилось, и не остановить ничего) — пусть один отряд пробивается через льды, ибо тогда внимание всех стражников ваших будет обращено к нам, но будет и еще два отряда.

Слышите ли удары эти? Это один из моих отрядов к вам прорывается — все кончились удары — слышите, какой теперь треск, да грохот пошел, как земля вздрогнула. А не знали вы, премудрая Алия, сколь много усилий мы приложили, чтобы к благодатной земле прорваться! Ведь разведчики наши и в бездну ущелий спускались, там, на дне, сокрытые ледовыми парами нашли они русло замерзшей реки, что из гор выбивалась — видно, во дни благодатные журчала та вода, но теперь же — обратилась в лед непреступный. Знаете ли, что, вначале мы пытались пробить этот лед, но за века он так затвердел, что стал тверже гранита. Но мы пылали! Я вспомнил, и придумал кое-что, и вот уже отряд отправляется на юг, и возвращается через год, вместе со стекольщиком, и с зеркалами — тут уж не я, но умельцы этого народа взялись за работу — была вылита зеркал система великая — и вот, только блеснет в тех безрадостных землях хоть малый луч солнца — поймают его эти зеркала, поведут с собою ко дну ущелья, там, в жаркую волну собравши — расплавят закаменевший лед, не весь сразу, но метров на десять, двадцать. А несколько месяцев назад был найден световой колодец в проеденном под камнями пути, и могли мы плавить лед уже беспрерывно. Удары эти — удары солнечных лучей, ибо со все большей и большей силой бились они, и вот теперь, по каменным туннелям бегут тысячи Цродграбов.

А вон и второй мой отряд: видите, видите ли летучие шары эти многочисленные? И их трудолюбивый мой народ построил — смотрите — их десять сотен, а в каждой корзине — по сотне человек, великая сила, но, я конечно же знал, что из земли твоей поднимается теплая сила; я знал, что она отгонит эти шары вверх, а потому смотрите — смотрите!»

* * *

Во время рассказа Барахира, над многоверстными вершинами гор действительно показались шары, и то что их с такого расстояния, и с такой высоты было видно хоть в виде маленьких шариков, говорило уже об исполинских их размерах. Зрелище было величественное и грозное, невиданное для Алии: летящие близко шары образовывали черное облако, или же черный вал, который, перегнувшись через горные пики, грозился затопить Алию. И вот, когда они ступили в столб исходящего от земли света их, действительно, понесло вверх, однако, тут же устремились из них вниз якоря на толстенных канатах, которые казались тоненькими ниточками — якоря упали рядом (относительно, конечно — избили полверсты). И канаты, и якоря задрожали от напряжения, но вот — в шарах были открыты выпускающие жаркий воздух клапаны, и в несколько мгновений, образовалось над ними целое облако. Теперь они ослабли, но не настолько, чтобы падать к земле (а этого, конечно, и не требовалось) — тут, продолжало развиваться все, столь тщательно продуманное Барахиром — как раз в это время, выбравшись из расплавленного ледового прохода выбежал первый отряд — и эти Цродграбы подбегали к якорям, и начинали крутить те ручки которые к них были приделаны — а в якорях были устроены валы, на которые канаты наматывались и притягивали шары к земле — работа была не легкая, тем более, что предстояло их спустить с многоверстной высоты — но работали с такой самоотдачей, и ни на мгновенье не останавливаясь, что за несколько минут все шары были спущены. Теперь на каждом из валов были намотаны бесчисленные, многометровые канатные слои — каждый по много метров, а корзины, закрепленные к земле еще и новыми якорями выплескивали из себя многотысячные толпы Цродграбов. Кстати сказать, корзины эти были сделаны с крытым верхом, и со стеклянными окнами — представляли, таким образом, летающие дома — и это было предусмотрено Барахиром, ибо на той высоте, где довелось им пролететь, холод был таков, что ни Цродграб, ни любое иное живое существо не выдержало бы — и теперь, от них еще исходил леденящий холод.

У каждого шара построился сотенный отряд, и было таких отрядов ровно тысяча, а еще тысяча сотен вышла из расплавленного русла — сотни построились в тысячные полки, и, наконец, устремились вперед — видя окружавшие их чудеса, они испытывали восторг, но восторг этот был какой-то смутный: они не знали, как можно такими чудесами восторгаться, им было жутко прикасаться к деревьям, к цветам, к траве; а, видя облака птиц, слыша голоса зверей; чувствуя нежный свет, что из земли поднимался — они не представляли, как с этаким райским чудом можно жить все время. Они даже смотреть на всю эту красоту боялись, а у некоторых так, вдруг, забилось в груди, что пали они бездыханными. Впрочем, падали не только от неизведанных, разрывающих чувств, но и от жара — ведь для них, привыкших к лютому морозу, теплый воздух Алии казался знойным, падали и просто от запахов — слишком много их было, слишком сильными казались они Цродграбам — однако, как и было условленно ранее: все они устремлялись к центру Алии…

* * *

И во время рассказа, и в то время, когда тысяча шаров устремилась к ее земле, ничто не изменилось в лике Алии: оставался этот лик таким же задумчивым, спокойным и прекрасным — казалось, Барахир не сообщил ей ничего нового; казалось, что все это она давно уже знала.

Дьем-астроном, Даэн-музыкант и Дитье-художник были, конечно, сильно встревожены этим рассказом, но Даэн и Дитье даже и не осознали еще происходящего — поняли только, что все изменилось, и бесповоротно изменилось в их до этого дня такой светлой жизни. Один Дьем, наиболее среди всех рассудительный, осознал все в полный мере, и от этого, несмотря на некоторую сдержанность свою, не мог не выразить чувств, столь же ярко, как и братья его. Все они обернулись к приемной своей матери, и вот, в напряжении ждали, что же теперь сделает она; и заговорили то наперебой, даже и не замечая, что говорят все разом — ибо так близки были их мысли:

— Что ж это? Как же могло случиться такое? Ведь, не можем же мы ждать! Чего же хотят они? Надо их остановить…

Барахир захохотал, выкрикнул:

— Остановить, говорите?!.. Ну, уж нет — не остановить нас! После двадцати то годиков, после веков то во хладе, неужто и впрямь желаете остановить Цродграбов?! А… славная Алия и сможет остановить; ну, например, обрушить на них вихри огненные, чтобы всех их в пепел оборотить; у вас же сила такая, что и на такое заклятье хватит! Вот то посмеетесь надо мной: двадцать лет старался, мучался, пылал — а тут несколько словечек, взмах рукой, и как не бывало всех трудов его! Но, не смотря на боль; несмотря на то, что последние месяцы, как в бреду прошли, и видите — видите, ведь, сколь страшен я стал — но сильнее чем когда бы то ни было, в любовь святую я теперь верую; и в вас Алия верую…

Даэн-музыкант даже заплакал от переизбытка чувств — он уж и не знал, что тут сказать, что делать; он быстро прохаживался из стороны в сторону, и весь пылал; наконец, обратился к Кэлту-аисту, который стоял тут же, и в безмолвии слушал, ибо и сам не знал, что предпринять, но ожидал указаний Алии. А Даэн говорил ему:

— Кэлт, милый Кэлт — ты был прав, когда предупреждал нас. Вот была у нас прежняя жизнь; и вот, в этот день, все переломилось. Никогда уже не стать нам прежними, никогда уже не сыграть мне так, как играл до этого. Какие новые, неизвестные нам ранее чувства, пробудились теперь в наших душах! Ах, как все пылает, какое волнение… вот и слезы, и печаль, и улыбка — и все чувства то эти перемешались, и все рвется, рвется что-то новое. И что-то будет впереди… Да, да — никогда уж не сыграть мне тех, прежних, спокойных мелодий — в каждой моей мелодии будет теперь тревога, будет теперь и порыв страстный!..

Он не договорил к Кэльту, но бросился к Алии, возле которой уже стояли Дьем и Дитье, и говорили ей то же что-то с этим сходное. Говорил и Барахир — и так страстно говорил, что и при своих речах его каждый слышал:

— Вы то думаете, почему я, предводитель, направился вместе с тем пятидесятитысячным отрядом, когда уж знал, что меня схватят?! Да потому что с остальным замыслом моим могли справиться и простые командиры, а вот я сердцем чувствовал, что сюда меня доставят, и что смогу я вам рассказать все. Ну, кто же меня мог так все рассказать? Конечно, я в вашей власти, конечно, пока их нет рядом, вы можете сделать со мной все что угодно — бросить в это озеро, а лучше — взять заложников. Ведь, они, не смотря на мои отговоры, почитают меня благом — ну, свяжите меня, скажите, что убьете, и это единственное, кроме смерти их остановят. Да — они повернуться и уйдут. Но вы погубите двести пятьдесят тысяч Цродграбов — эти прекрасных благородных созданий; да что я говорю вам, разумным — вы уж все поняли, все уж решили…

Алия повернулась в ту сторону, откуда с каждой минутой нарастал тот гул, которая неизбежно несла с собою стремительно бегущая двухсоттысячная толпа. Было видно и то, как над дальними лесами и озерами взмывали легкими облачками встревоженные птичьи стаи, кружили высоко в небе, над бегущими. Все ближе и ближе — шли минуты — гул нарастал, становился все более грозным — братья бледнели все более и более, Алия безмолвно взирала на все новые и новые птичьи стаи, которые в темно-серебристым, с бирюзовыми прожилками воздухе позднего вечера, казались скоплениями теплым душ — но с какой же тревогой кружили эти души там, под задумчивыми сводами деревьев-исполинов. Наконец, подал голос Кэльт-аист:

— Скажите, что делать нам? Прикажите ли остановить толпы? Мы готовы к бою — иначе они вытопчут и осквернят нашу землю.

— Нет, нет. — тихо молвила Алия. — Мы не в праве останавливать их. В эту землю я вложила часть души своей, но, ведь, не для себя — и я не могу гнать этих несчастных, особенно теперь, когда вижу, с какой силой они стремились сюда. Если они получат здесь счастья, я буду только рада… Но, Барахир, ведь, им же не будет здесь счастья! У них нет родины, но эта земля не сможет им стать таковой, потому только, что… изгорят они в этом свете; они привыкшие к страсти — да к страстной, устремленной любви, не смогут оставаться здесь, срывать с веток плоды, и купаться в озерах — им это больно будут. Нет, Барахир, не нужен им этот рай — они скажут: веди нас дальше, мы хотим все чувствовать столь же сильно, как и прежде!.. И ты поведешь их, Барахир, и все свершиться так, как предопределено уже роком. Ну, а что ж пока?.. Не выйти ли нам на берег, не встретить ли их с хлебом, солью?

Как сказала Алия так и свершилось. Тут же перешли они на плот, ну а Кэльт полетел над ними. Через несколько минут сошли они на берег, и там Барахир вдруг зарыдал, и трясущимся голосом — таким голосом, что, казалось, разорвется он сейчас, выкрикнул:

— Ну, что же вы, братья, дети мои! Что ж вы все в стороне то стоите; а, думаете, легко мне чувства свои сдерживать?! А обнять то вас?!.. Я ж двадцать лет этого дня все ждал, а вы… Да что ж вы все в стороне то стоите?!..

И вот он, по очереди бросился к каждому из них; рыдая, крепко-крепко, до хруста в костях, обнял. А затем повалился на землю, и целуя эту теплую, исходящую теплым воздухом землю, зашептал:

— Ну, вот то и свершилось!.. А поверить то не могу! Ох, но неужто же свершилось?!.. Какой же день!..

И он еще много чего кричал, придя уж в совершенно иступленное, восторженное состояния. Он то вновь бросался целовать братьев, то остановится, смотрит на них, то вновь речь какую заведет, и все со слезами, и со смехом — и так продолжалось до тех пор, пока не появился его народ.

К той стороне, откуда нарастал гул, от самого озера тянулось поле, украшенное пышными, высокими цветами, о которых разве что в Валиноре еще помнят. От цветов тех исходило в темнеющий воздух свеченье, в котором можно было увидеть переплетенные в объятиях и поцелуях все цвета радуги — однако, они были столь легки, столь призрачны, что совсем не оттесняли ночи, но сред них было хорошо видно и ярко-серебристое, пышно усеянное звездное небо. И вот в дальней части этого поля появились Цродграбы. Они выбежали сразу, выбежали широкой многотысячной толпой — так что, казалось, лес выпустил из себя черную стену — среди цветов пробежали они шагов сто, а там остановились: темная тяжело дышащая толпа, шириною в полверсты, и еще идущая многими рядами.

А остановились они не только потому, что увидели льющий дивно хрустальный свет дворец Алии, но и потому, что перед ними, вдоль озерного берега поднялась стена из жителей этой земли. Они подошли незаметно, и стояли теперь все вместе: единороги, лесные духи и нимфы, а так же — с виду обычные звери, но наделенные даром речи, и разумом — наиболее крупные из птиц, во главе с Кэльтом, стремительным облаком кружили над их головами — все эти существа собрались здесь без всякого зова, просто почувствовали, что пришел такой необычайный и тяжкий для их земли день, и вот теперь только ждали, что скажет им их любимая правительница: сказала бы она им кинуться в смертный бой — и они бы тут же кинулись.

Но Алия молвила иные слова, и в ее руках появился высокий каравай, который и в ночи сиял солнечным светом, который испускал из себя такой аромат, что даже и у сытых заворчало бы в желудке. Прекрасная фея говорила таким сильным голосом, что ее должны были слышать на всей протяжности поля:

— Раз вы пришли — будьте гостями! Раз вас так много, раз вы так стремились сюда, то можете и навсегда остаться… если только захотите, конечно, ну а пока — отведайте моего каравая.

И она пошла к ним навстречу — за ее спиною шагали Дьен, Даэн, Дитье, и в их руках тоже, неведомо откуда появились караваи.

— …Не беспокойтесь. — говорила подходя к безмолвным, но покачивающимся от напряжения толпам Алия. — Этих караваев хватит на всех, ну, а что бы не было давки — разделим их на несколько частей.

И вот она, а за ней и сыновья ее, протянули пред собою караваи — и те, легкие и пушистые, словно золотистые облака, поднялись в воздух, и в воздухе же разлетелись на части, пали прямо в руки Цродграбом — о чудо — каждый из этой толпы получил по целому караваю. Кое-кто принялся поглощать их сразу, но большая часть, глотая слюни, разглядывали с трепетом, как величайшее чудо. Некоторые плакали — и лица их были жуткие, изнуренные, потемневшие, с выпуклыми глазищами — мужчины заросли, и от рожденья не ведали, что такое — мыться, и женщины были не многим краше их. И в то же время они были прекрасны: редко где еще можно было бы увидеть такие одухотворенные, и в то же время по детскому наивные лица — их могли усыпить, отравить этими караваями — так подумала бы любая иная армия, или, по крайней мере, предводители такой армии — но здесь даже и мысли такой не было. И они съели все караваи, и тут каждый увидел в своих руках чашу наполненную чем то ароматным, теплым и лучащимся — то было солнечное вино — но какое им было дело? — они не ведали ни солнечного, ни лунного ни какого либо иного вина — они смеялись и плакали, и говорили, что достигли того, о чем мечтали — славили Барахира, но совсем не с таким пламенным жаром, как раньше — теперь их сморил сон: они плавно опускались на землю, и сразу засыпали, обнявшись с цветами, шепча какие-то слова.

— Вы так легко смогли накормить двести тысяч? — лицо Барахир расплылось в улыбке, широкие глаза засверкали. — Так накормили бы вы весь свет! Своим волшебством дайте всем страждущим хлеба и тепла. Алия, вы можете сделать мир более прекрасным, чем он есть.

И только когда она заговорила, все обратили внимания на то, что фея изменилась. И изменения эти заставили некоторые вскрикнуть или заплакать: ведь, она была духом Майя, и все тело ее, в общем то и не было живым телом, но лишь иллюзией, в какой-то малой мере отражающей ее дух, но целиком созданное из скопления лучей — и вот теперь она не то что бы исхудала, но несколько выцвела, стала более призрачной, и теперь ее пальцы просвечивались, и, казалось, попытайся до нее дотронется и вода пройдет через нее, как через туман — и голос у нее был слабый:

— И мне не легко накормить разом двести тысяч. Ведь, этот хлеб, и это вино — все плоть моя, и веками должно скапливаться этот свет в душе, чтобы вырваться так вот разом… но теперь я очень устала. Поверьте ли, но ваша могучая Алия теперь такая же беспомощная, как младенец.

Пред ней пал на землю Кэльт-аист, и проговорил:

— Госпожа, все мы, ваши дети, по прежнему преданы вам всем сердцем, и отдадим свои жизни, ежели это только понадобиться.

— Ах, нет — нет. Вам не придется отдавать свои жизни, но сейчас помогите мне дойти до плота, я лягу на хрустальную кровать, что стоит на крыше моего дворца…

По дороге, она еще вспомнила, про те сорок тысяч, которые оставались связанные сетями летучих мышей в потайном проходе — и их она повелела ввести в страну, накормить, но уже обычными фруктами, так же велела всем собирать еду для завтрашнего утра, когда проснется двухсоттысячное войско. За ней еще шли три брата, но им она сказала следить за порядком, и они, прибывая в крайнем смятении, присоединились к слугам, которые были в смятении не меньшем — однако, незамедлительно взялись за выполнение указа своей повелительницы.

А Алия взошла на вершину своего дворца, где поднимался хрустальный цветок, при ее приближении, лепестки его распахнулись, открылось ложе, на которое она и улеглась, устремивши взор к звездам, до самого утра она не закрывала глаз, но дух ее был далеко-далеко — он парил среди этих далеких светил, черпал от них силы.

* * *

На следующее утро, когда Цродграбы проснулись, их ожидали уже кушанья — и каждый мог есть и пить, сколько ему было угодно — только вот, привыкшие к голоду, никогда подобных блюд и не пробовавшие — они почти и не ели; и не расходились, но сидели двухсот пятидесятитысячной толпой (привели и накормили и отряд Барахира) — все они с какой-то опаской поглядывали на окружающие красоты, ну а от непривычного жара освободились почти от всех своих одеяний.

Барахир был с ними, и к нему обращались с вопросами:

— Что же дальше?

А тот, прохаживаясь перед ними с пылающими очами, говорил громко:

— Что ж дальше? Не об этом ли мы рассуждали и ранее, когда еще только шли к этой земле? Вы будете жить здесь мирно, и счастливо — вы построите домишки, а можете и не строить — зачем они, когда здесь круглый год такая теплынь? Вам и землю не придется возделывать — здесь все уже взращено из земли… Вы заслужили этого рая…

Но Цродграбы отвечали:

— Нам не так хорошо сейчас, как было прежде: ты говоришь — цель достигнута. Однако, что же нам дальше делать? Жить здесь? Как говоришь ты — любоваться этими красотами. Ох, да не приемлют наши очи всю эту красоту. Нам больше нравиться прежнее наше состояние, когда мы так стремились. О — каким же пламенем был наполнен тогда каждый день! Что ж теперь?.. Почему мы должны погружаться в прежнее свое состояние. О нет — не хотим! До того как пришел к нам Ты мы дремали, и теперь чувствуем, что в этой благодатной стране опять то же наступит! Не важно: холод, или тепло — главное то, что здесь нам не к чему будет стремиться! Знаем, что наша речь не подходит, для тех кто много лет страдал рвясь к цели, кто там измучен льдом и голодом, но мы еще пламенеем! Вот через несколько недель уже поубавиться этого пламени, и разбредемся мы по этим рощам, будем рвать плоды… Но сейчас от всего сердца говорим: не надо нам этого райского спокойствия. Это ты заложил в нас любовь страстную, пламенную, отчаянную — когда каждый день, каждый час — как жизнь полная великих свершить. Нет — мы Цродграбы не приемлем этого рая: пусть дадут нам еды, пусть дадут теплых одежд и веди… Не столь важно куда, но главное — к цели. Чтобы цель эта была прекрасная и далекая. Веди, и мы вновь будем братьями и сестрами, а не стадом покорных зверей, которых подкармливают всякими плодами, да дивным пеньем! Веди — мы жаждем пылать, а иначе: истопчем всю эту землю, хоть и понимаем, что это гадкое дело…

Дивился таким речам Барахир: никогда раньше и не думал он, что все так обернется — но вот сбылось еще одно пророчество Алия. А он думал оставить здесь этот народ, который за эти двадцать лет стал ему, как родной. взять с собой трех братьев, и отправиться в Среднеземье.

— Веди, веди нас отсюда! — во все большем возбуждении гудела толпа, и тогда Барахир направился к Дьему, Даэну и Дитье, которые, после хлопот с едой, стояли у озерного берега, и негромко переговаривались между собою.

Барахир сказал им просто:

— Вы пойдете со мною.

Дьем-астроном тут же ответил:

— Неужто вы вдруг сделались правителем? Пусть наша матерь слаба сейчас, но у всех остальных еще достаточно сил, чтобы дать отпор вашей силе. Надеюсь, конечно, что до такого не дойдет… Однако, почему же вы утверждаете, что мы пойдем с вами? Еще вчера мы ничего про вас и не знали, и, хотя услышанная история захватывает, конечно, дух — ее не достаточно, что бы мы вдруг покинули эту землю, на которой взросли, и отправились неизвестно куда, и не известно зачем.

Два других брата почувствовали, будто вырвалось это из них — просто они были более мягкими, чем Дьем, и не решились бы сказать столь резко. Но Дьем был рассержен (никогда еще не доводилось ему сердиться — разве что совсем немного) — из-за того, что матушка отдала им столько сил, а они, такие неблагодарные смеют еще что-то требовать.

Барахир отвечал:

— Все просто: ваш дом там, а не здесь. Здесь обманное счастье. Красоты земли, благость теплого воздуха, сытость, довольство, музыка птиц — не этим, ведь, человек счастлив. Здесь вы никогда не испытаете сильных страстей, и никогда не изведаете, что такое жгучая любовь; и, ведь, это не от того, что вы родились такими — нет — такова эта ваша Алия. Она вас просто сделала похожими на себя, вот вы друг на друга и похожи (не про внешность говорю) — будто из одного слепка вылеплены. Так не потому это, что ваши души такие — просто не довелось еще вашим душам той, истинной жизни испытать. Ваша стихия буря! И еще раз говорю — не для этой жизни рождены были! Впустую здесь годы проводите! Для великих свершений рождены, а не для дремы…

— Мы никогда не дремали, и сытость не мешает творить. — отвечал Дьем.

— Ну, кто из вас кто? — быстро спрашивал Барахир. И они назвались: Дьем-астроном, Даэн-музыкант и Дитье-художник…

Барахир усмехнулся:

— Конечно — это ваша благодетельница рассудила, кто кем должен стать. Конечно, под ее началом, один превратился в астронома, другой — в музыканта, третий — в художника: ими бы и были до конца жизни.

— Это уж не вам судить. Быть может, вы хотите предложить нам что-то лучшее?.. Сразу скажу только, что мы вполне счастливы.

— Хочу, чтобы вы стали сами собою.

— Мы и так считаем себе цельными личностями. Мы счастливы, ибо движемся вперед, развиваемся в своих науках.

— Нет — я говорю: вы пойдете со мною, ибо здесь вы не свободны. Вы не астрономы, ни музыканты, ни художники — вы Люди. Вас заперли среди этих скал, и вы думаете, что это весь мир, так же и чувства ваши — вам кажется, что вы живете полной духовной жизнью, а на самом то деле, она так же ограничена, как и этот уголок…

А толпа за его спиной, рокотала все громче и громче: «Веди же нас отсюда! Веди!». Дьем нахмурился, проговорил с расстановкой:

— Вы должны быть нашим попечителем, мы должны стать вашими детьми — да у вас это стало навязчивой идеей… Может быть, и с самого начала — привязалась к вам эта мысль, вот вы и мучались попусту, вместо того, чтобы счастливо жить.

— Я жил счастливо. Но оставим эти лишние слова — все равно это ни к чему не приведет. Здесь я не останусь, и вас здесь не оставлю. Если уж суждено умереть — придется умереть. Так пойдете ли добром, или силой придется?

— Подождите, подождите — да что же это. — произнес тут расчувствовавшийся Даэн. — Зачем же так? Зачем же силу?.. Как же можно: вы хороший человек, все ваши тоже очень хорошие. — он произнес это с таким чувством, что даже слезы по его щекам побежали. — И здесь все жители — все они такие прекрасные: вы бы знали — каждый да чем то отличается. Есть и певцы, и сказочники… да кого только нет! Вы только пообщайтесь с ними, милыми, и у вас слезы умиления тогда появятся, а вы говорите — силой…

А толпа рокотала все громче — вот несколько Цродграбом подбежали к Барахиру, и пали пред ним на колени, крича:

— Веди, веди — сил наших больше нет! Посмотрите до чего яркое, до чего жгучее солнце взошло! (к слову сказать день был прохладным) Что здесь со всех сторон поют, что за запахи, что вода журчит… Нет, не можем — веди сквозь лед, сквозь холод, к цели!..

— Видите, видите. — обращался Барахир к братьям. — Уж не хотелось до такого доводить, но, если не пойдете — будет битва. Многие погибнут, если не согласитесь… Тяжко бы мне было так угрожать, если бы не знал, что — это на благо вам.

— Я и не думал, услышать что-либо учтивое, от выходца из того мира. — холодно проговорил Дьем. — Мы не собираемся становиться заложниками…

— Все, довольно. — прервал его Барахир. — Скажите — это ваше последнее решение? Хотите крови?..

Последние слова Барахир проговорил очень громко — так громко, что многие бывшие поблизости слышали их. И вот толпа Цродграбов всколыхнулась сильнее прежнего — послышались даже крики, и вот были построены сотни и тысячи — они правда, тяжело дышали, от жары; но даже рады были, что вот вновь всколыхнулись их чувства, что вновь страсть, что вновь они как братство — и они готовы были броситься в бой не потому, что жаждали крови, но только из-за жажды этой, по их «истинной, пылающей жизни».

Так же, будто только и ждали этого, сразу же стали собираться и обитатели Алии: то были звери и птицы — они подбегали, они собирались в стаи, над головами троих братьев, и в несколько минут уже была выстроена такая же стена, как и накануне — только на этот раз не было самой Алии с ее кушаньями, а стоящие с двух сторон были настроены гораздо более воинственно.

— Подождите, да что же вы?! — еще пытался их остановить Даэн. — Что ж вы собираетесь делать?!

— Воевать! — выкрикнул Барахир и отступил в ряды Цродграбов. — Будем биться до последнего: учтите, что вас троих никто убивать не станет!..

— Стойте, довольно! — прокричал Дитье-художник. — Мы пойдем с вами…

Но Дитье прервал Дьем, который старался остаться с невозмутимым ликом, однако, подрагивающий подбородок сильно его выдавал:

— …Пойти с ним? Да как ты можешь так говорить? Я, думаешь, за себя боюсь? А об матери ты подумал, ей то каково будет? Или не знаешь, быть может, как она любит нас, что мы для нее дороже всего?.. Что, думаешь, наш народ отпустит нас с этими проходимцами?..

— Все, довольно! — выкрикнул Барахир. — Я и такое предвидел! Что ж: вперед народ мой.

Дух Алии еще пребывал в высших сферах, но вот тревога и боль, незримой дланью вытянулись за нею, и она очнулась в хрустальном цветке, на крыше своего дворца, до слуха ее долетал гул сражения — все более и более сильный, вот на общем фоне стали прорезаться вопли раненных, рев зверей — она поднялась, но, все-таки, была еще слишком слаба, после вчерашнего, когда понадеялась вырванным из себя хлебом да вином, усмирить тот пламень, который сразу же в них почувствовала. Но она была еще слишком слаба…

Отряды Цродгабов только и ожидали, когда Барахир подаст им условный знак. И вот условный знак был подан — и сорвались они с места, устремились на братьев. Жители Алии бросились навстречу — бросились вместе с ними и братья, однако пред ними пролетел Кэльт-аист и выкрикнул: «Вам нельзя! Ведь, ради вашей сохранности все это! Отступайте ко дворцу!» — затем, не останавливаясь ни на мгновенье, устремился, вместе с остальными, и вот уж столкнулись первые ряды, и вот уж вопли понесли.

— Нет!.. Нет!.. Нет! — быть может, это кричал только один из братьев, а, может, и все — во всяком случае, каждому показалось, что это именно его голос вырвался.

Вскричал даже и сдержанный Дьем — ибо невозможно было без содроганья смотреть, как белоснежные единороги бежавшие в первых вдруг окрасились кровью — как печально, как пронзительно вскричали эти благородные создания: они никогда не сражались, и даже не представляли, как это — убивать. Цродграбы лучше были подготовлены к бою, к тому же — были разъярены. Но вот сами жители Алии, увидевшие, как гибнут единороги, (а они их любили, как и всех — ибо все почитали друг друга сестрами и братьями) — в них тоже вспыхнуло… нет — не ненависть — в них не могло так быстро зародиться это чувство. Нет — они просто желали выгнать прочь таких неблагодарных гостей; выгнать и жить, как прежде.

И вот медведи распахивали свои лапы, и, как тараны неслись на ощетинившиеся какими-то неумелыми, кривыми клинками ряды Цродграбов; налетали сносили их, худющих, и даже сами того не желая, затаптывали падших до смерти. Олени неслись, опустив свои ветвистые рога, и, поднимали на них сразу по несколько тел, размахивались, и вот тела, с воплями, врезались в ряды своих же, и те валились.

На некоторое время перевес оказался на стороне жителей Алии, но вот, впереди Цродграбских рядов появился Барахир. Он достал откуда-то массивный, сияющий золотом клинок, и сам весь так сиял, что и рванье его, и вся та грязь, которая уж въелась в его кожу — все это становилось не заметным — он был настоящим предводителем, и, когда с оглушительным воплем: «Вперед! За свободу!» ворвался в ряды жителей Алии, и принялся крушить направо и налево (и уж без всякой жалости, без останова) — тогда по воинству Цродграбов пронесся какой-то торжественный, едва ли не безумный вой, в котором многое перемешалось, но точно можно было разобрать одно: «Барахир — бог. Мы победим, мы будем счастливы!» — и они набросились с новой силой. Ряды перемешались и тут то начался сущий ад…

Битва, начало которой было неуверенной, когда и та и другая сторона билась с непривычкой — теперь расходилась с каждым мгновеньем. Казалось та бойня, которая расходилась теперь, как бы расплачивалась за все те века, которые эти народы не воевали, когда одни жили в страхе, другие — в благодати. Жители Алии еще ревели: «Остановитесь!» — однако и сами, видя гибель братьев своих и сестер вершили смерть — и медведи теперь не отталкивали, но стремительно переламывали тела, или же разбивали их тела своими кулачищами, олени прибив копытами земле, со всех сил били своими острыми копытами, а с неба слетали бессчетные птичьи полчища — они обрушивались на головы наступавших, выхватывали из толпы, поднимали метров на двадцать, и там выпускали. Передние ряды Цродграбов без конца наносили удары своими клинками, попадали и в птиц — так один из них, смог оседлать Гамаюна, который поднял его в воздух, однако, от страха, иль от глупости — перерезал птице с девичьим ликом шею, и рухнули они в месиво.

Вообще же, от первых рядов Цродграбов и до озерного берега, в ту минуту, когда началось сражение, было не более пятидесяти шагов, так что все силы бывшие там вскоре источились, и сражение завязалась на флангах, куда стремительными толпами сбегались жители Алии. Если бы не Кэльт, братья были бы уже схвачены. Благородная птица подлетела к ним, как раз в то мгновенье, когда были перебиты последние ряды — братья были столь растеряны происходящим, столько сразу боли видели, что совсем растерялись — плакали, прислонившись друг к другу плечами, молили у неведомо кого, неведомо о чем. Но вот слетел перед ними Кэльт — несколько кровоточащих ран покрывали его тело, он взмахивал крылами, отгоняя братьев к воде:

— Что же вы?..

— Да, да — ради матери мы должны отступить! — выкрикнул Дьем, и подхватив своих рыдающих братьев потащил их к плоту.

Они ступили на плот, однако, между ними и Цродграбами оставался один только Кэльт, а первые Цродграбы были всего лишь в нескольких шагах от них — вот сейчас должны были они уже прыгнуть, но благородный аист, развернулся к ним, и, раскрывши широкие крылья, устремился навстречу — сразу же несколько клинков пронзили его тело, и он был бы затоптан, но тут слетели с небес иные птицы, и подхвативши его бездыханного, окружая его живым облачком, понесли все выше, выше — к настоящим облакам, которые медленно и величаво плыли над ними, в слепяще-яркой лазури — поднимались до тех пор, пока не исчезли на фоне эти окрыленных, сияющих отрогов.

Даэн-музыкант, как самый чувствительный среди них, рыдал в полную силу, он звал Кэльта, который был им лучшим другом, и все спрашивал — не жуткий ли это сон? Не самое ли кошмарное, но бесплотное виденье?.. Что ему могли ответить: они сами не могли сдержать слез; они, не привыкшие даже и к самому малому проявлению насилия, не могли вместить стольких убийств, происходящим сразу — нет — их глаза не могли принять этого — одна только смерть Кэльта чего стоила — вот на эту смерть они и обратили свои переживания, по нем и плакали.

Между тем, первый из прорвавшихся к берегу, был Барахир. Цродгабам никогда еще не доводилась плавать — ведь, для них ледяная вода тех мест, где жили они, представлялась столь же смертоносной стихией, как для иных народов, например — огненная лава, или же еще какая-нибудь подобная напасть — они и плавать не умели, однако, вот Барахир метнулся вослед за платом, и, из всех сил гребя, кричал:

— Это как согретая вода! Слышите?! За мною!

Конечно, Цродграбы не могли его ослушаться: для них, ведь, каждое его слово было священным; конечно — кидались они в воду, и кое-как, отчаянно ударяя по хрустально-лазурной поверхности, поплыли следом. «Все силы придавайте! Руками, ногами отталкивайтесь!» — выкрикивал, плывущий впереди иных Барахир, и вот, в борьбе за жизнь, в несколько мгновений научились они плавать. Ко дну пошли лишь немногие, да и те — были из тяжело раненых, которые в пылу и не чувствовали своих ран, но в водах неожиданно теряли силы. А воды озера взбились, заходили тревожными, кровавыми волнами — ведь, в озеро бросились сразу сотни Цродграбов, а за ними поспешали все новые и новые ряды — кровь стекала не только из их ран — это была кровь, которая попала с их противников, та кровь которая осталась на их ногах от раздавленных тел.

Между тем, Барахир вырвался далеко вперед — нельзя сказать, чтобы он когда-то был отменным пловцом (хотя и попадал во всякие водные переделки), да и в последние годы не доводилось ему плавать, однако, тут проявил такой пыл, что почти догнал плот, и братья вышли на мраморное крыльцо, лишь за несколько мгновений до того как он схватился дрожащей рукою за мраморные ступени, и стал подниматься.

Братья стали пятится, ибо зрелище действительно было жутким: вся протяжность озера (а это метров в триста) — кипела, приближалась сотнями, тысячами пылающих, искаженных мучительной борьбою за свое существование ликов. В это мгновенье, сзади повеяло таким порывом, каким должен наполнять Вас первый вздох весны, когда сердце вдруг вспыхнет, и захочется бежать и бежать навстречу этому ветру, любить, смеяться… Но смеха не было — раздался вздох, наполненный такой болью, что не только братья, но и Барахир, но и плывшие — все содрогнулись, все устремили на нее взгляды. Конечно — это была Алия: фея сошла с вершины своего дворца, и, после вчерашнего, ей это было очень нелегко. Должно быть, она за ночь все-таки набрала себе сил от звезд, и чувствовала себе лучше чем накануне — но при свете солнца еще заметнее стала, какая она теперь блеклая, словно бы тень ночная, которая вот-вот должна распасться в ничто — нельзя было смотреть на ее прекрасный, печальный лик без сострадания; и, глядя, каждый, хоть и на время, забывал о своих собственных устремлениях, и шептал: «Вот она — настоящая красота, вот то, за что не жалко отдать жизнь. Да я и отдам свою жизнь, только бы ей стало лучше!». Барахир поднялся перед ней в полный рост, и проговорил:

— Мы не желаем тебе зла, чародейка. Отдай нам этих троих, и мы уйдем…

— Прекратите!.. — выкрикнула она со страшной болью, увидев ту бойню, что извергалась кровью, воплями, и мертвыми телами по берегам озера.

Там, с двух сторон, да еще и сзади, да еще и с воздуха — налетали на Цродграбов жители Алии. Эти прекрасные создания, летели и бежали в битву с песней, и, так как не ведали боевых песен — то это были песни про любовь, про счастье — в них ударяла волна кровяных испарений, а они, еще и не ведая, что это за запах, не понимая, что происходит, уже врывались в ряды Цродграбов, и, видя, как гибнут их братья и сестры, видя, как наносят они последние удары — наносили таковые удары и сами: у кого что было — у кого клыки, у кого могучие лапы — каждый пускал в ход свое, природой данное орудие, которое орудие прежде никогда и не было. Ежесекундно гибли десятками, а то и сотнями; кровавые ручьи стекали в озерные воды, из глубин всплывали ужаснувшиеся рыбы, но, наткнувшись на плывущих, спешили спустится во свои помрачневшие сады.

— Прекратите! Молю вас! — проникновенно выкрикнула Алия.

Голос ее был так силен, что проник в каждое сердце, и на несколько мгновений битва приутихла… лишь на несколько мгновений — слишком густо были переплетены тела, слишком сильны пылавшие в них чувства — и они, даже с дрожью, даже с ужасом к совершаемому ими, продолжили бойню.

— Остановитесь! — в невыразимой тоске взмолилась Алия.

Барахир, если бы не ухватился за мраморное огражденье, упал бы в воду — так велико было это новое чувство, плывшие остановились, и бойня прекратилась, но вот вновь начала разгораться, и на этот раз — по вине Цродграбов. Братья плакали все это время, и вот Даэн и Дитье повалились пред ней на колени, и зашептали:

— Мы пойдем с ними! Мы на все согласны! Только остановите это! Пожалуйста!..

Дьем ничего не говорил — он стоял потупившись, но вот, когда начала с новой силой распыляться сеча, бросил испепеляющий взор на Барахир. Но вот чувствительный Даэн схватил его за руку, и, припавши к ладони руками, зашептал:

— Брат мой! Милый мой брат!.. Что же ты! Неужели не жалко — посмотри: сколькие уже погибли из-за нас! Они же все друг друга перебьют! Каждое мгновенье кто-то гибнет, понимаешь ли?..

— По нашей вине?! Можно подумать, мы это придумали. Если бы мы они хотели прекратить Это ценой нашей свободы — мы бы не стали противиться; но они бросаются в бой с этими негодяями с воодушевлением; они любят нас, чего же боле?

— Как ты можешь говорить так?! — возмутился Дитье, и, повернувшись к Барахиру, прокричал громко. — Мы согласны, согласны! Только остановите бойню!

Барахир повернулся, закричал — его услышали подплывавшие, но даже и они не могли остановиться, ибо сзади напирали все новые ряды — и они вынуждены были подплыть к самым ступеням, стали карабкаться по ним: дрожа от страха, к прилипшим к их телам рванью, отчего они еще больше стали похожи, на обтянутые кожей скелеты. Они пытались упираться, в ужасе опускали голову, но, все-таки, вынуждены были продвигаться вперед. А защитники Алии, видя, что теперь опасности подвергается сам дворец, бросились в битву, с новой силой: у самого крыльца атаковали их создания небесные, и здесь на мрамор плеснулась кровь, и все больше ее становилось — вот уже и весь балкон, и поднимающиеся вокруг стены были залеплены свежей, еще пылающей кровью. И вот Алия, плача (и никто-никто без слез, без целительной боли душевной не смог бы смотреть на этот плач) — она взмахнула руками, и, вдруг руки ее стали крыльями, а сама она — белой, ослепительно сияющей лебедицей — волны тепла и нежности исходили от нее — она взмыла в небо, и, вдруг, быстрыми и плавными движеньями, стала летать над полем боя, и голос ее, хрустальными ручьями лился в самые сердца:

— Ах, прекратите эту бойню, Довольно, хватит — я прошу; И отдаю свою вам тройню, Любовью в души вам дышу. Ах, прекратите — обнимитесь, Ведь вы же братья, сестры вы. С любовью, с миром разойдитесь, Склонив в печали головы!..

И битва затихала, но не сразу: она была, как большой, долго горевший костер, на который лили теперь воду: в одном месте польешь, утихнет, забьется; льешь на другое место, а на прежнем — из углей вновь вырвется язык пламени — не такой сильный, как прежде, но дай ему время, и он разрастется в прежнюю силу. Потому, чтобы успокоить всех ей приходилось петь очень долгое время — на самом то деле, прошло с четверть часа, но многим, в том числе и братьям, казалось, что несравненно и мучительно дольше. И, хотя пение ее было прекрасным — мукой было и слышать его, и видеть сияющего лебедя: они то видели, как она, и без того то уже истомленная, выкладывала теперь последние силы — они видели, как вместе с каждым словом, летела вниз вуалью световая волна, и было таких волн бесчисленное множество. И братья, чувствовали, что не смотря на силу голоса — каждое слово давалось ей со все большей мукой, а потом уж все увидели, что лебедь постепенно меркнет, и вот наконец наступило такое мгновенье, когда всякое сиянье померкло, и птица эта, словно падучий осенний лист, плавно опустилась на один из холмов, который поднимался неподалеку от берега. Что-то несказанно трагическое было в этом падение, и так больно было смотреть на это прекрасное создание, бездыханно опускающееся к земле, что все-все напрочь позабыли о недавно клокотавшей вражде, об тех чувствах, которые совсем недавно казались самыми значимыми, единственно важными. И они все устремились было к этому холму, однако, тут понимая, что возникнет давка, что вновь будет боль, что и раненных могут затоптать, все остановились там, где стояли; и выпадало из их рук оружие, а по щекам благородных зверей катились слезы.

— Что же это? Что ж это с ней?!.. — не то прошептал, не то выкрикнул оглушительно каждый из братьев, и все они разом запрыгнули на плот, который устремил их к берегу.

На плот запрыгнул и Барахир, который был встревожен не меньше братьев: во всяком случае — эта последняя сцена произвела на него огромное впечатление; и подломилось что-то в его воинственном настрое: все лицо его как-то задрожало; глаза так же широко распахнулись, как и в тот раз, когда он увидел нареченных своими приемными сынами. Но теперь какая-то страшная боль вспыхнула в очах этих, и все время, пока плыли они до берега, пока расплывались перед ними Цродграбы — все это время, он шептал в тоске жгучей:

— Да что же это?.. Наверное, за все это, совершенное, придется ответить, где-то там, потом… Кто мы, кто мы, о небо? Понимаем ли мы, что творим?.. Да что же это… Кажется, каждый из нас великий, каждый из нас обладает душою; однако… какие же мы младенцы… Нет — не младенцы… Мы и грязь, мы и величие… Но что творим мы — понимаем ли, зачем совершаем все эти действия; зачем все эти наши порывы?.. Вот что-то кружит нас, кружит… Вот недавно было счастье, потом злоба, теперь вот тоска и жалость — чувства в нас сменяются, мы, кажется, к чему-то стремимся… Но зачем, зачем все это; нет — мы и сами этого не понимаем… Вот сейчас промелькнула какая-то странная мысль — она, какая-то зыбкая, непонятная, как основание фундамента чего-то великого — а зачем она пришла, эта мысль странная? Ведь пройдет то совсем немного времени, и забудется, и буду я мыслить о совсем, совсем ином — как где-то пройти, как обмануть холод или голод… Но почему же, почему же?! Зачем мне эта призрачная, но такая великая печальная мысль пришла… Вот грезиться, что все-все мы идем по какой-то дороге — и все эти действия, все ведет нас куда-то, а вот куда, куда?.. То небо ведает; и, может, после смерти нам это откроется. Но нам всем, ведь, дано почувствовать эту дорогу!.. Значит не спроста, не спроста нам эти мысли приходит. Хотел бы я за всех помолиться, да уж куда — мне бы за одного себя… Простите же меня, если можно конечно, все-все от кого боль меня… Простите!!! — вдруг взвыл он с дикой, страстной болью — волком взвыл, и рыдая, в исступлении продолжал. — Ну вот: быть может, и не связна речь моя, прерывиста, груба; может, и смысла почти никакого… А в этом то, творящемся вокруг: во всех этих походах, борьбе, возвышенных суждениях, во всех этих бесконечных действиях — есть ли в этом хоть какой-то смысл — или же так, просто какие передвижения — желание чего-то достичь, просто желание чего-то делать. А так то, может, если сверху посмотреть — быть может, столько ж смысла сколько и в муравейнике, где все ползают, ползают, тащат чего-то, а потом — вихрь то налетит, и смоет тот муравейник… Ну, простите, простите — Но больно, небо — больно то мне как! Ведь, быть может, только эти мысли, еще неясные, сбивчивые; которых только контуры в самых высоких своих порывах видишь — быть может, только эти мысли и имеют какое-то значение — они то так и не обретут твердых форм в этой жизни, но, быть может, где-то там впереди, на этой дороге, по которой идем мы — станут значить они хоть что-то… Ну, а теперь… Зачем, зачем все это свершилось?! Какие злые духи овладели нами?! Простите, простите меня!!!

И он рыдал, и он не был, не чувствовал себя Барахиром-предвадителем, нет — сейчас он был несчастным поэтом, да еще чувствовавшим себя преступником. Он готов был пасть каждому в ноги, и не делал это только потому, что стремился к холму, на которой опустилась лист-Алия. Плотно до того стоявшие ряды, перед ним расходились, а кто-то даже и на колени опускался. И никто-никто из них уж и не понимал, как это мог он нападать на кого-то, стоявшего теперь рядом, или лежавшего уже мертвым: теперь, та злая сила, которая довлела над ними, отступила; и они сами удивились, как это могло свершиться, и они сами ужасались, и плакали, рыдали — и каждый то чувствовал себя преступником, и каждый готов был пасть на колени, и целовать эту окровавленную землю…

Как это бывает это в те минуты, когда душа охвачена каким-то сильным, искренним чувством — не замечается бег мгновений; и время как-то изменяется, и минута может казаться часом, и час мгновенье. И, пока шли они к этому холму, им то казалось, что слишком медленно, то слишком быстро. Во всяком случае, когда увидели они над холмом печальную ауру, то Даэн закрыл лицо, болезненно вскрикнул, и повернулся было бежать, но вот развернулся обратно, и, из всех сил схватившись дрожащими, жаркими руками за плечи братьев, вскричал что-то неразборчивое, и вот, с небывалой силой таща их за собою, сам бегом устремился к холму.

И вот чрез какое-то мгновенье, они уже стояли на коленях вокруг Алии, которая вновь приняла человеческий обличий, но… теперь все эти черты медленно расплывались в золотистое облачко, в солнечный стяг тумана, через которой видны были черные розы, на которых лежала она. Барахир повалился лицом в землю, и, мучительно рыдая, не смея и слова, и взглянуть, как-то все больше вжимался в эту землю, и, казалось, сейчас вот заскрипит, лопнет от небывалого напряжения.

А над многотысячными толпами, которые окружали этот холм, все возрастал и возрастал плач: то были скорбные, покаянные рыданья, а потом, кто-то возопил: «Смотрите! Смотрите!» — и этот вопль подхватили, и возрос он до такого предела, что братья обернулись таки; и вот увидели, что тот ясный, сильный свет, который изливала из себя ранее земля Алии, теперь значительно померк, стал каким-то тусклым, траурным; и лазурное небо, теперь уже не сияло — казалось, что это уж и не небо вовсе, а какая-то траурная вуаль. И вот, на их глазах, из-за кромок гор, потекла беспрерывная кисея серых облаков — никогда, никогда не видели в Алии ничего столь унылого: первая полоса была еще полупрозрачная, но дальше тянулись все более и более плотные — казалось, что это сама скорбь приняла вид этих мрачных туч. Все ближе, ближе… и вот подул ветер — тоже никогда не виданный в Алии ветер — его даже можно было увидеть: в воздухе — пронеслась, сметая остатки прежнего света, призрачная темная волна — и даже Цродграбы вздрогнули, от ее ледяного прикосновенья — казалось — это и не ветер был, но какой-то мрачный и злой дух. Он с силой охватывал тела леденящей дрожью, но и на этом не останавливался: он проникал глубже, до костей, до сердца — и становилось уж как-то совсем безысходно, отчаянно. Вот застонали травы, и цветы — это был жалобный стон, и хотелось расцеловать каждого из них — они темнели, они дрожали. Но и на этом не остановилось — застонали и великаны-деревья, и самым страшным был именно этот стон. Так страшно становится, когда муж, витязь, начинает плакать, когда из очей его вырывается одинокая слеза — ведь — это же нужна страшная боль, чтобы этот стон из него вырвать.

И их, словно стенами, окружал этот страшный, заунывный стон: казалось, что это некая тяжелая стена, которая все надвигалась, и вот-вот должна была погрести их под собою. И они падали на колени, а многие — многие и вовсе лежали, уткнувшись лицом в землю, и все рыдали, рыдали — и не разобрать уж было, они эту рыдают, или же земля тоже присоединилась к их скорбному хору. Между тем, пелена загородила уж все небо, и вот посыпался из нее крупный, тяжелый снег: он сразу же застлал пространство, и стало видно не далее, чем на одну версту. Теперь деревья-исполины — те самые великаны, которые возвышались раньше счастливыми сияющими зеленью горами: они теперь наполнились мраком, и вдруг возопили с таким отчаяньем, что все пространство передернулось, а все лежащие на земле, и стонущие возопили еще громче, ибо каждый то из них чувствовал себя грешником — он, вспоминая, как проливал кровь, или же только стремился в бойню — только от одного этого душа его переполнялась горечью несказанной — только от одного этого он даже взора не смел поднять на тех, кто окружали его.

Между тем, нависающий над ними, все более темнеющий свод, стал прогибаться к земле, так будто сверху на него давила все большая тяжесть. Все больше усиливался снегопад; ветер метался из стороны в сторону, как обезумевший от голода, но теперь неожиданно нашедший обильную добычу волк — и, хотя этот ветер, не был таким же смертно ледяным, как первый порыв, однако, и от него тела беспрерывно пробирала дрожь — и все темнее-темнее становилось…

И тут Алия зашептала — ее шепот был таким слабым, таким ясным и нежным, что в окружающем отчаянии, ее просто должен был услышать каждый:

— Теперь я ухожу. Любите друг друга. Вы все — братья и сестры.

И братья взглянули на нее, и увидели, что нет уже лик, нет и человеческого обличия — даже и контуров нет — осталось только светлое облако, из которого и исходил этот голос.

— Нет, нет! — выкрикнули тут с уверенностью братья: теперь то они были уверены, что все это — просто дурной сон, ибо и не могло быть такого на самом деле — они даже с радостью это выкрикивали, так как теперь точно в этом уверились…

Но ветер все метался: все пронзительнее, все злее он завывал, бросался мириадами снежинок, и те, врезаясь в землю, которая отдавала из себя все меньше тепла образовывали отвратительную ледяную, темно-кровавую кашу. Она собиралась в грязные, жирные ручьи, которые устремлялись к озеру и еще больше загрязняли его. А стоявший над озерными водами хрустальный дворец становился все более и более темным — и теперь уж видно было, что в центре его бьется сердце — но сердце с каждым мгновеньем умирало, сжималось вокруг него мгла, все слабее-слабее.

— Алия, Алия — нет же нет! Матушка нет! — вскрикнули братья хором, когда увидели, что золотистое сиянье пред ними, с каждым мгновеньем все более тускнеет, обращается в ничто. — Ну — это же должно прекратиться сейчас! Довольно же, довольно!

Но вот особенно сильный порыв ветра, точно удар ледяного молота из поднебесья, обрушился на них, пригнул к самой земле, а, когда они смогли поднять дрожащие головы то обнаружили, что один только мрак остался. Метель, вьюга, буран, вихрь, буря — все это, почувствовав, что никаких преград больше нет, и, что можно теперь отомстить за те века, когда тепло отгоняло их от этой земли, метались с яростным остервененьем — и стихия эта спешила поспеть везде: быстрее, быстрее обморозить все. Вот уж покрылся ледяной пленкой озеро, и стали подниматься из глубин, проламывать его рыбы, но увидев этот ужас, спешили опуститься ко дну, где становилось темно и холодно. Земля больше не выдавала из себя тепло, и снег больше не таял, кое-где стали появляться первые, темно-серые сугробы: они заметали тех несчастных, которые лежали на земле, и рыдали в безысходном отчаянии — и ясно было, что те и не пошевелятся, но так и будут лежать, или стоять на коленях, пока снег совсем не заметет их, пока не обратятся они в ледышки, вместе со своею землей…

Эту маленькую светлую крапинку, которая лежала на лепестке черной розы, первым увидел Дитье-художник: он бережно подхватил ее на ладони, и, поднесши к губам, рыдая, прошептал: «Мама, мамочка, вернись пожалуйста. Нам так не хватает тебя» — такие простые слова, а что же нужно было? Неужто длинные помпезные речи, или клятвы, когда эти слова итак выражали помыслы всех-всех кто был там. И братья не чувствовали больше холода — нет — проникнувшись нежным чувством к этой маленькой, светлой крапинке, сами наполнились таким пламенем, что надо было выплеснуть его, иначе бы он попросту разорвал их тела.

Но вот крапинка стала расти, и обратилась уж в золотистое облако, которое окутало всех их; и казалось им, будто это нежные, теплые материнские ладони, и поцелуи ласкают их. А свет опустился уже к подножию холма, и разрастался во все стороны, все быстрее, все привольнее — он поднимался и к нему, он согревал и землю. И теперь все, кто были там — все эти многотысячные толпы, вставали навстречу этому свету, и лики или морды разумных зверей — все они были прекрасны, все они, недавно поглощенные в безысходное отчаянье: все они теперь смеялись самым простодушным, светлым детским смехом — свет отражался и на них, он изливался из их очей, и, казалось, что это живительный костер, в который просто подбрасывали все больше и больше дров. Вот коснулся он озерных вод, и ледяная завеса растаяла, и вода засияла, засверкала ярче прежнего, вот и дворец ожил, даря просторам свой нежный свет; вот уж эта световая волна дошла до самых гор, и взвилась под самое небо, освобождая его от мрака — и тут хлынула лазурь — настоящие водопады света. В небо взвились, наполняя воздух торжественным пеньем, облака птичьих стай; и травы и цветы и деревья наполнились прежними своими цветами… нет — стали еще более прекрасными нежели прежде. А те черные розы, на которых лежала Алия, теперь наполнились бордовым светом восходящей зари, и на них проступили капли росы — то не были слезы, но слезы счастья.

И тут все-все услышали голос Алии:

— Теперь мне не обрести обличия человеческого или же кого-либо иного обличая. Но в каждом дыханье ветра, в каждой частице света буду я. Вы все дети мои, и все вы братья и сестры. Любите же друг, друга…

* * *

Тря дня минуло с тех пор, как воскресла Алия. Все эти дни чувства, необычайные по силе своей охватывали всех обитателей этой земли, а также — Цродграбов. Даже и в первые два дня, которые были отданы скорби, и погребению убиенных, и покаянию друг перед другом: даже и в эти дни, когда они говорили друг другу иступленные, полные слез речи — речи больше похожие на молитвы — даже тогда их состояние было восторженным, ибо они очищались друг перед другом, ну а в третий день был устроен пир, и такой счастливый, такой пышный полный братской любви, и беспрерывного, восторженного счастья, что и не было еще подобного на счастливой земле Алии. Тот пир начался вечером, и длился до самого утра, и проходил он под звездами, на том самом поле, где за три дня до этого лилась кровь. Там были выставлены длинные, уставленные всякими яствами столы, во главе самого большого из которых, на берегу озера сидели братья и Барахир; и, казалось, что — это не озерная гладь протягивается за их спинами, но, наполненная звездами бездна, будто парят они на утесе, среди бессчетных миров.

И братья говорили, обращаясь к Барахиру:

— Что же теперь, после всего пережитого, когда вновь пришла благодать, неужели и после этого будешь ты звать нас уйти отсюда?..

— Да. — тут же отвечал Барахир, который как раз хотел говорить на эту тему. — Сейчас более, чем когда бы то ни было зову я вас с собою, сыны мои.

— А что, ежели не согласимся? — просто так, в шутку, спрашивал Дьем.

— Ну, а ежели не согласитесь: придется начать все сначала. — тут он осекся, и быстро, договорил. — …конечно, Этого уже не будет, но без вас я не уйду.

Тут братья переглянулись, и даже улыбнулись:

— Так почему же, почему?

— Да потому, что вы сами уже хотите уйти отсюда. После того, что пережили… Знаете, хищный зверь, может жить вполне мирно, и даже до старости не узнать, что он хищник. Но, ежели доведется ему испробовать крови — вот тогда и проснется все то, что спало в нем, все то, что затаенным было: тогда уж он не остановится, тогда он будет жаждать все новой и новой крови. Вот вы и есть хищники, раз крови испробовавшие. Конечно, я не об убийствах говорю, не о настоящей крови; нет — под кровью я чувства ваши понимаю. Ведь, вы так пылали в те мгновенья, пред вами как завеса приоткрылась тогда. Я опять таки — не о боли, ведь, я говорю, а об иных, совсем иных чувствах… Загляните к себе в сердце, и только прошу — не обманывайте сами себя, но скажите честно — ведь, вы же почувствовали тогда, что есть иная жизнь, что здесь, в этой райской стране, вы не раскроетесь так, как могли бы раскрыться в том грозном, тревожном мире. Да — там есть и боль; но там есть и истинная любовь; только там вы станете настоящими Людьми. Пусть тот мир искажен, но там много таких чувств, таких прекрасных, чистых созданий, которых никогда вы здесь не встретите… Да что я говорю, и зачем: если вы уже сами это сердцем почувствовали?..

И вот между ними наступило молчание. Все окружающее то по прежнему ели пили, веселились, а вот они сидели, окруженные этой тишиною, и как никогда чувствовали, что дух Алии рядом с ними, что она слышит каждое их слово, что она чувствует каждый их помысел — о, это нисколько их не смущало — они даже страстно хотели, чтобы она была рядом; и, если бы только было у них такое пожелание — конечно бы она их оставила одних.

Да — пир продолжался своим чередом: Цродграбы сидели на длинных скамьях вперемежку с жителями Алии; и всем видом своим выдавали, что чувствуют себя так, будто в раю. Это то и заметили братья, Дьем вымолвил:

— Они же счастливы сейчас, зачем же им искать еще боли?

— Я вам уже говорил про их братство. Среди благодати оно не будет уже таким ярким, как прежде. Как бы они не желали этого, но нет — все размягчится, все перейдет в обычные знакомства, в довольно ленивые разговоры и рассуждения. Но я не в ответе за их судьбы — завтра они сами все скажут. Ну, а я больше не больше буду тратить время на слова. Отвечайте — идете или нет?

Братья переглянулись — они понимали, что сейчас решается их судьба; и, конечно же, как прежде ответили бы Барахиру «нет», но только вот в сердцах чувствовали какой-то страстный порыв — они уж не могли так просто ответить: они чувствовали сомнение — и тогда, в помыслах своих, они обратились к Алии. Каждый из них знал, что она принадлежит к роду тех могущественных духов, которым открывается будущее, и вот они решили, что, ежели открыта ей будущая их судьба, так пускай посоветует, что делать. И вот, каждый из братьев, чувствуя, что и другой делает то же, обратился к ней с молитвой.

Они ждали ответа, и они знали, что она может дать им прямой ответ, но вместо этого вдруг почувствовали сильную боль. Они за эти дни так привыкли к счастливому умиротворению, что даже и вздрогнули от этой боли — даже и побледнели, и тогда вот сидевшие поблизости почувствовали, что что-то неладно, и в стройном до того хоре голосом что-то нарушилось, и вот уж многие-многие повернулись к ним, и в напряжении ждали…

А братья все отчетливее чувствовали эту боль Алии — они понимали, что она старается сокрыть это страдание, но даже ей, могучему духу Майя, это не удавалось. Что-то тяготило ее: она хотела дать ответ на вопрос Дьема — казалось, он так и рвется из нее, но, в то же время, какая-то сила (возможно, и ее собственное разумение) — сдерживала ее. Братья почувствовав ее страдание; почувствовав, какая тяжесть сгустилась в воздухе, побледнели — Даэн даже вскрикнул, вскочил с места, за ним вскочили и остальные. Те, кто сидели поблизости, уж и совсем позабыли, про свой пир — тоже вскакивали с мест; в напряжении вглядывались.

— Матушка, матушка — скажи, что ж нам дальше то делать?! — вдруг выкрикнул, и зарыдал Даэн.

И тут не только братьям, но и всем окружающим сделалось жутко. Что-то огромное и незримое, непостижимое для их сознания сгущалось над ними. Какая-то боль исходя иногда стоном, как грозовая туча пышет из глубин своих отблесками молний, прокручивалось вокруг них — что-то мрачное, так неподходящее для общего веселья потревожили своими вопросами братья.

«Что нам делать?!» — если бы на этот вопрос был получен прямой ответ: «Нет — не идти, иначе погибните» — тогда было бы намного, намного легче — но это незримое, со страданием вокруг них вихрящееся — это страстно жаждущее сообщить что-то, и, в то же время, не в силах это произнести — от этого было действительно жутко, и, ежели несколькими минутами раньше было в братьев праздничное веселье, то теперь — какие-то темные, изменчивые, как тучи образы клокотали в их сознании.

И тогда Барахир подошел к ним; положил свои сильные, жилистые руки им на плечи, и так соединил, что все они встали кругом, почти упираясь лбами друг в друга. И, когда он заговорил, голос его дрожал, и сам весь он пребывал в огромном напряжении, и капли пота катились по лицу его:

— Ну, так что?.. Чувствуете? Чувствуете, то чего никогда прежде не ведали?! Какие вихри вокруг грохочут; а теперь отвечайте — что ближе сердцу вашему, сидение в этом дворце, да гармония с Алией, или вихри эти, стремление это?.. Нет сразу говорите: идете в эти вихри, в тот искаженный мир?! Немедля — говорите!!!

Последние слова Барахир взревел в совершенном исступлении, и даже покачнулся от этого вопля, большие выпуклые глаза его пронзительно блистали; жгучие слезы, смешиваясь с потом, катились по щекам его. И этот вопль, и эти слезы — все это было сходно с состоянием братьев, и они отвечали в один голос:

— Да, да. Сейчас же! Мы не станем прощаться с родной землей — это будет так больно! Но мы идем — пусть там ждут нас страдания, но мы и чувствовать там все так сильно будем! Мы хотим этой бури! Да — в этом есть прелесть! Да — мы уже никогда не станем прежними! Да — сидя во дворце, мы будем дрожать, помня, что мы могли бы в это время идти с вами! Мы идем! Идем!..

Этот их крик прогремел в совершенной тишине, которая нагрянула, после воплей Барахира — каждый из сотен тысяч слышал их решение — и тогда же что-то переломилось в воздухе, словно этим решением своим оборвали они натянутую до предела струну. Прошла дрожь, но что всколыхнулось? — ведь, не земля, не деревья, не воздух, не звезды, но, все-таки, что-то всколыхнулось, и многие-многие схватились за сердца свои — и тут, словно давешний кошмар вернулся — стеною нахлынул поток ледяного воздуха — кто-то вскрикнул, повалился на землю. А ледяной ток все не прекращался: будто над Алией навис некий ледяной великан, и набравши в свою необъятную грудь северных бурь и метелей — выдувал и выдувал их, жаждя всех их заморозить. И ничто не выло, не визжало — все это происходило в совершенной тишине…Но вот, в движении воздуха стала проступать эта жуткая нота: кто-то визжал, орал, надрывался, в невыносимых мученьях — и то был голос не живого существа, но некоего духа — он орал откуда-то издалека, и от этого заунывного, отчаянного вопля задрожали, и вскочили из-за столов уж все.

— Кто это, матушка, матушка — кто это?! — хором выкрикнули братья — ибо вопль этот достиг такого леденящего предела, когда невозможно уж было ничего делать — когда все внутри трепетало, когда самих тянуло заорать с такой же силой.

И вот вопль, а вместе с ним и ледяной ветер резко оборвались — будто клинком по ним ударили, да и перерубили. И вот, из звездного неба, а, быть может, и из сияющих звездами озерных глубин, (ибо не понять было, что в чем отражалось) — взвились потоки света, которым полнятся облака, и небесные просторы в самые прекрасные часы восходов и закатов — свет этот заполнил все, что было в окружении; надвинулся и хлынул на них — и, когда дотронулся он до братьев, то почувствовали они с нежной страстью прорвавшиеся слова: «Вы, вы, вы!!!» — и этот голос оборвался плачем — тем наводящим дрожь неутешным плачем, которым плачет мать над погибшими своими сыновьями.

Вот свет отхлынул, вот вновь чистым черно-серебристым светом, обхватила Алию ночь, а многотысячные толпы стояли возле пиршественных столов, и все ждали чего-то.

Братьев предупредили: что ж, теперь они знали, что не счастье, но этакая ледяная тьма, да вопли заунывные ждут их впереди — они могли еще отказаться; им даже подумалось, что разумней всего было бы ответить теперь: «Нет» — и они переглянулись, и уж почти вымолвили это: «Нет» — как некая сила, не из вне, но из самых глубин, их бурных молодых сердец — сердец вдруг понявших, что не для этой творческой тиши, но для бури, для страстной борьбы, они были рождены — эта сила заставила их прохрипеть, прорычать, простонать окончательное и уже непоколебимое:

— Да! Да — мы идем! Сейчас же! Немедленно идем! Вперед!

Дрожащий, рыдающий Барахир еще пытался что-то сказать, но вот махнул рукою, и, пошатываясь от напряжения, от чувств вихрящихся стал выкрикивать отрывистую, но страстную речь своему народу.

Они и так жаждали идти, а потому вскакивали из-за столов, готовые броситься куда-то прямо в это же мгновенье. Не выпитым, но сердцами пьяные — для них одинаково незначимыми были и холод, и благодать — братство было единственным значимым, и, ежели, чтобы сохранить это святое братство, надо было идти, бежать куда-то — так конечно же…

И, все-таки, некое благоразумие победило — они не сорвались тут же, но до утра, с помощью жителей Светолии, собирали всякие яства в дорогу. Теперь им не было так мучительно жарко, как в первые часы, они даже чувствовали прелесть ночной прохлады — однако, в этом воздухе им трудно было представить, что через какое-то время вновь заявит про себя мороз; к тому же — внутри их такой жар полыхал, что, казалось, надень еще какую-нибудь шубу, и они расплавятся, как восковые свечи — и только когда их стал увещевать Барахир, его, конечно, послушались: были собраны те одежды, которые побросали по дороге сюда. Тогда же подлетело несколько огромных летучих мышей — обитателей подгорных пещер. Предводитель их говорил: «Хоть мой народ и принял от вас не мала зла: ни я, никто из подданных не держит на вас зла. Мы соткем для вас одежду, и она будет греть вас всю дорогу…» — Конечно, такое предложение было принято и с восторгом, однако, когда узнали, что придется ждать по крайней мере несколько недель — отказались; дружно повторивши, что столь долгое пребывание в благодати может разрушить их братство. «Ничего!» — кричали: «И в прежнем рванье выберемся, главное чтоб стремление в душе было…»

Так продолжалось до рассвета — на рассвете же колонны Цродграбов во главе которых стоял Барахир были построены, и с пылающими ликами; с обрывистыми жаркими словами, похожими на говор влюбленных, смеясь и плача от счастья, направились по одному из широких лесных трактов, к потайному ходу, выходящему на запад. В первых рядах, вместе с Барахиром шагали и братья, и их то лики пылали даже больше, чем лики всех остальных. Они не могли и слово вымолвить; и то смеялись в величайшем счастье, в стремление к неведомому; то, вдруг, схватит их сердца темная, отчаянная боль — вспомнят они ночное дурное предзнаменование, и мысль забьется: «Быть может, остаться? Жить по прежнему…».

— Мы же все то, чем жили, здесь оставили. Вот я картину свою так и не закончу. Там всего то работы на несколько дней осталась. Так и будет она висеть на стене, и никто те последние детали не нанесет. — произнес Дитье.

— А я и гитару свою не взял. Быть может, сбегать за ней во дворец? — промолвил Даэн, и тут же сам себе отвечал. — Нет — в том, что ждет нас впереди, может сломаться она. Пусть уж остается дома, дожидается моего возвращенья.

— Мне ж не надо ничего брать. Звезды итак всегда над моей головой… — сдержанно проговорил Дьем, и с каким-то непонятным чувством метнул взгляд на Барахира.

В этом взгляде, помимо иного, была и неприязнь. Он словно бы метал этим взглядом слова: «И зачем же ты появился в нашей жизни?!.. Нет — лучше бы ты совсем не появлялся; не причинял эту боль; уж лучше бы и не знали мы этих сильных страстей… А сейчас — исчез, сгинь!»..

Их провожала вся Алия. Бессчетный птичьи, перелетали с ветви на ветвь вдоль тракта, пышными облаками, полня все торжественными хорами парили над головами; так же, рядом с трактом шли и звери, несли последние дары, которые собирались вручить им при расставании. Помимо зверей и птиц, их провожали и деревья и цветы, и травы; и всякие маленькие жучки, да букашки; бабочки, стрекозы, пчелы… — они помахивали, и плавно шелестели листвой, двигали лепестками, стебельками; кружили певучими роями, махали многоцветными крыльями. Даже рыбы, когда подходили они к озерным берегам, всплывали на поверхность, выпрыгивали, или били хвостами по воде — при этом раздавалась звонкая мелодичная музыка, которую одно диво было слушать. А еще в воздухе раздавался ласкающий голос — такой голос которым добрая хозяйка провожает дорогих гостей, только каждый слышал этот шепот по своему, а троим братьям показался он очень печальным; и они поняли, что она с трудом сдерживает рыданья, но потом, когда уйдут они — слезы прорвутся: они хотели что-то ответить своей матери, да не находили слов — в глазах их блистали слезы, а иногда срывались…

К подножью гор подошли уже после полудня, и там кое-кто из жителей Алии предложил сделать остановку, однако, как и следовало ожидать, Цродграбы не останавливались ни на мгновенье; здесь они распрощались со всеми птицами и зверьми, и чувства их были так сильны, что они и обнимались, и рыдали — но все это быстро — и они, окрыленные своими чувствами, после объятий, и последних сбивчивых слов, бросались в темный зев прохода, и…

В каком-то едином вихре пролетели следующие часы, когда они не то шли, не то бежали, не то летели по подземному ходу; а, когда раскрылись пред ними внешние ворота, и ударила в грудь пронизывающая вьюга, когда острые ледышки, которые толпами неслись вместо снега, стали терзать их лица и слепить глаза — тогда они сгрудились ближе друг к другу, и засмеялись.

— Мы вместе! Мы вместе! — в восторге кричала двухсот пятидесятитысячный народ Цродграбов — и этот холод совсем ничего не значил для них.

И вот они бросились навстречу этой стихии — они неслись с пылающими ликами, они бросали вызов ледяной смерти, а впереди их, тоже почувствовав восторг, бежали три брата. И вот, когда побежали они вниз, по широкой, но сокрытой нависающими утесами лестнице, когда оставалось лишь несколько десятков метров до ледовых полей, где кончалось уже всякая власть Алии — вновь услышали они ее голос — он был столь печален, что слезы сами вырывались из глаз — то было пение, и в свисте вьюге, в грохоте ветра, иступленными поцелуями звучали те слова:

— Попрощаемся мы у порога, Ты уйдешь в бесконечную даль; Помолюсь я со стоном у бога — Ах, как прошлого, прошлого жаль. И, когда-нибудь новая встреча, За пределами нам предстоит, В день, когда соберет нас на вече, Тот, кто вечное пламя хранит.

* * *

Оставим, оставим на время Цродграбов, перенесемся теперь вновь на запад; вихрем воющим перелетим через сотни ледовых верст, через Серые горы, и падучей звездою рухнем вниз, пройдем через толщу камня, и окажемся в темнице града Горова, которым, как вы помните правил могучий Троун, у которого была дочь Аргония…

Темница была довольно невелика, так как не в обычаи этого народа было подолгу держать пленных, и тянуть судилища — устрашающие казни совершались обычно сразу же. Здесь, в холодной сырости, во мраке, в компании с голодными крысами, заживо сгнивали, приговоренные к этой долгой, страшной пытке. В каменных мешках, почти без еды и питья, без общения; они часто лишались рассудка, до исступления бились в гранитные толщи — разбивали и кулаки и голову, но еще продолжали существовать — обессилевшие ползали по покрытому их же выделениями полу, грызли стены, и не слышали ничего, кроме сводящего с ума шелеста крысиных лап — а поймать одну из этих крыс было для них величайшем счастьем, настоящим пиром — правда, когда пленник становился совсем слабым, крысы собирались в большие стаи, окружали несчастного, и неожиданно бросались всем скопом, начинали впиваться в них своими зубками — мученик отдирал их, но, обезумевшие от запаха крови, подбегали все новые и новые, и медленно раздирали его тело — такая пытка могли длиться часами, и никто-никто не слышал его воплей; никто не ведал сколько еще исходили слабые, безумные стоны…

Вот один из мешков, в нем совершеннейшая темнота. Глаза не могут привыкнуть к этой черноте, чтобы они привыкли надо, чтобы было хоть немного света, хоть малейший отсвет его — здесь же ничего этого нет. Ни единого звука — так проходит минута, иная; так проходит и целый час; и, наконец, уверяешься, что здесь никого нет, да и не может никого быть. Но вот, по истечении двух часов, эту напряженную, столь же плотную, как и мрак тишину, нарушает вздох — он звучит оглушительно, от него бы и человек с крепкими нервами вскрикнул; затем невнятный шепот: «Тша-тша!» — который все нарастает, и от которого хочется убежать, но некуда, ибо, куда бы мы не рванулись — через два, три шага, все одно — упрешься в ледяной гранит. Но вот мы забились в угол, и чувствуем, что что-то приближается к нам из мрака, все ближе-ближе — наше сердце бьется прерывисто — дрожь — вот сейчас сорвется вопль. Неожиданно в наше лицо впиваются дрожащие, ледяные пальцы — мы орем, обезумев от ужаса, но… мы забыли — мы же сторонние наблюдатели, мы же души, и то, что заключенный не услышит нашего вопля, его ледяная рука пройдет через наше лицо, и уткнется в каменную стену — вслед за ней задрожит и все незримое тело, раздадутся рыданья, среди которых можно разобрать одно имя: «Аргония!!!»

То был Маэглин — бывший хранитель ворот Туманграда; тот самый несчастный мученик, который едва не умер от душевных своих надрывов, от предательства; и который недолгое время сопровождал Барахира, который был схвачен, некими всадниками, и отвезен ко граду, что стоял на холме, в трех сотнях верст от этого места.

И вот теперь раздавался его сдавленный шепот, в мучительных порывах которого можно было узнать много весьма примечательного:

— …Имя то я свое еще помню?.. Это хорошо, ежели помню! Маэглин, Маэглин, Маэглин!.. Только два имени помню; ну — этого то и достаточно! Главное ее имечко не забыть! Аргония, Аргония, Аргония — какое же святое, какое же прекрасное имя!.. — тут он минут десять беспрерывно повторял «Аргония», и, наконец, закашлялся тем кашлем, который рвет грудь смертельно больного… отдышавшись, продолжал. — …Всего то раз и довелось мне тебя увидеть, да и то издали, да и то только блеск волос твоих золотистых… Но чего же я хочу теперь? Ни этот ли блеск есть величайшее, самое дорогое, что у тебя есть?!.. Ах, как вспомню: попался рабом в славный Трес; и надо ж мне было столько сил приложить, что б из жалкого раба пробиться в уважаемого полководца их; чтобы сам их царь мне руку жал! Это ж сколько хитроумства, сколь ж пыла на это было положено! А все потому, что жаждал! Потому что ОНА моей мечтой была!.. Предательство — это было предательство; ведь, все было так подготовлено, что похищение удалось бы! В лесу… в лесу… Нас было сорок — она одна! Она разорвала сети; она всех перебила, а меня… меня, который и взглянуть на нее не смел, который на колени пред ней пал, который молить стал — на меня она аркан набросила, и доволокла до мерзкого Горова!.. Почему, почему?!.. О, Аргония! — нечистая сила попутала тогда тебя! Мы бы были свободны!.. О, сколько же я здесь!.. Помню пытки… Помню — хотели добиться, чтобы я все рассказал… Нет, нет, проклятые, проклятые — моя тайна умрет со мною!.. Я все выдержал! Все!.. Почему не казнили? Чего они еще хотят от меня? А?.. А у меня есть тайна, тайна, тайна!..

И тут раздались удары камня о камень — они продолжались довольно долгое время, в течении которого шипенье Маэглина становилось все более отрывистым; наконец, он выдохся, и тяжело дыша, повалился своим тощим телом на камень. Через какое-то время раздались его рыданья, а сквозь них и голос прорвался:

— …Не знаю, сколько времени прошло… Вечность! Да — они сделали меня бессмертным, и посадили в этот мешок! Сколько веков то прошло?!.. А-Р-Г-О-Н-И-Я!!!

И тут Маэглин замер, так как, послышался ему какой-то ответ на его мученический вопль — ответ, ответ — ему и раньше доводилось слышать ответы — но ты были миражи болезненного сознания, теперь же он явственно распознал, что действительно был какой-то звук — и отнюдь не шевеленье крысиных лап. О, — это была и не «еда». Ведь, отвратительный съестные помои падали в определенные часы из отверстия в потолке; и надо было только вовремя подставить ладони, иначе потом приходилось слизывать с пола.

Теперь гудела стена! Какой необычный, какой прекрасный, и устрашающий звук! Вдруг ослепительно раскаленное лезвие сорвалось из той стены, и разрезало, наполнило своим бурлящим пламенем сразу два глаза. Но он не чувствовал боли — он слышал голоса! О, как же это необычайно: после столь продолжительного одиночества, когда один на один с собою, когда все мысли, все звуки твои — слышать чьи-то иные мысли! Может ли понять человек общающийся ежедневно, как это устрашающе и прекрасно — слышать то, что не порождено твоим мозгом! Он был зачарован этими словами, он жадно заглатывал каждое слово, и не понимал о чем говорят — он упивался не мыслями, но звуками!..

А говорили, между прочим, вот что:

— Безмозглый тюремщик! Неужели не понятно, что нельзя так раскрывать дверь! Отблеск от факела, мог выжечь его глаза…

— Но, ваше величество, нельзя же в совершенной темноте. Мы не ведаем его сил; и, хотя вы, конечно с ним справитесь — он может вас укусить, а он, быть может безумный! От него могут пойти всякие болезни!

— Туши факел, иначе покорчишься на каленом коле!

И вот приказ был исполнен: факел в дальней части коридора затушен, и король с тюремщиков оказались в том воздухе, который казался им совершенно темным. Для Маэглина, мельчайшие отсветы из дальних коридоров, представлялись ярким облаком, на которое, с некоторое резью все-таки можно было смотреть, можно было различить и контуры — и вот к этим контурам протянул он трясущиеся руки (на правой четыре, на левой три пальца) — и захрипел; но тут с ужасом понял, что от волненья ничего кроме стона у него не выходил; с натугой попытался взмолиться, но опять — только безумный, сдавленный стон из него вырвался.

— Выволочь его в коридор? — осведомился тюремщик.

— Нет. — отрезал Троун, и шагнул во смрадное жилище, встал над Маэглином, обезображенный лик которого он кое-как мог разглядеть.

Вот государь протянул свою могучую, мускулистую руку, и, положивши ему на темя, проговорил:

— Я знаю, что ты не безумен. Ты знай, что по стоку пищей слышны голоса заключенных — твой мне интересней всего. Аргония пропала! Слышишь ты: после сына у меня отнимают еще и дочь!.. Она пропала в том самом лесу, где ты некогда устроил для нее западню. А теперь отвечай: знаешь ты что-нибудь про то или нет?!

— Аргония пропала; Аргония пропала… — несколько раз, как слабоумный, повторил Маэглин.

— Я так и знал, что ничего не знаешь! По крайней мере, вижу, что она тебе столь же дорога, как и мне. Вижу, что и жизнь, и душу, и весь жар своего сердца отдал бы за то только, чтобы увидеть ее вновь. А хочешь ли поговорить с Аргонией?

Маэглин вздрогнул, а Троун продолжал:

— Целых полчаса, а то и целый час, ты, все время будешь рядом с нею — и все будешь говорить и говорить. Что бы ты ради этого сделал?!

Теперь только Маэглин понял, и в исступлении выкрикнул:

— Все, все бы отдал! Все, что вы называли — жизнь, душу!.. И не за час, за одну минуту!.. Тебе будет предоставлен час, а потом ты будешь безболезненно казнен отрубанием головы. Но прежде ты должен привести ее в Горов!

— Что?! — нервно захохотал Маэглин. — В Горов? ЕЕ? Самому привести ЕЕ в Горов?!! Да никогда — казните, мучьте — никогда! Никогда! Хоть за сто часов!.. Нет, нет — она бежала!..

— Довольно. Не стоит говорить, о том, чего не знаешь… Червь! Не она бежала, но… — тут он вкратце поведал, о том что было известно о чудище, и о том, как ушла Аргония.

— Я?!.. Я?!.. — истерично взвизгнул Маэглин. — Хорошего охотника нашли! Ну, да, да! Да!

— Дурак! — Троун ударил его кулаком в лоб, но не сильно — только синяк набил, но не пробил череп. — Неужели ты думаешь, что я не понимаю, какой дурной ты охотник! Все, что нужно тебе — это украсть мою дочь!

— Не ваша! Лжешь! Не боюсь! Ты украл ее; и я… — тут он осекся, вовремя спохватившись, что едва не вырвалось то, что он не выдал под пытками.

— …Поклялся вернуть ей свободу! — закончил за него Троун, и захохотал. — Жалкий безумец!.. Впрочем, сейчас разговор не о том. Конечно, ты не пойдешь один! Я, император Троун, и несколько охотников пойдут вместе. Мне нужен твой пыл: пока ты рядом, я уверен, что дочь будет найдена, так как этому была посвящена вся твоя жизнь. Так как, и теперь ты отдаешь этому все свои силы — мне нужен твой пыл: ты будешь впереди нас, но мы будем держать тебя на аркане. Итак, теперь последнее слово: согласен?!

Тут к Маэглину вернулась частица прежнего его хитроумия, и он смекнул, что можно будем попытаться как-то бежать с НЕЮ, на обратной дороге; и даже вполне уверившись в возможности подобного побега — и только потому он утвердительно кивнул.

Тогда Троун достал из кармана отрезок, черной шерстяной материи, и плотно завязал ее, вокруг головы узника так, что она закрывала глаза; затем, он подхватил его, рывком поставил на ноги, и поволок за собою в коридор — позади тюремщик заскрипел дверью.

— Сколько ж шагов! Ох, снится ли мне это?! — взвыл где-то средь коридора Маэглин. — Нет — мне сны такие уж давно не снятся! А вот хотите ли знать, что мне видится?.. А тьма мне только видится. Холодная, беспросветная; ох твердая такая тьма! Ну никак, никак мне через эту тьму не протолкнуться! — Он осекся, а через несколько минут, вновь возобновил свои прерывистые всплески: — Опять свет! О-ох жжет! О-о-о!..

Дело в том, что они вышли в коридор, который был довольно ярко освещен потрескивающими, опадающими огненной капелью факелами; и мельчайшие частицы этого света просачивались через повязку, иголками кололи Маэглина в глаза — вот жжение стало таким сильным, что он не сдержался, и сорвал бы повязку, если бы его не остановил, едва не переломив ему руку, государь Троун.

Так вошли они в комнату, в которой было единственное, завешенное темной материей оконце, и в полумраке едва-едва можно было различить ложе, завешенное спускающимися с потолка темными вуалями. На ложе и положил Маэглина Троун, сам же занялся со склянками, которые зловещи шипели в своих глубинах яркоцветными жидкостями. Вот государь перелил содержание этих склянок в одну, затем подсыпал туда зеленого, едко пахнущего порошка. Жидкость отчаянно зашипела, забурлила; вдруг стало ослепительно голубой и дыхнула под самый потолок белесыми языками пламени. На потолке осталось черное, шипящее пятно, но пламень уже убрался в голубую жидкость, которую поднял, и поднес к лицу Маэглина король — он коротко повелел: «Закрой глаза!» — Маэглин итак лежал с зажмуренными глазами, его итак жгло светом, но вот повязка была сорвана, и он взвыл от боли — а тут — тут плеснулась ему в лицо, попала и в глаза голубая жидкость, и ему показалась будто его бросило в самый центр преисподней.

Нет смысла описывать мук Маэглина, все одно — слова здесь бессильны. Но орал он страшно! Он катался по полу, и визжал, схватившись за лицо. Затем, вскочил на ноги, и расшибся бы о что-нибудь, если бы не подхватил его Троун. Даже и могучему воину трудно было удержать этого скрюченного, похожего на скелет человека; наконец, рвение Маэглина немного убавилось — а вот и совсем затих; остался лежать без всякого движенья; бездыханный, мертвый… Но нет — Троун знал, что Маэглин жив; даже знал слово, которое должно было его воскресить:

— Аргония!

Конечно — это слово подействовало, и на невыразительном, плоском лице этого человека неожиданно и широко распахнулись два ока. Он слабо вскрикнул, а потом — часто-часто забормотал:

— Вижу! Снова вижу! Что ж это за чудо?! Да как же так?!.. Неужто вернулось?!.. Да нет — все бывшее кошмарный бред! Вот мне привиделось, будто я целую вечность во мраке провел! Ну, а вы кто такой?..

Троун быстро, внимательно на него взглянул, усмехнулся:

— Очнулся. Хорошо. Ты сможешь идти сам.

Последнею фразу он произнес, как нечто само собою разумеющееся, хотя, на самом то деле Маэглин имел самый жалкий вид, и никак нельзя было утверждать, что он сможет куда бы то ни было самостоятельно идти: он походил на засушенную мумию — он в любом вызвал отвращение: сквозь жалкие останки одежды проступало синеватого цвета, покрытое гноящимися язвами тело — там все было разорвано палачами — торчала даже одна из костей… впрочем, довольно — не к чему. Скажем только, что лицо не слишком пострадало; хотя тоже, могло принадлежать скорее какой-нибудь нежити.

— Нет, ты не пойдешь так! — выдохнул Троун. — По крайней мере ты вымоешься и оденешь что-либо подобающее…

Как бы то ни было, но через несколько часов, когда Солнце только начинало свой очередной небесный поход, и, когда весь заснеженный мир наполнялся все более и более ярким блеском — ворота Горова с тяжелым скрежетом распахнулись, и выпустили двух всадников: Троуна, а рядом с ним, на старой кляче — Маэглина. Шея несчастного была перетянута веревкой, и до такого состояния, что он едва мог дышать — дело было в том, что, вспомнив, что ему предстояло, он зашелся бесконечными речами, повторяя: «Как бы не вязали меня, а все одно — как Аргонию увижу, так уж ничто-ничто меня не удержит! Хоть в цепи закуйте, а, все одно — сбегу от вас, поганцы этакие!» — конечно, гордому Троуну не по душе было слышать подобные речи, а Маэглин пребывая в восторженно-истеричном состоянии все никак не мог успокоиться, вот и пришлось затянуть на его шею эту веревку, другой конец которой держал в руках сам Троун…

Ни это постоянное полу удушье, ни головокружение от переизбытка свежего воздуха, ничто не могло заставить Маэглина успокоиться. Конечно, после мытья; после того, как на него нацепили новые одежки — он не мог разом излечиться — остались все те же язвы; все то же, похожее на скелет, уродливое тело — в таком состоянии он мог бы желать только одного: повалиться спать. Но была жажда — жажда жгучая, мучительная и прекрасная: именно от этой жажды так барабанило в перекошенной груди сердце, и так пылали, излеченные голубой жидкостью очи. Только одно — только смерть могла лишить его этой жажды. Вскоре он увидит ЕЕ…

Когда они подъезжали к лесу, он просунул свои синие, костяные пальцы под сдавливающую шею веревку — это далось ему с трудом — лицо пошло блеклыми мертвенными пятнами, в шее что-то хрустнуло — еще немного и он убил бы себя, но вот смог кричать, и закричал:

— Аргония!.. Думаешь, облик твой помню?.. Думаешь, видел когда-нибудь облик твой?!.. Да только волосы твои золотые — как лучи солнечные во мраке мне они вспоминались!.. А…

Но тут Троун из всех сил дернул его к себе, и, когда Маэглин стал заваливаться, подхватил его, проговорил:

— Ты давно бы уже был мертв, или обезумел от боли. Ты в моей власти — запомни это. И сейчас: приказываю тебе замолчать…

До леса оставалось еще метров сто, когда лицо Маэглина покрылось красными пятнами, и он, часто задышав, проговорил голосом дрожащим от волнения:

— Теперь я буду говорить тихо. Только позвольте мне говорить… Во мне же, понимаете, все утак и трясется теперь! Ах, жар то какой в груди вспыхнул!.. Вот что она здесь была… ОНА всего то несколько дней назад здесь была — значит ее найти еще можно; значит недалеко ОНА — да, да?.. Так вот — я сейчас сердцем почувствую, как шла она. Да вы только отпустите меня, и я ж весь этот лес…

— Этого от тебя и ждали. — спокойным, властным голосом проговорил Троун.

На самом то деле, даже ему — варвару, с рожденья привыкшему ко всяким лишениям и зверствам, тяжело было скрыть душевное волнение, от потери дочери. Ведь, она была единственным существом которое он действительно любил — любил нежной и чистой любовью, считающейся среди мужчин-варваров слабостью, и потому тщательно им скрываемой — никого, никого он не любил; ведь, были наложницы — целый горем, но ты было животное — то, что среди варваров называлось любовью, отталкивало Троуна все больше, с тех пор, как он узнал Аргонию. И вот с потерей ее, он почувствовал такую потерю, которую не чувствовал даже при недавней потери старшего сына-наследника; казалось, что-то было вырвано из души его, и пустота стонала — и не находил он себе ни мгновенья покоя; и отдал бы и трон, и честь свою, лишь бы только была спасена любимая дочь.

На Маэглина он смотрел, как на драгоценность: он чувствовал, что этот, всей силой души, жаждущий увидеть Аргонию человек — единственный, кто может помочь ему: он даже чувствовал уверенность, что, ежели дать ему некоторую свободу, то он найдет Аргонию, будь она даже и не в этом лесу, но за десять тысяч верст, где-нибудь на иной окраине Среднеземья. Потому он и не взял больше никого с собою: он то знал, что уж ежели они вдвоем не смогут помочь ей, так и никто не сможет, будь он хоть самим Валаром.

И вот с волнением смотрел он на действия Маэглина, и, когда они подъехали совсем уж близко к лесу, решил немного распустить его узел — уж очень страшным, мертвенным сделался его лик. А тот — раза в три более легкий, чем король, зашелся хриплым хохотом, и выкрикнул:

— Да, да — она была здесь! Я чувствую, чувствую! В воздухе это чувствие!.. Вот здесь прошла!

И Маэглин соскочил с коня — если бы Троун не успел спрыгнуть за ним, так сломал бы шею — он побежал в сторону, и вскоре остановился у тех покрытых пушистыми, сверкающими снежными наростами ветвей кустарника, у которых за три дня до этого действительно останавливалась Аргония; и, хотя прошел снегопад, и никаких следов уже не было он кричал, в восторге: «Вот здесь! О святые чувства! Здесь! О ветви! Ветви! Неужто вы ее видели! Неужели, касалась она вас!» — и он, в восторге, принялся целовать их…

Троун который хотел было рассвирепеть, за такую чувственность, сам почувствовал к своей дочери такую нежность, что сам был готов расцеловать ветви — да вовремя вспомнил, кто он — смог остановится. Все же не проходил в нем азарт — он чувствовал, как кипела его варварская кровь, и вот прохрипел:

— Хорошо же! Беги! Слышишь — беги по ее следу! Беги!!! — проревел он зверем, и сам сорвался первым.

Впрочем, вскоре они выровнялись, и Маэглин несся даже чуть впереди — он выставил пред собою руки, задыхался, шатался, но, все-таки воодушевление подгоняло его все быстрее и быстрее — он уже едва касался снега, и сердце, в любое мгновенье могло разорваться в груди его — но он бежал к Аргония — и Аргония значила все и для него и для Троуна.

Время от времени, Маэглин начинал хохотать, а потом, кашляя кровью хрипел:

— Что ж веревку то свою ослабили?! Затягивайте крепче, пытайтесь удержать меня — только все равно, как встречу — уж ничто меня не удержит! Клянусь! Клянусь!..

Вскоре им предстояла встреча, но перед этим надо рассказать, что было с Аргонией и Робином.

* * *

Как же она ненавидела Робина!.. Нет — она даже не знала, что его зовут Робином; слышала как-то, но это не имя для твоего злейшего врага; того существа чувство ненависти к которому затмило все остальные чувства; того существа, кроме которого не существовало ничего. Она постоянно чувствовала огненным, покрытым клыками вихрем, и этот вихрь с воем бросался на ненавистную фигуру, разрывал ее в клочья — и те клочья испепелял, и прах поглощал в себя, и так, до тех пор, пока ни малейшей крупинки не оставалось от него… От него! — Нет — она не знала его имя. Имя! — да что значило имя в чувствах столь сильных, что, когда в несколько мгновений, когда он терзал ее своим поцелуем, одна из прядей ее стала седою! Она видела его, каким-то испускающим черную гниль сцепленьем мрака, который постоянно менял свои очертания — и как же она тянулась к нему, жаждя вцепиться огненными клыками!

Мог ли подумать об этом Робин, во время своих бдений над нею стонущей? Да он был уверен, что она чувствует тоже, что и он; что она страстно любит его, как брата, и все пытается вымолвить ему это признанье.

И вот на третий день, в то самое время, когда Маэглин и Троун бежали вслед за зовом своего сердца по одной из лесных дорожек, Аргония смогла сказать:

— Ненавижу!..

В это время в комнате находился один Робин: да и вообще в доме никого не были — все были починкой сарая с зерном, во дворе. С какой яростью выдохнули ее белые губы это «Ненавижу!» — а Робину показалось, что она прошептала, нежное: «Люблю!»

Глаза его сверкнули, он, широко улыбаясь, склонился над ее лицом, и зашептал:

— Сестричка… Как же хорошо, что мы нашли друг друга; ну ты, все-таки, береги силы. Ты только скажи: ведь, я не причинил тебя боль, когда сказал, что сердце мое уже принадлежит другой?

— Ненавижу! — еще раз выдохнула Аргония, и вся задрожала от этого чувства — она стала двигать руками, собираясь неожиданно привстать и вцепиться в ненавистное лицо…

Робин ясно расслышал это «ненавижу»; но не мог поверить, что она произнесла эта слово, несколько раз, в растерянности повторил: «вижу, вижу…»; затем, еще ниже опустился, и теперь едва-едва не касался губами ее подрагивающего, смертно бледного лика, он повторял:

— Пожалуйста, милая, любимая сестра моя. Ты не должна волноваться… Я понимаю — это все враг; да — от него много зла в этом мире. Но мы то, милая ты моя сестра. — тут он поцеловал ее в щеку. — …Мы то нашли друг друга, мы то этим счастливы… Правда, ведь? Правда, да?..

И он еще раз поцеловал ее в щеку, уверенный, что делает ей приятно, что она сейчас ответит ему каким-то похожим нежным чувством, а она, продолжая выгибать свои руки, еще раз выдохнула:

— Ненавижу… тебя…

— Что?.. Сестра моя, я сейчас принесу тебе что-нибудь поесть, попить. Ты, ведь, так исхудала; ну — оно то и понятно — три дня почти ничего не ела. Ну, теперь то, сестричка, любимая моя, дела твои на поправку пойдут, и я то тебе столько интересного рассказать хочу… Ну, у нас еще будет время, а сейчас — главное покушать принесу… Ты все сказать что-то хочешь; ну, вот покушаешь, у тебя сил прибавиться — тогда и наговоримся вдоволь. А пока я тебе блинов принесу. Ах, что за блины — объеденье! Их один наш Фалко умеет готовить — такие маслянистые; да с молочком — тут в крынках столько молока! Ах, объеденье. Сейчас я тебе, большую тарелку, с горочкой принесу, а еще целую крынку молока… Да ты, что — та и этим не наешься; тебе еще и добавки захочется — я то за один раз сотню этих блинов съел… Ну, сейчас…

Он уж собирался бежать, как Аргония наконец собралась для своего рывка. Она напрягла руки, и, вдруг, поднялась — юноша увидел ее лик, последовал сильный удар, от которого повалился он на пол — девушка, не замечая рванувшейся в ребрах боли, метнулась за ним, и вот вцепилась зубами в его лицо, в эти старые, оставшиеся от кнута шрамы — она сжимала свои зубы все сильнее и сильнее, и вот уж брызнула кровь, а она, рыча волчицей, жаждала перегрызть его кости — он же, не смел хотя бы оттолкнуть ее от себя — она для него была святою; он мог переносить это, как некую кару небес, однако, он даже не осознавал, что это она, любимая его сестра, могла вцепиться в него зубами — он так растерялся, что не знал, что тут подумать, что предпринять: боли он почти не чувствовал — даже скорее наоборот: от близости ее пышущего жаром лица он чувствовал что-то сродни блаженству, он бормотал:

— Что же это? Что то не так, да? Ну, все то будет хорошо; ты, главное, не волнуйся… А вот слушай-ка, слушай:

— Собираются птичьи стаи, Улетая за летом златым, Облака собираются в мае, Чтобы грянуть над полем моим. А ручьи собираются в реки, И в движении к морю плывут, И твои золотистые веки, Слиться вместе нас тихо зовут. Люди — сестры и братья, поверьте: Только вместе, мы, жизнью пройдя, Сад откроем за сказочной дверью, Мир любви, вместе, вместе найдя…

— …Правда ли неплохо?.. Я только сейчас придумал?.. А, как-то… Сестра, любимая моя, не так ведь что-то, да?.. Ну, тебе же лежать надо. Знаешь ли что? Вот сейчас принесу я тебе поесть то… Сейчас то… Нам подкрепиться надо… Да — тогда и поговорим. Я то тебе столько стихов поведаю! Столько! Я то стихи могу часами проговаривать: уж я привык — кровь из носа; мука гнет, крутит, вертит; но стихи то надобно говорить!.. Это знаешь как… Это мой брат Рэнис говорит: я во сне то стихи, как и ты, без конца проговаривать могу: ну, хоть то всю ночь — и такие то прекрасные стихи, что и не слышал никто никогда подобных! Бессчетные, прекраснейшие стихи! Так он говорит, а, как проснется: все тут ярость его затмевает; нет, нет — ни единого то стихотворенья не может он вспомнить!.. Так иногда проговорит строки — хорошие строки, но ему стыдно: говорит, что — это бред, пред тем, что он во снах своих часами проговаривал… Не мог он вынести из мира снов; да и я вот не могу; только вот часами проговариваю; ну — это так: тени, блеклые тени, пред тем, что во снах я видел. Вы уж простите меня за эти тени? Простите, да, сестра, любимая?..

А она уже вгрызлась ему до кости, кровь стекала на пол, но Робин по прежнему не чувствовал боли — точнее, он привык к боли и большей, чем эта. В это время, дверь распахнулась, и в комнату вбежала маленькая девочка — так как волосы Вероники заслоняли Робина, то она и не могла видеть, что по лицу его стекает кровь; а, услышавши читающий стихи голос, она даже засмеялась, и выкрикнув: «Поправилась! Поправилась!» — бросилась сзади к Аргонии на плечи, обхватила ее за шею, и, поцеловав в волосы, засмеялась еще громче:

— Вот и выздоровела! А это все Робин за вами ухаживал! А вы его целуете?!.. Ох, смешно на вас смотреть! Ну, скажите что-нибудь…

Девочка впервые за все эти дни развеселилась, и Робин, пытаясь поддержать ее веселье выкрикнул:

— Да, да — теперь все хорошо будет!..

Договорить он не успел, так как зубы Аргонии вонзились в его губы и в несколько мгновений разодрали их — рот заполнился кровью. Она тянула руки, хотела выцарапать его око, но слишком велик был ее жар — она вся так и дрожала — пальцы вцепились в щеки в плечи — терзали его без всякого порядка, судорожно, а он все не чувствовал боли, и все не мог понять, что это такое происходит.

Тут девочка отпрыгнула от Аргонии, еще звонче засмеялась, вот уже стоит у двери, и приговаривает:

— Ну, я вас оставлю… Нет — сейчас Фалко позову! Всех позову! Ха-ха!

И девочка выбежала в горницу, и дальше на улицу, откуда раздавался скрип пилы, раздался ее восторженный голос:

— Выздоровела! Выздоровела!.. ДА! Они уже целуются! Скорее, скорее!

Между тем, все лицо Робина уже было разодрано и кровоточило — одно только око оставалось не поврежденным — так же от когтей Аргонии досталась и плечам его и груди — какая-то физическая боль все-таки проступила, но тут же и померкла, от осознания того, что она так вот близко, что прикасается к его губам; наконец, он что-то понял, но совсем, совсем не то — понял то, что в отношении к Аргонии казалась ему более естественным. Он заглотнул кровь, и прохрипел:

— Нет, нет — Аргония, ты прекрасная девушка… ты… — он закашлялся кровью. — …я люблю тебя, но как сестру. Пожалуйста, пойми — есть Вероника…

Никогда не ведавший подобных отношений, выросший в рудниках, где были только самцы и самки, которых орки по очереди водили друг другу в клетки для размножения — он даже и не представлял, подобного рода отношений, и теперь, предположил, что Аргония, таким образом, проявляет любовь девушки, что так то и должно все происходить.

— Нет, нет… пожалуйста, только не злись на меня… — он опять закашлялся от крови. — …Пожалуйста, люби меня, как брата. Я чувствую себя виноватым, и мне будет очень больно, ежели не простишь… Ты уж прости пожалуйста…

И, говоря это, он осмелился на более решительные действия, сначала он схватил ее за руки, и оторвал их из ран на своем лице, она зашипела, захрипела от невыносимой боли в растревоженных ребрах — но вот она совершила страшной силы рывок; буквально впилась в его подбородок, вырвала оттуда клок мяса — но это был последний рывок разъяренной волчице — дали о себе знать раны, которые едва не стоили ей жизни несколькими днями раньше. Дух ее по прежнему жаждал разорвать ненавистного, но вот изо рта сильно пошла ее собственная кровь, она закашлялась — судорога прошла по ее телу…

Тогда Робин подхватил ее, и сам стал подниматься. Аргония закашлялась кровью, и выдохнула пронзительным, яростным стоном — точно в лицо его ударила:

— Ненавижу… тебя… ненавижу! Ненавижу!!!

В последний раз она проревела это слово, когда дверь вновь распахнулась, и на пороге предстала девочка, которая все еще сияла, за ней же стоял Фалко, да и все остальные. Кто-то нес им блины, однако, когда Робин повернул к ним свой разорванный лик — поднос полетел на пол, и блины, дыша аппетитными клубами, рассыпались у них под ногами.

Робин попытался улыбнуться, однако, за кровью его улыбку никто попросту не разглядел — несколько женщин даже вскрикнули, а громче всех — девочка; она повернулась к Фалко, и, уткнувшись личиком в его грудь, громко зарыдала.

— Что же вы?.. Что же вы? — спрашивал Робин, и тут закашлялся кровью. — …У нас то все хорошо. Она на поправку теперь пошла… да…

Он стоял держа ее на руках, и Аргония пребывала где-то между бредом, и сознанием: еще одним нечеловеческим усилием попыталась дотянуться она до лица своего мучителя, однако — это вырвало из нее остаток сил, и она больше не двигалась. Тогда Робин осторожно уложил ее на кровать, и так от них было много крови, что вся простыня тут же покрылась кровяными пятнами.

И вот этот юноша, теперь с разодранным лицом, похожий на полуразложившегося мертвеца, который восстал из могилы — он бросился к тем кто стоял в дверях, и порывисто взяв Фалко за руку, проговорил:

— Мы должны отойти… Я вот что вам скажу: это все из-за меня! Она так сильно меня любит!.. Не надо, не надо мне было говорить про Веронику!.. Но, я же сказал ей правду…

Они уже стояли в другой стороне комнаты, и он, все выплевывая кровь, проговаривал:

— Надо немедленно заняться ее лечением. Я всем чем смогу вам помогать стану. Вы только посмотрите, как бледна она!..

— Да тебе самому леченье теперь надобно. — разглядывая его раны, проговорил Фалко.

— Я то… Да во мне столько сил! — однако, Робин не договорил — у него с неожиданной силой закружилась голова — да так то закружилась, что он и на пол бы повалился, если бы Фалко его не поддержал.

— Вот видишь. — участливо проговорил хоббит. — Ложись здесь же, я об вас обоих позабочусь… Хотя — если это она так тебя покусала, так лучше вас в разных комнатах разместить.

— Да что вы говорите такое, батюшка! — в сердцах воскликнул Робин. — Мне просто свежего воздуха не хватало. Да, да! Сейчас вот выбегу подышу!.. Пусть голова кружиться, но в груди то столько чувств! Ведь любит она меня, любит!..

И он, едва ли понимая, где находится, качаясь из стороны в сторону, вырвался сначала в горницу, а затем во двор, там повалился в снег, и так ему мило стало его холодное прикосновенье, что он засмеялся и заплакал, принялся проговаривать свои стихи… но вот неожиданно прервал свою речь, и, вскочивши на ноги, вырвался в ворота — просто, несмотря на потерю крови, на головокружение, чувствовал он в себе столько созидательных сил, что надо было их как-то выпустить, иначе… иначе бы он попросту разорвался…

И он выбежал за ворота, и там, пробежав шагов двадцать, вновь повалился в снег, вновь вскочил на ноги, и, подбежав к ближайшему дереву, крепко-накрепко обнял, прислонился к покрытой ледовой коркой коре, оставил на ней кровавый след — бросился дальше. Через несколько минут, такого бега, он повалился в большой сугроб, и в каком-то мальчишечьем и стремительном восторге, стал зарываться в него, жаждя прорыть туннель, найти там какую-нибудь прекрасную пещеру. Так он зарылся метра на три, и тут услышал голоса, которые доносились откуда-то сверху:

— Кто то был здесь. Маэглин…

— А, государь… государь — был да не она! Нам дальше надобно бежать…

— Нет — стой. Я кровь чую. Кто здесь может быть?.. Надо изловить его и допросить.

— Какой в том толк! Я, ведь, сердцем чувствую, куда шла она…

— Молчи и не дрыгайся, иначе изведаешь моего кулака.

— Ни кулак мне не страшен, ни веревка! Ох, скоро вырвусь от вас, государь…

Вообще, никогда Робину не доводилось быть пьяным, (в доме то нашлось пиво, но он все эти был так занят, что ни об еде, ни об питье, чтоб там Аргонии ни говорил, и думать не мог) — так вот: нынешнее его состояние было, как у пьяного. Для него, казалось, нет ничего невозможного — вот он резким рывком метнулся вверх, увидел перед собой могучего Троуна и Маэглина, бросился на короля варваров, и, конечно же, был захвачен его сильными руками, повален на снег, где и остался лежать вдавленный, не в силах пошевелиться.

— Что это за уродец?.. Ты кто?! Отвечай немедля! — жесткий голос Троуна ворвался ему в уши.

Робин попытался пошевелиться, но тут такая сила сдавила его, что он почувствовал — еще немного и весь он будет переломан. Тогда он проговорил вполголоса:

— Кто б вы ни были… Прочь из этого леса! Прочь!.. Аха-ха!.. Вы меня что ж: убить вздумали?! Да меня же нельзя убить! Я же люблю!..

Тут Троун еще сильнее сжал его. И прохрипел:

— Я не знаю, что за бред несешь ты. Но ты должен знать, где моя дочь…

— Бросьте его! — настаивал Маэглин. — Я ж чувствую — близко она! Близко! Ах, как сердце бьется!

Троун, не слыша его, продолжал:

— Моя златовласая Аргония…

Тут Робин замер, и разбитое лицо его засияло улыбкой. Он проговорил:

— Дочь ваша, Аргония. Вы прекрасный человек, потому что у плохого человека не может быть такой прекрасной дочери. Вы должны знать, что она, как сестра мне. Нет — она меня любит так сильно, так страстно; но я ее как милую сестру люблю; и клянусь, клянусь, что и всегда так любить буду.

— Что несешь ты?! — выкрикнул Троун и тут передернулся; схватил его, и поднял в воздух, выставил перед собою, держа в могучей руке. — Значит ты… Нет — ты, слабак, не смог бы управиться с моей дочерью в одиночестве! Сколько вас! Рассказывай все!..

Черные глазищи Троуна сверкали ярости, могучие челюсти так и ходили, так и перекашивали звериной судорогой все его лицо. Казалось, он сейчас же, как несколькими минутами раньше Аргония, вопьется в его лицо. Робин опять-таки не замечал этой ярости — он теперь был рад этой встречи, он говорил:

— Давайте познакомимся: я Робин, а вы…

Троун, считая, что этот юнец попросту насмехается над ним, уж собрался переломить ему шею, но тут раздался новый голос:

— Оставьте его. Не делайте ему больно. Он добрый.

И все обернулись и увидели девочку, которая бежала по следам Робина от дома, и теперь запыхалась; на щеках ее горел румянец, а в глазах пылали слезы, волосы растрепались…

— Зачем вы его так держите?.. Вы дочку свою ищите?!.. Так он ее спас! Он чудище отогнал! Он, он! Зачем же вы…

Троун сразу же поверил этой девочки — ему варварскому, не привыкшему к хитроумию сердцу, всегда становилось ясно, когда говорят правду, когда что-то скрывают — он сразу же поверил этой девочке, и принял, что Робин спас его дочь. Он тут же опустил его на снег, а Робин еще раз улыбнулся, да и стоял так, покачиваясь из стороны в сторону, но даже и не чувствуя этой слабости — он действительно был счастлив, что все так вот просто разрешилось, что теперь вот и этот человек полюбил его — и он, захлебываясь в своих чувствах, и в крови, поспешно стал рассказывать. Закончил он такими словами:

— …Так что вся моя невеликая заслуга в том, что я горящую ветвь в него сунул. Потом три дня на излечение ушло, сегодня ей лучше стало; да вот, от свойств души своей необычайной; от того, что не могла любви своей неземной сдерживать — вновь впала в беспамятство, и сейчас над ней Фалко хлопочет. Все будет хорошо — в этом я уверен, но все равно надо поспешить!..

— Хорошо. — кивнул Троун. — Не ожидал я такого. Но одно в твоем рассказе сердце мне сжало. В начале упомянул ты, что из рудников бежал. Выходит… с некоторых пор питаю я ненависть ко псам смрадным, рабам беглым. Есть на то причины… Ответь же: ведаешь, что про град Самрул, и про воина Варона. Смотри мне в глаза и отвечай…

— Нет. — честно отвечал Робин.

— Хорошо. Я вижу, что это правда. Тогда знай, что Варон был моим старшим сыном, и он, учась править, главенствовал над северной нашей крепостью — Самрулом. И он был убит мерзкими рабами. Отныне я поклялся подвергать самым жестоким казням, всех беглых рабов попавших ко мне. Но тебя я прощаю. За то, что дочь спас — мил ты мне. За все это, нагружу тебя не только жизнью, но и почестями. Отныне, ты станешь жить в Горве, и служить моей дочери…

Конечно, Робин был рад. Где-то в глубине сердца он чувствовал, что не сможет жить в этом городе, и служить Аргонии, будь она хоть любящая сестра его: уж он то знал, что не успокоится, и спать нормально не сможет, до тех пор, пока не найдет Веронику. Однако, в данный момент он был рад такому предложению, и в счастье прослужил Аргонии несколько часов, но не больше. Во всяком случае, он от всего сердца воскликнул:

— Рад служить вам! Пойдемте же, я отведу вас, к вашей дочери! Какая же замечательная встреча!

И вот быстро пошли, едва не побежали они обратно по следам Робина. Через несколько минут, открылся перед ними и дом.

— Дочка, дочка моя! — забывши об напускной суровости, несколько раз повторил Троун, и даже сам этого не заметил.

И они из всех сил рванулись вперед, совсем позабывши про Маэглина, который страдал куда больше их — ведь за годы проведенные в темнице, образ Аргонии стал для него чем-то большим, чем простая святость: нет — это было что-то невыразимое словами, и теперь, чувствуя, что мечта увидеть ее, мечта которой он питался, казалось, целую вечность — вскоре осуществиться: от этого едва не разрывалось его сердце, но он, все-таки, сдерживал хоть какие стоны иль просто слова — он хотел, чтобы про него забыли, и он добился своего…

В это время, Фалко склонился над Аргонией — он уже поправил ее ребра, уже затянул ее кровоточившие бока, в твердую материю, напоил, полубессознательную целебным снадобьем, и теперь протирал от крови, ее и в забытьи сияющий лик. Она слабо-слабо шевелила губами, а склонившись над нею, можно было различить слабый-слабый шепот:

— Ненавижу… ты еще жив?!.. Нет — ты не должен быть жив!.. Ненавижу!..

Фалко, который уже кое о чем стал догадываться, прошептал:

— Кого ты невзлюбила? За что?..

— Ненавижу… ненавижу… — повторяла Аргония, и на лбу ее выступили капельки пота.

— Что же здесь скрывается? Что за клубок? — в раздумье промолвил Фалко. — Кажется: что бы мы ни делали — все находимся во власти той высшей силы. Будто уж все предначертано — и делаем мы что-то — как бы и для своих целей, а на самом то деле: все, как куклы какие-то… почти, как те «огарки»… Только «огарки» то и не задумываются никогда, над тщетностью дел своих, а мы…

Но договорить Фалко не успел, так как случайно увидел, рядом с собою совершенно незнакомое, показавшееся ему страшным лицо — то был Троун, неслышно вошедший в комнату, и опустившийся перед кроватью на колени — (так что его лицо оказалось как раз вровень с лицом Фалко, который стоял на ногах). Троун тут же протянул к смертно-бледному, но уже без следов крови лику Аргонии руку, осторожно положил к ней на лоб, и так, забывши обо всем, продержал некоторое время: при этом глаза его стали влажными от слез, и проговорил он вполголоса:

— Все ничего, ничего. Немного времени пройдет, и уж сможешь ты, как и прежде на коне скакать, и за брата своего отомстишь…

В это же время, рядом на колени опустился и Робин, он с нежностью вглядывался в черты Аргонии, но при словах Троуна вздрогнул:

— А что случилось с ее братом?

Троун отвечал вполголоса (он опасался потревожить дочь):

— Ты невнимательно слушал. Ведь, я же говорил, что брат ее был подло убит бежавшими рабами. Я бы смог легко перебить всех кто здесь есть; ведь — это беглые рабы; но всех, кого ты назовешь своими друзьями, Робин, будут помилованы — потому что ты друг… за ее спасенье, ты будешь назван братом моим, и забыто будет прошлое твое…

Тут в оке Робина выступили слезы. Дело то было в том, что он пребывал в таком чувственном поэтическом состоянии, что всякое действие, как действие трагедии, поражало его воображение, от всякого действия он готов был плакать, и вот расчувствовался от слов Троуна: расчувствовался до такого состояния, что и зарыдал, и порывисто обнял правителя, и проговорил ему:

— Простите, простите, что сразу то не заметил… Простите — виноват перед вами… Да как же я мог! Ведь, знаете ли, полюбил я этого брата ее, как родного! Ну, то есть — как родного то я его и полюбил! Я же знал, что он прекрасный человек был!.. Я уж поверил тому, потому что она, прекрасная дева, не могла бы любить его, кабы он был таким уж плохим!.. Вы ей то пока этого не говорите; прошу я вас — со слезами даже молю: пока что не надо — ей же болью такое известие станет. Пожалуйста…

Троун даже бровями повел от удивленья, но вот обнял Робина за плечи, при этом приговаривал он:

— Ну, вот — теперь уж точно вижу, какой ты верный друг. Да — покалечило тебя в прошлом; ну ничего — мужа то по сердцу, а не виду смотрят. А я ж чувствую, с какой преданностью ты говоришь. И еще раз скажу: будь моим братом. Войдешь ты в Горов с почестями…

А в это время очнулась Аргония. Она еще в бреду своем, где огненным вихрем рвала и рвала в клочья ненавистную темную фигуру — услышала голос своего батюшки. Пожалуй, он единственный и мог оторвать ее от этого изжигающего жара — и вот она рванулась к этому голосу, раскрыла очи, и что же?.. — увидела, как отец ее обнимает Ненавистного, называет его своим братом, и зовет в Горов с почестями.

Представьте, если бы у вас была любимая береза, к которой вы ходили шептать все свои самые сокровенные тайны, которую бы вы любили, прислонившись к стволу которой вы улавливали гармонию окружающего мира, растворялись бы в этом мире. Представьте, что в один из дней вы с пылающим сердцем подошли бы к этому древу, захотели бы шепнуть ей свои сокровенные, бьющиеся в сердце стихи, и вдруг обнаружили, что никакого береза обращается в мерзкого, пьяного орка; и все окружающие деревья обращаются в полчища орков, и хохочут, и полнят воздух своим зловеньем; представьте, что вместо птиц закружат в небе, какие-то ржавые щепки, и заполнят все своим прозительным скрежетанием, что вместо земли под вами окажется леденящий камень — что, ежели все чему вы верили, вдруг, разрушиться, и некуда будет от этого деться? Что ж вы станете делать тогда?..

Так рухнуло все, чему верила Аргония. Она видела то, что попросту не могло быть. Он слышало то, чему противилась вся ее сущность, и, все-таки, она ясно — до мучительный остроты ясно чувствовала, что никакой это не бред, что все это происходит на самом деле.

Были бы у нее силы! О, дай бы ей сил — она бы вцепилась в Робина с еще большей ненавистью, чем прежде! Как же она ненавидела теперь! Он убил ее брата, он надругался над ее честью, теперь сотворил что-то и с отцом — теперь, из-за него, как чувствовала она, у нее мутился рассудок. От мгновенной вспышки ярости, она вся, будто вспыхнула, но эта вспышка была так сильна, что сильное ее сердце отозвалось болью — а сердце какого-нибудь простого, городского жителя и вовсе не выдержало бы этой титанической вспышки!

— Очнулась! Очнулась! — тут Робин даже заплакал. — Ты только не теряй сил, родненькая, сестричка моя. Да, как же люблю я тебя!..

Тут все внимание и его и Троуна, и Фалко перешло на дрожащую в лихорадочном жару Аргонию, а потому, как то совсем вышел у них из головы Маэглин.

Между тем, Троун отпустил его веревку, в то чувственное мгновенье, когда назвал Робина своим братом. Маэглин действовал бесшумно. Прежде всего, он пододвинул веревку к себе, поднялся и, как-то боком, шагнул в двери: в дверях же стояли люди Робина, и ничего не понимая, но плача, от сильных искренних чувств — во все глаза смотрели на сцену возле Аргонии — на Маэглина они не обращали никакого внимания, и этому он был рад. Он прошмыгнул между ними, в большую горницу, и там взял со стола большой нож, которым и перерезал веревку, и, как упала она к его ногам — весь затрясся, и прошептал в состоянии иступленном:

— Ну, теперь то и все. Видел ее? Видел?.. Ох — ОНА! ОНА! Что ж теперь тебе сдержит, когда знаешь, что ОНА рядом? Что ж меня, Маэглина — гада и предателя теперь сдержать то может?!.. Быть может Валаров войско!.. Да и сами Валары бы меня теперь не сдержали…

Проговаривая все это, он занят был некоторым делом: он вышел из большой горницы, тихонько притворил заделанную уже дверь, затем, быстро оглядев двор увидел несколько бочек — они, хоть и были пустыми, однако ж, обитые железными жилами оказались настолько тяжелы, что в любое иное время Маэглин и приподнять бы их не смог — теперь же, проговаривая свою иступленную речь, он перетащил эти бочки на крыльцо, и заложил ими дверь так, что крайние из них упирались в дубовые перила крыльца, создавая, таким образом еще и дополнительный заслон. Все это он проделал, добавляя, к обычной речи еще: «Тише б… Только б не услышали» — он действовал бесшумно, но даже если бы и шумел — все одно никто не обратил бы на него внимания: настолько все были поглощены чувственной и небывалой сценой.

Между тем, заслон был поставлен, а Маэглин продолжал исполнять свой замысел. Он бросился к хлеву — вырвался оттуда с ворохом соломы, и несколько раз бегал так, вскоре на крыльце, а также вдоль стены, и особенно в большом количестве под окнами — навалена была сухая солома. Тогда он весь раскрасневшийся, с катящимися по лицу крупными каплями пота, с вытаращенными своими блеклыми глазами остановился и пробормотал:

— А огоньку то не взял из печки… Да как же ты мог! — тут он с мучительной силой ударил себя по лбу. — Что ж мне теперь — в дверь к ним что ли постучать?! Огонька у них что ли попросить?!

Он еще раз, с мучительной болью, ударил себя в лоб — до крови его расшиб; но тут и боли не почувствовал — он весь так и кривился от собственного упущенья — от напряжения выгнувшего все его члены, он, казалось, сейчас задрожит, и начнет переламываться. Но вот он забормотал:

— Ну, ничего — ничего. Добудем мы сейчас огонь. Добудем!

И вот он бросился обратно в хлев, и там судорожно стал оглядываться, почему то уверенный, что сейчас увидит кремний. Вот он увидел какой-то точильный камень, а рядом — какую-то железку — его лицо исказила дикая гримаса, в которой и боль, и радость смешались — и эта мучительно напряженная, дергающаяся гримаса оставалась на нем в продолжении всего времени, пока он со всей силой, которую придавала ему страсть, бил железкой по точильному камню: он даже и соломы не подложил, и вовек бы ничего не вспыхнуло если бы случайно оброненная горсть не лежала рядом. Слабый Маэглин не мог бы бить с такой силой; с такой силой не мог бить и гораздо более сильный чем он — но он, все-таки бил. Он хрипел: «Вырвешься искра… Вырвешься!.. Ты должна вырваться! Должна!» — железка вгрызлась от этих ударов ему до кости, и кость стала дробить; и вся кисть его была бы переломлена, если бы, все-таки, от очередного удара, железка не переломилась, и не вырвала из себя целый каскад искр, которые заняли пламенем и солому. Железка осталась в его ладони, а он подхватил этот пламенеющий клок соломы, и вырвался с ним на улицу, там повалился в снег — солома высыпалась, но он бережно и стремительно, не чувствуя ожогов, собрал ее — бросился дальше, к крыльцу: вот бросил последние частицы этого пламени, в солому заготовленную раннее, и отскочил в сторону.

Пламень занялся мгновенно: жадно пожирая сухие стебельки, он набирал силы, пока еще шелестел, как дождь, или падающие листья, но вскоре должен был зареветь в полную силу. Вот языки уже взвились, застилая собой окна, с ненасытной жадностью лизали стены — все выше-выше. Тогда услышал он крик девочки — она первой заметила пламень! Сердце его сжалось: и захотелось ему сейчас же оттащить эти бочки, распахнуть пред ними дверь, и упасть на колени, покаяться во всем, пусть судят, пусть… Но он чувствовал, что так было бы вернее всего поступить; но вот вспомнил он волосы Аргонии, и уж приговаривал:

— Все то с ними хорошо будет. Просто и не может быть иначе! Так всем лучше будет! Ну, не мог же я ошибиться!..

И вот он бросился вдоль стены, обежал вокруг дома, и оказался как раз у того окна, за которым была Аргония.

Все уже знали про пожар: за окнами в большой горницы ничего, кроме пламени и дыма не было видно. Да вот уж и самих окон не стало видно, за густыми клубами дыма, которые валили из всех щелей: вот одно из окон лопнуло, и огненный вихрь, лизнув на пробу висевшее там полотенце, вдруг вытянулся и затрещал по этому полотенцу, до самого потолка.

Троун поднялся и быстро проговорил:

— В те окна нам не пробраться: слишком узки — все пообгорим пока…

Он не договорил, но распахнул то окошко за которым как раз в это мгновенье показался Маэглин.

Государь пребывал в таком растроганно-чувственном состоянии, что потерял обычную свою проницательность, и не понял еще той роли, которую сыграл во всем этом Маэглин. Вот он метнул быстрый взгляд назад: увидел, что все две дюжины народу, как-то страшно сжавшись смогли впихнуться в эту комнатку, ну а в большой горнице уж во все разошелся пламень: пожирал пол и стены, буранами перекидывался в дымном воздухе. И вот, не говоря ни слова, он бережно подхватил свою дочь на руки, поцеловал ее в лоб, и протянул, вперед головою к окну — даже ее, тонкую, стройную пришлось протискивать, о том же, чтобы пролез плечистый Троун, или Робин не могло быть и речи.

Между тем, Маэглин принял ее на руки. Тогда он позабыл обо всем! Не существовало для него больше ни усталости, ни боли — не было больше и крика девочки, которая единственная поняла все, и кричала теперь: «Дяденька! Дяденька! Откройте нам дверку!» — не существовало больше ни пылающего дома, ни вообще мира. Он обрел то, о чем грезил больше двадцати лет: вот она недвижимая, с бледным лицом, с распустившимися до снега золотистыми прядями, в его руках. Какая же тут могла быть усталость?! Что могло теперь волновать его совесть?! Он созерцал ее, и бежал, куда наметил ранее; впрочем и не понимая теперь, что он вообще куда-то бежит. Часто он спотыкался, падал на колени, но несмотря на то, что потом его руки совсем одеревенели — не разу не выпустил ее. Он не заметил даже того, что пробежал так всю ночь, и лишь на рассвете, остановился, так как услышал поблизости конское ржанье. Он вскинул голову, и обнаружил себя на опушке леса, а в нескольких шагах от себя — двух коней, оставленный им и Троуном накануне.

Тогда на одного коня одного коня он уложил Аргонию, на другого же запрыгнул сам, и вскоре понеслись они вскачь на юг. Лик Маэглина сиял, он заходился смехом, и начинал счастливо плакать:

— Говорил, ведь. Говорил. Не удержат меня никакие цепи… Счастье то какое! Ну, все — теперь то наконец и заживу я новой жизнью!..

* * *

А теперь то, и наконец, перенесемся к Веронике.

После всех этих страстей, после всего изжигающего и безумного, так и хочется, поведать об этой девушке, которая верила, что нашла свою единственную любовь, и готова была любить сильно и преданно, но, конечно же, без всяких надрывов. Хотелось бы, и, право было бы приятно, поведать об ее счастье, однако… однако много мрака на страницах моей хроники, и разве что совсем немного, разве что несколько страничек развеет она своим милым светом.

Вероника, Вероника — милая, хрупкая девушка! Представляя тебя, худенькую, и с такими ясными, нежными большими очами — хочется написать лирическую поэму, полного чувства святой Любви, и закончить ее например так: «И в счастье годы проходили — по прежнему любовью жили». Вероника, Вероника, как же не подходишь ты своей нежной душой, к тем грозным годам, в которых суждено было провести тебе свою короткую жизнь! Как бы расцвела ты, родись на блаженных островах, где придавалась бы искусствам — читала, рисовала, сочиняла музыку — любила бы всегда, и чувство это было бы спокойным и сильным. Но довольно, довольно — теперь я вынужден рассказать то, что было с ней на самом деле.

Мы оставили ее и Рэниса под лунным светом, на поле к востоку от Серых гор, где они, позабывши обо всем, кружились в упоительном вихре — оставили под чутким присмотром Тгабы-Сильнэма, который шептал зловещие слова о сужденной им всем тьме. Орк-эльф стоял прислонившись спиною к стволу могучей ели и густая тень от ветвей надежно скрывала его. Так простоял он до самого рассвета — и до самого рассвета они, раз прекративши свой танец, и вновь остановившись в каменном круге, обнялись, соединились в крепком поцелуе; простояли так несколько часов не чувствуя ни мороза, ни усталости — для них не существовало времени. Будь они наделены даром высшей жизни, так, быть может, и простояли бы годы — ведь говорится же в давнем преданье об встречей двух перворожденных — князя и прекрасной девы, как тогда, на заре времен, встретившись, они простояли просто глядя друг другу в очи несколько веков — и то было в те святые годы, когда подобное было вполне возможно, когда души еще не знали ни корысти, ни суеты — как вечно тянущиеся к звездам древа, как незыблемые монолиты стояли они тогда. Так и теперь эти двое, стояли забывши о мире, но слившись в поцелуе, черпая друг от друга бесконечные силы.

Но вот разгорелась заря, и небо в глубине своем стало ярко-бордовым, а ближе — застыли спокойные темно-голубые облако. Над щербатой полосою дальних лесов начинал восходить солнечный диск, когда Тгаба пробормотал: «Ну не век же им стоять…» — и сделал несколько шагов в их сторону, намериваясь растолкать их, сказать, что завтракать вчерашней зайчатины пора, да дальше, в дорогу поспешать…

Но вот он остановился — морда его искривилась злобной гримасой, он заскрежетал клыками:

— Сикус, маленький пройдоха! Ты такой ничтожный, что я и забыл про тебя!.. Что ты мог слышать этой ночью — да где же ты?!..

И он бросился в лес; пробежав несколько шагов уже и остановился, так как увидел Сикуса — этот костлявый человечек, лежал неестественно, мучительно сжавшись, возле дотлевающих углей — лежал без всякого движенья, и вся его жалкая фигурка выдавала такое мучительное напряженье, что, казалось, дотронься до него, и он весь разорвется.

— Ты мог слышать то, что тебе не полагается… — прохрипел, присаживаясь с ним рядом Тгаба-Сильнэм. — …Спишь? Да знаю я тебя, знаю — притворяться да обманывать ты хорошо умеешь. Да — это у тебя лучше всего иного выходит. Небось все слышал, а теперь думаешь… Нет — не выйдет. Сейчас и ударю ножиком, да так ударю, что крови не будет, спрячу тело так, что и не найдет никто. Решат они, что сбежал — ведь кто ж знает, что ожидать от тебя, дурня… Верно я говорю…

Тут он одной сильной лапой вдавил в снег, вторую приготовил для удара — Сикус даже и не дернулся, как должен был бы дернуться спавший, и ничего не ведавший — чем только больше уверил Тгабу в своем притворстве. Кинжал уже должен был обрушиться на несчастного, но тут за спиною Тгбы раздался звонкий смех, и тут же птичьим переливом разлился голос Вероники:

— Так бы мы и стояли! Так бы мы и стояли до скончания дней! Но птица в небе закричала и вернулись мы!.. Эй, Элсар (напомним, что это еще имя придуманное себе Сильнэмом) — как спалось? Ты только проснулся, да! И Сикуса будишь? И правильно, правильно — разве же можно спать в такой чудесный день, когда кругом столько жизни! Сейчас же!..

Она смеялась в самом добродушном, искристом нежном веселье. Вот она уже подбежала к ним. Тгаба успел отпустить Сикуса, а своим ножом принялся разделывать остатки зайчатины. Бледный Сикус медленно и напряженно стал подниматься, его всего трясло; по лицу разошлись лихорадочные пятна. Вероника засмеялась, и обняла и расцеловала в щеки сначала одного, затем другого:

— Что ж вы не радуетесь?! Какой же день прекрасный! Жить надо, а вы тут такие сидите!.. Вот что: давайте играть в снежки! Да, да — непременно играть в снежки! Мы сейчас такую игру устроим! Хоть до самого заката!

— Ты так любишь играть в снежки? — угрюмо переспросил Тгаба. — Знай же, что орки снежков не любят. Зато они любят вытаскивать кишки из бежавших пленников — это у них целое искусство — делают целыми днями, жертва теряет рассудок, но истязание продолжается…

Вероника побледнела, и даже отступила на шаг, подошедший Рэнис прервал его:

— Довольно, зачем ты говоришь это?

— Затем говорю, что нам повезло, что пока не было погони. Ночью нас вполне могли схватить. И нам просто очень повезло! То, что я описываю, уже могло бы свершаться, а вы — про снежки.

— Погони нет и не будет. — отрезал Рэнис. — Они уже и позабыли про нас.

— Я еще не договорил. — негромко, но с едва сдерживаемой яростью продолжал Тгаба. — Еще хуже орки поступают к теми, кто сует свой нос в не свои дела — такому отрезают и нос, и все — и руки, и ноги… но орки хорошо знают, как заставить жертву не умереть, но мучиться — такой может прожить еще несколько дней — он может лежать где-нибудь в сугробе, всеми забытый, сходить от боли с ума, молить о смерти, но смерти все не будет и не будет…

Тут Тгаба метнул взгляд на Сикуса, и тот весь сжался, задрожал, и неестественным, надорванным голосом выкрикнул:

— Так и надо всяким предателем! А я вот никогда предателем не был, и не буду! Да, да — обещаюсь хранить все тайны, все случайно услышанное в себе!

Рэнис в другое время рассердился бы за эти непонятные, и какие-то мучительно-злобные речи, но теперь он пребывал в таком благодушно-беззаботном состоянии, что поддержал предложение Вероники, и даже стал настаивать, чтобы устроили игру в снежки, и чтобы принимали в этой игре участие и Элсар и Сикус — так как Рэнис полагал, что вся эта их мрачность исходит, от того, что они так долго провели в напряжении, так долго и совершенно не расслаблялись. Поначалу и тот и другой отказывались, однако, тут к Рэнису присоединилась и Вероника, и вместе они проявили такой пыл, что и Элсар и Сикус наконец сдались, и присоединились к ним.

Вот вышли на поле и там стали перекидываться: вначале, особенно отличилась Вероника — от нее так и летели снежки, причем она старалась кидать все не в Рэниса, итак уже разыгравшегося словно двенадцатилетний мальчишка, освобожденный после нескольких месяцев проведенных по болезни дома — свои снежки запускала она то в Тгабу, то в Сикуса. Сикус старался держаться подальше от орка-эльфа; и оба они были напряженные и мрачные. Наконец, снежки Вероники, ее ясный смех, так подходящий окружающему, полному чистых цветов миру, в котором блистали уже крапинки солнца — все это подействовало на них. И Тгаба, и Сикус, в конце концов разыгрались, и отдались этой игре с упоительной, иступленной страстью — и с каждым мгновеньем все возрастал их пыл.

Нет — уверяю вас — никогда вы не видели такой игры! Снежки летели от них беспрерывной чередою, они хохотали, они валялись по снегу, и вновь снежки, снежки, снежки — они были уже все белыми, снег спадал с них, тут же налипал новый, стаивал с их разгоряченной плоти. От снежных вееров, даже трудно было что-то разглядеть, а бессчетные снежинки, радостно кружась в сильных потоках солнечного дождя, светились и сверкали, словно капли весеннего дождя, наполненные небесами! Они прыгали, они бегали, они кружились, среди этих снежинок, и, прибавляя к ним, запускали все новые и новые снежки! Подошел бы кто несведущий, увидел бы прекрасное, такое чистое, все пронизанное светом, подвижное облако, в котором стремительно двигались прекрасные образы, и, услышав голос Вероники — решил бы, что не иначе, как светлый и могучий дух, из изначальных дней сошел к этому искаженному миру, чтобы омыть лицо в водопадах восходящего солнца…

Сикус и Тгаба — они играли в совершенном исступлении, и их чувства можно было сравнить с чувствами того певца, который от стеснительности, долгие годы не решался показывать своего таланта, но вот какими-то обстоятельствами оказавшегося перед внимательными слушателями, которые с восторгом приняли его дарование — и который теперь выкладывался во всю, не понимая, чего это он стеснялся все эти годы.

Они играли самозабвенно, и даже не знаю — можно ли это было назвать игрою. В этих снежках они и себя позабыли, и все готовы были выложиться в эти стремительные броски — иногда из них вырывался хохот, и в нем не было ни злобы, ни напряжения.

Но, в конце концов им все-таки суждено было столкнуться, и тогда Тгаба налетел на Сикуса — сразу же навалился на него, выхватил кинжал, приставил к его горлу — со стороны (если и можно было различить, что за потоками снежными), можно было подумать будто борются они. Впрочем, Сикус быстро замолк, ну а Тгаба, склонился над ним и во вновь вспыхнувшей ярости, пророкотал:

— Теперь и немедленно: клянись, клянись, гад ты ползучий, что никогда, ничего ей не расскажешь…

А тот заплакал вдруг, и захрипел жалобно:

— За что ж все на бедного Сикуса? Что я вам сделал… Хватит же обижать меня… Я… Я… — ему было так больно от обиды, что уж и выговорить ничего не мог.

Тгаба надавил на его горло еще сильнее, прохрипел:

— Ты будешь умирать медленно, если не поклянешься мне сейчас же…

— Клянусь, клянусь! Вот вам моя клятва… Хватит же!

Тогда Тгаба отпустил его, а Сикус откатился на несколько метров, вскочил и продолжил кидать снежки, с прежней иступленной скоростью. Но теперь не было на его лице счастья — он весь мучительно сжимался и передергивался, слезы катились по узким щекам его. Наконец, он зарыдал в голос, и вдруг бросился к Веронике, которая сияла здоровым румянцем, повалился он перед ней на колени, а она, еще смеясь, еще не понимая, что он плачет, запустила в него еще один снежок, и хотела повалиться в снег, рядом с ним, однако — вот поняла, что он плачет, и так это было для нее неожиданно, что не смогла она сдержать горестного крика.

А Сикус обхватил ее ноги у стоп, и принялся целовать снег, возле ног ее. Он шептал, и страшен, и мучителен был его надрывный шепот:

— Я то предатель, я то подлец — по моей вине вы счастья лишились; а, значит… пропадай все пропадом! Вот я то недавно здесь одно обещание дал; и сейчас же его нарушу, мне то не привыкать к такому — ведь, подлец же я!.. Ну, так слушайте: я ж вчера ночью не спал — как же я мог заснуть… Я ж слышал все, что этот орк говорил — он же за вами следил, и что-то дурное замышлял. Говорит: раз мне мрак предназначен, так и их с собою заберу. Что-то про силу с востока поднимающуюся говорил. А сегодня то, минутками несколькими пораньше — нож мне к горлу приставил, и грозил, что зарежет, коли выдам. А еще то утром хотел убить! Да — и не орк это вовсе, а эльф Сильнэм, я то его сразу по говору узнал, он, пока статуей стоял, разума лишился, и поклялся вам отомстить… Ну, все сказал! Все! Теперь он убьет меня! Ох, защитите вы Сикуса — смерти боюсь! За смертью то мрак, да лики — не хочу той преисподней! Пожить мне дайте, уберегите!..

Во время этой, постепенно перерастающей из шепота, в истеричный вопль речи, все замерли, и снежинки оседали вниз, и вскоре все вокруг стало очень хорошо видно. Сильнэм замер в напряженной позе, в нескольких шагах от Сикуса и Вероники, Рэнис стоял чуть поодаль, но глядел на Сильнэма, и готов был вступить с ним в схватку, ежели бы тот только проявил какое-нибудь неосторожное действие: все его отвращение к оркам поднялось в эту минуту, и смотрел он на Сильнэма, как на врага.

А тот вдруг расхохотался, слепил большой снежок и запустил его в ту самую ель у которой провел последнюю ночь — брызги от кома разлетелись на многие метры. Он ухмылялся:

— Вы что же — поверите ему? Вы что, не видите, что этот… просто с ума сошел! Я какой Силь… да ежели он меня за какого-то эльфа принимает, то, может быть ответит, как же я эльф, когда, все-таки, орк и все видят, что орк!.. То-то же! А остальные его россказни: какая-то месть, какие-то ночные выслеживания, да ночью я спал как убитый, ибо за предыдущий день так утомился! Ну, а разве давеча, перебив целую толпу отборнейших из этих орочьих негодяев — неужели не доказал тогда, что я ваш лучший друг?!..

Он еще немало говорил — и говорил очень убедительно, и с чувством кажущимся искренним — так не смог бы говорить ни один орк; а как при этом сверкали его серебристые глаза! А какая нежность проскальзывала иногда в его интонациях! Нет — он говорил куда более убедительно, нежели Сикус, который так и стоял на коленях, перед Вероникой, и чувствовал ее теплые нежные ладошки на своем затылке — он, слушал долгую, убедительную речь Сильнэма, и все больше понимал, что собственные его слова прозвучали совсем неубедительно, и даже — подло. Он вообразил, что сейчас они его обвинят во лжи — сделают с ним, подлым лжецом что-нибудь страшное, и жизни его лишат. А речь Сильнэма все лилась и лилась. Сколько же тот проявил красноречия, замысловатых оборотов и сравнений! И это был не орк — это был какой-то искусный оратор, знающий, что надо говорить людям, чтобы пробудить в них сочувствие. Сикус потерялся в потоке этих убеждений: он уж и сам поверил, что совершил очередную подлость, оклеветав истинного их друга — и он, наполняясь все большим и большим презрением к себе, чувствуя себя уж совершенно никчемной мошкой, уверенный что его, подлеца такого, попросту растопчут сейчас, собрался весь, и дрожа от напряжения, с ужасающим страдальческим воплем метнулся в сторону. При этом он еще осознавал, что они быстро бегают, а у него то — ножки маленькие да слабые: все-таки он бежал — он бежал как мог быстро, воображая, что за ним гонится сама смерть, а за ней то — мученья вечные. И бросился он в сторону леса, и побежал среди деревьев — ствол — коряга — прыжок — овраг — прыжок — ствол…

Когда он только бросился бежать, Сильнэм выкрикнул:

— Пусть, пусть бежит — нечего за ним бегать!

Однако, Рэнис все-таки сорвался, и вернулся сильно запыхавшийся и без Сикуса через пол часа — он пробегал бы за ним и дольше: он чувствовал, что человечек тот выдыхается, еще бы с четверть часа, но он вспомнил, что Вероника осталась одна с Сильнэмом, и назад мчался еще быстрее, чем за Сикусом.

Вернувшись, он увидел, что Сильнэм с прежней, убедительной силой говорит что-то Веронике, а она так расчувствовалась от его речи, что даже плакала, и смотрела на орка-эльфа доверительно, как на лучшего друга. Вот он обернулся к Рэнису:

— Ну, что — убежал? Ничего — такой червь везде лазейку найдет! Даже и не беспокойтесь! Будет и сыт и здоров, и согреется. Но мы то без его хитроумия, да вывертов этих — мы, все-таки, продолжим свой путь на восток…

Рэнис смотрел на него с подозрением:

— Сикус так и сказал: «Говорит — с востока сила поднимается, вот и сведу их».

— Да — было такое. А что если и правда, видел я над дальними лесами стаи воронья огромные, какие только над большими скопленьями всякого люда кружат. Что ж, если и к армии веду? Ведь, не орочья же армия с востока подступает — отродясь оттуда орки не шли. Либо гномы, либо — люди. А чего ж вам надо? Не век же в снежки играть — надо и об тепле, и об еде позаботится. Сейчас то для этих мест сущая теплынь, а когда настоящий холод грянет — обратитесь в ледышки. Вот к тем то кострам походным вас и веду. Не будет там вам зла… ну мы еще все ж и присмотримся, прежде чем к ним то идти.

Вероника кивнула, но еще заговорила о Сикусе; и, в конце концов, после целого часа споров и убеждений, все-таки, Сильнэм настоял на том, чтобы двигаться вперед. Как так получилось? Ведь, Рэнис поначалу твердо настаивал на своем, и говорил, что лучше уж дожидаться эту армию на этом месте; так они могли бы увидеть и разглядеть их издали, под прикрытием леса, да и Сикус мог вернуться — и убежденья казались довольно вескими, и сам Рэнис решил ни за что не уступать: но вот вышло же так, что заговорил их Сильнэм — Рэнис и сам заметил, когда согласно кивнул головою, когда пошел за ним, но, когда очнулся — отошли они уж версты на две от опушки, и круг камней едва виделся на белом фоне. Прекрасные и величественные сияли, почти сливаясь с небом Серые горы, и хотелось спросить у них совета, чтобы наставили они на путь истинный.

А рядом шла Вероника, она была задумчива; вот проговорила:

— Помнишь ли тот платок?

И вновь Рэнису захотелось признаться во всем — он понимал, что, не договаривая, скрывая — только больше стягивает вокруг них какие-то незримые путы: но только взглянул на Веронику — только увидел, с какой надеждой она сама на него смотрит, так и смог проговорить только:

— Да…

— Так это Сикуса стихи там были. Я то и раньше это говорила, но теперь то… теперь до слез его жалко. — и она действительно заплакала; тогда юноша, сам едва не плача от нежности, обнял ее, а она шептала. — Где-то он теперь? Что ж с ним?..

— Буря. — произнес Сильнэм, указывая на темную стену, которая надвигалась, заполоняя небо с востока. — …Ну, ничего: мы найдем себе укрытие. Вон видите тот овраг?.. В его склонах должны быть пещерки.

Они прошли еще немного и тогда Сильнэм насторожился, поднял вверх руку, сделал еще несколько шагов, зашептал:

— Если хотите сегодня жаркое — помолчите. Не издавайте ни единого звука.

— Я не хочу жаркое. — отвечала Вероника. — Я совсем ничего не хочу есть.

— Умрете, значит, с голода. А я хочу жить — потому не мешайтесь мне охотится.

Им пришлось лечь в снег, и лишь через пару минут обладавшая прекрасным зрением Вероника увидела несущуюся через степь, стремительную словно стрела лань: ее шерсть блистала небесно-златистым светом, и от того казалось, что это порыв солнечного ветра, слетевший к ним из небесных просторов, что это дух, лишь только случайно касающийся этих снегов, а не парящий в просторах, среди звезд. И вот Вероника проговорила:

— Неужели вы собираетесь применить свой нож против этой лани? Нет — вы не должны так делать.

Тгаба еще раз прохрипел, чтобы не издавали они звуков, затем, припорошенный снегом, пополз вперед, как раз так, чтобы пересечь путь летящего по прямой прекрасного зверя. Вот уж совсем немного между ними оставалось, и тогда Вероника, не выдержала, и со слезами в прекрасных своих очах вскочила, и пропела своим дивно мелодичным, ласковым голосом — тем в голосом, в которым, казалось, никогда бы не могло быть каких-либо злых чувств:

— Лань! Милая сестрица — беги скорее! Беги от ножа! Берегись охотника!

Лань метнулась в сторону, но было поздно: Тгаба уже близко подкрался, и вот, в стремительном рывке, точно какой-то снежный дух, подняв белое облако, метнулся на нее, и на лету вонзил свой нож ей в спину. Он хотел тут же и навалиться на нее, и повалить, и горло перерезать, и это удалось бы ему, если бы, все-таки, не крик Вероники — от этого лань метнулась в сторону все-таки чуть раньше, и вырвалась от Тгабы, оставив в его лапах один только окровавленный нож. И понеслась она еще быстрее, нежели раньше, но теперь оставался за нею на снегу ярко красный свет: казалось, что это кто-то очерчивал, как на карте, границы своих владений.

— Да что ж ты! — проревел Тгаба, обернувшись к Вероники, но, видя, как собрался к схватке только и выжидавший подходящего случая Рэнис — сразу же смирил злобу — даже ни единого слова, не сказал он более — а лани то уже и видно не было…

Чувственная, привыкшая только любить Вероника, полюбила лань с первого взгляда, и теперь уже жалела ее, и плакала о ней, как о сестре родной. Быть может, она и сердилась на Тгабу, но и сердилась то как-то по детски, без какой-либо желчи; сердилась, как сердилась бы например на одну из своих кукол, которая в игре ее совершила какой-то проступок, и которую стоило теперь отсчитать, но, конечно же не наказывать — разве же можно кого-то наказывать?!

* * *

Сикус бежал очень долго. До тех пор бежал, пока лес не оборвался оврагом, и он не полетел в этот овраг вниз головою. Падать пришлось с десятиметровой высоты, и он непременно свернул бы себе шею, если бы не большой сугроб свежего, мягкого снега, в глубинах которого он и пролежал несколько часов кряду. Он понимал, что замерзает, однако, испытывал он такое отвращенье к себе, что уж и не думал пошевелиться. Иногда в его замерзающей голове поднимались мысли подобные: «Червь! Опять ты будешь подличать, предавать, чтобы только спасти свою дрянную шкуру! Ничтожество! Тьфу!..». Наплывали тут образы из прошлого и до такой степени ему отвратно к самому себе становилось, что он, верно, сам себя бы разодрал, если бы только у него силы на то были. Так он и лежал, исходя желчью к самому себе, и даже не ведая, что над его ногами уже сгустились сумерки, а небо затянулась тяжелыми тучами, из которых посыпала, расходясь все сильнее и сильнее, снежная вьюга — он и не хотел этого знать — это уже ничего не значило для него, так как Сикус смирился со смертью…

И вот почувствовал он, будто чьи-то маленькие лапки коснулись его возле плеча. Вздрогнул Сикус, отдернулся — да куда уж ему было пошевелиться, он крепко завяз, и порядочно отморозился. А лапки то все шевелились — вот у другой щеки, у лба, у глаз — и вот часть снега откатилась куда-то в сторону, и увидел он прямо перед собою мышиную мордочку — усики щекотали его вжатый в лицо, твердые нос, и вот Сикус не выдержал, и раскатисто чихнул. Мышка отскочила в сторону, но вот вновь ее мордочка оказалась прямо перед Сикусом, и заговорила она тоненьким-тоненьким, но, все-таки, человечьим голоском:

— Вы же здесь мерзнете?

Сикус несколько удивленный вначале, вновь пришел в унылое свое состоянии, проговорил равнодушно:

— А какое вам дело? Решили спасти небось?.. Совсем мне не надо вашего спасенья. Да и какое вам дело до меня? Не надо мне вашей добродетели — ясно?.. Забудьте про меня; прочь убирайтесь!

Мышка, будто и не слыша его, продолжала пищать:

— Вам то, быть может, и хочется замерзнуть, а вот ЕЙ — жить хочется. Вы единственный, кто может ЕЙ помочь. Пожалуйста: спасите ЕЕ и будете вознаграждены так, что навсегда позабудете про свои печали.

Тут Сикусу вспомнилась сразу и лебедица, из первой юности его, и избитая девочка из деревни, ради которой он совершил недавнее предательство. И вот забормотал он что-то, но тут почувствовал такое измождение в замерзшем свое теле, что перестал издавать всякие звуки, но все силы свои выкладывал на то, чтобы выбраться. Ему хотелось спросить, кто это ОНА — однако, он и сдерживал себя, понимая, что ответь ему мышка что-то не то, так и покинули бы его силы.

Все ж таки вырвался! Но каким же бесприютным, каким же мучительным показался ему этот снежный мир! После того снега, который облегал его тело, и казался теплым — эти бьющие в лицо снежинки; после безмолвия — этот пронзительный, терзающий свист. А ветер ледяной, который беспрерывно падал с неба, к земле его придавливал!.. Он почувствовал, как по плечу его пробежало маленькое тельце — вот эта мышка уже около щеки его, вот щекочет своими усиками щеку, и шепчет в самое ухо, словно в голове сидит:

— Иди, куда тебя укажу я. Только не теряй сил.

Около получаса пришлось топать Сикусу по дну оврага, и несколько раз он увязал в таких сугробах, что, казалось, никакая сила не заставит его идти дальше. Однако, мышка с такой страстной мольбою просила его идти дальше, что он вырывался, что он полз, и вот, наконец, остановился на коленях возле неприметного снежного холмика.

— Вот здесь! Здесь… — пискнула мышка, и, спрыгнув на холмик принялась разгребать его лапками. — Ах, скорее же скорее… Как мы долго… Если бы я могла согреть ЕЕ своим дыханьем!.. Помогите же мне!..

И вот Сикус стал помогать ей, и через некоторое время, из под снега появилась слабо-слабо светящаяся в ночи золотистая шерстка, запачканная черными пятнами крови, а еще через некоторое время, появилась и голова — голова той самой лани, в которую вонзил ушедшим днем свой нож Тгаба. Веки ее были закрыты, она казалась мертвой — но вот мышка прислонилась к ее груди, и, молвила:

— Бьется!.. Только так слабо — даже я едва-едва могу расслышать. Она столько крови потеряла, да еще замерзла!.. Что ж мы время теряем?.. Скорее: надо костер развести… Надо рану ее осмотреть… Я то за одним этим вас и позвала. Разве же могла маленькая мышка с такой задачей справиться?..

А Сикус еще несколько мгновений вглядывался в лик лани. Какие спокойные, какие небесные черты! О — она не была зверем — нет, нет — она была духом небесным, она напомнила ему лебедя, она напомнила ему девочку — ведь, и в них он видел только духов небесных; и вот забила его дрожь — он пробормотал: «Ну, вот и пришло искупление за все грехи! Теперь я должен показать себя!» — и бросился он стремительно по склону, не помня где, не помня как набрал или нарвал каких то веток, скатился обратно — стал лазить по разодранным карманам, и вот — о чудо! — еще от лесного терема остался и кремний и огниво! Несколько сильных ударов последовало, и вот искры выбиты — еще, еще удары — наконец, под беспрерывным каскадом крупных искр, затлели эти ветви, а вот и робкие язычки пламени взвились, но тут и разрослись во все стороны, весело затрещали. Тогда Сикус лихорадочно выкрикнул: «Сейчас еще принесу!» — бросился по склону, вскоре скатился с новой охапкой, и, подкинув в разгоревшийся костер, вновь бросился — так бегал он много раз, и в конце концов, бросив в заготовленные у высоких огненных языков ветвей последнюю горсть, сам повалился в таящий снег рядом, притянулся к пламени так быстро, что с треском вылетающие искры жгли его лицо — но искр он не чувствовал, он протягивал к пламени руки, он вывертывался у пламени всем телом; блаженно храпел, а потом вскочил, и вновь склонился над ланью.

Мышка не отходила от нее — она хлопотала с раной — раскопала снег, достала листья, и приложила к разрыву, потом достала еще какие-то корешки, и положила их лани в рот — через некоторое время, исходящее от шерсти лани золотистое сияние усилилось, а еще через некоторое время, она приоткрыла свои очи — да очи, хоть и совсем не человеческие, но позвольте мне называть очами те глаза, в которых, как за зеркалами сияет, и греет вас своим светом душа мудрая и добрая.

И вот, как открылись эти очи, так и потупился в немалом смущении Сикус — тут же, впрочем, он и вскинул, и с жадностью, с мольбой к этим очам устремился. Он узнал (пусть только и обманул себя, но так обманул, что до самой глубины сердца поверил) — узнал очи того лебедя, очи той девочки, и вот рыдая, с кружащейся головой, он словно молитву шептал:

— Благодарю, благодарю вас! Вы явились, когда я уже со смертью смирился. Явились, чтобы спасти меня. И вот спасен… И… что же теперь прикажете? Куда последовать за вами? Я, ведь, хоть на край света, хоть куда угодно. Подвергнете меня еще и новым испытаниям. Да, да — я, наверное, еще через многое пройти должен, чтобы полностью то искупиться.

Лань отвечала чуть слышным, легким, как шелест первого весеннего дождя, голосом:

— Это я должна благодарить тебя. Пока прими просто слова благодарственные, а потом будет тебе большая награда. Но я так слаба — сразу надо перейти к делу. Видишь ли: я бежала стремилась, и не просто так, но несла важнейшую весть королю эльфов Ясного бора — он должен узнать ее в ближайшее время — от этого зависят судьбы многих… Ты должен донести за меня — моя мышка, слишком слаба, чтобы отчаяться на такое путешествие, и ее наверняка поймают лисы. Отсюда до северной окраины Ясного бора дня два пути — ты будешь идти все на юго-восток, и тогда, за ледовой гладью Андуина увидишь его дерева. Войди же под снежные своды, и три раза прокричи имя Трантула — и лесные эльфы придут за тобой через несколько часов. Послание возьми за моим ухом.

Лань пошевелила ухом, и вот Сикус достал оттуда небольшой сверток, на котором сияла печать того же золотисто-солнечного света, аурой которого окружена была лань. И вот он поднес этот сверток сначала к лицу, как святыню осторожно поцеловал губами, а затем — спрятал на груди, у сердца — голосом истовым, подрагивающим от волнения проговорил:

— Все, все исполню. Ну — побежал!

Он отбежал на несколько шагов, но тут же вернулся, проговорил:

— Да как же я мог, так вот сразу и побежать! Сейчас же вам хворосту принесу!

— Нет, нет — о нас больше не беспокойтесь. — небесным голосом проговорила лань. — Главное доставьте послание, а лесные эльфы излечат вас от боли…

Сикус, растрогавшись, пробормотал еще что-то, совсем уж неразборчивое, чувственное, и, бросился по дну оврага, часто погружаясь в сугробы, но вовсе не чувствуя усталости; зато у сердца словно кто-то теплыми губами прижался, и так-то грели эти губы теплые, и так-то хорошо ему становилось!

На повороте оврага, он еще раз обернулся, и, увидев огненные языки, блаженно улыбнулся — бросился дальше.

И Сикус исполнил бы этот завет: он добежал бы до Ясного бора за один день и ночь, выдохся — но выкрикнул бы три раза имя государя Трантула: и, быть может, повалился от этого напряжения бездыханным — но то, что пообещал в таком страстном порыве непременно исполнил. Такой уж у него был характер, что какие-то внешние, стихийные невзгоды он мог переносить с подобающим мужеством — так он мог сколь угодно долго продираться через темную бурю, но вот, стоило только вмешаться какому-то фактору наделенному определенной разумной волей, и он уже растерялся, и он уже не знал, что делать — и он начал бормотать что-то беспорядочное, и, вместо того, чтобы собраться и попытаться решить, как вести себя дальше, приходил во все большую растерянность — что и привело истерзанный дух его к страшной катастрофе.

Он пробежал часа три или четыре, и давно уже вырвался из оврага, и несся среди воя ветра, в снежной метели, ничего не видя, но все-таки чувствуя, что бежит именно, куда ему нужно, когда его схватили чьи-то сильные, жилистые руки. Он пытался еще бежать, но тут его так сдавили, что у него прервалось дыханья, вот его подняли в воздух, и понесли куда-то. Он не знал, сколько продолжалась эта тряска — он знал только, что несут его очень быстро; и вот, когда в глазах его стало темнеть, показались какие-то огни — да это были большие костры — много больших костров, у каждого из которых теснились, пели песни, смеялись какие-то странные, похожие на мумий создания. Между тем, вскоре вышли они к большому шатру, перед котором было особенно много этих «мумий» — и все то они пребывали в таком восторженном состоянии, что, можно было подумать, что у них проходил какой-то великий праздник.

Но вот его внесли: в центре шатра горел пламень, и на вертеле поджарилось несколько заячьих тушек — над зайцами хлопотал некто, кого разве что в мрачную шутку можно было назвать поваром — больше всего он похож был на скелет обтянутый кожей. Помимо его, в шатре, за грубо сколоченным столом сидело несколько изможденных созданий, которые очень возбужденно переговаривались, и, казалось, сейчас сами запоют, от своего упоительного восторга. Они так увлеклись, так разгорячились своим разговором, что даже и не заметили, что внесли Сикуса.

Сикус никого из них не узнал, а вот перед читателем открылись знакомые лица: среди говоривших был и Барахир, и три брата. Причем Дьем так разгорячился, что делал стремительные круги вокруг стола, и даже не замечал этого — и никому не казалось это странным, хотя ходил он так в течении вот уже целого часа. Как же изменились братья!

Я пока не говорю о внутреннем, но только о внешнем — как же исхудали они, как же изодрались. Сами лица их посуровели, выделились скулы, некогда нежная кожа огрубела, приняла более темный оттенок. Свои длинные русые волосы, они теперь перевязывали узелком, а на лице Дитье художника появилась небольшая русая бородка. Нет — это были уже не те нежные юноши из Алии; хотя и воителями их нельзя было назвать, но вот мужества в них прибавилось: глаза так и пылали, так и жаждали какого-то действия; даже и голоса их огрубели, стали более хриплыми, басистыми. Между прочим, разговор их был весьма и весьма занимательным:

— Мы атакуем это орочье царство с хода! Я так считаю! — выкрикивал один из бывших здесь Цродграбов. — Нам все равно: ворота не ворота. Мы не будем останавливаться, мы не станем вести переговоров — мы нападем на них схода. Они даже и не поймут ничего, а мы уже промчимся через их царство, и дальше, к западу, к благословенной земле! Мы ж стеной будем идти, что нас, двести тысяч остановить может?!..

— Хорошо говоришь, Тардар. — пророкотал Барахир, и широкие глаза его распахнулись еще шире, вспыхнули безумным, испепеляющим светом. — …Но мы должны знать, что ждет нас! С орками могут быть драконы, что ж выставим мы против небесного пламени.

Тут вскочил другой Црогдраб, и голодным голосом возвестил:

— Но нужна еда! Не о себе забочусь! Тьфу на мой живот, хоть он и трещит, и рокочет вот уж несколько дней кряду!.. Вон зайчики жарятся, но не для нас, а для детей! И правильно! Но это ж единственные зайчики которых нам выловить удалось!.. О детях тоскую! Где для них всех еды, кроме как ни в орочьем царстве найти?!.. Все счастье — но дети малые могут не выдержать! Я говорю: на слом!..

Барахир обернулся к повару-скелету, спросил:

— Готова ли еда?

Тот кивнул, и тогда, по знаку Барахира были введены несколько скелетообразных женщин, которые несли своих иссушенных, едва живых чад — (для этого были отобраны самые голодные). И вот повар, сам глотая слюни, начал отрезать от жаркое, маленькие кусочки, передавать по очереди подходящим матерям, ну а те уж — кормили своих детишек, среди которых ни одному не было больше пяти лет. Когда повар смотрел на женщин и детей, взгляд его сиял приветливым счастьем, но стоило ему только бросить случайный взгляд на жаркое, как взгляд уж становился совершенно безумным, сиял сильный страстью, которую он с величайшим трудом подавлял, и даже порезал свои тонкие костлявые пальцы — порез был до кости, но не выступило ни единой капельки крови.

Все это: как порезал он свои пальцы, как безумно вспыхивали его глаза — все это с болезненным, пристальным вниманием отмечал Сикус. Человеку этому вспомнился давний его город, судилища с бесчеловечными истязаниями жертв; и сам он, как схватили его эти железно-жилистые ручищи, прибывал в таком напряженном состоянии, что у него на лбу выступили капли пота. Вообще, от напряжения последних дней, у него темнело перед глазами, и все представлялось в каком-то уродливо искаженном свете. Он ожидал насилия, он ожидал, что его сейчас будут страшно терзать — надвигались эти заячьи обжаренные тушки, и вновь — воспоминания с тех судилищ — нет — уж и не заячьи, а человеческие это тела — и так же его будут жарить над огнем, и разрезать ножом. Он уже не сомневался в этом — и он весь лихорадочно дрожал — и жаждал, чтобы лихорадочно бьющееся сердце лопнуло, чтобы тьма наступила — нет — он жить жаждал — уж он то знал, что во тьме его ждет…

Между тем, на Сикуса обратил внимание Даэм-музыкант, и, теребя свою русую бородку, порывисто вскочил, и воскликнул с жалостью:

— Посмотрите какой несчастный! Чем мы можем помочь ему?!

Он сам, первый подбежал к нему, опустился на колени, и стал вглядываться в его лицо.

— Кажется, я видел тебя где-то раньше. Нет-нет — только показалось. Чем же помочь — вы только взгляните, как страдал он. Он же на мертвого больше похож! От жаркое… нет — от жаркое не удастся — там же все уж на деток поделено. Ах, не могу смотреть!.. Ну, вы только взгляните на него — неужели никакой еды не найдется?

— Ты же знаешь — мы сами три дня ничего не ели. — сдержанно молвил Дьем-астроном.

Дитье-художник смотрел на все это отрешенно, и вот теперь проговорил голосом смиренным, каким должен бы говорить мученик, с радостью, ради высшего блага, принявший свои страдания:

— Три дня, не так много. А помните, братья, как шли мы от Алии милой? Вот там нам были посланы тяжелые испытания. Помните ли, как истощились запасы, и семь дней один лишь снег да лед был представлен для наших желудков? А здесь то земля уже добрая, здесь не пропадем. Самое тяжелое позади, а впереди все лучше и лучше будет…

Тем временем, Барахир расспросил того Црогдраба, который принес Сикуса, и, довольно кивнув, сам к нему подошел, спрашивал: «Откуда ты бежал? Где твое селение?» — при этом он быстро обыскал его, и вот уже достал из потайного кармана сверток, от которого тут же разлились золотистые лучи по шатру.

— Как мед! — порывисто и восторженно проговорил Даэм.

Сикус отдернулся от этого голоса, как от удара, закрыл изможденное лицо свое трясущимися руками, и не в силах был сдержать рыданий — Даэн обнял его за плечи, стал говорить утешительные слова, но несчастный ничего не понимал — он все больше веровал в то, что его будут терзать.

Между тем, Барахир вернулся к столу, и быстро осмотрел, а затем — столь же быстро сломал печать; из конверта, словно крыло бабочки, выпорхнуло послание, — материал, на котором оно было написано, был таким легким, что оно не падало на стол, но плавно закружило в воздухе; казалось — это некая небесная красавица в длинном сияющим ясным небом платье — от послания по шатру разлился такой чудесно-милый аромат, что все обернулись — и озаренные этим светом улыбки засияли на иссушенных ликах.

Тут Сикуса подхватил какой-то незримый вихрь: жар ударил в голову — то ли любовь, то ли ненависть пришли на место ужасу, и он почему-то решил, что вот оно — мгновенье, которое все решит. И вот он коротко вскрикнул и, вырвавшись из объятий Даэна метнулся к этому листу — никто еще и не понял, что происходит — а он уже схватил этого воздушного танцора, увидел плавные, похожие на эльфийские письмена, еще какую-то карту, но вот уже запихал все это в рот; стремительно проживал — и вот послание расплылось благоуханным медом, и он проглотил его — тут даже и полегчало ему, в глазах прояснилось. Он с вызовом поглядел на всех них — что, мол — я свое дело выполнил, а теперь вы можете делать со мной, что угодно; главное, что совесть чиста.

Барахир нахмурился, взял его своей сильной рукой за плечо, но взял осторожно, не собираясь ни давить сильнее, ни вообще, как либо грубо обращаться с этим жалким, изнуренным созданием.

— Зачем же ты так? — проговорил он спокойно, но, все-таки, в голосе его слышалось некоторое раздражение, направленное, впрочем, больше на себя, за собственную то нерасторопность. — Мы же здесь люди новые, зла никому, кроме орков, не хотим; и знать ничего не знаем. Ты вот с посланием бежал, а нам знать важно, о чем оно — о войне, иль о мире; кто где армию собирает, кто кого предупреждает. Очень важно знать, ведь, ежели ты так один сквозь эту вьюгу бежал значит не так далеко от тех, кто вручил его тебе. Мы хотим быть вашими друзьями; и, ежели вы, например, на орков собираетесь мы примкнем к вам…

Тут Сикус понял только то, что его из-за важности послания будут терзать. И уж не знаю, может ли вызвать улыбку такое отрешенное, ничего не приемлющие состояние этого человека — ему было не до улыбок, и никому бы не пожелал я испытать той боли, которую переживал он в те минуты. Его болезненное сознание уже накрепко спаяло это место с застенком; он привыкший к лесному уединению видел во всяких людских скоплениях только зло — и это еще больше укрепилось, после посещения царства «огарков». Вот положили ему руку на плечо, а он так уже был настроен, что уверился — плечо будут сжимать, пока оно не раздробиться, и все эти палачи будут его переламывать, дробить и жарить — и не будет ему пощады — и так то ему тогда тоскливо и одиноко было — кругом враги, и бежать некуда, и все ненавидят его; и он даже зашептал, но так тихо, что его никто не услышал: «Ну, что же вы все мучаете меня? Отпустите, не делайте мне дурно — ведь, я же брат ваш…»

К ним подошел Даэн:

— Сердце разрывается, на него глядя. Ну, неужели же нечем его покормить? Хоть немного… Ведь, надо же человека поддержать…

Тут ожидавшие еще очереди матери переглянулись, и быстро переговорив между собою, обратились к повару:

— Отрезай наши доли чуть поменьше, чтобы как раз осталась еще одна доля на этого человека.

И этого благородного поступка матерей не заметил Сикус; зато, когда его подвели к вертелу, и стали отрезать от тушки кусок мяса, ему представилась какая-то чудовищная пытка, он вскрикнул, отдернулся, на лбу его выступила испарина. Наконец, кусок мяса был поднесен, к нему — ему почудилась, будто это уже из него выдранная плоть; и, надо сказать, что перенапряженные нервы довели его до такого болезненного состояния, что малейшее прикосновение к себе он воспринимал, как удар, а голову его, до треска, до помутнения в глазах стискивал железный обруч, он завыл, схватился за виски.

Его обступили, его утешали, ему поднесли родниковой воды; но ему казалось, что палачи подвергают его все новым и новым мученьям. Он видел затемненные, перекошенные морды; они тянули к нему когтистые лапы, рвали его плоть, дробили кости, жгли огнем; потом, когда с мучительной страстью затрещала голова его, его облили водой; и все спрашивали своими злобными, резкими голосами.

Его попытались уложить, однако, ему показалось, что это кровать покрыта раскаленными шипами, и, ужаснувшись этого нового мученья, он вырвался и забился в угол, где его вновь обступили; и уже не рвали лапами, но приступили к еще более изуверским мученьям — теперь их слова, теряя свой смысл обращались в раскаленные иглы, и каждое из этих слов вонзалось в его уши, пронзало насквозь голову — какая нестерпимая боль — но он был еще жив! И еще одно мученье: куда бы он не метал отчаянный взор — везде встречался с их взглядами; о — он бы все теперь отдал за одиночество! Эти взгляды, в которых чудилась ему ненависть — как жгли они его — казалось, озерами расплавленного свинца проедают они его лицо, глаза выжигают — и отвернуться к стене он тоже не мог: так еще страшнее, так еще больнее ему становилось.

И довел он себя до такого состояния, что дружеские, полные заботы увещания сломили его, как самые жестокие пытки. Он не выдержал им же воображенной боли и, проклиная себя, понимая, что рушит сейчас последнюю надежду на спасение, но, все-таки, не в силах выдержать этого уж неведомо сколько тянущегося мученья, проревел с такой силой, что сорвал голос:

— Все расскажу!!! Все!!! Переломали все! Да — сильнее, сильнее вы меня, палачи проклятые; уж знаете, что Сикус слабый, что душа у него подлая, предательская! Да — вы хорошо свое дело знаете; хорошо за меня взялись, знаете! Ну и радуйтесь теперь, палачи — сломали вы, совсем погубили совсем бедного Сикуса! Ох, нет моей мочи! Не выдержал я этих мучений… Ну, и все — теперь уж в преисподнюю! Да!!!

Тут он закашлялся; еще пытался что-то сказать, но все не мог совладать со своим голосом, и, наконец, у него из глотки пошла кровь — но кашель все еще продолжал терзать его — и ему казалось, что это новое мученье; что эти, окружающие, так ненавидят его, что рвут теперь его горло — чтобы только говорил он быстрее.

А все эти «окружающие», конечно, и представить не могли, что, в самом деле, служит причиной его мучений. Нет — об истинных причинах его мучений они и предположить не могли. Они, привыкшие к жизни прямой, без всех этих изжигающих вывертов — могли ли они подумать, что он что-то себе вообразил? Барахир только предположил, что ему пришлось пройти через какие-то мученья, и теперь он в бреду.

В это мгновенье, Сикус все еще продолжая захлебываться кашлем, повалился перед ним на колени, и захрипел:

— Теперь и перед вами на колени паду! Потому паду, что я есть ничтожество совершенное! Вы, палачи, твари поганые — вы безмерно выше меня, такое я ничтожество! Ибо и теперь, боли не выдержав, предаю! Все самое сердцу святое предаю! Вот я сейчас расскажу вам… — тут он захлебнулся в рвущейся изо рта крови, но прорвавшись продолжил истеричным голосом. — …А вы ж меня, раздавите тогда! Раздавите, раздавите, чтоб ничего от такой смрадной твари, как Сикус не осталось! Ох, подлец я, подлец — да зачем же я такой подлый вообще на свет уродился?!..

Даэн не мог сдержать слез — он так растрогался словами Сикуса, так разволновался за него, что сам уж был готов прокричать нечто подобное, но он не знал, что говорить, и в порыве метнулся в сторону — о бы хотел, чтобы попалась ему под руки гитара, и тогда бы он сыграл на ней мелодию тревожную и страстную, каковая в Алии ему никогда бы и в голову не пришла. Но гитары не было — он то взял ее с собою, но пути она не выдержала: была изломана на каком-то тяжелом ледовом перевале. И вот он несколько раз стремительно прошелся по шатру, вырвался и на улицу, но тут же, принеся ворох снежинок, ворвался обратно; глаза его так и пылали — вот он подбежал к Сикусу, заговорил проникновенно:

— Вам поспасть надо. Пожалуйста, я вас очень прошу — хоть немного, хоть совсем немножко…

Сикус не обращал внимания на его слезы: зато кровь шла у него и изо рта и из носа — казалось, его всего вывернуло наизнанку — это был какой-то болезненный сгусток изуродованных, напряженных нервов, да которых не то что дотронуться — на которые даже и смотреть было жутко.

— Ну, вот и все — сейчас грех свершиться! — тут он зашелся совершенно безумным хохотом; вновь закашлялся. — Ну, слушайте… НЕТ!!! Не терзайте, о-о-о!!! Нет — не могу, довольно боли!!! Я же рассказываю! Не жгите! Нет!.. Она… она… — он задыхался — его вновь пытались как-то успокоить, перенести на кровать, а ему то казалось, что продолжаются эти смертные муки — он, задыхаясь, поспешно продолжал. — Думаете, знаю я, кто послал?!.. А вот посла то видел…

И он скомкано и сбивчиво рассказал про свою встречу с мышью, с ланью — рассказал и то, что было ему велено — в общем, все, что только знал про это он и рассказал. Затем же, уже не в силах остановиться, начал говорить и про Веронику, и про Рэниса и про Сильнэма — перескочил на царство «огарков», и тут же, весь сжался от боли воспоминаний, и с упоением, все наполняя восторженными эпитетами, продолжил про Веронику.

Его, все-таки, прервали — видя, что он не в себе, что так дойдет до разрыва сердца, или же до полного умопомраченья — его подхватили на руки — от этих прикосновений он, опять-таки, стал биться, изворачиваться, его положили на бывшую здесь лежанку — однако, долго он не пролежал — тут соскочил на пол — вновь его подняли, на этот раз придерживали, а он все бился в истерике, и выкрикивал:

— Ну — дайте покажу! Что ж теперь то меня терзайте?!.. — и тут же с упоением, с пылающими очами продолжил рассказывать про Веронику.

Он рассказывал про нее, как про святую; он говорил, что она есть вершина небес, а ему предателю самая темная бездна уготована, он клялся, что и в аду будет ее помнить, что и в вечном страдании к ней мольбы обращать будет — да и много чего еще говорил и все никак не могли его остановить, и Даэм страдал вместе с ним…

Наконец, наступило такое мгновенье, что силы совсем оставили его — он закашлялся, судорожно изогнулся, да так и застыл, в неестественной, напряженной позе.

— Что говорит он, то правда. — произнес Барахир. — Тут, действительно, только по случайности все получилось: безумцу довелось встретится с раненным посланцем — ланью; взял он этот сверток, и через несколько часов к нам попался. Метель сильная — его следов уже не осталось. Бежал он вслепую, но мог и по одной прямой — так бывает, когда само сердце вперед гонит. Говорит — костер развел: что ж — хоть и в овраге, а коль его еще не замело, по отсветам издали будет видно. От него то больше не вызнаешь, так что самого посланца надо найти… Эй, кто пойдет?..

Вызвалось несколько бывших в шатре Цродграбов, однако, Барахир избрал только двоих самых сильных, они и отправились. Даэн стал хлопотать над Сикусом — ему помогали двое из тех матерей, которые оставались со своими чадами в шатре.

На лбу Сикуса выступала испарина, ее вытирали, но она тут же выступала вновь, он весь так и пылал — даже можно было почувствовать тот жар, который от него исходил — его сухие растрескавшиеся губы беспорядочно выталкивали из себя слова, но чаще всего вырывалось слово: «Тьма».

* * *

А в тьме, за пределами лагеря Цродграбов, там где полчища снежинок в стремительном кружеве сшибались друг с другом, там где выл, то нарастая то опадая ветер — да так выл, что казалось, что все это происходит в глотке исполинского волка — там, у грани небольшого оврага, за вздымающимся над корягой сугробом укрылись трое: Вероника, Рэнис и Сильнэм. Лучшего наблюдательного пункта им, наверное, было не найти. Коряга изгибалась так, что под ней как раз оставался проем, в котором видны были отблески костров, и даже фигурки Цродграбов; а, когда ветер достаточно умолкал, слышались и восторженные голоса их.

— Ну, вот и дошли. — молвил Рэнис. — Что ж: одно ясно — это не орки. Скорее — это люди. Раз уж пришли — пойдемте в их лагерь, а то снегом занесет…

Сильнэм презрительно усмехнулся — обнажил свои желтые клыки:

— Сами же мне не доверяли, а теперь без всякой осторожности, в их лагерь стремитесь?..

Рэнис даже смутился, метнул быстрый взгляд на Веронику, пробормотал:

— Я не о себе забочусь, а согреться надо… Вот что: я пойду вперед, в этот лагерь; все разведаю; ну, а ежели через час не вернусь, так… отходите…

Сильнэм еще раз усмехнулся:

— Тебя наверняка схватят. Ты что, был когда-нибудь лазутчиком?.. Смотри, сколько их — неужели думаешь, что тебя не заметят?

— Все-таки я пойду. — проговорил Рэнис, глядя на Веронику. — Просто нам нельзя здесь дольше оставаться — этот ветер… я все узнаю…

— Нет — подожди. — Вероника схватила его за руку, и, поднеся к губам своим, стала целовать. — Неужели думаешь, что я отпущу тебя?.. Нет, нет — никогда, только если вместе…

Рэнис вздрогнул от счастья, а она уж поцеловала его в веко, затем — в лоб, в щеки… и вот уж все лицо его было согрето. Но, вместе с блаженством, ему было больно — он видел, что она, худенькая, в своей легкой одежке, совсем продрогла, видел, какое бледное ее личико — нет, трудно было смотреть на ее личико — ее сияющие нежностью очи привлекали к себе все внимание. И он, так мало ведавший в своей жизни нежности, с жадностью эту нежность поглощал. Но вот вскочил на ноги — ибо охватило его сильное чувство — он готов был сделать ради нее Все! Да как же она, самое прекрасное, что есть в мире могла страдать?!

И вот он прохрипел: «Я все узнаю, я и огонь вам принесу!» — и бросился, обогнув корягу, к лагерю Цродграбов. Но он успел сделать лишь несколько шагов, так как там наткнулся, на двоих — могло показаться, что эти двое из земли выросли, однако, на самом то деле, они бегом мчались от лагеря, и за снежными вихрями их действительно трудно было разглядеть — Сильнэм, правда, увидел их и раньше, однако — смолчал.

И для тех, и для других столкновение было совершенной неожиданностью. Рэнис все еще пребывающий в движении сильного своего чувства, все еще видя пред собою нежный взгляд Вероники, посчитал, вдруг, что — это какие-то враги, что они хотят сделать что-то плахой ЕЙ — и вот вцепился он первому же из них в горло, вместе они повалились на снег — стремительно завихрились там в яростной борьбе. Второй Цродграб навис над ними, пытался схватить Рэниса, но тут бросился на него Тгаба-Сильнэм, и нанес удар своим ножом — он разорвал шею Цродграба надвое, и готовый сорваться вопль так и умер не рожденным.

Рэнис управился с первым Цродграбом, и теперь сидел на нем, все еще сжимая за шею. Все это заняло столь малое время, что Вероника сначала и не поняла, затем же вскочила, и подбежала к тому Цродграбу на котором сидел Рэнис — вот она уже на коленях, вот уже отводит руки Рэниса от его шеи.

— Зачем же?..

В ее плачущем голосе, столько любви было, что Рэнису стыдно стало за совершенное, за эту вспышку гнева, он чувствовал будто был облит какой-то мерзкой грязью, и вот грязь эта въедалась в тело его, к самому сердцу подбиралась. Он глядел на посиневший лик этого Цродграба, и тут ему страшно стало — ему казалось, он совершил что-то непоправимое, от чего разрушиться весь мир, и он проклинал себя, и даже зубами скрипел от жгучей сердце боли. Никогда ранее не испытывал он таких мучений из-за совершенного убийства — он привык ненавидеть, и свершать то, что ему казалось истинным; а тут то, одним этим плачущим, полным всепрощающей любви вопросом: «Зачем же?..» — все перевернула в нем Вероника…

А девушка провела своими легкими, теплыми ладошками по распухшей шее, затем нагнулась, несколько раз эту шею поцеловала. Потом таким ясным и счастливым голосом, будто — это был ее век любимый брат, проговорила она: «Он жив… Бедненький…» — и она поцеловала этого Цродграба в губы.

И тот бы был грязным, и недостойным, кто мог бы этим поцелуем возмутиться, кто бы посмел сказать, что не подобает так вести себя девушке. Надо было слышать, как молвила она этот «бедненький» — как поцеловала, наконец. Это же был святой поцелуй; и дай то небо, чтобы люди, хоть не в этой эпохе, хоть когда-то, выросли бы душами до такого состояния, что в каждом встречном видели бы брату иль сестру; чтоб в каждом-каждом видели любимого, за которого не страшно принять любые муки, ради которого дух идет на любые свершения. И вот она коснулась этим святым поцелуем его губ — вот вдохнула в него своего легкого небесного дыханья, и он ожил; он открыл глаза, и вот уж смотрел на нее с признательностью — как смотрел бы он на любимую сестру.

Тгаба уже был рядом, он спросил резко:

— Ну, оживили?.. — и, не слушая ответа, спрашивал у Црогдраба. — Отвечать кто вы, и по какому делу шли?.. — при этом он достал окровавленный нож и провел возле его лица.

Црогдраб попытался что-то сказать, но ему было тяжело — он закашлялся.

— Оставьте, зачем же вы так? — молвила Вероника, и тут же склонилась над Цродграбом, и вновь покрыла его шею нежными поцелуями.

А орк-эльф, вспомнились далекие дни, когда он жил окруженный подобной вот любовью — смутно-смутно ему припомнились — но, все-таки, кольнуло сердце. Все-таки хоть на какое-то время позабыл он о своих кознях. И он отстранился, и, видя, как покрывает она шею поцелуями, вдруг и сам захотел так же чувствовать, но и понял, что между ним и Вероникой лежит бесконечная пропасть… и тогда он заскрежетал клыками, и с еще большей силой погрузился в злобные свои козни.

Через пару минут Цродграб пришел в чувства, и несмотря на протесты Вероники, заявляя, что это жизненно необходимо для них, Сильнэм приступил к допросу.

Вообще, надо отметить, что дерганный и мучительный язык Цродграбов, не похожий ни на один другой язык Среднеземья, был бы непреодолимой преградой, если бы не Барахир — ведь как же было не выучить речь того, кто был по их мнением сошедшим с небес богом, или, по крайней мере, посланцем его? Выучить, конечно, было не легко, многие примешивали еще свои старые словечки, но вообще же, «божественный» язык все больше укоренялся среди них. Потому этот Цродграб понял Сильнэма, и начал длинный и торжественный рассказ о своем народе, а больше — об Барахире; его рассказ больше походил на религиозную проповедь, и Сильнэм нетерпеливо перебил его:

— Мне эти бредни неинтересны. Выдумки ваших примитивных мозгов оставь при себе. Мне же рассказывай куда сейчас шли?..

У Цродграбов не было таким понятий, как хранение тайны, и Барахир их не научил — не довелось еще. Потому и отвечал он прямо, все, что знал: мол, некоторое время назад схватили некоего человека тощего и жалкого, у него было послание, но настоящий гонец — лань осталась где-то в снегах, и требовалась ее найти, пока не замел ее снег.

— Это Сикус. — молвила проницательная Вероника, и тут же нежным своим голосом, как в спокойной жизни, интересуясь об угощенье добрых гостей, спросила. — Хорошо ли накормили его?.. Как он там? Бедненький — замерз, наверное?

Цродграб, с жадностью вглядываясь в очи ее и блаженно улыбаясь, сбивчиво пересказал об удивительном поведении Сикуса, а так же о том, что для него нашелся кусочек жаркое, и остался нетронутым, до тех пор, пока он не очнется.

И вот Вероника прониклась нежным чувствам уже и ко всем тем, кто был в лагере — да, теперь она любила и жалела каждого из них — она уже едва не плача, стала расспрашивать, как же там терпят все это дети малые, и, когда узнала, в каком бедственном они положении, даже и заплакала.

— Ничего, ничего. — блаженно улыбаясь, тихо говорил Цродграб. — У нас такие чувства!.. Для нас голод — ничто!.. А знаешь, знаешь… ты, ты была бы прекрасной сестрою!.. В тебя такая мудрость — сердца мудрость, что… мы избрали бы тебя своей королевой… Будь с нами, и у нас еще счастливей, еще светлее станет…

Все это было произнесено с таким искренним чувством, что Вероника уже была согласна — и отнюдь не от легкомыслия — она сердцем почувствовала, что таким своим присутствием сделает им благо — и она сказала, что согласно, однако, Тгаба прервал ее:

— Пришлось убить одного из этих скелетов. Нас могут принять совсем не ласково — нас могут попросту поджарить…

— Что говоришь ты… — покачала головой Вероника.

— Они голодны, от них чего угодно ожидать надо. По крайней мере, за убитого нас с распростертыми объятьями не встретят. Мы должны, по крайней мере, принести эту лань…

И вот, согнувшись, прорываясь через потоки снежные, пошли они куда-то, сами толком не ведая куда, и, хотя Рэнис пытался воспротивиться, Тгаба как-то так настоял на своем, что никаких возражений и не осталось. Все ж, пройдя с версту от лагеря, оказалось, что Вероника очень устала — она не выдавала это ни словом, ни стоном, но, все-таки — это ясным становилось по тому, как тяжело она идет. Тут уж Рэнис настоял на том, чтобы они остановились — и на этот раз Тгаба не стал возражать: он оставил их укрывшихся под корягой, у поворота оврага; сам же побежал по этому оврагу дальше.

Вернулся он только через час. На широких плечах его болталась лань — у нее была сломана шея, и такой живой свет небесного золота который исходил от ее шерсти, сменился теперь тусклым холодным светом золота-металла.

Тгаба бросил ее себе под ноги и проговорил:

— Пыталась убить меня. Чуть ребра не переломала… Ну, ничего — теперь будет жаркое…

Вероника поняла только, что что-то страшное свершилось; прикрыла лицо ладонями и тихо заплакала. Рэнис вздрогнул, шагнул к Тгабе, и неожиданно, и в полную силу ударил его кулаком в челюсть. Орк повалился на снег, выплюнул выбитый клык, вместе с кровью, и проговорил тихо, так что и не расслышать его было за свистом бури:

— И за это сочтемся, щенок. За все ответите. Уж, я то ничего не забываю…

А вьюга все выла и выла, казалось, вокруг них кружат голодные, замерзшие призраки всех волков, которые когда-либо жили в этом мире. Воцарилось молчание, и тянулось она минуту, две, десять… и почему то, чем дальше, тем все печальнее им становилось — даже и Тгаба в конце концов не выдержал этого воя, вскочил на ноги и схвативши мертвую лань, проговорил:

— Пойдем, скорее… А то… Сами же говорили, что замерзнуть боитесь!.. Преисподняя вас подери!..

* * *

И в забытье Сикус подвержен был своему страданью: он был во тьме, в холодной и беспроглядной — из тьмы этой, как со дна болота одно за другим всплывали лики — все разные, но все же, ужасающе друг на друга похожие — все смертно-бледные, недвижимые — и в конце концов ему стало, что это один лик все всплывает и, спустя несколько мгновений, поднимается. Наконец, ему стало казаться, что — это его собственный лик… И он уж думал, что умер, и, что ничего-ничего теперь не будет кроме этого мрака — и он ревел от отчаянья, и рвался куда-то, но только погружался все глубже и глубже к этому дну…

Он был выдернут неожиданно и резко, что-то черное — еще более мрачное, чем окружавшая его тьма, обхватило его тщедушное тело, и рвануло его куда-то, и вот он очнулся в шатре Барахира — очнулся как раз в то мгновенье, когда мертвая лань упала к ногам Вероники и Рэниса. Он очнулся в том же напряженном, неестественном положении, в каком и впал в забытье — все так же изгибались, мучительно ныли, словно судорогой сведенные жилы его, все так же выступала на лбу его испарина. Но он вскочил, беззвучно, стремительно огляделся — в голове его одна мысль билась: «Жив! Ах, жив я еще! Какое же это счастье жить! Раз я жив — еще в силах моих все исправить! Ну, хоть изойдусь я теперь весь, хоть весь в пепел обращусь — а грех с души смою!.. У тех, кто умер нет такой возможности — не смогут они судьбы своей рядить!.. Пока я жив — все в моей власти; хоть и ничтожество я, хоть и червь!»

И вот огляделся и увидел, что помимо него, в шатре остался один только повар-скелет, тот взглянул на него поблекшими своими глазами, потом взглянул на оставленный Сикусу кусок зайчатины, и тогда весь так и вспыхнул страстью.

— Послушай, если ты меня выпустишь, этот кусок будет твоим.

Повар взглянул на него совершенно безразлично, и тогда Сикус понял, что ему нет до него никакого дела, что он может хоть на руках по этому шатру ходить, а он будет глядеть на него, с таким же безразличием. И тогда он таким рывком, будто его толкнул кто-то, бросился к выходу, и там столкнулся с Даэном — от неожиданности, они отшатнулись в разные стороны, но вот на лице музыканта появилась сострадательная улыбка, и он проговорил:

— Извини, но нам надо было посовещаться с народом — понимаешь же их всех в шатер не пригласить… Братья и Барахир все еще разговаривают, а я вот поспешил к тебе, так как сердцем почувствовал, что ты очнулся. И это удивительно, ведь…

Но договорить Даэн не успел, так как Барахир бросился на него, сбил с ног, и, перескочив, вырвался на улицу. Там для него был сущий ад: он бежал от лиц, от огней — но не мог убежать! Он мчался, как только мог быстро, он метался от все новых и новых воодушевленных, костистых ликов — некоторые тоже пугались его, отскакивали, иные раскрывали объятья, но он думал, что хотят они его схватить, метался туда-сюда, и без всякого разбора, и еще вскрикивал, и еще закрывал лицо руками — так как больному ему было на них смотреть, ведь, уверил он себя, что они враги его, что хотят они его терзать дальше.

А костры все не кончались — вот он повалился в один из них, и, преследуемый роем огненных мошек, вскочил — дальше побежал. Но вот, наконец, наступило такое мгновенье, когда он вырвался из лагеря, и тогда же подхватила и понесла, и понесла его куда-то метель. Бессчетные снежинки кружились, вихрились, он падал куда-то среди них — простирал куда-то, непонятно куда, дрожащие свои руки, и вновь падал, и вновь несло его куда-то…

Как и следовало ожидать, он стремительно бежал — он прорывался, он не чувствовал ни рук, ни ног, но, все-таки, бежал. Он бежал так всю ночь; бежал до тех пор, пока не стал пробиваться сквозь беспрерывное ненастье блеклый свет восходящего светила. Это время застало его на каком-то длинном, уходящим вниз скате, и тогда показалось ему, что он попал в какой-то иной, жуткий мир. Ничего не было видно за этими темно-серыми снежинками, но через их заметающие толпы, прорывался все-таки свет солнца — но что это был за свет!.. Блеклый, выжатый — это был свет самой смерти; а толпы снежинок складывались в какие-то непонятные, но устрашающие образы. Он замер на этом склоне; он заплакал от страха, от сознания собственной ничтожности перед этой ревущей стихии…

Тогда же он обо что-то споткнулся, покатился вниз, и долго так катился — потерял сознание, а, когда очнулся и поднял из под наметенного снега голову, то обнаружил, что метель уже кончилась, а сам он лежит на окраине изумительно гладкого и широкого снежного поля. Как восхитительно блистали снежинки — так и хотелось до них дотронуться, поцеловать каждую из них!.. Тут же вспомнил он и Веронику — взгляд его невольно метнулся к небу, и небо было лазурным, без единого облачка; обильно залитое солнечным светом… Ах, как же все вокруг было пленительно прекрасно — вон стоит на склоне деревце — как же тонко обведена инеем каждая веточка, как же свежо, как же живо блистает!..

Но каким же одиноким чувствовал себя Сикус! Оглядывая этот мир, он вспоминал Веронику… Веронику… Веронику… Вновь и вновь… Он стонал, он скрипел зубами — в этом чарующем мире, ему было еще больнее, нежели среди тех снежинок. Здесь, с такой остротой, словно лезвия его терзали, чувствовал он, что вот жизнь его прожита, и прожита впустую, что и годы молодости своей, и все зрелые года — все это было загублено самым бездарным образом, что он мог прожить совсем по иному, что он мог бы ни червем, ни предателем себя чувствовать, но любить… любить. С какой же силой билась в нем любовь к Веронике! О — он понимал, что даже и взглянуть на нее не посмеет, не то что слова сказать — даже и не увидит ее никогда, скорее всего…

— Увижу! Увижу! Увижу! — взвыл он безумным воплем; и разрывая это снежное поле бросился бежать к иному его окончанию, где виднелись заснеженные дерева.

Он пытался еще что-то сказать; но чувства затмевали все; темные, визжащие смерчи проносились в голове его; вдруг увлекали куда-то в сторону, он начинал падать, но тут же вырывал из себя вопль, в котором чудилось ему милое имя, и, выгнувшись вперед, бежал дальше.

А ему хотелось кричать: «Жизнь! Как же я люблю жизнь! Как хочется мне жить! Смерть — дай мне еще один, ну самый последний шанс!.. Я все исправлю! Все! Ну, только дай мне еще один раз — один, самый последний раз увидеть Веронику!.. Все дам, только бы шепнуть (в сердце, конечно): „Люблю тебя!!!“. Жизнь, как же прекрасна ты! Юность моя, счастье мое — где же вы?!.. Пожить бы еще… Одиноко то как!.. Один я, червь!.. Жизни, любви!.. Вероника, где же ты?!»

То, где бежал он, вовсе и не полем было — то был Андуин, скованный под ледовым панцирем. Ничего этого Сикус не ведал, но, когда сверкающее бессчетными, словно звезды крапинками пространство осталось позади, и он несколько раз упавши, взобрался-таки на противоположный берег, то оказался в северной окраине Ясного бора (от того места до Холмищ было верст двести к югу). Он и не ведал, что это Ясный бор, хотя там действительно было очень ясно, и хотелось созерцать и созерцать ярко освещенные солнцем, только что рожденные снежные перекаты. Иногда с ветвей слетали крупные куски снега, и какое же это было восхитительное зрелище.

Как же прекрасно, но как же бесконечно одиноко ему было! Нет — не берусь я выразить словами ту страсть общения, ту страсть любви — чистой и святой, но все-таки человеческой любви! Будто прорвало его за все годы, пока он скапливал это чувство в себе!

И вот принялся он кричать, звать. Он сам не ведал, кого зовет. Вспомнил, что надо звать короля лесного, и кричал: «Король леса!!!» (имени, конечно, не помнил). Потом стал звать Веронику, но, ужаснувшись своей дерзости, повалился в снег — разум его мутился от отчаянья — он начал рыдать, потом выть, потом опять рыдать; затем взвизгнул и весь посиневший, жуткий, с выпученными глазами вскочил, побежал куда-то, запутался в кустах; на страшной, пронзительной ноте завизжал ее имя, и от вопля этого даже снег принялся опадать с еловых веток.

А потом — потом он вырвался на склон, ведущий к круглому лесному озерцу. Тот склон покрыт был кустарником, и на ветках его сидели снегири — их было очень, очень много — быть может, несколько тысяч. Возможно, у них проходило там какое-то совещание снегирей, но, когда вырвался визжащий Сикус, когда он стал падать, продираясь через кусты — все эти тысячи красногрудых снегирей взмыли в небо — с ветвей опадал белый со златым снег, в небо устремлялась алоцветное облако — и ничего кроме этого стремительного движения цветов не было. Картина была необычайна, но Сикуса она поразила особенно; когда он замер на снегу покрывающим озерный лед, то, глядя в небо, начал проговаривать стихотворение:

— Там где нет меня, для тебя соловей, Свою песню поет. И в лазурной выси там своих дочерей, Лебедица ведет. Там где нет меня, юность там и любовь, Сердцу песни поет молодецкая кровь; Хороводы друзей, кружат радуги скат, Где-то там, где-то там милый, милый мой брат. Там, где нет меня, там в спокойствии дни, Там плывут облака, Там вода глубока, И в небесной выси милы звездны огни. Там где я, там где я, там погибший рассвет, Да порхает вниз вверх непонятный мне свет.

Он проговаривал эти строки очень медленно, а, когда проговорил последнюю, то обнаружил, что рядом с ним сидит кто-то. Вот его голову подхватили; вот приблизили к его рту бутыль из которой исходил теплый, весенний запах, а голос такой певучий, что мог принадлежать только эльфу, проговорил:

— Попробуй, это придаст тебе сил…

Сикус отхлебнул немного, и, хотя не почувствовал вкуса, действительно почувствовал себя лучше, а по жилам словно солнечный свет разбежался, согрел его.

Эльф, между тем, говорил:

— Мы услышали твои крики издали, и так то ты кричал, что решили мы, что ты одно из тех созданий мрака, которые выползают время от времени из-под Серых гор, да и этих мест достигают. Хорошо, что ты стал рассказывать свое стихотворенье, потому что и увидев, приняли мы тебя за одного из тех созданий. Но стихи… кто же, кроме тех, в чьей душе горит пламень Единого, может рассказывать стихи?.. Отпей еще, и тебе станет еще легче, ты забудешься целительным сном, и очнешься уже исцеленном во дворце нашего государя…

Сикус хотел было последовать его совету, даже и отхлебнул немного, но вот выплюнул этот сияющий напиток прямо в лицо эльфу, быстро вскочил на ноги. Оказалось, что рядом были три эльфа они поднялись вслед за Сикусом, и оказалось, что он, невысокий и скрюченный едва достигал им до груди. Они, широкие в плечах, статные, были облачены в одеяния таких темно-зеленых, почти бурых тонов, что сливались со стволами деревьев, из оружия у них были луки и длинные охотничьи ножи; лица их сияли свежестью, юностью и чистотою — Сикусу было больно глядеть в их ясные серебристые глаза, но он, все-таки, переселил себя, и, глядя в них, и, вновь начиная плакать, да еще и дрожать, вот что из себя выдавливал:

— Я каяться перед вами пришел! Вы думаете, кто я?!.. Все расскажу! Бежала лань золотистая посланница, да с ней еще и мышка была! Лань убил кто-то, а лань мне повстречалась! Раненная она мне сверток передала, а меня то поймали, и что ж вы думаете?!.. Я, ведь, послание съел, но по подлости своей, боли то испугавшись, всем им рассказал!..

И он принялся рыдать, и молить, чтобы исправили они все, а его, ежели только можно — спасти. Он молил их о жизни, а они стали переговариваться негромко переговариваться между собой на эльфийском, которого Сикус не знал. Время от времени они обращались к нему с разными расспросами — особенно подробно расспросили про лань, и про армию Цродграбов. Сикус, прорываясь через поток бессвязных восклицаний, кое-как отвечал на эти вопросы — хотя, единственное, что он запомнил про армию Цродграбов — это то, что было много костров, а еще бессчетные палачи, которые терзали его.

Посовещавшись еще немного, эльфы решили, что лань была посланницей небольшого гномьего рода, который обитал за семью запорами в одиноких скалах к северу от этих мест; рассказ об армии сильно их встревожил: действительно, от птиц и зверей слышали они о каких-то толпах, которые пробирались к северу от Ясного бора, однако, те же звери и птицы боялись к ним подойти ближе — говорили, что толпы те очень голодны, и бьют без промаха и на дальнее расстояние. Ничего более эльфы не ведали — успокоились, решив, что — это одно из бесприютных, кочующих племен; однако, узнавши теперь о том, что это армия, и армия многочисленная было о чем призадуматься — наверняка — это какие-то дикари с востока, голодные, озлобленные — по разумению эльфов они были способны на все — после рассказа Сикуса эльфы не могли настроиться к ним иначе, как враждебно; и, конечно же, решили поспешать к своему повелителю, чтобы рассказать ему все.

Один из них подхватил Сикуса на руки, как младенца, а тот, не в силах больше надрываться, погрузился таки в забытье: поначалу, еще кружились возле него лучи света, но потом, облака снегирей устремились на него, и, казалось, грудь каждого из них разодрана, кровоточит, они поглотили его в свое облако, понесли во тьму… Холод, мрак, из ледяной трясины стали всплывать мертвые, до ужаса знакомые лики — Сикус попытался вырваться, но выхода не было. Он заорал, но никто не услышал его вопля…

* * *

Вероника полюбила эту лань так же, как несколькими минутами раньше полюбила раненого Цродграба — так же, как и тому Цродграбу, она готова была на любые ради этой лани жертвы — она полюбила эту лань той святой любовью, какой и надо любить каждому созданию, другое, и тогда бы… тогда бы наступил на земле рай. Но она склонилась над ланью, и целовала в закрытые веки, и гладила, но бедная была мертва, и уже похолодела.

Могла ли она разгневаться на Тгабу?.. Да, был у нее гнев, но какой-то детский, наивный — даже и всепрощающий гнев, она плакала, и смотрела на него, как на любимого, но провинившегося брата, и, если бы он только повинился, нет — хотя бы посмотрел добро на лань — она бы его совсем уже простила, и полюбила бы, так же, как и лань эту, так же, как и Цродграба — да она и любила его по прежнему, только вот обида была. Но как же она расплакалась над ланью, нежным своим голосочком шептала:

— Милая моя, милая. Сердечко мое, ну, пожалуйста, вздохни…

И она взглянула на Тгабу, и в спокойном движенье своего могучего чувства решила, что, ежели он сейчас покается, и любовь свою проявит, так и оживет лань — очи ее так и сияли, и она смотрела на орка с нежностью, с мольбой.

Тгаба хотел сказать какую-нибудь грубость, вроде: «Вот — хотели же есть» — он знал, что такое принесет им боль — но он сдержался, а, когда Вероника метнула на него такой взгляд, ему вдруг захотело покаяться — да: стало самому тошно от нынешнего своего состояния, от собственных козней — в эти мгновенья, он понял, что вершит зло; осознавши это, ему страстно захотелось признаться во всем Веронике — он сделал к ней, захотел упасть на колени — и она прочла это раскаяние, в его горячих, серебристых, почти эльфийских глаза. Вот он уже и не осталось в ней гнева — вот она приняла она его раскаяние, вот и полюбила, как брата, ободряюще ему улыбнулась…

Улыбка хоть и обладала силой великой, не могла, однако, победить того, что накапливалось в Сильнэме веками. Улыбка эта налетела на него как сияющая, наполненная солнечным светом волна на гранитный утес — волна то налетела, разбилась каскадами сияющих брызг, а утес остался прежним, разве что светлые брызги остались на нем, попали в трещины, дошли до самого сурового сердца — медленно стали разрушать кажущуюся незыблемой твердь…

Нет — мрак, все-таки, одержал в нем верх. И он, стараясь больше не глядеть на нее, и вообще не слышать, перекрикивая вой вьюги, проревел:

— Теперь мы должны идти! Скажем, что лань нашли уже мертвой, а тот Цродграб… тот Цродграб напал первым, а потому мы вынуждены были защищаться…

Цродграб с распухшей шеей попытался что-то возразить, но Тгаба, чтобы только не слышать голоса Вероники, побыстрее забыть свою слабость, поскорее бросился к нему, заревел:

— Рассказать?! Что бы нас убили?!.. Мы не хотим вам зла! Слышишь?! Слышишь?!..

Цродграб закивал головой, а Тгаба, еще побушевав, окончательно его убедил, что надо держать все в тайне, а их представить, как друзей. Он только намекнул, что, ежели все узнают правду, то от этого станет плохо Веронике и этого уж было достаточно. И они пошли обратно к лагерю Цродграбов, причем Вероника все время поддерживала голову лани, все еще надеясь, что оживет она, ибо не могло же такое прекрасное создание быть мертвым!.. Рэнис все это время был с ней рядом, но он не разу никак себя не проявил — он все неотрывно смотрел на нее; и становился то счастливым, то, вдруг, какая-то сильная, поэтическая печаль охватывала его.

Вот окружили их костры, вот и Цродграбы, вот провели их к братьям, и к Барахиру, но все это пролетело как-то незаметно, как виденье, как сон. Начал говорить Сильнэм: «Вам может показаться, что я орк. Но не верьте своим глазам — внешность очень обманчива. Я эльф, ваш друг…» — его речь была красива, и длинна; ну, а закончилось все это тем, что их приняли, как братьев — конечно, во всем поверили; конечно, попечалились по своему так бессмысленно погибшему брату. Всех их пригласили усесться возле костров, извинились за то, что нечем покормить, и увидев, какой жалостью к ним преисполнилось тут лицо Вероники, так и потянулись к ней взглядами — ведь, сразу же признали в ней источник великой силы.

— Ну, главное тепло. Правда? — мягко улыбнулась она им.

Ей закивали, и десятки улыбок полились со всех сторон. Как же, действительно, тепло было. Как печально из-за мертвой лани; как ясно на сердце от того, что вокруг столько нежностью к ней проникнутых сердец. Ах, милый мой читатель, если ты только любил когда-то, а я верю, что ты любил, так вспомни, заклинаю тебя, что чувствовал ты, когда видел после долгой любимого Человека. Вспомни, как билось твоих сердце, как не чувствовал ты своих ног, как хотелось броситься тебе куда-то в небо, как бились в голове стихи. Вспомни, и представь, что тебя окружает такой живой, любимый свет — представь, и подумай, станет ли для тебя значит что-нибудь окружающий мир, хоть там и вьюга и ледяной ветер? А вспомнишь ли ты тогда про желудок, хоть даже долгое время ничего не ел?.. Ведь — это же рай! И в этом раю пребывала Вероника. В улыбках, во взглядах, в словах она дарила любовь каждому, и получала любовь от каждого. Быть может, вы испытаете нечто подобное после смерти, когда попадете в рай, но, впрочем, можете испытать и на этой земле — стоит только очистить свою душу, стоит только поверить!

Вот один из Цродграбов начал, и его голос тут же подхватили многие:

— Просим тебя спеть песню…

Вероника еще раз обвела всех лучезарной своей улыбкой, после — спокойным, ясным голосом стала петь:

— В тенях луны серебристой Кружат птиц ночных голоса; В ручейке говорливо-волнистом — Звезд-сестричек коса. Ах вы, люди, милые братья! Мы к Луне устремимся смеющейся ратью. Ах, вы дети, вы милые дети, Звезд наловим ладоней своих сетью. В милом свете луны среброокой, Любовь нас на крыльях возьмет, Ах, к Луне, ах к Луне вознесет, К улыбке, к улыбке высокой…

Она пропела еще много куплетов, и все это, ни на мгновенье не останавливаясь, и все это со спокойным воодушевленным чувством. Она пела, должно быть, с полчаса, однако, совсем не утомилась — когда же был пропет последний куплет ее лицо сияло еще сильнее прежнего. И вот, бывшие поблизости люди, захлопали, кто-то засмеялся, кто-то плакал от счастья — на костре натопили водицы в ней еще сварили несколько найденных под снегом съедобных кореньев, и это было для Вероники настоящим лакомством. Она очень их благодарила, и все слушали эти благодарности с восторгом, как продолжение песни.

И вот тогда через толпу стала прошла женщина, на руках который был младенец — один из тех, которого недавно потчевали в шатре Барахиру — он слишком долго голодал, и доставшийся ему теперь небольшой кусочек, совсем ему не помог. Малыш слабо двигался, он уже не мог кричать — только слабый стон слетал с его губок. Среди царившего вокруг восторга, эта женщина тоже улыбалась, но в глазах ее была боль. Так, с улыбкой и болью подошла она к Веронике, опустилась перед нею на колени, и протянувши младенца, молвила:

— Излечите его, благодетельница…

Больше она ничего не говорила, но смотрела на Веронику с такой мольбой, с такой уверенностью, что она сможет спасти младенца, что Вероника и не посмела сказать, что никакая она не волшебница. И вот она положила к нему на лобик ладошку и прошептала:

— Что же любят маленькие детки? Сможет ли согреть тебя моя сказка…

И вот она начала рассказывать. По мере этого повествования, к тем, кто были поблизости, подсаживались еще и новые, от соседних костров. Постепенно, вокруг Вероники собралась многотысячная толпа. Никогда прежде не доводилось им слышать такого чуда — они даже и не Веронику видели, но колону ясного, чистого света, к которой стремились, к которой подходили с сияющими очами, уж и позабыв, кто они; теснились, но тесноты не чувствовали, так же и до Вероники, как к хрупкой святыне никто не дотронулся, а она все время своего рассказа, держала малыша перед собою на руках, и чувствовала устремленные на себя, полные любви взгляды — тысячи взглядов — о, для нее это был рай, и она выплескивала этот рай на малыша, в каждом слове ее виделись потоки ясных лучей…

* * *

Давным-давно это было: в те дни луна и солнце только-только обжились на небе, а в мире встречались такие чудеса, о которых теперь никто и не помнит.

На берегу моря, среди каменных утесов стояла маленькая хижина, и жил там рыбак, жена его, да еще сын именем Милхо. Вместе с отцом, ходил он рыбачить, а, как вернется, так нет у него большего счастья, как сесть на одном из прибрежных утесов, и смотреть на то, как горят в небе звезды, и как отражаются, как плавно и стремительно сверкают, среди стремящихся к берегу валов. Он слышал как воды разбиваются о камни, на которых он сидел, чувствовал, как твердь эта сотрясалась, и мириады соленых осколков сияя, словно звезды взлетали возле него, и ему, в такие мгновенья, и впрямь казалось, что он летит среди звезд.

В одну из таких ночей разыгралась буря, и его, конечно же, не выпустили бы из дома, однако, он сказал, что пойдет в хлев, чтобы успокаивать живность, ну а сам поскорее побежал на свой любимый утес. Сверкали молнии, многометровые волны грохотали, словно молоты падающие на землю, камни под его ногами тряслись — даже подойти к утесу было страшно — волны перекатывались через него, устремлялись навстречу юноше, но вот уже на вершине, вот стоит, обхватив каменный пик, смеется, созерцая разгулье стихий…

Буря в море, ты прекрасна и сильна, Так гремит в тебе волна; И подводный властелин, Оседлал стада дельфин! Волны ходят и гремят, Эти строки говорят, В блеске молний, и морей, Я взываю громко к ней!

Эти строки проговорил он просто так — он никогда раньше и стихов не сочинял, но при виде таких стихий вольных, в сердце каждого человека просыпается Творец, тем более и юноша был настроен романтически. Он даже и не знал, кого он звал последней строкою. Ведь, жили они в уединении, и не то чтобы он когда-нибудь был влюблен в какую-нибудь девушку — он даже и не видел никогда никаких девушек. Но просто при виде этих стихий, так что-то ударило в его сердце, что само собою это как-то из него вырвалось.

И вот, стоило ему только пропеть эти строки, как особенно ярко сверкнули молнии — разом целое скопище их, встало к водам в нескольких метрах от утеса, и, когда юноша только взглянул туда, то увидел, что все там наполнено таким дивным светом, которого и не доводилось ему никогда раньше видеть. Из этого света, легкими сияющими потоками стала подниматься фигура и перелетела на утес, встала как рядом с юношей.

И увидел он девушку: святой ее образ не стану описывать, скажу только, что она была прекрасна, а юноше показалось, что пред ним открылся центр всего мироздания, что свершилось величайшее из чудес, и нет ничего прекраснее, нежели она. И он опустился перед ней на колени, и созерцал ее лик — вокруг грохотали волны, некоторые из них поднимались так высоко, что смыли бы его в море, но незримая сила раздвигала их, и они обходили этих двоих, словно сверкающие арки.

Милхо не смел спросить у девы ее имени, так же он и вообще не смел пошевелиться, ни вздохнуть — он неотрывно взирал этот лик и час, и два, и созерцал бы и год, и больше, если бы ему только было дозволено. Но вот дева шагнула к нему, и положив свои воздушные руки ему на плечи, так говорила:

— Я вижу какой ты добрый, и ясный сердцем, потому говорю — забудь про меня. Тебе еще встретится иная девушка, ты ее полюбишь, вы будете счастливы…

— Нет, нет. — с трепетом произнес Милхо. — Никогда мне не забыть тебя, ни с какой иной девой не буду я счастлив. Взгляни в мое сердце — ведь ты, Святая, ведь ты же видишь меня…

— О, да. — Она вздохнула, но во вздохе там не было горести, только безграничная и светлая печаль. — Ты действительно уж не забудешь меня, и все предначертанное открыто мне… Что же… раз так суждено, быть может, в грядущую эпоху про нас сложат песнь — споют где-нибудь у костра, и станет им яснее на душе. А ты, милый Милхо, выслушай меня:

«Имя мое, что вуаль из тумана, что свет дальних звезд… пока мы здесь, зови меня просто Девой, ибо так суждено — я буду Единственной. Знай же, что я дочь морского царя, и что в светлые дни, когда святочи наполняли бездну вод, я кружилась, в их потоках, я плавала вместе с дельфинами, а среди дельфинов был у меня любимый, который и носил меня по гребням волн. Какие то были счастливые дни!.. Но пришел мрак — всегда следом за счастьем приходит мрак, всегда он зарится на чужой праздник… И я плыла на своем Валноре (так звали дельфина); и почернело небо и потемнели воды, огромные валы поднялись, мы спустились в глубины, но там на нас напало чудище. Доблестью Валнора чудище было повержено, я спасена, но сам Валнор, получив многие раны умирал. Он, владыка дельфинов, он мудрый и прекрасный — он умирал из-за меня. Нет — я не могла принять этой жертвы. Я слишком его любила — ведь и он так любил плескаться в вершинах ясных волн, и ведь это должно еще было вернуться; и тогда я вырвала из груди своей сердце, и отдала ему — и он выжил, а меня положили в хрустальный гроб, и в великой печали понесли в пещеру — а я, хоть и не могла пошевелиться — все видела и слышал. Как стенали мой батюшка, и моя матушка — если бы вы только слышали, у вас бы слезы потекли- да вы и так плачете, милый мой… Среди провожавший мой хрустальный гроб была морская колдунья, она выглядела как большая жабы, но жабы, как известно, очень добрые создания, вот и она была очень доброе. Она, конечно, очень печалилась ко мне, тем более, что знала меня, когда я еще была совсем маленькой. И вот что она говорила:

— Я пересмотрела все книги с заклятьями какие у меня есть, и нашла только одно: три раза сможет подняться она из своего сна. Три раза, а затем — смерть заберет ее, и уже навсегда — лишь на три ночи.

— Что же делать нам? — взмолились мои родственники. — …Хоть за три ночи мы готовы отдать все.

— Нет — вам это не под силу. Только влюбленный в нее, никогда еще не видевший, но вдруг позвавший ее: „Я взываю громко к ней!“ — только он может пробудить ее от снах, хоть и ночь одну: ведь, нет ничего сильнее, созидательной силы двоих влюбленных!

Так завещала колдунья, и все были с ней согласны; только спросили:

— Сколько же ждать?

— Я не знаю. — отвечала колдунья. — Для вас, может, пройдут века; ну а для нее, пребывающей вечном сне — хоть века, хоть тысячелетья — все промелькнут в одно мгновенье…

Только услышала я это, как действительно нахлынул на меня сон — мгновенье пронеслось, а сколько веков прошло на самом деле неведомо мне. И вот первая ночь — ты позвал меня, и я пробуду с тобою, до тех пор, пока первый луч зари не блеснет на небе; когда же случиться это, будет разлука до второй ночи; и не знаю, когда ты решишься позвать меня во второй раз, может завтра, а может — через десять лет, но, когда бы это не случилось — для меня мелькнет лишь мгновенье. Совсем не обязательно, чтобы была буря, но важно, чтобы сердце твое было так же чисто, как и теперь…»

А в это время блеснул первый луч зари, вот и пришла им пора расставаться. Дева поцеловала его в лоб, и, обратившись легкой волной морскою, затерялась среди брызг. Юноша долго плакал, но то были слезы светлой печали — теперь он действительно был счастлив, теперь он знал в чем смысл его жизни.

Он едва дождался следующей ночи, но когда наступила она спокойная, и ярко-лунная, он, придя к утесу так и не позвал ее, но, глядя на широкую дорогу теплого серебристого света, который разлегся на гладкой поверхности вод морских — он сочинял стихи, и, ему казалось, что все время до рассвета, дева была рядом с ним — стояла, положив свои воздушные ладони ему на плечи, шептала своим чудесным голосом эти строки ему на ухо. И так юноша был от этого счастлив, что и стихи выходили у него светлые, и с каждым то разом — все более и более красивые — он чувствовал, что любим, а это ли не было счастьем?

Это же повторилось и на следующую ночь, и еще через ночь, и через месяц, и через два. И каждая то ночь была еще более прекрасная чем предыдущая — впрочем, и дни и ночи, мелькали для него столь стремительно, что он даже и не замечал их — родители же заметили, что лик его так сияет, стал таким прекрасным, будто он влюбился…

Обрадовались они, что нашел он себе подругу, но и подивились — где? — ведь, за много верст округ, кроме них никто не жил. Стали спрашивать, а он, вместо ответов читал им стихи, да такие прекрасные, что они слушали бы его дни напролет, если бы не некоторые дела, которыми должно заниматься рыбачье семейство.

И вот юноша стал взрослым мужчиной — только вот он сам этого не заметил; ибо и время пролетело незаметно, и чувствовал он внутри себя таким же молодым, как и прежде — а любовь то его — любовь то его еще сильнее стало: ежели вы можете представить силу этого чувства!..

И вот тогда умер его отец, а через несколько дней — устремилась за ним и матушка. И вот тогда то страшно и одиноко стало Милхо — похоронил он их, а слово то теперь некому молвить. Ходит у берега, и нет покоя на его душе, и стихов нет — только грохот, да тоска тяжелая. И на небе стали черные тучи собираться!

В час, когда молнии сверкали, когда с силой еще большей, чем в первый раз, обрушивалось море на брег, взобрался он на свой утес, и там, рыдая, прокричал стихотворение, последние строчки в котором были: «Я взываю громко к ней!» — и тогда вышла она, такая же невыразимо прекрасная, как и в первый раз, и, положивши ладони ему на плечи, с любовью глядя в очи его, молвила:

— Мне показалось, что прошло лишь мгновенье… Я вижу, боль гнетет твое сердце…

И тогда Милхо рассказал, о своем несчастье, и закончил так:

— …Как же жить дальше? Почему я такой несчастный?..

На это Дева отвечала ему:

— Лишь по детской наивности твоей, лишь по незнанию можно понять, почему ты так говоришь. Ты говоришь, что несчастен? В чем же твое несчастье? В том, что умерли родители? Но, ведь, все умирают, и так в мироздании заведено, что сначала умирает жизнь давшее. И скажи, неужели бы ты хотел, чтобы родители пережили тебя — ведь, иного выбора не дано: либо они, либо ты впереди. Ты говоришь, что не можешь жить дальше; но нет — тебе лишь кажется так; а вот матери смерть своего сына пережить гораздо, гораздо тяжелее… Так что все свершилось, как и должно было свершиться. Ты говоришь, что теперь одинок?.. Но раньше ты ходил среди камней, или был рядом с родителями, или удил рыбу — все время любил, все время стихи в твоем сознании проплывали — ты их говорил, но, ведь, даже и не замечал тех, кто рядом. Так что — ты остался с тем же, что было у тебя прежде…

Раскаялся Милхо в своих словах, а еще больше в том, что мало внимания уделял раньше родителям. Он шептал ей о любви, шептал стихи — и то были самые прекрасные из всех, сочиненных до этого дня стихотворений — потом ему показалось, будто одно мгновенье мелькнуло с тех пор, как позвал он ее, а вот уже и заря-красавица открыла свои веки — вот и пришла пора прощаться. Поцеловала его в лоб дева и, обратившись сияющей волною, устремилась в бездну… А буря улеглась, и наступил день ясный, только вот в небе разлилась белая, словно проседающая к земле кисея — казалось, что это чистейший саван, казалось, что само небо скорбило в этой ясной печали над родителями Милхо — он сложил в тот день много прекрасных стихов, им посвященных, и просил прощения за то, что, поглощенный своим чувством, мало уделял им внимания при жизни…

А потом все продолжалось: летели полные любви дни и ночи, и, если бы кто вздумал записать все стихи сочиненные им за последующие годы, так вышло бы много-много томов. Но он никогда не запоминал стихотворений — зачем, когда на смену им придут новые, еще более прекрасные, и будет это продолжаться это целую вечность.

Так, незаметно мелькнули годы, и вот на закате одного спокойного дня, понял он, что пришло время позвать ее в третий раз. Просто, стало так легко, будто… будто и не было больше тела…

А, чувства — они были спокойны. Ведь совсем же необязательно, чтобы чувства гремели, для того, чтобы называться искренними. Ведь, обычно вначале только они гремят, подобно срывающегося с горных склонов потоку — он бурлит, пенится, бежит среди камней; но стоит ему спуститься в долину, и, по дороге к морю, он успокаиваться — разливается широкой и спокойной рекою, но, ведь, в реке сил куда больше, чем в гремучем потоке, хоть и кажется она порою совершенно недвижимой.

Медленно взошел на утес седовласый старец Милхо; на морщинистом лице его сияли очи. В этих очах была его жизнь, его молодость — за эти годы чувство его безмерно окрепло, и вот он протянул к морским просторам, на которых, слабо отражаясь, догорал последний лучик уходящего светила, и прошептал:

— Когда в слиянье бездны вод, Найдет свой отклик неба свод; Когда последняя волна, В их свете сном моим видна. В тот тихий час шепну я вам, И вам дыхание отдам, И над спокойную волной, Мы устремимся, друг, домой.

И, хотя там не было слов: «И взываю громко к ней» — его тихий шепот был услышан; ведь, в нем была сила была куда большая, нежели в любом крики. И она пришла к нему — этой легкой волной, всколыхнулось море, и с плавным шелестом распалась она о брег. И вот уже вышла прекрасная Дева, протянула навстречу ему ладони, на этот раз ничего она ему не говорила — да и зачем было говорить, когда и так все было ясно, и целая Вечность открывалась пред ними.

Она подхватила его, и он в блаженстве поднялся вслед за нею. Они сделали несколько шагов. Вот и край утеса, под ним вздыхал бесконечными звездами и тысячелетьями весь Космос. Они шагнули, и в могучем дыхании любви, в блаженстве, устремились среди этих бесчисленных звезд, к той единственной, где был их дом.

* * *

Убаюканный голосом Вероники, младенец заснул. Судя по ясному личику его, судя по той нежной улыбке, которая сияла на устах его, сон ему снился чудесный. И все видели, что без всякой еды, без всяких лекарств, он на глазах поправился.

Цродграбы смотрели на нее как на Святую, в каждым из них не было каких-либо иных чувств, кроме чувств бесконечной, жертвенной любви. Когда она закончила рассказывать, они даже и не шелохнулись, даже и не заметили, что рассказ то уже закончен — они испытывали все тот же сладостный восторг, и каждому из них казалось, что по прежнему плывут ее, подобные лебединым кораблям слова — казалось, все вокруг пело; но, даже, если бы и не было этих звуков — только глядеть на нее было величайшим счастьем…

Среди тех, кто был поблизости находились и братья и Барахир, именно в начале рассказа Вероники, Даэн, пересилив себя (как же тяжело было уходить от этого голоса!) — побежал к шатру, намериваясь позвать Сикуса — он был уверен, что голос этот излечит и несчастного человека. Через несколько минут он прибежал обратно; хотел было сразу поведать о побеге Сикуса, однако, стоило ему только услышать этот светлый голос, стоило только вглядеться в эти лики, как он уже и позабыл обо всем — он прослушал историю, в конце расплакался, и, конечно же, влюбился в Веронику — впрочем, в нее влюбился каждый; в нее попросту нельзя было не влюбиться…

Все-таки, он вспомнил, о том, что должен был рассказать, и, спустя несколько минут, после окончания истории, подбежал к Барахиру, и все ему поведал. Тому пришлось сделать немалое усилие над собой, чтобы нахмуриться и отойти в сторону:

— Сбежал… и уж, наверно, час минул… Ищи теперь ветра в поле! И следы то его замело… Эх, зря ты сразу эту весть не рассказал, когда его еще можно было догнать. Ведь, чует же мое сердце — много бед принесет нам еще этот побег…

Между тем, Вероника протянула мирно спящего младенца матери, которая тоже теперь засияла, будто снизошла на нее небесная благодать. Она молвила чуть слышно: «Жизнь, сердце, душа моя — все отдаю вам в любви» — заплакала, потом — обняв, бережно прижав к груди малыша своего, отступила на шаг — эти слова ее сняли торжественное оцепененье — да и право: не век же им так было стоять; поднялся шум голосов, и это были воистину прекрасные голоса — казалось, что могучий хор пел во славу небу, да и всему мирозданию — а они то славили Веронику. Девушка смущенно потупила взор; потом, впрочем, это смущение прошло — да и чего, право, было смущаться в окружении этого ясного счастья?.. И ей захотелось веселиться: нет еды, ну и пусть — главное, чтобы хорошо на сердце было; и вот закричала она:

— Давайте, в снежки! Все, все — в снежки!

И этот двухсоттысячный народ повиновался хрупкой девушке, как повиновался бы он полководцу — повиновался с радостью, с пылом. И тогда они оставили лагерь: все двести с лишним тысяч, вся эта огромная толпа вышла в движущееся темной вьюгой, волком воющее темное поле, и со смехом, потешаясь над бессилием старухи зимы сделать им хоть что-то, принялась перекидываться снежками. Им надо было еще разыграться, но вот снежки устремлялись все быстрее и быстрее; и, хоть и было темно, но от лагеря исходило достаточно света, чтобы высветить хоть какую-то часть, и по крайней мере, метров на двадцать вокруг себя видел каждый. Зрелище было потрясающее: толпы сходились друг с другом, перекидываясь бесконечными снежками, так ясно, так счастливо смеялись! Сколько же их было! Казалось — все пространство пребывает в движенье, от их тел; казалось, от бесчисленных снежков передвигается весь воздух. Все быстрее, быстрее — это была уже какая-то феерия: движенье тел, снежинок и снежков стало столь стремительным, что, казалось — эти сотни тысяч тел не снежками перекидываются, но, в порыве любви, выплескивают части самих себя, и части эти, влетают в иных, которые так же, выплескивают свою любовь. А поток снежинок все густел; и теперь уж стороннему наблюдателю показалось бы, что народ Цродграбов слился в единое облако, в глубинах которого, впрочем, происходило движенье, выплескивался смех, возгласы…

Среди кружения снежинок, остановилась Вероника. Вокруг пробегали бессчетные тела; многие снежинки попадали в нее, но она не замечала этого — хотя снежки и были ее любимой игрою. Просто, среди этого веселья пришло на память иное воспоминанье — одно из видений, которым смущал ее в последний день, Черный лес, в котором провела она годы своей юности: то виденье, где тоже выла вьюга, и мириады темных снежинок, разрезая пространство неслись к земле. Ведь, и в том виденье вокруг нее передвигались множество расплывчатых контуров; но там они не снежки, не любовь из себя выплескивали — там из них со скрежетом, с ревом била ненависть — они пронзали друг друга клинками… Вот перед Вероникой, смеясь упали двое, на них, забрасывая их снегом, навалился еще и третий — от этого воспоминанье вспыхнуло с еще большей силой: там ведь, тоже упали двое, но оба израненных, вопящих от боли и ненависти — один из них вцепился зубами другому в горло, а тот захлебываясь кровь отчаянно бил того ножом в бок — и над ними навис третий, пригвоздил их обоих ударом двуручного меча; но тут и четвертый вылетел — с размаху перерубил тому позвоночник, дальше бросился.

Вероника знала, что где-то в будущем именно так все и будет; и вот, с тихим стоном, медленно стала оседать в снег — легко ли увидеть ненависть, после таких счастливых минут? Она сильно побледнела, но, все-таки, когда подбежал к ней весь белый, похожий на снеговика, смеющийся Рэнис (он все-время, конечно же, был поблизости) — тогда она смогла улыбнуться; но юноша сразу почувствовал, что что-то неладно, выронил заготовленный снежок, и подбежав, крепко-крепко обнял ее, прижал к груди, страстно зашептав:

— Любимая, любимая — ничто нас не разлучит! Да как же прекрасна ты!.. Всегда, всегда тебя любить буду!.. Какой же счастливый я! Само провиденье рассудило, чтобы встретились мы! Я самый, самый счастливый человек!

* * *

Ежели Рэнис чувствовал себя самым счастливым человеком, то брат его Робин, о котором он охваченный ясной страстью своею попросту позабыл — брат его чувствовал себя самым несчастным человеком. Мы оставили его в тяжелую минуту, и надобно поспешить к нему — перенестись через Серые горы, чтобы посмотреть, что же с ним сталось.

Когда Маэглин принял Аргонию — еще кое-кто попытался протиснуться через окошко в двор, и это удалось еще двум девушкам, и одному иссушенному мужу — они остались стоять против окна, и в ужасе взирали на дом, половина которого уже охвачена была пламени: грохочущие языки вздыбливались на над крышей, и что-то беспрерывно трещало, и лопалось — вырывались вихри крупных искр, вместе с дымом, поднимались еще на многие метры, и там рассыпались с трескучим злобным смехом.

Пламень стремительно подступал к комнатке в которой набилось два десятка всякого люда, и бывшие там младенцы разразились пронзительными криками, и уж было от чего рыдать: жара все сгущалась, казалась уж совсем нестерпимой, однако, продолжала усиливаться. Ясным было, что через окно сможет пролезть еще один, от силы — двое: столбы огня вздымались уже за дверью — ее захлопнули, однако, из щелей тут же повалил густой дым, а язычки пламени сначала неуверенно, затем — расходясь все сильнее, начали пожирать пол, стены — с огнем стали бороться, как со зверем: бросали на него тряпки, прибивали попавшимися под руку предметами; однако, от этого слабого сопротивления, зверь только больше рассвирепел: вдруг, с ревом охватил всю дверь, и от нее стал карабкаться по стенам на потолок — вся же дальняя стена обильно дымилась, и вот-вот должна была вспыхнуть.

Правитель Троун, в сердцах выругался:

— Предатель! Нет ничего презреннее, чем предатель! С настоящим врагом-воином я сяду пировать, когда мы заключим перемирие! Предателя я в топчу пыль, и плюну на этого червя, как бы он не молил прощенья! Подлец — ради своей выгоды обрек стольких на мучительную гибель!..

Он тяжело закашлялся от дыма — по его бородатому лицу, как и по лицам многих, обильно катились капли пота. Наконец, он проревел:

— Проклятье! Сразу надо было подумать про подвал, был же люк…

Тут все подивились, как это им раньше не пришла в голову такая мысль: укрыться в подвале. Но тут из большой горницы раздался грохот, всколыхнулся весь дом — и все поняли, что туда уже не пробраться; между тем, с шипеньем, разъедая стену, стал разрастаться пред ними пламень.

— Ну уж нет! — прорычал Троун. — Я вырвусь отсюда, я еще вытяну жилы из этого подлеца! И за сына отомщу! А ну, пр-рочь!!!

И с этим воем выхватил он свой двуручный меч, который простой человек и приподнять бы не смог, и, высоко размахнувшись обеими руками, обрушил сверху вниз сильнейший удар на пол — он пробил его насквозь, обрушил еще один, такой же могучий удар, и теперь клинок пробил пол рядом с первым отверстием. Он бил в исступлении яростном — бил ради того, чтобы выжить, чтобы отомстить, чтобы любимую дочь увидеть. Он поднимал клинок, ударяя эфесом о потолок, и тут же вонзал вонзал в дубовый пол на половину размера самого клинка. Он весь взмок: красный и ревущий, брызжущий раскаленным потом — теперь он был подобен демону. Люди, хоть и вжались в стены, при первом его выкрике, теперь вынуждены были подойти близко — пламень их теснил: они стонали и плакали от нестерпимого жара, некоторые кричали, закрывали лица, дрожали, и вот-вот, потеряв рассудок могли броситься куда-нибудь вслепую.

Оставалось еще половина — и тогда, хоть это и казалось немыслимым, Троун еще убыстрил свои удары — теперь он весь воплотился в яростный и стремительный, крушащий пол вихрь — из него исходили короткие, отрывистые вопли: «Рра! Рра! Рра!..». И он завершил все в одну минуту — когда огонь уже лизал их спины, когда один не выдержал, и с воплем бросился в пекло. Тогда же Троун остановился на вырубленном квадрате, и подпрыгнув, пробил те последние прослойки, которые остались от не совсем точных ударов. Квадрат проломился, и он, полетел в погреб — там стояли бочки с засаленными огурцами, а потому падение не было долгим — он тут же вскочил на ноги: тех, кто оставалось в комнате звать не пришлось. Конечно, они сразу же бросились к отверстию, и тут, надо отдать должное — все-таки пропустили вперед женщин и детей вперед; ну а последними спрыгнули Фалко и Робин — у Робина, который прыгал последним, уже тлели не только волосы, но и одежка, кожа шипела и краснела.

Обоженные, они стонали; и единственное, чего жаждали теперь — окунуться в ледяную воду, плавать и плавать в ней — всю жизнь плавать в океане ледяной, пробирающей морозом воды!.. Троун внимательно оглядывал подвал: в дальней части его по потолку уже расползались языки пламени; но относительно того, что было в комнате — подвал пока что был и прохладен и заполнен свежим воздухом — все понимали, что вскоре здесь будет столь же жарко, как и наверху, вскоре и пламень их сожжет.

— Пр-роклятье! — проревел Троун, и одним ударом снес крышку ближайшей бочки — как уже и раньше было ясно по запаху — в ней находились засоленные огурцы.

— Полезайте туда! — выкрикнул правитель.

— Что?.. Что?.. — у некоторых слезящиеся глаза расширились.

— Черт подери! Либо вы залезете во влагу, либо поджаритесь!

— Да, да — мы согласны! — поспешили его заверить, и тогда Троун снес крышки у всех ближайших бочек, и оказалось, что в одной из них, и самой малой, был мед.

Вот в бочку то с медом и забрался Троун — там как раз мог свободно разместиться один такой как он здоровый человек. В каждую же бочку с огурцами втискивалось по трое, а то и по четверо человек. Рассол оказался холодным, и поначалу некоторым это даже понравилось, но затем — стал он уже леденить, а затем многие почувствовали мучительное жжение — ведь, у каждого из них хватало ссадин и шрамов, некоторые из которых были получены совсем недавно. Тяжко пришлось женщины с младенцем, она рыдая смотрела на свое чадо, и, как бы оправдываясь, приговаривала перед остальными:

— Как нырнем то, я его ротик к своему поднесу, ну и не дам ему захлебнуться! Только бы не замерзнуть! Ох — то жара, то мороз! Ох, продирает!

— Смотри, чтобы не свариться потом! — проговорил кто-то мрачным голосом.

В бочке, которую выбрали Робин и Фалко, уместились еще двое: крепыш-гном, с мрачным, темным лицом: за все время он не проронил ни слова, так как у него был выдран язык, а так же девочка, которая первая увидела пламень, и которая очень сдружилась с Робином, и даже любила его, как брата…

— Слушайте! — проговорил Фалко. — Погружайтесь, только когда нестерпимо жарко станет. Перед погруженьем надышитесь хорошенько, а там, как совсем нестерпимо станет — всплывайте, да один то только вздох быстрый делайте, и обратно. Бочка нагреется — терпите. Все хорошо кончится, ежели только паниковать не станете. Не дергайтесь резко — опасайтесь бочку перевернуть!..

После этого никто уже не говорил ни слова — только плакали, да стенали в полголоса, смотрели за тем, как расползается по потолку пламень. Из прорубленного Троуном отверстия, сыпались между прочим искры — там уже сошлись стены пламени, и все трещало — точно кости ломались; да так выло, словно в агонии билось…

Все ближе, ближе пламень — языки его вытягивались к земляному полу, пожирали деревянные перекрытия; в дальней части, пол уже стал обваливаться, оттуда доносились волны иссушающего жара. И вот неожиданно все обнаружили, что пламень уже перед ними, и что, промедли они еще хоть мгновенье, и он изожжет их. Погрузился и Робин, и все кто были с ним в бочке. Там, среди рассола, который стал уже теплеть, обнялись они руками, и так, от чувства того, что ты не один живой, в этом совсем непригодном для жизни месте — от одного чувствия этого стало им намного, намного легче. Сколько можно выдержать без воздуха — минуту, две?.. Робин выдержал две минуты, быстро, вместе со всеми остальными дернулся вверх, вдохнул что-то раскалившее его легкие, что-то, несмотря на выдержку заставившее его передернуться — в краткое мгновенье услышал он невыносимый вопль, и дернулся вниз. И вновь сидят они в рассоле, который стал уже горячим, уже обжигал их плоть. На этот раз не минуту, но тридцать секунд, и то, в муке продержались они, вновь вскочили, вновь вдохнули этого пламени; вновь услышали тот мучительный вопль — и, ведь, совсем то им этот вздох не помог — легкие разрывались от жара, они задыхались, да еще рассол раскалился жег. И все это не думало утихать — напротив: все усиливалось. Если бы не эти руки — хоть и дрожащие, хоть и вцепившиеся отчаянно в соседские плечи — можно было бы совсем потерять голову.

В конце концов все имеет окончанье, вот и это их мученье оборвалось: просто в какое-то мгновенье они поняли, что либо вздохнут нормально, либо захлебнуться, и остались там — ревущие от напряжения, отчаянно в себя этот воздух вбирающие. У Робина сердце колоколом билось где-то в голове, он ничего и не видел, однако, и через жар чувствовал нестерпимую вонь — и он уже понимал, что это так воняет, и его выворачивало от отвращения, от ужаса.

Было нестерпимо жарко, голова трещала, и все тело сжималось раскаленными тисками, было так дурно, что, казалось, смерть в любое мгновенье может подойти да и взять каждого из них.

Медленно вернулось зрение, и прежде всего, Робин увидел языки пламени которые долизывали почерневшие, проломившие пол балки, которые под углом упирались в пол. Затем, он увидел то чего и опасался: несколько бочек было перевернуто, и обугленные, перекрученные в муке тела лежали рядом с ним. Одно из этих тел еще дрожало какой-то крупной лихорадочной дрожью, и, право — лучше бы не было этого движенья; лучше бы оно лежало как и остальные, успокоенным — ведь, там ничего, кроме боли безумной не осталось…

Из иных бочек так же вываливались, отчаянно вдыхали, вопили, тряслись… Бочки были обугленные, но ни одна не сгорела. Последней оставалась бочка с медом: там, над поверхностью клубился дым, и даже смотреть на эту булькающую поверхность было жутко. Но Троун был жив — он вырвался с глубоким вздохом, наполнив воздух обжегшими многих каплями. Он перевернул бочку, и вывалился в золотистом потоке на пол, вцепился в него дрожащими руками; и хрипло, часто дыша, пролежал так некоторое время — все смотрели на него с ужасом, почему то ожидая, что сейчас он разорвется, наполнит их всех пламенем.

А он, весь золотистый, словно искупавшейся в расплавленном золоте, точно бог Солнца, вдруг рассмеялся — то был страшный, безумный хохот; но, когда он, продолжая смеяться заговорил — в голосе его не было безумия — лишь холодная, сдержанная сила звучала в нем:

— Хорошо же я додумался: залез в самую малую бочку. И поделом мне — когда это меня, правителя, блеск золота обманывал? Что ж: блеск разуменье мое помутил — и поделом, поделом; тебя поджарило!..

Так хрипел он еще довольно долгое время, но вот, опершись на свой меч, поднялся, и постоял так некоторое время, покачиваясь из стороны в сторону.

— Проклятье. — хрипел он негромко. — …Глаза совсем ничего не видят. Эй, остался еще здесь кто живой?!..

Как выяснилось, в живых осталось еще около десятерых, в том числе — четверо из бочка с Робином. Осталась в живых так же и мать с младенцем; и самое удивительное: младенец уже погрузился в крепкий сон, ну а мать его, говорила:

— Неужели уже все закончилось? А я и не заметила ничего: только нырнула, так маленького то к губам поднесла, да шептала ему что-то… будто бы мгновенье прошло, а погорело то как все… — но тут она заметила тех, кто не выдержал и замолчала, прикрыла глаза, крепче прижала малыша к груди своей…

Постепенно жар уменьшался, однако, стал наползать дым, который совсем не давал дышать, и жег глаза. Надо было выбираться, а сделать это было совсем нелегко. Наконец, Троун к которому хоть немного вернулось зрение, подхватил одну из бочек с рассолом, и вылил ее на одну из догорающих балок — она зашипела, взвился пар, и, хоть и осталось она горячей, но нестерпимо, и можно было, хватаясь за нее, вскарабкаться наверх. А наверху догорали обугленные углы, да из груд углей вырывались запоздалые языки пламени. Кое-как, все-таки, выбрались они, а там, по оставшимся перекрытиям, поддерживая друг друга, добрались и до долгожданного снега — который отступил от пепелищ метров на десять. В этот снег они, с блаженными стонами повалились, загребали его ладонями, терлись об него лицами, затем, с жадностью вдыхали свежий воздух, и все никак не могли надышаться — этот воздух казался им величайшим благом. Наконец, некоторые из них засмеялись, некоторые расплакались — ведь, они же от смерти вырвались! Так бы и совсем они замерзли, если бы Фалко о них не позаботился — сказал, что надо идти хотя бы в хлеб; полежать, погреться там на соломе, в тепле.

Они и прошли в хлев, и там нашли тех троих, которые сумели выбраться через окно. Они взглянули на вошедших со страхом, как взглянули бы на оживших мертвецов, по их заплаканным лицам, можно было понять, что они уже оплакивали их, как заживо сгоревших. И там все почувствовали усталость: разлеглись на этой теплой соломе, и казалась она им чудеснейшей периной, некоторые даже стали закапываться, и вскоре все, кроме Робина, Фалко и Троуна, уже погрузились в крепкий сон. Что касается Троуна, то он, несмотря на то, что все лицо, да и тело его распухло — совсем не унывал: он стремительно прохаживался у выхода и приговаривал:

— Час или полтора прошло… Он быстро должен бежать! Я знаю — конями нашими завладеет, и… куда же он увезет Аргонию. Нет — ничего плохого этот мерзавец с ней сделать не сможет — даже и в таком состоянии у нее достаточно сил, чтобы дать такой рохле отпор… Надо поспешать!.. Нет — стой: сейчас бежать нет смысла: все равно, прежде чем пускаться в погоню, придется добраться до Горова — это еще несколько лишних часов. Ладно — подождем. Но, как же мучительно это ожиданье! О, стать бы сейчас волком…

А вот Робину, в эти минуты, стало как-то очень уж печально. Он вспомнил Веронику — после всего пережитого ужаса, вдруг пришел ее образ, а, ведь, он и видел ее лишь единожды — когда в грохочущей повозке, в царствии «огарков», склонилась она над его братом, так нежно целовала его. И он тихим шепотом повторял ее имя, а в шрамах его лицо рассекавших, словно в руслах высохших рек, катились слезы.

И он зашептал:

— Когда над дальними лугами, В чуть видном свете золотясь, Плывет широкими кругами, Твой тихий голос — я, молясь, Твой ясный образ вспоминаю, О новой встречи помышляю; И со слезами понимаю, Что о несбыточном мечтаю…

И вот тогда-то и почувствовал себя Робин самым несчастным человеком на земле. То единственное, что хоть ненамного, и не насовсем могло притупить боль разлуки — то невиданная им ранее красота природы, свежесть воздуха, и прочее — все это теперь стало незначимым. Близость Фалко, близость иных, любящих его созданий — все это нисколько, и ничего теперь не значило. Та страсть, которая накопилась в нем, за годы проведенные в темнице — теперь она поднималась с той прежней силой, и единственное око на изуродованном его лике, пылало сильной страстью.

— Вероника, Вероника, Вероника. — много раз повторял он, вглядываясь в свои воспоминанья.

Вот сжал он от огромного, захлестнувшего его чувства голову, губы его задрожали и зашептал он страстным голосом бьющие из головы стихи. Фалко, зная, чем это может закончиться, попытался его остановить; положил свою руку ему на лоб, молвил несколько утешительных слов. Но вот Робин вырвался, зажался в дальний угол сарая, и, глядя оттуда вытаращенным, сияющим оком, продолжал изливать дрожащим голосом сбивчивые, страстные стихи.

Вот силы стали оставлять его. Он, впрочем, попытался еще что-то досказать — но у него уже шла кровь из носа, и изо рта; к нему подошел Троун, но первой подбежала девочка, и стала гладить его по страшному лику, шептать ему нежные слова, которые она, должно быть, шептала любимым своим куклам.

— Любить!!! — подобно орлу из разбитой темницы, вырвался из его груди могучий вопль.

Через несколько мгновений он пал в забытье — и был он того блеклого цвета, которыми покрываются мертвецы уже через некоторое время после своей кончины. На него даже смотреть было жутко; казалось — это некто, в кого вселился могучий дух из преисподней. Однако же, надо сказать, что все очнулись от сладкого своего сна — воплем этим страстным были разбужены. Теперь от сонливости и следа не осталось — этот вопль что-то в сердцах их всколыхнул; и они с каким-то упоением, и с каким-то даже восторгом между собою переглядывались — они жаждали действовать, жаждали достичь чего-то неясного, что светлым облаком в их сердцах проплывало — они ждали только, кто их теперь направит, а их направил Троун: он повелел им подхватить Робина и… через некоторое время процессия эта направлялась от дымящихся развалин, в сторону Горова.

* * *

Маэглин понимал, что в скором времени за ним погони не будет; и что он скорее достигнет тех мест, где достиг некогда немалых почестей, чем вообще эти «дикари» узнают о случившемся. Несмотря на это, он из всех сил гнал коня. Второй конь, на спине которого еще не очнулась от забытья Аргония, за уздечку был привязан к первому, и оба коня довольно сильно уже истомились, хрипели — Маэглин гнал и гнал их без остановки, жаждя только побыстрее оказаться в безопасном месте.

Как уже было упомянуто, от Горова до города Треса, было двести верст по прямой, и за десять часов быстрого скача, добрый конь мог преодолеть это расстояние: Маэглин прогнал эти двести верст всего за восемь часов, и в ночное время, когда из-за вершин Серых гор выступили те самые тучи, в которых устроил снежные игры народ Цродграбов, перед ним, на вершине высокого холма открылся ярко освещенный факелами, огороженный каменной стеною город. Его приближение заметили еще издали, а потому, когда он подлетел к воротам, над ними уже стоял целый отряд стражников, с натянутыми, устремленными на него луками:

— Эй, кто такой?!

Плоское лицо Маэглина расплылось в улыбке. Он крикнул радостным, и, в то же время, надорванным, истеричным голосом:

— Я ж ваш Маэглин! Что: не признали меня что ли?!

Стражники стали между собой переговариваться, и, между тем, подошел начальник стражи, только взглянул на Маэглина и радостно воскликнул:

— Он и есть! А ну, отворяй ворота!.. Преисподняя! А как исхудал то! Кого привез, Маэглин? Быть может, короля Горовского?!..

Последнее восклицанье было подхвачено дружным хохотом, ворота, между тем заскрипели, решетка поползла вверх. Последние силы оставили того коня, который нес Аргонию — он издал жалобный стон, и, как подкошенный, распуская вокруг своего тело жар, повалился в снег — он увлек за собой и коня Маэглина, который тоже едва на копытах держался, и вот рухнул, опустивши голову на тело своего умирающего друга — у них тоже была печаль, тоже никем не рассказанная, печальная повесть.

Ворота то уже открылись, и первым вышел, широко раскрывши объятия, начальник стражи, с которым Маэглин был когда-то хорошим приятелем.

— Ну, что ж ты! — говорил он восторженно, видя, что Маэглин не обращает на него внимания. — После стольких лет разлуки, давай обнимемся!

Но Маэглин вновь поглощен был Аргонией: после восьмичасовой тряски лик девушки сделался смертно бледным — конечно, она была жива, но нельзя было глядеть на нее без сострадания, а Маэглин — тот и вовсе слезы лил.

Подошел начальник стражи, иные воины, в свете факелов стали вглядываться в лик девы; в ее золотые, водопадами до снега опадающие пряди, кое-кто присвистнул, начальник спросил:

— Эй, да где ты такую красотку нашел?! Да за это тебе и двадцать лет странствий прощаются! Да тебе еще и высокая должность причитается — и все за эту красотку! Эй, Маэглин, кто она? Где ты нашел ее?

Видя, что Маэглин него не слышит, но все шепчет страстные слова, его хорошенько встряхнули за плечо; и тогда он только огляделся и взгляд у него был осоловевший злой — тут он пожалел, что прискакал в этот Трес, так как ничего кроме каких-то смутных старых воспоминаний его с этими стенами не связывало — и сейчас в нем эти люди вызывали отвращение — да как они могли смотреть на его сокровище, как могли ухмыляться, указывать пальцами?..

Конечно, потом он пожалел, что не скрыл, кто она на самом деле, но в то время никакого хитроумия у него не осталось, но только сильная усталость, да тупая на них злоба — и он, полагая, что узнавши всю правды, они от них отстанут, прошипел:

— Это Аргония. Та самая девочка, про которую вы слышали когда-то. Она приемная дочь короля Троуна, но на самом то деле… Да что вам рассказывать?!..

Действительно, в былые годы Маэглин любил рассказывать эту историю, и старожилы хорошо ее помнили. Теперь присвистнул начальник караулы:

— Вот так подарочек! Сейчас же идем к нашему повелителю! Он, действительно, осыплет тебя всякими почестями!

— Нет, я должен быть с ней! — прохрипел Маэглин, и поднялся, держа Аргонию на руках.

— Смотрите, какая буря надвигается! — прокричал тут кто-то.

Действительно, тяжелые снеговые тучи стремительно надвигались, и те поля, которые распластались под ними, и ярко отражали лунный свет, погружались теперь в подвижную тьму, а первые порывы предстоящего ненастья уже били собравшихся в лица.

— Все, идем в крепость!.. Сейчас к правителю, а как он тебя расспросит — выйдешь с нами пировать, а?!.. Уж мы для тебя бочонок лучшего эля откроем!.. Эй, ну что скажешь — не позабыл еще старых товарищей?!..

Маэглину стало еще более тошно от этих отрывистых, грубых выкриков. «Везти Аргонию в Трес» — да как он раньше мог хоть бы подумать о таковом?! И вот он развернулся; и, неся ее на руках; пошатываясь, сделал несколько шагов навстречу буре — однако, тут был остановлен самым решительным образом: его крепко держало человек семь, а кто-то приговаривал:

— Да он, быть может, разумом тронулся!..

— Нет, просто с дороги устал. — заявил начальник стражи.

Как бы там не было, хотя, всеобщими усилиями его удалось развернуть и провести до ворот — Аргонию от него так и не смогли вырвать — он вцепился в нее накрепко, он готов был зубами вцепиться в каждого, кто посмеет до нее дотронуться. Так и осталась эта девушка на руках Маэглина; ну а воины, повели его по вздымающимся вверх улочкам, ко дворцу. Начальник стражи еще несколько раз пытался с ним заговорить, однако, так и не добившись никакого ответа, оставил — сам стал рассказывать, что интересно произошло за эти годы в городе — Маэглин его не слушал, да и мы не найдем ничего интересно во всех этих россказнях; разве что, упомянуто было, что город к юго-западу, тот самый, в котором перевернули когда-то все Маэглин и Барахир, сейчас процветает, крепнет, и живет по совсем иным законам, нежели прежде…

А мы скажем, что Трес был обильно засажен деревьями. Сейчас они, правда, стояли голыми, но по широким кронам яблонь и берез, ясеней и дубов — которые темнели над двориками, легко можно было представить, как зелено, как душисто здесь весною и летом — на многих ветвях были устроены кормушки, и в весеннюю пору город был заполнен птичьим пением столь же сильно, как и леса — все это помнил Маэглин, но все это не значило ничего — была одна только Аргония.

Наконец, вот и дворец: после недолгого разговора их пропустили через ворота в небольшой, но обильно окрашенный изящными мраморными статуями, и пустыми сейчас фонтанами сад. Фонтан придумали местные умельцы, ну а статуи откопали среди развалин старой эльфийской крепости, что была в нескольких верстах к югу от них.

Сам дворец представлял собой высокое здание, со множеством башенок и окошек, на центральной же части крыши располагалась астрономическая обсерватория, которую, на самом то деле, можно было видеть еще с десяти верст от города — именно она первой и поднималась из-за горизонта.

Между тем, про появления Маэглина уже было доложено, и его, ждали. Они прошли в залу, у стен которой трещало сразу несколько каминов, а у дальней стены, вздымался и ревел многометровыми языками самый из них большой — вообще, было сильно, до одурения натоплено, и все это для того, чтобы согреть одного человека, который сидел на возвышении, на золотящемся троне — сидел в парадных одеяния и в короне слишком тяжелой для его король Браслав-старый, которому год, как стукнуло девяносто, и который, как и полагается для такого возраста, был сед и морщинист; более того он был дрябл — да, за те двадцать лет, которые они не виделись он очень сильно изменился. Тогда ему хоть и было около семидесяти — он еще и мечом хорошо владел, и на коня без посторонней помощи вскакивал. Теперь он и истощился, и руки его жилистые подрагивали, и, вообще, даже этот жар его не грел — он часто поеживался; и то уж говорило, что кровь его совсем остыла. На Маэглина он взглянул без всякого интереса, проговорил только голосом, каким мог говорить разве что какой-нибудь дух льда, проведший в одиночестве многие века:

— Вернулся… И кто же она?

За Маэглина, который так был поглощен созерцанием лика Аргонии, что и не слышал ничего, и вообще не понимал, где находится, отвечал начальник стражи, и не забыл добавить, что Маэглин, по видимому, очень истомился, и лучше бы его расспросить более подробно после отдыха.

— А, хорошо… — равнодушно произнес Браслав-старый. — Ее в темницу, под надежную стражу.

Тут откуда-то выполз худосочный советник и прошипел:

— Теперь у нас будет хорошая заложница: можно потребовать за нее огромный выкуп, а можно — грозить ей смертью, ежели он вздумает начать войну.

— Да, хорошо. — слабо махнул жилистой рукою Браслав.

К Маэглину подошли несколько стражников, хотели взять Аргонию, однако, он с таким бешенством на них взглянул, что они поняли, что без насилия здесь не обойтись и выжидающе взглянули на Браслав — тот смотрел на происходящее с безразличием, с дремой в глазах. И тогда Маэглин склонился на обрамленным золотым волос личиком, и, роняя раскаленные слезы, зашептал:

— Там, где на тихий темный брег, Ведут веками волны бег, Стоит скала, а в той скале, В святой пещере, на земле, Стоит хрустальный грот во мгле, И смерть лежит на том челе. Взойдет печальная Луна, Откроет очи тут она — Лишь на минуту вечный сон, Был потревожен, будто он, Позвал ее из смерти вон — Но тихо умирает стон…

От этого голоса, от слез жарких, очнулась Аргония, только взглянула на него — и тут же глаза ее вспыхнули испепеляющей ненавистью; но не на Маэглина она уже смотрела, и залы она не видела. Ведь, в этой зале не было Его, которого она ненавидела с той же силой, с какой некоторые любят. А раз его не было поблизости — ничего и не значила эта зала…

Маэглин же и обрадовался, увидев, что она очнулась, и ужаснулся этого взгляда; он крепче прижал ее к груди — он даже и не понимал, что держит девушку; нет — по прежнему она для него была лишь маленькой девочкой, которую он поклялся когда-то спасти. И вот он плакал, спрашивал у нее что-то; но она ничего не отвечала, прикрыла свои очи, а он почувствовал как напряглось ее сильное, гибкое тело.

— Что нам делать? — обратился, наконец, один из воинов к Браславу-старому, который так и сидел, погруженный в какие-то свои раздумья.

— В темницу… в темницу… — произнес он тихим, дремой окутанным голосом.

— Маэглин, отдай ее по добру. — предупредил начальник стражи и положил руку на эфес меча. — С ней в темнице худого не сделают, даю тебе слово. Сам потом навестишь, увидишь, как ее устроили — накормят, напоят, спать уложат, а дурного…

Но он не договорил, так как Маэглин взглянул на него, и во взгляде этом столько непримиримого бушующего чувства было, что всем ясно стало — добром он не сдастся. Незамедлительно последовала команда:

— Сеть неси!

Менее чем через минуту принесли сеть, расправили ее, пошли на Маэглина который так и стоял, словно бы в оцепенении, в нескольких шагах от трона.

И вот он стал отступать к окну — медленно, шаг за шагом пятился, и, бросился бы, и вышиб бы оконную раму, там бы покалечился, а может (кто знает?) — может и убежал бы, и опять таки, все по другому бы сложилось. Но тут в одно мгновенье вот что случилось:

Разом вздрогнули и загудели от натуги все окна — то навалилась, и с мучительной силой надавливала налетевшая на Трес снежная буря. А еще раздались многочисленные, быстрые шаги, и вот у входа в залу предстало несколько новых фигур. То была пожилая, но еще сохранившая былую красоту женщина, а так же — два юноши и три девушки, одну из которых можно было назвать и женщиной — она держала на руках малыша.

— Маэглин! — позвала пожилая женщина, и в дрожащем голосе ее была сильная страсть, и нежность.

Вот она бросилась, раскрывши объятия, через залу — Маэглин замер. Замерли, ожидая развязки, и люди с сетями. Вот она уже совсем близко, и тогда какое-то неясное, но сильное воспоминание заставило Маэглина вскрикнуть — даже та единственная, которая значила Все, теперь отступила на второй план.

Он стоял пораженный, и тогда подошли стражники, и без всякого сопротивления взяли Аргонию.

А перед Маэглином стояла его жена! Позади, неуверенно — кто со слезами, кто с робкими улыбками подходили его дети, и был там его внучек, а, значит, — он уже дедушка!

Теперь в его разгоряченном сознании стремительно вспыхивали образы; вот, что он проговаривал:

— Жена, ты жена моя — даже и имени сейчас не могу вспомнить, единственное, что вспомнил — жена. Как мы с тобой познакомились?.. Кажется, у ворот… Мне было очень тоскливо — годы уходили, а мне так страстно захотелось, чтобы меня кто-то полюбил. Потому и тешил себя тобою. Говорил, что любил. Но, как же любил, когда и не вспомнил не разу за все эти годы… Как бы и не было тебя вовсе, и вот, если бы не ступила ты сейчас в эту залу, и не вспомнил бы никогда, про твое существование!.. Сколько мы прожили тогда — год, два?.. Значит, ни тебя, ни детей не замечал я… Но клялся же в любви; кажется, и плакал и смеялся… Голова раскалывается — сколько же воспоминаний теперь во мне!.. Но зачем, зачем — я и без тебя жил… Ты… ты лишний актер — уходи, и детей забери! Да — я больной, усталый, но, прошу — уходи…

Женщина, когда он только начал он говорить, заплакала, а при последних словах, ее лицо исказилось сильной мукой, и она выкрикнула:

— Но, ведь, я тебя все эти годы ждала!

В это же мгновенье, произошло еще вот что: стражники донесли Аргонию почти до выхода, и все это время она оставалась совершенно недвижимой, и не издала ни одного звука — они решили, что она вновь погрузилась в забытье, а потому — держали ее не сильно. Неожиданно она резко дернулась и выхватила из ножен воина шедшего рядом клинок. Никто еще и опомниться не успел, а клинок уж метнулся в воздухе, уж ударил того воина который нес ее в грудь — удар был столь силен, что пробиты были и кольчуга, и все кости — клинок прошел через сердце, и вырвался из спины. Воин тут же стал заваливаться, ну а Аргония уже была на ногах. Она выдернула клинок, бросилась к выходу, однако там, как из под земли появилось еще двое стражников — и это были настоящие богатыри — они бросились на девушка, и она вынуждена была отступить: тут же на лице ее отобразилась боль — вновь были потревожены не зажившие еще ребра. Поднялась тревога — на крики в залу вбежал еще отряд десятка в три воинов, и теперь всего их было не менее полусотни. Она отступала к окну, и начальнику стражи стал понятен ее замысел, последовал выкрик: «Все ворота закрыть!» — одновременно с чем воины бросились на Аргонию — меч взметнулся, зазвенела сталь, выбились в жарком воздухе искры.

А дворец все гудел от царившего снаружи ненастья: дребезжали окна, гул раздавался даже в стенах — даже пламя в камине, почувствовав своего извечного врага, трепетало в напряжении, подобно воину, готовому к схватке…

Между тем, Маэглин смотрел на пожилую женщину, которая называлась его женою, но имени которой он не помнил. Она все плакала, она все молила, чтобы смилостивился он если не над нею, то хоть над детьми, а затем, видя, что ничего не изменилось в лице его, продолжала:

— Ты, быть может, просто очень устал. Быть может, тебе хорошенько отдохнуть надобно; вот тогда то… — и она утешила себя этой мыслью. — Да, да — вот отдохнешь, и все-то тогда хорошо будет…

Но Маэглин уже не слышал ее, не видел и детей своих — теперь они значили для него не больше, чем в годы заточения — то есть, совсем ничего не значили. Он даже не отдавал себя отчета в том, что они тоже Люди — нет, они были для него чем-то случайным, не понятно как и не понятно зачем появившимися в его жизни; блеклыми тенями — он даже и лиц их не мог разглядеть.

Но вот он принял решение и бросился к Аргонии, он стал проталкиваться через окружавших его воинов, и никто ему не помешал — к этому времени, девушка убила еще троих, и клинок одного из них Маэглин подхватил, бросился, чтобы встать рядом с нею, но она, конечно же, приняла его за врага, нанесла удар, и если бы Маэглин не поскользнулся на крови — рана была бы смертельной, но так удар только слегка рассек предплечье.

— Я же с тобою! С тобою! — выкрикнул Маэглин, и уже был рядом с воительницей, отбил несколько предназначавшихся ей ударов.

Она приняла эту помощь — да ей ничего иного и не оставалось.

— Маэглин, друг, опомнись! — выкрикнул начальник стражи. — Его только не бейте!

В это мгновенье, воины вдруг отпрянули, а над Аргонией и Маэглином взвилась сеть — девушка развернулась, и в одном прыжке оказалась возле окна. Еще один прыжок, и вот зазвенели, тут же заглушенные победным ревом бури, выбитые стекла. Только что там стояла Аргония, а вот остался один только черный проем, из которого вырывались, и, в яростном упоении кружились, обращались в дождь снежинки. Ледяная стена ударила — жар стал теснится, а Браслав-старый весь так и задрожал на своем троне, прохрипел:

— Несите меня к огню! Ближе! Ближе!.. О, холод — какой же холод! Да кости пробирает!

Его поднесли близко-близко к огромному камину, там уже и находится было невозможно, а ему казалось, что все холодно, и говорил, чтобы ближе, ближе его трон пододвинули, в конце концов, его подвинули так близко, что бывшая на ногах его обувь начала дымиться, а он все ежился, и стенал от холода.

— Аргония! — выкрикнул Маэглин и бросился к выбитому окну.

В лицо его бледное ударило снежное кружево, и тут же тяжелая сеть опустилась на него; он был уже возле окна, но тут споткнулся, вцепился в подоконник… Его уже схватили сильные руки, а он взмолился:

— Хоть посмотреть, как она там!

Воинам, конечно, и самим страсть, как хотелось поглядеть, чем там закончиться дело; вот они и не поволокли его от выбитого окна сразу, а оставили, крепко держа за руки, и вместе с ним наблюдая за тем, что происходило снаружи.

А там метались факелы: казалось, что против одной девушки выступила целая армия. Ей так и не удалось прорваться к воротам, так как там уже стало все известно, и на встречу ей устремился большой отряд, во главе которого бежали, злобно рыча, громадные псы. Ей пришлось отступить к стене возведенной против дворца пристройки, и из окна хорошо было видно ее оскалившуюся клинком фигурку. Вот на нее спустили свору псов, и она одного за другим — всех их перерубила.

— Нет, что же делаете вы! — выкрикивал Маэглин. — Вы же ее убьете! Она же…

Но все и так уже знали, что она дочь правителя Горова; а потому и псов спустили не с тем, чтобы они ее загрызли, но с тем, чтобы повалили. Теперь воины теснились вокруг нее, вот по команде, разом все бросились — раздался ее боевой клич, похожий на вой голодной волчицы; и вот — тут многие содрогнулись — ей пришел ответ! Откуда-то издалека, из-за городских стен, уныло и жутко взвыли волки — казалось, что это демоны из преисподней, казалось, сейчас они ворвутся в город, и, резвясь вместе с бурей, разрушат и все дома и дворец, всех в ледышки обратят, одну Аргонию унесут с собою.

Последовала короткая и яростная схватка, после которой воины отступили, а Аргония осталась на прежнем месте — возле ее ног, лежало несколько окровавленных тел. Она хрипела от ненависти, ее очи сияли, и ее лик был прекрасен — столь прекрасен, что страшно было поднять на нее оружие. Но девушка тяжело, прерывисто дышала — каждый вздох доставлял ей мученье — растревоженные ребра впивались ей в легкие, и при каждом резком движенье словно толстые иглы пронзали ее тело. Чтобы ненароком не вскрикнуть, она прикусила губу, но вот воины вновь бросились на нее, и на этот раз не отступали, хотя много их полегло, все-таки, Аргонию скрутили, и в конце она все-таки заскрипела от нестерпимой боли зубами, стон вырвался из нее…

Маэглин еще видел, как ее, бесчувственную, подняли, понесли куда-то. Но вот ее уже не стало видно, а Маэглина освободили от сети, но по прежнему крепко держали за руки. Подошел начальник стражи:

— Ну, так что? Опомнился? Теперь отоспишься — да — тебе главное отоспаться, а потом и вымоешься, и подкрепишься.

— Где она?! — выкрикнул Маэглин, пытаясь высвободиться.

— Довольно того, что одного из наших поранил — сейчас отоспишься. Девица же твоя будет сидеть в темнице.

— Нет! — страстно вскричал Маэглин, и вновь попытался высвободиться.

Наконец, когда его понесли к выходу, он разошелся, захлебываясь собственными словами:

— В темницу?! Так и меня, значит, в темницу! Уж мне к темнице не привыкать! А, ежели она рядом будет, так и темница для меня раем станет! К ней, к ней — нет мне жизни без НЕЕ! Зачем так мучаете, зачем нас разлучили?!..

Браславу-старому эти вопли надоели, к тому же, он разозлен был за выбитое окно, и сидя в нестерпимом жару, ежась, прохрипел:

— Так ему! В темницу его! Все они заодно! Пусть вместе посидят!

— Государь, ради меня, ради детей — смилостивитесь над ним! Не видите — после испытаний стольких — не в себе он. Так вы его домой то ко мне отпустите. Уж я то отогрею, обласкаю его!.. Ради детей смилуйтесь! Они ж отца почти двадцать лет не видели! Ведь, и не помнят совсем!

Браслав и помиловал бы Маэглина, но тот разошелся такими бурными воплями, такой жаждой рядом с Аргонией оказаться, что его, в конце концов, король махнул рукою, и крикнул:

— Пусть в темнице посидит!

Тогда Маэглин зашелся пронзительным хохотом, а вскоре оказался в темнице, в камере, через коридор от которой, в такой же камере, лежала на соломе Аргония — он смеялся и плакал одновременно; он любовался на нее, он жалел, что не поэт — ему страстно хотелось посвятить ей какое-то стихотворение.

За то счастье, чтобы только видеть ее, он готов был просидеть в темнице еще двадцать лет — да хоть всю жизнь. Он от счастья своего и позабыл, что прежней то целью всего этого было освободить Аргонию, жить с ней свободно, любить ее, как дочь — он и забыл, что муки его произрастали из желания сделать ее счастливой. Теперь, когда она была рядом, он чувствовал себя и свободным и счастливым; уверен был, что и она должна испытывать то же самое.

Но, как бы там ни было — этому состоянию суждено было продолжаться совсем не долго — лишь несколько дней.

* * *

Маэглин и Сикус — во многом они, конечно, были похожи; но, все-таки, ежели Маэглин полагал, что делает он все во благо; и как-то по наивному, по детски был уверен в своей правоте, то Сикус ужасающе страдал от каждого своего действия, и, чем дальше, тем меньшим ничтожеством себя почитал. Периоды, когда он страстно жаждал жить, и периоды, когда он хотел плевать на все, и уверяясь, что от него всем только боль — согласен был и на смерть, и на муку вечную — эти периоды один другой сменяли с ужасающей быстротой; и вот, оказавшись в руках у эльфов; он, глядя на их прекрасные лики, и, воображая, будто от одного вида его они испытывают отвращенье, он жаждал, чтобы они, такие прекрасные, убили его. А через несколько мгновений, глядя в эти же лики, он страстно жаждал жить, и понимал, что жизнь — это самое прекрасное, что только есть.

Лучезарный, солнечно-лазурный, золотисто-снежный, наполненный тонкими, воздушными прядями день! О, этот несильный, такой свежий, живительный морозец, о эти сияющие девственной белизной шапки на древесных ветвях; о эти поляны, такие яркие, такие пушистые поляны, на которых так и хочется кувыркаться! Кажется, что — это чудесный сон! Ах, что за раздолье! Тут вспомнилось Сикусу, как Вероника в снежки играла, и даже слезы к нему на глаза навернулись! Как бы он хотел, чтобы она была рядом…

«Нет, нет, нет!» — тут же прервался он: «Как бы ты посмел на нее глядеть?!» — но ему, все-таки, до слез, хотелось что бы она была рядом. И в душе он возносил мольбу этому сияющему миру: «Любви! Любви! Любви!..»

Эльфы несли его очень быстро — почти бегом. Несмотря на то, что снежный пласт был мягким, даже и тот эльф, на руках которого было тело Сикуса, почти совсем не оставлял следов — словно бы духами они были.

Так прошел час, а потом вышли они к берегу лесной речушки. На гладкой ледовой поверхности не было снега. Посреди, стояли похожие белых коней сани, в которых эльфы и разместились, и Сикуса усадили в удобное, мягкое сиденье. Вот один из эльфов вымолвил несколько плавных слов, и столь же плавно, словно бы продолжая эти слова, сани сдвинулись с места, и, постепенно разгоняясь все быстрее и быстрее, заскользили по льду. Вот уж мчаться они, как кони удалые, вот и коней перегнали, и все это без всякого шума — разве что ветер в ушах свистел. Отлетали назад покрытые деревьями берега, а местами деревья эти подступали так близко, что ветви их почти касались их лиц.

Какие же это были ветви! Барахир даже и позабыл, что у деревьев могут быть такие нежные ветви — и клонится то от них, сияющих, не хотелось; напротив — хотелось вытянуть руку, и дотронуться то до каждой из них.

В стремительной езде, прошло полчаса, и все это время лед перед санями оставался совершенно гладким и чистым от снега. Постепенно деревья становились все более массивным, древними — но это не значит мрачными — солнечный свет с радостью так и играл, так и переливался, в их кронах, на коре — каждое древо казалось способным рассказать чудесную, на иные не похожие повесть.

Но вот эльф сказал несколько иных слов, и сани стали плавно замедляться. Открылась вмерзшая в лед пристань, на которой красовались несколько статуй, изображающих зверей невиданных, но прекрасных, и живших, должно быть, во дни изначальные. Каким-то образом, здесь уже было известно, про этих дозорных с северных рубежей и на пристани их встречало несколько эльфов, одеяния которых по большей части имели цвета белый и золотистый. За их спинами высились дубы — каждый не менее тридцати метров, и из под каждого, из под светлой коры его струился собственный, живительный свет.

Эльфы приветствовали прибывших негромкими, добрыми голосами, вопросами — те им отвечали, но все на эльфийском — Сикус с благоговением слушал, и совсем ни во что не ставил — он, как бы и забыл про свое существование, и рад бы был, чтобы век они так говорили; ну а ему, незримому, только и было бы позволено находиться и слушать, слушать эту дивную музыку. Но вот, однако ж, и к нему обратились:

— Кто б ты не был — прежде чем преступить к расспросам, надобно тебя хорошенько накормить.

И тут подошла одна из эльфийских дев: одетая в белоснежное платье, статная, высокая, с солнечными волосами, которые огромными водопадами спадали по плечам ее — одними этими волосами можно было восторгаться, как чудом природы. Но он увидел ее улыбку, вот рука его взяла его темную, дрожащую, напряженную руку, и такое тут ласковое тепло расплылось по всему телу его, что он даже заплакал от счастья, а еще от испуга, что сейчас вот, над ним, жалким, станут потешаться — что отбросят его, и тепло это пройдет — и будет ему так же, как и прежде: холодно и одиноко.

Но, конечно же дева не отпускала его. Она вела его куда-то, и он видел, что-то столь прекрасное, чему даже и имени не знал. Его узкие глаза были сейчас широко распахнуты, он двигал губами, и, пожалуй, можно было разобрать им самим не осознанный шепот: «Любви… любви… любви…». Они, между тем, прошли между корней, и оказались в дупле, столь огромном, что вам едва ли доводилось видеть подобное. Во всяком случае, здесь помещалась довольно-таки большое помещение, а еще вилась лестница в верхние помещения. Свет исходил от цветов, который росли в горшках, на стенах — у них были широкие лепестки, наполненные пламенем костра, и свет этот был живой, плавно передвигался по лицам.

В это помещенье вошли только Сикус и дева. Вот дева усадила его за стол; вернулась и поставила пред ним эльфийские кушанья, от одного вида которых, у сытого человека потекли бы слюни. Сикус еще сдерживался, еще глядел на деву неуверенно, ожидая, что-то она скажет, а она пропела солнечным голосом:

— Кушай пожалуйста, гость дорогой.

И тогда Сикус, забывши о тоске своей, набросился на еду. Не останавливаясь, ел он до тех пор, пока ничего не осталось, а затем, выпивши напиток, в котором, как показалось ему, был заключен свет Луны, он почувствовал себя так хорошо, как никогда не чувствовал. Он смотрел на эту деву с той преданной любовью, с какой смотрит подобранный на улице голодный щенок, которого и накормили, и приласкали.

Вдруг, он понял, что влюблен. Сердце его сжалось какой-то раскаленной, стремительной стрелою; и вот уж он сам не заметил, как упал перед девой на колени, и поймав ее ладони, стремительно их целуя, лепетал:

— Вы любили когда-нибудь?!.. О — да вы все время любите! Вы любите сильной, чистой любовью; и вас все любят, потому что вас нельзя не любить… А я… Знайте, что если я и любил, то как то, сжато, как будто в клети сидел! Душно мне, душно было! Ну, а теперь то, позвольте мне вас любить! Пожалуйста, пожалуйста… Вы, Святая!..

Он даже и сам не понимал, как это осмелился, такие слова произнести; однако, теперь весь задрожал от сознания собственной ничтожности и подлости, ему даже мерзким казалось, что он осмелился Ей такое сказать — он дрожал, шепча:

— Простите меня пожалуйста за дерзость. Я же…

Но он и договорить не смог — повалился лбом на пол, и там глухо зарыдал.

И тут, о чудо — о счастье ему несказанное, о трепет святой! — она легко обхватила его голову, прижала ее к своей мягкой, теплой груди, и целуя его, как мать целует ребенка, в некоторой растерянности от этой боли несказанной зашептала:

— Да что же ты? Что же ты, родненький ты мой. Да, конечно же! Люби! Люби! Разве же можно не любить?! Конечно же, конечно же…

Никогда еще Сикус не испытывал подобного — ему казалось, что все самые светлые мечты его сбылись — хрустальный город среди звезд; куда улетела преданная им когда-то лебедица — казалось, что он прощен, и что сейчас вот начнется какая-то иная, счастливая жизнь; но в это время все было разрушено.

Хлопнула дверь, в одном из верхних помещений, затем — раздались быстрые шаги, затем — совсем близко; казалось — над самым ухом, зазвенел смех, затем голос:

— Сестра, я видел, как ты взялась накормить этого заморыша; но никогда не подумал бы, что ты еще и лобызаться с ним станешь!

Дева взглянула на подошедшего к ним статного эльфа, проговорила сдержанно:

— Не смей смеяться, когда ничего не знаешь…

А лик этого молодого, пригожего эльфа тут же стал серьезным, а в голосе проступили искорки гнева:

— А мне, на самом то деле, и не смешно, сестра. Это же позор — хорошо, что я увидел — я никому не стану рассказывать, а, если бы кто иной стал рассказывать: что наследница славнейшего, древнего рода лобызается с какой-то рванью?!.. Что ж это за нравы?!.. Хорошо еще, что это не орк, а то бы ты и орка исцеловала, да еще назвала бы его своим братом.

— Уж по мне лучше брат орк, чем такой завистник, как ты. И не совестно тебе! Сам то говоришь хуже всякого орка. Каждого несчастного мы должны согреть и приласкать. Ты гневливый, тебе не ведомо такое чувство, как сострадание! В сердце этого несчастного больше жизни, в чем твоем ледяном, корыстолюбивом!

И вновь она обняла Сикуса, который рыдал, еще не понимая, что происходит. Эльф этот разгневался больше прежнего, он прохрипел:

— Эх, так значит! Приводишь в этот дом неведомо кого, а потом… — он не мог договорить, он задыхался от гнева; и свежее его молодой лицо вдруг исказилось, он прохрипел. — …Нет — я не позволю! Я не могу на это смотреть! Оставь его! Слышишь — я приказываю: оставь его!..

Девушка некоторое время помолчала, затем молвила чуть слышно:

— Он гость в нашем доме, но он не пробудет здесь долго. Скоро его призовет к себе наш король. Вот тогда и поговорю с тобою. А сейчас: пожалуйста, я прошу тебя — оставь нас.

Этот эльф так и остолбенел, лик его стал еще более неприятным:

— Что? Мне предпочитают какому то выродку?!..

И тогда Сикус вскочил, — он не понимал, что это тоже эльф; единственное, что понимал он: его такому недолгому счастью с этой девушкой наступило теперь окончанье. И он не на эльфа бросился, но некоего злого духа, которого вообразил он на его месте.

— А, он ненормальный! Это Враг! — выкрикнул тот эльф и стремительно выхватил клинок.

Он даже рад был, такому повороту: ведь, надо же было выплеснуть из себя раздраженье: и, не успел еще никто опомниться, как он уже обрушил свой удар — правда он не намеривался убивать Сикуса, он же понимал, что за это ему несдобровать — придется отвечать перед королем. Нет — он намеривался только нанести ему некоторое увечье. Удар пришелся сбоку — лезвие рассекло ему всю грудь, наискось, но в глубь — только до ребер; таким образом, Сикус вскрикнул от этой неожиданной жгучей боли, ну а брат девы, оказавшись за его спиною, нанес ему весьма сильный удар ногою под зад, так что Сикус пролетел еще несколько метров, и тогда только, со стоном, повалился на пол — попытался подняться, но руки его были слишком слабы — задрожали, он уткнулся, зарыдал…

Тут дева подбежала к нему, и нежно обхватив, принялась целовать; на брата своего она кидала испепеляющие взгляды:

— Пусть наружность у тебя эльфийская — внутри ты — орк!

Тот усмехнулся:

— Ага: ты с ним, после всего, еще и целуешься?!.. Я теперь выходит плохой! Меня, значит, презирать надо?!.. Этот мерзавец кинулся на меня, да я его убить мог, но видишь же — все усилия приложил, чтобы его в живых оставить, а на меня же теперь еще, как на орка презренного смотрят! Да ты сестра совсем спятила! Хорошо же — оставайся с ним, но знай, что этим делом не закончиться!

Сказавши так, он быстрыми шагами направился вон из этого обитаемого дупла. Дева же все ласкала Сикуса, шептала ему негромким голосом:

— Простите меня, ах, простите, как неудобно! Зачем, я вас пригласила?!.. Зачем именно я вызвалась?! Наверное, потому что у меня сердце такое отзывчивое… но про брата то и не подумала. Ведь, знаете ли: мы с братом совершенные друг другу противоположности. И не понимаю, как у одних родителей два таких разных человека могли вырасти!.. Простите же нас, пожалуйста! Ох, как же гнусно он поступил! С гостем, с гостем… Пожалуйста, пожалуйста… ну, как же мне можно искупить такую вину страшную?!..

Сикус, из отчаянья уже перенесся в состояние блаженное. Его любили! Все возродилось! Пусть он получил некоторую рану; пусть — это ничего уже не значило. Ему казалось, что уже умер, и после смерти то не мгла наступила, но то, о чем он только в самых сокровенных мечтаньях грезил. Казалось ему, будто эта, целующая его дева — есть облако света, с которым сливался он. Конечно, из груди его поднимались стихотворенья, и одно из них он с радостью вымолвил легким, избавившимся от прежней боли голосом:

— Те сокровенные мечтанья, Которые под светом дня, Шепнут слова нам расставанья — Есть блеск предвечного огня. И как бы мы их не прогнали, И как бы жили не тая, Они в душе — ведь, мы мечтали: Зовут в далекие края. И, после смерти, все воспрянет: И то святое оживет — Что нынче тихо-тихо вянет — То нежным светом расцветет!

— …Такие вот стихи. — проговорил он голосом несколько застенчивым, но уже без прежнего надрыва, ибо он свято верил — сердцем чувствовал, что она его за эти стихи обласкает.

А что ему измученному, так долго в боли проведшему теперь надо было кроме такой ясной нежной любви. И, конечно, любое более-менее здравомыслящий на его месте рассудил бы, что ничего по сути не изменилось, что такую же любовь нежную он мог получать и месяц, и год, и десять лет тому назад; что его так же, да и сильнее любила Вероника — но вот что-то в нем надломилось; не осталось больше сил прежнюю то муку терпеть — и вот он как-то и убедил себя, во всем, о чем выше было сказано, и стал блаженствовать.

А дева, действительно, была удивлена — чего-чего, а стихов от этого создания она не ожидала. Она еще несколько раз его поцеловала, а затем — перенесла на покрытый меховой настилкой корень, который в виде скамьи изгибался. Рядом же стоял стол, который так же был частью этого древа, но так напоминал настоящий стол, что удивительным казалось, что его не касался никакой инструмент.

Дева присела рядом с Сикусом, разорвала окровавленное тряпье на его груди, и принялась колдовать над шрамом: она принесла какие-то листья и приложила их к его груди — причем, когда прикладывала она, Сикус чувствовал через них тепло ее пальцев — и это-то было настоящим для блаженством — нет, нет — не физическим: это тепло, какими-то несказанными, световыми лучами проникало в его тело, до самого сердца доставало.

Когда все листья были выложены, она достала беловатую, влажную ткань, от которой исходил благоуханный запах цветов, и ткань эту обмотала вокруг тела Сикуса так, что чувствовал он себя, будто на мягкой перине, под теплым пуховым одеялом, которое согревало его душу. Между тем, дева достала всяких яств: напитков и кушаний эльфийских, которые Сикус съел, но, опять-таки не чувствуя вкуса — он принимал их, как поцелуи Девы, неотрывно вглядываясь в лик ее.

И он влюблялся все сильнее и сильнее! В эти минуты, он стал подобен Маэглину, который всегда старался уверить себя в правильности своих поступков — ему так не хотелось возвращаться в прежнее мучительное состояние!..

Дева хлопотала над ним, и за следующие три часа он даже и в лице изменился: сгладились те прежние, мучительно выпирающие, резкие черты; изменилось и дыхание его, из прерывистого стало легким, блаженным — так, должно быть чувствует себя праведник, окончивший уже свой тяжкий земной путь и ступивший в благодатную небесную обитель. Да — он и впрямь чувствовал себя, как в раю; однако, райское время летит совсем не так, как земное, и показалось то ему, будто не три часа, но три кратких мгновенья минули, как появились новые глаза; и оглянувшись, обнаружил он, что в «рай» вошли три эльфа — они приветливо ему улыбались, говорили какие-то дружелюбные слова; но он уже понял, что — это за ним пришли, что они его уведут из рая — ему стало больно, как ребенок, устремил он взгляд к Деве, ожидая, что сейчас вот она за него заступиться, но она сказала воздушным своим голосом:

— Теперь тебя зовет наш король. Предстань перед его очами, и знай, что ты друг ему; ибо я поняла, что ты хороший человек; а все хорошие люди — друзья нашему государю.

Сикус обречено кивнул, и потупивши голову вышел из этого благодатного дупла. Было часа четыре, и хотя свет еще был дневной, все-таки, в какой-то неуловимой приглушенности теней чувствовалось приближенье вечера.

Сияющие дерева; эльфы идущие по своим делам, доносящиеся из глубин деревьев, или же из домиков на навесах их голоса, пение, музыка (что было почти одним и тем же) — от всего этого Сикусу было больно. С каждым шагом росла его боль. Он уже уверился, что вот вырвали его из рая, и теперь то начнут допрашивать, и по прежнему смотреть с презреньем — и он вспомнил, кто он такой; и жуткая боль его охватила. Он никогда еще такой боли не испытывал — она сжимала его душу, давила сердце. Ему было больно от этого мира! Ведь, этот мир был тем Адом, в котором он мучался: нет, нет — не важно, что вокруг эльфы ходили, и было все светло, так же могли ходить и орки и вместо дружеских слов погонять его кнутами — важно, что не было рядом девы, что они не были вдвоем, оторванными от Ада. Важным было то, что испытав лишь несколько мгновений райское блаженство, он вновь был брошен в Ад.

И вот, пройдя шагов сто, он повернулся и с бешеным воплем бросился назад — это уж боль его стала совершенно немыслимой.

«Да как могли они?!.. Нет — пусть я ничтожество, но, как же можно обратно, в Ад?!.. Надо к Ней, к Ней! Скорее же!» — такие лихорадочные мысли бились в голове его, пока на полпути не предстал брат Девы, а для Сикуса — сам Дьявол. Он стоял, статный и могучий, с разрумяненным лицом, улыбался; однако, в глазах его можно было прочесть, как он зол, и не на Сикуса, которого он ни во что не ставил, но на сестру свою. И, чтобы досадить сестре, он вздумал учинить еще одно нехорошее дело — когда Сикус пробегал возле него, он попросту подхватил его — подхватил легко, и вот держал жалкого, дрожащего, похожего на какую-то тряпку, в вытянутой своей сильной руке.

— Эй! — выкрикнул он, выдыхая густые клубы пара. — Посмотрите: он с ума, видно, сошел — моя сестрица приласкала его, а он рвется теперь к ней, как кобель!..

Сикус понял только одно: что-то нехорошее сказали про его Деву, как-то затронули ее честь, оскорбили — и вот он бешеным рывком вывернулся, и из всех сил вцепился эльфу в запястье — он прокусил руку до крови, и сжимал зубы все сильнее и сильнее — тот вскрикнул от боли и от неожиданности; затем, несколько раз ударил его по голове — удары были так сильны, что все в его сознании померкло, закружилось — надвинулась тьма; и тут он услышал ЕЕ голос:

— Нет: прошу вас — не надо! Пожалуйста, остановитесь! Пожалуйста…

И она заплакала: Сикус понял, что — это и из-за него она так плачет, и он разжал зубы — тут же повалился в снег, и был бы награжден еще несколькими ударами брата Девы, если бы его (Сикуса), не подхватили под руки, и не оттащили в сторону; приговаривая разъяренному брату:

— Ты Кэлвэн, слишком горяч… Оставь его. Прости обиду. Что он сделал тебе? Он гость всех нас, в том числе — и твой.

Эльф Кэлвэн метнул в Сикуса испепеляющий взгляд, но тут сдержался, и, перехватив раненную руку, презрительно усмехнулся и молвил:

— О себе что ли беспокоюсь?.. О чести своей сестры пекусь… Ну, да ладно — что там: теперь все одно: Кэлвэн плохим выйдет.

Ему ничего не ответили, а у Сикуса, отведя немного в сторону, спросили как самочувствие, и хотя он стал уверять, что неплохо, ему все-таки дали отхлебнуть светло-золотистого напитка, в котором чувствовался некоторый медовый запах. Перед глазами уже не плыли темные круги, да и прежней утомленности давно уже не было; однако ж идти было мучительно тяжело — от понимания того, что рай, раз промелькнувши перед ним, теперь его отвергнул — невыносимой тяжестью лежало на душе его.

И не видел Сикус того, как вели его, ничего-ничего вокруг не видел. Да — были какие-то тени, какие-то мелодичные, ничего не значащие голоса — что, право, все это значило? Ведь, он понимал, что все это забудется потом, что всем этим эльфам нет до него никакого дела, и говорят они с ним так дружелюбно лишь из приличия, из желания показаться друзьями, чтобы он им рассказал что-то.

Прав он или не прав был, о том не берусь судить… Хотя, пожалуй, все-таки не прав — если бы он откликнулся, если бы он хотя бы улыбался приветливо: непременно нашел бы многих дружески к нему расположенных. Но он помнил об одной только деве — там был его маленький рай, все огромное мироздание вокруг — адом.

И вот, несчастный и скрюченный, вновь чувствующий себя ничтожеством, был проведен он к диковинному переплетенью корней: казалось, над такими огромными корнями должно было возвышаться и соответствующее дерево, однако — никакого дерева не было: сами корни напоминали обнаженные, сцепившиеся в танце деревья. Гладкие, лишенные коры древесные стволы образовывали галерею, через несколько шагов переходящую в туннель, за которым плавно возносилось, отдаленно похожее на многометровый гриб строение — из многочисленных окошечек лился такой свет, будто там гостевало само лето — ничего этого Сикус не видел. Не заметил он и красот дворца, по которому его подвели — хоть немного очнулся он только в тронной зале, когда кто-то громким голосом объявил:

— Трантул, король лесного народа!

Сикусу подумалось, что сейчас грянет торжественная музыка, однако, никакой музыки не было. Раздались быстрые шаги, и кто-то остановился перед ним — повеяло хвоей, и еще чем-то едва уловимым, но душистым — тем, что наверняка должно было исходить из древесных стволов. Повинуясь какому-то безмолвному приказу, он поднял голову, и обнаружил, что прямо перед ним стоит некто высокий, в темно-зеленом плаще, и с густыми волосами тоже имеющими зеленоватый оттенок; цвет лица у этого эльфа был несколько темноватый; несколько глубоких морщин залегло на нем. Если бы Сикус был знаком с энтами, так он заметил бы, что глаза его во многом схожи с глазами живых деревьев: тот же задумчивый, неспешный, погруженный в какие-то сокровенные грезы пламень — пламень который переливался в древесном соке. Этот внимательный взгляд проник глубоко-глубоко в душу Сикуса, и он даже почувствовал, как дотрагивается он до его сердца, как видит там все прошлое его. И вновь Сикус жаждал сквозь землю провалиться, незримую тенью стать — как же ему больно под этим проницательным взглядом стало.

Мысли, одна быстрее другой, толкались в его сознании: «Такой возвышенный, мудрый! Видящий меня насквозь! Презирающий меня с высоты своего величия!.. Хорошо же тебя — да, тебе вечная благодать; ты, мудрый, тебе и спокойствие, и дни блаженные. Ну, а вот я презренный, предатель, козявка, которую раздавить можно — я в аду! Ну, и смотри, стало быть, на козявку; ну и презирай меня!..»

И тут чувства воображаемого унижение, сменилось ненавистью, которая так и полыхнула в истомленных (душою истомленных) глазах его. Он даже как-то вызывающе распрямился; словно бы говорил: «А вот я какой! Ну и топчите меня! Ненавижу вашу мудрость!»

Конечно проницательный король Трантул понял все это. Все эти порывы Сикуса, хоть и надрывные, были, по сути своей, все очень просты — просто страстные порывы человека ужасающе одинокого, грешного, долгое время проведшего без любви, без ласки. И он положил ему ладонь на лоб, и от ладони этой спокойное, расслабляющее тепло стало расходиться по телу Сикуса — послышался голос, сколь глубокий, сколь и печальный:

— Хорошо ли тебя у нас приняли?

— О, да — хорошо, хорошо. — повторил Сикус, и тут же разорвался восторженной речью. — Так-то прекрасно! Если бы… да, решусь сейчас! Дерзкая моя просьбы… Да и к черту — пусть!.. Пожалуйста, позвольте мне с вами жить?! Прошу, прошу!..

Тут он еще много хотел сказать, однако, от волнения так и замер — не находил нужных слов, только глаза его пылали.

— Да, конечно же. — столь же глубоким, как очи его голосом отвечал король Трантул. — Ты наш гость; а тех гостей мы оставляем на сколько им угодно: по вашему то пять дней и пятьдесят лет — огромная разница; ну, а по нашему — никакой разницы и нет.

— Спасибо, спасибо. Только, знаете ли — мне никакого дела до вашего королевства нет. Нет, можете меня в преисподнюю отправить, но только, что бы рядом Рай, Небеса мои были. Что бы Она…

И он опять захлебнулся — не мог найти нужных слов; и очи его пылали. Ну, а проницательный король тоже все понял — да кое-что и знал уже — вести в лесном королевстве разлетались еще быстрее, нежели птицы.

— Ты хочешь войти в дом Кисенэи? Это один из лучших наших домов, и для них было бы большой четью принять Гостя. Но, если я не ошибаюсь, не все в этом доме с такой радостью готов принять тебя, не так ли?.. Но ты понравился Кисенэи, потому не был ли против, если бы поселили мы тебя в одном небольшом, но очень уютном жилище, а она время от времени приходила бы, навещала тебя?

— Да, да, да!!! — несколько раз выкрикнул Сикус, и зарыдал.

Ему так многое хотелось сказать — он бы хотел сотни стихов излить, он бы хотел говорить, со страстью часами, а вышло только это: «Да, да, да!!!». Он схватил руку лесного короля, и в упоении принялся ее целовать; при этом он выкрикивал:

— Ну, неужели же свершилось?! Неужели страдания несчастного Сикуса позади остались… Неужели, неужели…

И тут, действительно, заиграла музыка: не слишком громкая, несколько торжественная, красивая — она изливалась от нескольких музыкантов-эльфов, которые, оказывается, в этой же зале, под опускающимися с потолка легкими зеленоватыми вуалями. Вперед вышла дева в зеленоватом платье, склонила голову, затем — поправила свои зеленоватые пряди, и приветливо улыбнувшись, пропела голосом красивым, как заря; спокойным, как движенье высоких облаков, в теплый летний день; ясным, как журчистая водица, в лесном роднике:

— В твоих глазах — душа, В душе — мой рай. В тихих грозах — тишина; Грез моих вечных край. Быть может, в иных — ад; Но, в тебе я нашла свой рай… А в очах — райский сад, Вечных грез край…

Тут, должен я с сожалением сказать, что эти строки, конечно же, не могут передать то, что услышал тогда Сикус. Дело в том, что при переводе эльфийских слов теряется не то что смысл; можно, конечно, подобрать несколько похожую звучность — все дело в эльфийских голосах. Дело в том, что только эльфийскому народу дано так вот завораживать своих слушателей — когда они поют, слушатель забывает и себя, и то место, где он находятся. Но этого еще мало — если он только сделает маленький шаг навстречу певцу, ежели сердце раскроется; так уж точно не останется безучастным — и то счастье, или же грусть, которая кружила сердце сочинителю тех трок ворвется и в него; и он будет рыдать, или смеяться, или сидеть с сияющими, влюбленными очами; и образы столь же неясные, как облака, столь же прекрасные, как они нахлынут в него…

Счастье, влюбленность, чувствие, что он вновь попал в рай — все это вновь нахлынуло на Сикуса; и он, конечно же, и не знал сколько продолжалось пение на самом деле — ему показалось, что немного, однако же, по окончании, он почувствовал не боль, от того, что это прекратилось, а, словно что-то появилось в душе его — словно бы что-то пустовавшее там, было этим пением заполнено.

Только, когда пение прекратилось, заметил он, что в зале кое-что изменилось: были накрыты и заставлены всякими яствами длинные столы. И, хотя, совсем недавно (по меркам Сикуса), он поел, да так поел, как никогда не ел — эльфы приложили столько добродушия и гостеприимства, что Сикус не мог отказаться. Конечно, главным тут было воспоминание о том, что ему обещано хоть иногда видеться с его Раем. И вот он уже уселся, рядом с эльфийским королем, и чувствовал себя прекрасно, и смеялся; и даже лик его стал не таким уж уродливым — там и добродушие, и искренняя веселость появились.

Тут иной читатель, быть может, спросит: а что ж он, в те времена, когда с Вероникой да с иными жил — что ж он так несчастен был? Или же они не любили, или же не могли приласкать, как эльфы? Так они то, видя мученья его, порой и еще больше усилий прилагали, и искренними не менее были — дело то все в самом Сикусе, в самом настрое его…

* * *

А теперь, пока Сикус беззаботно пирует перенесемся несколько в сторону — версты на три, на другой берег ледовой реки. Это был уже закатный час, и ясное, безоблачное небо; потерявши сияющую силу дня, теперь замерло в темно-синеватом умиротворении, готовое распахнуться навстречу звездам. Среди деревьев, на полянах, на ветвях повисли глубокие тени; и хотя с другого берега доносилось радостное движенье эльфийской жизни — в этой древней сосновой роще стояла тишина; и те эльфийские звуки казались чуждыми этому мрачному безмолвию. Но вот заскрипел снег и появился брат Кисенэи Кэлвэн. Вы уж знаете, что этот эльф добродетелью не отличается. Однако, до какой степени может извратить даже эльфийское начало, всякая страсть порочная.

Он шел в ту часть этой рощи, где сосны стояли совсем древние, да так тесно переплетенные, что, между ними почти совсем не прорывалось никакого света. Темно-серая тень возлежала здесь повсюду, и казалось, что тянущиеся со всех сторон ветви — все лапы каких-то чудищ. Был такой барьер, после которого ни одного звука из эльфийского царства уж не было слышно, зато тишина, почувствовав свою силу, становилась угрожающей — в ней было жутко издавать какие-то не было звуки, каждый неуловимый эльфийский шаг, казался здесь громким, и все на многие версты окрест должно было слышать этот шаг.

Хотя Сильнэм уже знал, что ждет его впереди; хотя множество раз он уже убеждал сам себя, что готов, ради задуманного, на все: все-таки, теперь ему было жутко. И несколько раз он останавливался, а потом — ему было жутко сделать следующий шаг.

Наконец, вышел он на какое-то подобие поляны, где не только снег, но и воздух был темно-серым, таким тяжелым, спертым, застоявшимся; и, хотя какой-либо вони не было — вдыхать этот воздух было мерзко от понимания того, что он, все-таки, изуродован чем-то жутким, чуждым и дню и ночи.

Еще зрение не смогло бы ничего различить в этом гнусном мраке, а вам бы уже захотелось развернуться, да броситься прочь; да бежать бы не останавливаясь до тех пор пока не выбежали бы к свету, или же не упали бездыханными в какой-нибудь сугроб: такая уж там жуть была. И Кэлфэну понадобилось не мало усилий, чтобы удержаться — ноги его, тем не менее, тряслись; а лицо его было бледно — в глазах стонал ужас.

Успокоиться ему не довелось, скорее даже наоборот — чем дольше он там находился, тем возрастал его страх. Наконец, когда он почувствовал, что сейчас вот завопит от ужаса, выкрикнул:

— Ну, что?!.. Ну, вот я и пришел! Давай договоримся!.. Я и новости принес! Ну, скажи же хоть что-нибудь?!..

Хотя, никакого видимого движенья не было — в воздухе почувствовалось какое-то напряжение; от чего-то незримого Кэлнэм вскрикнул, отступил назад. Тут только его расширившиеся глаза смогли разглядеть то, что видел он и раньше, но к чему так и не мог привыкнуть: вместо стволов, с одной стороны поляны возвышалось что-то темное, выступающее чем-то напоминающим многочисленные ветви, но ветви эти были неправильной, ломанной формы; к тому же, между ними, провис похожий на тончайшую паучью вуаль, мрак, и мрак этот, хоть и слабо, подрагивал. Казалось, будто дошел он до границы сущего мира, и тут вот стена, которая есть начала мира иного — хаоса, в котором все в этой напряженной выжидающей тьме, в этих темных, завораживающе колышущихся вуалях.

— Ну, вот и пришел! — еще раз выкрикнул Кэлнэм, и вновь не получив никакого ответа, поспешно продолжал. — А дело то все в том, что дальше терпеть не могу! Пусть завтра все решиться, завтра…

Но тут он был прерван: словно бы откуда-то сверху упала, и придавила его этакая густая, тяжелая масса — какая-то вязь, в которой невозможно было пошевелиться, но которая сама, однако, пребывала в беспрерывном движенье — и только через некоторое время слух привыкал, улавливал слова, как-то причудливо переплетающиеся, наслаивающиеся друг на друга, но все-таки, оставляющиеся в сознании окончательные понятия:

— Рассказывать мне пришел? Мне известно не только то, что делается в этом мире, и не только в это время. Зачем мне твои слова? Вот твой страх мне дорог! В страхе великая сила!.. А знаешь ли в чем сила безмерно большая, нежели в страхе, нежели в каких-либо иных чувствах?

— Нет, нет!!! — испуганно выкрикнул Кэлнэм, и тут же шепотом добавил. — Не ведаю, не ведаю…

— Думай лучше. Ты же это чувство так часто, с такой легкостью называешь. Подумай, подумай. В нем такая сила, что оно поднимает из праха умирающие душу, взносит их выше самих звезд; это чувство творит целые миры. Подумай — я могу это все называть, но не могу чувствовать, не могу им питаться… к горести моей! О, если бы не страхом, но этим чувством я могло питаться!.. Я бы поглотило уже весь этот мир! Назови же его! Назови это неподвластное мне чувство!

Кэлнэм и слова не мог вымолвить, он весь дрожал от ужаса, а затем судорожно принялся выкрикивать:

— Отчаянье?! Голод?! Пустота?! Одиночество?! Боль?!..

— Любовь! — пророкотала тьма, и тут на Кэльнэма обрушился такой хохот, что он рухнул на колени, и простоял так до самого конца.

Когда хохот стал умолкать, тьма проревела:

— Ну, не бойся — а то совсем себя изведешь — ведь, надо же оставить что-нибудь и до следующего раза, верно?.. Ты меня только обрадовал этим своим ответом! Ха-ха! Впрочем, конечно, все было ясно и с самого начала. Он кричит: «Люблю ее!» — клянется, клянется не пойми в чем, но со страстью… а сколько клятв было произнесено!.. Грязная, животная похоть, и к кому — к сестре!

— Только ошибкой она названа моей сестрою! Да и не все равно ли…

— Ну, довольно, зачем эти пышные речи, когда итак все знают, чего ты хочешь. Давай обсудим, что будет завтра…

В это мгновенья, вокруг стало светло: дело было в том, что ветви окружающих поляну деревьев разошлись в стороны, обнажая высокое, ясное многозвездное небо. Ведь, когда шел Сильнэм еще ни одной звездочки там не было — теперь мириады светил, в неисчислимом своем, завораживающим многообразии смотрели на них. А Млечный путь! Эта сотканная из миров, протянувшаяся над их головами дорога — да разве же можно было отвернуться от нее! Дорога эта, как неожиданно вспыхнувшая перед очами Любовь — она, словно свежий ветер, выносила все прежние помыслы, все суетное, земное — она приковывала к себе внимание; в нее всматриваешься с восторгом, понимая, что прежняя жизнь закончилась, и вот начинается новая жизнь. Но еще не все: как раз в это время восходил на небесные дороги сияющий Эллендил. Восходил плавно, и неудержимо, словно заря чистого серебристого света.

Что-то сжало сердце Кэлнэма — он понял, что это его звал Эллендил, да и все звезды — они все, бесконечно далекие, но… пробудившие в его сердце воспоминанья, о тех годах, когда он действительно Любил, когда он восторгался этим бесконечным небом и Любил. Вот несколько падучих звезд прорезались у грани бесконечности, и он почему то сравнил себя и свою страсть с этой самой падучей звездой — странствующий долго, любующийся красотами мира, и вдруг стремительно сгорающий. А Эллендил восходил все выше и выше, пока не стал лишь маленькой звездочкой, среди бесчисленного множества таких же, пока не затерялся в россыпях Млечного пути.

Каким же огромным представился в эти мгновенья Кэльнэму мир! Какими же ничтожными, крохотными показались собственные страсти! Он хотел избавиться от той грязи, в которую попал.

«Бежать!..» — нет эту мысль он сразу же откинул: «Бегство не поможет! Ты должен укрепиться, ты должен просто, от всего сердца сказать — нет!»

Но вот стволы сосен сошлись, и вновь, вместе с душным воздухом, нахлынула и тьма — ему казалось, что зажали его в узкую клеть, и голос холодной вязью закружился вокруг него, в уши ударил:

— Жалкие проделки этих Владык!.. Они не имеют право… Эй, что за сомненье в твоем сердце?! Быть может, хочешь, чтобы я вырвал его тебе?..

И тут «ветви» зашевелились, до груди Кэльнэма не дотронулись, однако, он почувствовал леденящий холод, который крупной, болезненной дрожью отозвался в его голове:

— Нет, нет — что это вы придумали?! Я же не зря к вам пришел! Давайте-ка просто обсудим, что нам делать дальше! Завтра! Да — завтра! — он стал распылять себя, вспоминая облик Кисэнэи, и, наконец, с яростью выкрикнул. — Именно завтра!..

— Оскорбивший тебя, ее и похитит!

— Что?! Кто?! Как похитит?!

— Глупец! Конечно же не похитит! Да этот «червь» до нее и дотронуться не посмеет, однако, все будет подстроено так, будто он ее похитил, а тебя убил. Ну, его то мы изведем, и никто его не найдет, ну а ты, с Возлюбленной Сестрою будешь уже далеко!..

— И что я буду должен тебе за это?

— Ровным счетом ничего. Но ты уж не беспокойся: я в накладе не останусь — из всего извлеку выгоду.

— Скажи, какую?

— Хорошо — скажу. Он, ведь, повстречался с одним народцем — Цродграбами их зовут. Так после завтрашнего похищения эльфы станут этим Цродграбам врагами.

— И чем все это закончится?

— Все закончится? Настанет такой день, когда этого мира не станет — тогда многое закончиться. Но Все никогда не закончится.

— Я хочу спросить, чем закончится эта война? Многие эльфы погибнут, многие Цродгрбы?

— Смерть заберет всех.

— Так, выходит, никого в живых не останется?!

— Конечно, и ты это прекрасно знаешь. Всех вас в конце ждет смерть; и не важно кто проживет на несколько лет больше, а кто — на несколько меньше. Все это такие крапинки, и каждый то понимает, что в смерть вся жизнь мгновеньем будет. Конечно же, все кто сейчас живут — все умрут, такой заведенный порядок. За этими придут еще следующие поколения, и будут сменять друг друга, до конца этого мира. Зачем спрашиваешь очевидное?.. Давай-ка получше обсудим твой завтрашний день…

* * *

Игра в снежки продолжалось до самого утра; и тогда, в рассветный час, когда каждый выпустил уже по много сотен, а то и тысяч снежков, и, когда, казалось, им поскорее надо было поспешать ко сну — когда они разгоряченные, тяжело дышащие, но радостные как никогда, уж собирались поворачивать к лагерю, тогда, отгоняя бурю озарило все своими лучами еще робкое, как юная Дева солнце. И они все, с чувством любви повернулись к нему, многие протянули навстречу руки, а смеялись все!

Вероника, вся мокрая, сияющая словно заря, свежим румянцем, прокричала, своим нежным голосом: «Ну, кто еще в снежки?!» — и сама, слепив довольно снежок, запустила его в стоявшего поблизости, смеющегося Рэниса. Тот, играя, повалился, и ответил ей целым веером из снежков, каждый из которых был словно поцелуй. И глядя на этих двоих влюбленных, перекидывающимися снежками в потоках зари — неужели же можно было оставаться безучастными?! И вот началось снежное счастье! Но в ночи то еще не все было видно, а здесь, на открытом пространстве, двести тысяч перебрасывающихся снежками, были зрелищем впечатляющим. Вы только попытайтесь себе представить такое! Впрочем, через некоторое время, всех их окутало переливающееся снежно-радужными цветами облако…

Из всего войска лишь немногие не принимали участия в игре: то были матери со совсем маленькими детками, а так же — предводители войска: Барахир, Дьем, Дитье, и еще несколько Цродграбов (Даэна не было и найти его никак не могли). Барахир был встревожен не на шутку, он говорил:

— Я, конечно, не бог весть какой полководец. Но, все-таки, кое-что представляю о войске, и знаю, каковым оно должно быть на самом деле. Уж не таким как наше это точно! Я понимаю и то, что нет смысла Цродграбов учить воинскому порядку, и прочим таким вещам — так можно и все братство разрушить. Но хоть какой-то порядок должен быть — хоть в самом то важном! Как же так получилось, что двое захваченных — а у нас такого отродясь не бывало! — что эти двое захваченных один за другим преспокойно уходят; причем один из них — с орочьей внешностью. Как он там себя величал? Сильнэмом, кажется?.. Так где же он теперь? Может, уже у орков? Может, рассказал уже все, о нашем «войске»; быть может, они уже выслали к нам навстречу свое Войско?.. А Даэн, где он? Быть может, Сильнэм его с собою уволок? Что же теперь делать то?..

Говорил то Барахир гневливо, и голосом каменным, однако, на самом то деле, он едва слезы сдерживал. И больше всего он волновался за Даэна.

Даэн-музыкант о котором так волновался Барахир пребывал в каком-то сказочном, ему самому непонятном состоянии. Назовем это состояние влюбленностью, однако, сам то Даэн и не подозревал об этом. Он никогда раньше не видел девушек; и потому те стройные, плавные формы, которые увидел теперь в Веронике приписывал только существу высшему, каковым была Алия. И что же — он видел, что такое же высшее существо снизошло к ним, излечило младенцев, а теперь вот околдовало, погрузило в чудесный сон еще двести тысяч, которые и плескались в этом радужном облаке.

В то же время он понимал, что чувство его к Веронике не совсем такое, как к Алии — и он не задумывался: плохо это или хорошо, а просто ходил с этим чувством, он бегал, он подпрыгивал, он катался с этим чувством в снегу, и перекидывался снежками всю ночь, и до тех пор, пока, этак через час после рассвета, не повстречался с Алией, которая со смехом, с улыбкой, целовала Рэниса. Даэну не ведомо было чувство ревности, и при виде этой картины, он испытывал тоже, что испытывал бы, если б увидел, что она перебрасывается с Рэнисом снежками. И вот он подбежал к ней, взял за руку, и глядя прямо в очи ее, промолвил:

— Я люблю тебя!

Вероника мягко улыбнулась, так как сама любила здесь всех, как братьев и сестер, однако, взглянув внимательнее, смутилась, так как поняла, что чувство Даэна сродни чувству Рэниса.

Рэнис стоял рядом, смотрел то на Веронику, то на Даэна…

А Вероника тихо молвила:

— Я сейчас стихи моего старого друга Сикуса вам расскажу:

— Мы любим Млечный путь, Но видим ли мы неба суть? Мы любим звездные дожди, Но что шепнем им? «Подожди?» Мы любим красоту рассветов, Но что им толку в блеске наших пламенных приветов? Очей мы любим глубину — В них видим бездну лишь одну. Но что нам бездна? Млечный путь? Но нам неведом бездны суть! И то пока одни слова, А суть не вместит голова!..

Так говорила Вероника, и где-то в глубине сердце своего понимала, что и Даэн прекрасный юноша, и, если бы им довелось встретится раньше, так она бы его любила так же, как любила теперь Рэниса. Она постаралась отделаться от этих мыслей, так как понимала, что ни к чему хорошему они не приведут.

А Даэн опустил голову, и как бы задумался, хотя, на самом то деле, только пытался ухватиться за собственные мысли. Но мыслей то не было! Было только одно это незнакомое ему чувство. Никогда не видевший примеров, как надо действовать в подобных случаях, никогда даже не слышавший рассказов про такую любовь, он решился действовать, как подсказывало ему сердце. Он подумал, что хорошо было бы, если бы он с Вероникой оказался вдалеке от всех. А почему хорошо — этого он и сам не ведал — чувствовал и все тут.

И вот что он сделал: подхватил Веронику, и бегом понес ее! Рэнис, конечно не мог выпустить ее руку: но он не мог и вырвать Веронику от Даэн, так как боялся причинить он ей боль; не мог он и остановить Даэна, так как еще накануне проникся к нему самыми дружескими чувствами; ну а теперь, в окружающей их радостной атмосфере, конечно же не мог причинить ему какого-либо вреда.

Таким образом, друг за дружкой выбежали они из сияющего облака. И вот дело то: никто из них и не понимал происходящего — все это настолько напоминало какое-то виденье, какой-то сон причудливый, что никто и не решался на какие-то действия, чтобы наконец прекратить это. Они, молодые, и не предполагали, чем все это может обернуться.

Так, без единого слова, они отбежали на целую версту от снежного облака, и там перед ними открылся неглубокий, метров трех овражек, до стен которого еще не дотронулось солнце — они были покрыты густым, голубым цветом. Тут они и не удержались, скатились по снежному пласту. И вот они замерли в снегу, и получилось так, что Даэн держал Веронику за одну руку, Рэнис за другую, наступило молчание, так как никто не знал ни что говорить, ни что делать дальше. Стены оврага сразу загородили простор полей и лесов, разбросанных по сторонам, небо еще было розоватым, и в лучах утренних робко просвечивалась последняя звезда.

Вероника чуть слышно промолвила:

— Странно все это… Мы как бы…

Тут она на несколько минут замолчала, но никто этого молчания не прервал — что-то завораживающее было в создавшемся положении — казалось, стоит им сделать еще хоть один шаг, и обретут самые сокровенные тайны мироздания, или же саму смерть. Тем же тихим голосом, Вероника продолжала:

— Вроде бы мы и живем, и себя осознаем; а сейчас вот подумалось, что кто-то вышней на нас мельком взглянет, и покажется ему все мы, как «огарки». Помнишь, Рэнис… ты должен был видеть — ужасно, столько их, и каждый то какой-то личностью себя чувствует. А в такие минуты, как теперь и задумаешься — многим ли мы этих «огарков» лучше? Какие-то неосознанные действия выполняем. Вот странно — прибежали сюда. Мы же не знали, зачем бежим, и мыслить не могли, будто и нет у нас вовсе разума. Как будто над нами висит какое-то предначертанье, и все уже решено…

Тут они услышали какой-то звук, и Вероника ничего уже не говорила. Через несколько мгновений ясно стало, что кто-то идет по снегу — тяжело идет, будто бы тащит что-то. И тут они услышали голос Сильнэма — в нескольких шагах от них, овраг изгибался, и орк-эльф хоть и подошел к краю, не видел их за поворотом — хотя, стоило ему сделать хотя бы шаг, и все бы раскрылось.

Когда он только заговорил, первым радостным порывом Вероники было окликнуть его, однако, Рэнис осторожно приложил палец к губам ее.

Вот что бормотал Сильнэм:

— Проклятая лань!.. Хоть и не тяжелая совсем, а нести ее, все таки, совсем неудобно. Быть может, бросить?.. Нет — эта то лань просто необходима мне — придется потерпеть… Что бы рассчитаться за все! Да — за все!!!

Эти слова Сильнэм проорал на предельно пронзительной ноте, и тогда, на личико Вероники стало таким прекрасным — на нем такая всепрощающая жалость отразилось, казалось, вот сейчас она броситься, зацелует Сильнэма, но понял это Рэнис и он глядел на нее умоляющее: «Пожалуйста, пожалуйста, Вероника — нам просто необходимо знать, что он дальше скажет».

А Сильнэм замер. Прошла минута, другая, а от него все не было ни единого звука. Казалось он ушел, но вот, слабо заскрипел снег, и голос его, в котором что-то и дрожало теперь, проговорил:

— …А Вероника… Мне, наверное, лучше совсем о ней не думать. Ведь, стоит только подумать, и все помыслы мои путаются. Ну, что это за желание теперь: увидеть еще раз, как она в снежки играет, голос услышать!.. Нет — ну, это же совсем негодное, ненужное пожелание! Вот, можно подумать, сейчас брошу все, и побегу к ней… А, может, и бросить… Сильнэм, Сильнэм — что ж за сила гонит тебя вперед?!.. Зачем ты идешь?! Ты что же — счастлив что ли станешь, ежели задуманное исполнишь?!..

И вот тогда то Вероника так взглянула на Рэниса, что он не посмел ее больше удерживать. В это взгляде было что-то общечеловеческое, чувство вечное стоящее безмерно выше всех их нынешних интересов — и он не удерживал больше Веронику — даже и слезы на глазах его выступили, и подумалось ему, что, если бы не она, то он бы совсем иным теперь — она во многом облагородила его.

И вот девушка вскочила и бросилась на голос Сильнэма. Она легко взбежала по снежному склону, и вот уж увидела его, стоящим пред собою. Тот, как ребенка, держал на руках мертвую лань, а, когда появилась пред ним Вероника, то лань выронил, и позабыл про ее существование. Глаза его просияли, стали истинно эльфийскими.

— Ты хотел поиграть в снежки? — она улыбалась. — Так давай же!..

Но ни Сильнэм не Вероника так и не слепили ни одного снежка. Они стояли друг против друга, а в душе орка-эльфа полыхало и счастье, и тоска — вот он, обнажая желтые клыки, улыбнулся, и одновременно жгучие слезы устремились по щекам его.

В это время, из оврага выбрались Рэнис и Даэн; и тот и другой замерли у его края, и простояли так довольно долго, созерцая; и потом где-то в глубинах их тревожных снов, как светлое сердце приходило это воспоминанье: солнце еще совсем не высоко взошло, однако же, свет от него был таким ярким, что и Вероника и Сильнэм представлялись на фоне этих снегов темноватыми контурами. Нельзя было даже и сказать, какой это свет — белый ли, золотистый, лазурный — казалось, он вобрал в себя от всех цветов, но оставался плавным, гармоничным — именно прекраснейшим светом, а не каким-то смешением. Так же, все пространство вокруг раздвинулось, стало каким-то более привольным, и в то же время, можно было только захотеть, шагнуть и вот уж перенестись в любую часть этого пространства. Да — их контуры казались темными; но, в то же время, личико Вероники, было более светлым, чем все остальное. Это личико, в котором важны были не линии, но что-то незримое неуловимое, какой-то отблеск души, или, иначе того, чего мы еще не можем видеть, но только верить… Все это напоминало сон, они и верили, что сейчас во сне, или в раю.

Даэн прошептал тихо-тихо, однако, его все услышали:

— Прав был Барахир, когда говорил, что Рай это не место. Рай — это состояние души…

— Так же, как и Ад. — так же тихо молвил Сильнэм.

— Я люблю тебя, Сильнэм… — ясным голоском проговорила Вероника.

Никто этим словам не удивился — для ее души было естественно любит, вот, если бы она сказала, что относится с равнодушием — это было бы удивительно. Она же продолжала:

— Очень, очень люблю; и много тебе, бедненький, любви надо. Я буду тебя любить. Так тебя жалко… Право: ты столько в своей жизни натерпелся. Ну, хорошо, что мы встретились; теперь я тебя не оставлю…

Сильнэм как-то робко улыбнулся, но тут все было разрушено мышкой. Я бы не хотел, чтобы вы настраивались против этой мышки. Она, ведь, делала так, как считала лучшим, и, возможно, казалось ей, будто подвиг она совершает. Эта мышка взбежала на плечо Вероники, и тоненьким голоском прокричала:

— Оставь его — он убийца! Вчера ночью, когда мы грелись у костра, он пришел, и напал на мою несчастную госпожу! Вон она — лежит теперь под его ногами!

Лик Сильнэма исказился, он отступил, затем бросился — подхватил лань — отбежал шагов на десять. Теперь все в нем как-то чудовищно исказилось, стало отвратительным, и даже свет вокруг него померк. Он весь передергивался и хрипел, будто его подвергли невыносимому мученью. Вот он прорычал:

— А-а: теперь я понимаю — хитроумный заговор! Решили поймать меня, сладкими речами заманить?! Но — не удастся!.. — и он, придерживая одной лапой лань, второю выхватил свой кровавый нож. — …А почти, ведь, удалось!.. Хитроумные!..

Вероника плача, протянула к нему руки, прошептала:

— Пожалуйста, пожалуйста вернись. Куда бы ты ни шел — ты идешь к боли. А я люблю тебя; пожалуйста — останься…

И по всему видно было, как хотелось ему остаться, но вот взглянул он еще раз на мышку, взвыл волком, и разогнавшись, перепрыгнул через овраг — с ланью на руках, он бежал очень быстро. Он даже выгнулся вперед, и только и видно было, как кривые его, орочьи лапы, взмывают снег. Вероника звала его:

— Сильнэм, вернись! Ведь, сейчас же еще не поздно!.. Ты будешь рядом со мною, мы в снежки станем играть!.. И все время ты будешь видится со мною! Пожалуйста — остановись!

Сильнэм слышал ее; и всем сердцем хотел вернуться, и даже разумом понимал, что так будет лучше, просто счастливее для него — в то же время, какая-то непостижимая ему сила, чем-то сродни упрямству, несла его вперед. Все в глазах его пылало, мир становился все более темным, и он знал, что свет позади, а впереди — будет все мрачнее и мрачнее…

И последний раз закричала ему вслед Вероника:

— Это же рок над нами тяготит! Вырвись из его плена, Сильнэм — это же в твоей власти!

На Сильнэм так и не остановился, а те, кто смотрели ему вслед, скованные каким-то странным оцепененьем, так и не бросились за ним в погоню.

Тогда им вспомнилась робкая, доверительная улыбка, которая появилась на его устах, когда говорила Вероника — всем им стало очень печально: они поняли, что это было в последний раз, когда они могли стать друзьями — теперь разорвалась еще одна какая-то незримая ниточка — в следующий раз им придется встретится врагами.

* * *

Довольно на долгое время мы оставили без внимания Ринэма, Хэма и прочих, бывших с ними.

Мы оставили их в небольшом городке, именующемся Самрулом. В том самом городке, в котором, после побоища, почти не осталось жителей, за исключением некоторых домочадцев — в основном немощных, или же матерей, которые оставались рядом со своими чадами, а не бросались на не званных гостей. Между тем, напомню, что от пяти тысяч сумевших вырваться из орочьих рудников, уцелело едва ли более двух сотен, да и то — по большей части были изранены, или же в первую ночь, наполнивши свои истощенные желудки, чем попало- получили отравления, и с отравлениями этими, стеная на сильные боли, лежали по несколько дней — для некоторых это окончилось смертью.

Вообще, город в эти дни представлял собой какое-то невыносимое зрелище. Он напоминал того больного, который уже знает, что обречен в скором времени умереть, но однако ж, старающийся как можно больше в эти последние свои дни испытать — лихорадочно наверстать, все что не успел он в жизни. Те, кто не слег (а это было поменьше сотни) — чего они только не делали! Точнее то они за многое брались, но ничего не доводили до конца: как то судорожно напивались, ходили бродили, устраивали караул на стенах, начинали петь какие-то песни, опять пили, зачем-то стучали ко всем во двери; начинали заводить речи о свободе, но тут же умолкали, опять пили, раздробили какой-то заброшенный дом; спать валились прямо на улице, и, провалявшись по часу, поднимались, и продолжали судорожные свои действия.

Ринэм велел перенести раненных во дворец (конечно — это строение маловато было для дворца, но для Ринэма, оно именно дворцом представлялось) — он звал туда и остальных, однако они, в лихорадке разбредались, и творили все то, что было уже описано выше…

Целая неделя пролетела как-то так стремительно, что никто и не заметил. Единственное, что было в эти дни действительно выдающегося — это когда по настоянию Хэма они, найдя некоторое количество лопат и заступов, отправились за город, к тому памятному оврагу, в который свалилась, вместе с волчьей стаей, по крайней мере тысяча их сотоварищей. Стали раскапывать в одном месте, и вскоре наткнулись на обмороженные, волчьи тела — они слиплись между собою, и большого труда стоило их отдирать. Постепенно копавших охватывал все больший азарт, некоторые приговаривали:

— Быть может, хоть кто-нибудь там остался. Да — должен был остаться. Ведь, волки то сверху были…

Потом им стали открываться картины жуткие: заледенела, но распухшие до размеров бочек волки — они, вгрызаясь в своих жертв, не могли остановиться. Дошли до изгрызенных жертв. Продолжали снимать отмороженные пласты, но уже ничего не говорили — в глазах их была боль. Так и не нашли никого живого. Тогда Хэм сказал:

— Надо их похоронить. Хоть в братской могиле, но они достойны погребения.

Удрученные увиденным, они отвечали:

— Поближе к весне, когда поднаберемся сил, когда земля не будет такой обмороженной, как теперь.

— Ближе к весне, нас здесь уже не будет. — отвечал Хэм.

Однако, ему так и не удалось склонить их к тому, чтобы разрывать землю — больше всего им хотелось теперь радоваться жизни, и, чувствуя, что над ними уже висит злое начертанье, они старались не потерять ни одного часа, и, как говорилось выше, тратили эти часы судорожно и бестолково. Они бы послушались Ринэма, которому единственному поклонялись, как своему правителю, однако, тот становился все более задумчивым, и, по большей части, в эти дни все больше отмалчивался — он облюбовал себе самый высокую в этом дворце комнату: из окон открывался вид окрест — с одной, вздымались величественные громады Серых гор, с другой — на многие-многие версты тянулись поля, и темнели леса; весь город лежал перед ним, как на ладони. Он облюбовал себе этот чертог во многом и потому, что, как он узнал, в нем жила та золотовласая воительница, имени которой он не знал, но которая, как он ни старался — все ни шла из его головы, и так продолжалось до тех пор, пока он не понял, что влюбился. Он без особых церемоний разворошил все ее вещи, и нашел, помимо прочего, медальон на тонкой серебристой цепочке — раскрыл его, а там была изображена некая женщина, держащая в одной руке букет свежих цветов, в другой — маленькую девочку. За их спинами, распускался сияющей кроной мэллорн, которого видна была только часть — стояли же они среди высоких цветов, так, что самые верхние лепестки как раз касались ног девочки. Ринэм долгое время разглядывал это изображение, и, наконец, понял, что на нем изображена возлюбленная его, но еще в младенческом возрасте. Тогда он, вглядываясь в глаза, произнес: «А у нее то история совсем не простая, и где-то в глубине спит, ведь, эта вот девочка с таким нежным взором».

На шестой день, у него что-то заныло сердце — была жажда действовать, свершать; однако же, сколько не думал, не мог он придумать, что предпринять дальше. У него были ничтожные силы — ему было не девяносто человек, но, по крайней мере девятьсот тысяч!..

И вот он стремительно прохаживался по этой комнате — то на горы взглянет, то на поля. В голове у него гудело, мысли мешались, вот он подбежал к столу, схватил лежащий на нем медальон, и только взглянул — тут же отбросил в сторону, сжал кулаки и все продолжал стремительно ходить.

— Силы мне, силы нужны! — проговорил он со страстью.

В это время с лестницы раздались шаги, а затем — робкий стук, одного из дворцовых слуг, который остался у них в плену:

— Для вас обед!

— Поди прочь! — повелел Ринэм, и, продолжая прохаживаться, говорил. — Не до еды мне теперь… нет… Тут ясно: в любой час это наше «беззаботное» существование может оборваться. Не исключено, что, против нашей сотни, уже выступила целая армия…

В это время он подошел к окну выходящему на восток, да так и замер, вцепившись в подоконник — там, словно бы пространство, как лист бумаги прогорало, обнажая за собой черноту — все росло, росло — вот уже близко — стремительно надвигается прямо на Ринэма; вот сейчас уж должно сбить его с ног! Он отпрянул назад, и сел на кровать, судорожно схвативши одной рукой медальон.

Вот чернота уже прямо за окнами, вот ворвалась — нет не зазвенели стекла; но раздался какой-то рокочущий звук, и вот уже сидит перед Ринэмом, повернувши одно свое непроницаемо черное око, ворон.

Ринэм сразу же признал, что этот ворон, и дракон вызволивший их из несчастья — одно и тоже существо.

— А это ты… — промолвил он негромко, и тут же взял себя в руки, и заговорил твердым голосом. — Очень жаль, что ты не появлялся раньше, мы многое пережили, и, если бы…

— Знаю, знаю. — перебил его ворон. — Все это мне известно. Тебе нужна сила?

— Да! Ты можешь мне дать силу?!

— Конечно же, нетерпеливый юноша. Я могу дать тебе немалую силу, ты сможешь кое-что свершить; но за это должен будешь кое-что исполнить.

— О, да — я же давал обещание.

— То обещание я, конечно же, помню; но то дело еще предстоит тебе в будущем, а сейчас, за новую услугу, и новая просьба; только вот ты ее должен будешь выполнить еще до того, как я дам тебе силу.

— Я готов… Но что эта за просьба?

— Прежде всего, ты должен будешь оставить это жилище. Встань и подойди ко мне.

Ринэм, и позабыв, что по прежнему сжимает в руке медальон, подошел к ворону, взобрался к нему на спину, а тот только произнес: «Крепче держись, иначе долго падать будешь» — и сорвался с места: вот надвинулось окно — удар — Ринэм не ожидал, что будет удар — стекло зазвенело, кажется, он в кровь разрезал лицо, однако ж — это ничего не значило — все затмил ледяной ветер. О, — с какой же силой этот ветер бил в Ринэма! От силы его постоянного, леденящего давления, у юноши темнело в глазах; он задыхался — а ворон летел все быстрее — относились назад поля, перелески… Нет — это не возможно было уже терпеть, и Ринэм уткнулся в черное оперенье, моля только о том, чтобы поскорее все это прекращалось!..

И вот, наконец, они устремились вниз — Ринэм чувствовал, что сейчас они должны врезаться в землю: он не выдержал этого вскрикнул…

* * *

Маэглин был счастлив своей судьбою: когда его отнесли в темницу, он сразу же подскочил к решетке, и, с силой за нее ухватившись, все смотрел на золотистые волосы Аргонии. Надо сказать, что от ран полученных во дворе, а больше от старых растревоженных ран, она долгое время пребывала в обморочном состоянии. Вначале к ней пришел дворцовый лекарь; быстро осмотрел, и тут же кому-то заявив, что ничего опасного в этой ране нет, удалился.

Вот тогда для Маэглина наступили часы упоительно блаженства. Он так и стоял, вцепившись в решетку, созерцая недвижимую фигуру. В глазах его блистали слезы, а в груди пламень, тем больший, что он не мог его выразить ни стихами, ни каким либо еще иным способом. Прошла ночь, и, когда солнце поднялось на вершинами Серых гор — робкие его длани коснулись и волос Аргонии — тогда показалось Маэглину, будто после долгих странствий во мраке нашел он таки вечный пламень, дотронется сейчас до него и…

Аргония резко подняла голову, огляделась, и, увидев Маэглина, не обратила на него совершенно никакого внимания. Вот осторожно провела по ребрам своим, и про себя то проклинала природу, что так долго они не заживают, что, из-за них, столько у нее выходит неприятностей. Она дотронулась и до плеча, которое было разбито (впрочем, не опасно), во время вчерашнего поединка. Наконец, обхватив то место на груди, которое отдавало наибольшей болью, поднялась, подошла к окошку ведущему на улицу — это небольшое окошко располагалось почти под самым потолком, и надо было вытянуть руку, чтобы ухватится за решетку — несколько раз дернула, а затем отвесивши несколько крепких выражений, по поводу ее прочности, продолжила исследовать свою клеть. Вот тогда Маэглин и окликнул ее, неловким, сбивчивым от волнения голосом:

— Не узнаешь ли меня… Аргония, в общем я тебе говорю… Хотя, ты вовсе и не Аргония на самом деле.

Она остановилась, стала внимательно к нему приглядываться:

— А ты кто такой? Откуда знаешь мое имя? Что, состоял на службе у моего отца?.. Хотя нет — у тебя физиономия слишком уж на орочью походит — я бы запомнила, если б среди воинов тебя видела. Но мы уже встречались.

— О, да, да! — захлебываясь от волнения вырвал из дрожащей своей груди Маэглин. — Именно, что встречались!.. Два раза целых. Начну со второго: тогда вы охотились в лесу, а я с сорока добрыми людьми устроил на вас засаду.

— Да — вспомнила. Сорока разбойников я лишила жизнью; ну а главаря, то бишь тебя, приволокла домой, где ты и был посажен в темницу. В темнице то ты и должен был пребывать и сейчас… Да ты в ней пребываешь, только не в нашей; а что я здесь делаю — совсем не пойму… Есть там у меня одно дело.

Она не договорила, какое это именно дело, однако, проницательный читатель, только взглянув как она вся запылала, сразу бы все понял… И вновь она позабыла про Маэглина, вновь стала осматривать свою клеть, и осматривала со страстью — ей эта темница представлялась ненадежной, и она верила, что найдет что-нибудь, дабы вырваться на свободу. Между тем, Маэглин, вытерши тот пот, который выступил на лице его, продолжал: «А первый то случай давненько произошел, двадцать то годиков тому будет…» — и тут он начал, подробно, но и быстро, часто глотая окончания слов, рассказывать о тех временах, когда он был хранителем ключей Туманграда, как в одну туманную дочь ему довелось совершить предательство — отдать врагам ключи, а через немногое время и раскаяться, повстречав девушку, которая и была будущей Аргонией. Он рассказал и о дальнейших своих злоключениях — о том, как он лишился дары речи, после общения с Барлогом, и как она заступилась за него перед варварами, как, все-таки, его бросили в воду, и как потом, чудесным способом он был спасен Барахиром. Наконец, и особенно подробно поведал он о клятве своей; и даже нашел множество поэтических форм, когда описывал расставание — как видел он ее, увозимую куда-то, даже и слезки ее тогдашние расписал, и сам пришел в такое умиление, что расплакался…

Поначалу, Аргония делала вид, что не слушает его — все осматривала закоулки своей клети, но постепенно рассказ так привлек ее внимание, что она остановилась, и смотрела теперь только на Маэглина. Эти детские воспоминания, которые приходили к ней только во снах; которые принимала она только лишь за фантазии (но такие сердцу ее милые фантазии!) — теперь все это рассказывал этот человек.

А, ты, читатель — приходило ли к тебе когда-нибудь давно забытое, но прекрасное воспоминанье?! Ведь, оно же вспыхнет в голове, и, словно бы заново ты все переживешь!

А теперь представьте, что Аргония в несколько минут вспомнила все свое детство, о котором с ней прежде старались не говорить; да и она, воспитанная в строгости, никогда не расспрашивала. И она, прильнувши к огражденью, пристально в него вглядываясь, шептала:

— Да, да — теперь я помню. Все это, действительно, было… И тебя я вспомнила! Да, да — теперь с такой ясностью! Мне и раньше это воспоминанье приходило, но мне то думалось, что отец брал меня в один из походов, и вот я там вела себя недостойно. Но все, что было до этого: маленькая избушка в глуби лесов, где я не знала мира, дружила со зверьми, бегала по солнечным полянам, среди цветов, любила матушку и батюшку… Потом — да помню, помню: все, что вы рассказали помню! И ворота, и стражника, и как потом мы бежали, как возвращались, как схватили нас. Так, неужто это не сон был?!

— Нет, нет! — несколько раз выкрикнул Маэглин, и тут же, поскорее, опасаясь, что она как-то убежит от него, продолжал. — Ну, а теперь то мы заживем новой жизнью; теперь то я уверился в этом!..

Аргония замерла — слишком велико было потрясение; и чудесные эти воспоминанья многое в ней переменили. Только она хотела что-то сообщить Маэглину, как произошло вот что: потолок как раз в проходе между ними, словно бы обрушился, но никакого грохота не была… Через мгновенье стало ясно, что это вовсе не черная глыба, но черный двухметровый ворон пролетевши через потолок, опустился на пол. А на спине ворона, отчаянно уцепившись в его перья, виднелась чья-то фигурка — вот руки разжались, и Ринэм (а это был именно он) безжизненно повалился на пол — зазвенел лед, обильно покрывший его одежду.

Но вот он застонал, и, упершись дрожащими руками в пол, медленно стал подниматься. Аргония увидела его, и лицо ее потемнело, она вскрикнула, отступила к дальней стене. Ринэм бормотал:

— Ну, и куда же ты меня принес?.. Что…

И тут юноша почувствовал, что он не может говорить то, что ему хотелось бы: он слышал свой голос, но слова то были совсем не его — он и думал совсем о другом — однако голос был и убедительным и искренним:

— Я вижу: ты узнала меня. Точнее: я — совсем не тот за кого ты меня принимаешь. Я знаю — ты смотришь на меня с ненавистью, ты вся дрожишь от этого чувства, но, прошу — выслушай меня. А для начала — вот эти строки:

— Грозны непреступные севера гряды, Их кроют из крови застывшей наряды, И лютые ветры покой стерегут, Врагам нашим эльфам пройти не дадут. Мы встанем, о брат, плечо к плечу, Испить много крови дадим мечу, Кровавая сеча наш пыл возбудит, И волчий окрик к врагу пусть летит! Как ветер бьет в кровь — разорвем отряды, И крови врагов в этом вихре мы рады!

— …Ну, вспомнила ли теперь, сестричка? Вспомнила? Кто эту песню кроме нас знал?.. Я Варун, твой брат, которого ты почитаешь мертвым.

И видно было, что Аргония очень бы этому хотела поверить — это был ее первый порыв. Но вот вновь лик ее исказился гневом, прохрипела она:

— Нет — не смей лгать! Слышишь: не смей — не смей лгать!.. Откуда ты ее знаешь! Да как же я ненавижу тебя! Ты..

Она подбежала к решетке и, вытянувши руки, схватила Ринэма за одежду, рывком притянула к себе, и теперь неотрывно смотрела ему в глаза. Она задыхалась, пыталась найти в себе прежнюю всепоглощающую ярость, но та ярость была разрушена сначала рассказом Барахира, а теперь и этой песней, в которой действительно узнала она интонацию своего Варуна.

И этот Ринэм-Варун говорил:

— Ты подожди, дай мне только объяснить все, сестра. Я знаю, как ненавистен тебе этот облик, но ты знай, что под этой оболочкой кроется твой брат. Объяснить ли тебе, как принял я обличье злейшего твоего врага?.. Я объясню, но не сейчас. Я слышу шаги — пока еще далекие, но это твой тюремщик. Вскоре я вынужден буду спрятаться, а потому: слушай меня внимательно. Сейчас я в плену и вскоре вынужден буду возвратится в темницу. Знай, что и в темнице грозит мне опасность, от того — ненавистного. Ты же видела его; ты же помнишь, как надругался он над тобою? Теперь взгляни на меня: один ли у меня глаз? Лицо мое разве изуродовано шрамами? Я твой брат, заточенный в его прежнем теле; ну а он, овладевши телом изуродованным, которое ненавистно ему, проник теперь в Горов, и вошел в доверие к твоему батюшке, или же не помнишь, как обнимались они? Теперь он околдует весь твой род; и всех-всех приведет к гибели, и меня погубит. Но ты не отчаивайся, сестра — еще можно все исправить…

Тут он разжал ладонь, в которой все это время был медальон. Он протянул его Аргонии, и проговорил:

— Вот — это я нашел среди твоих вещей. Он очень дорог тебе, ты ведь шептала мне, когда была еще маленькой, что тебе подарила его фея из волшебной страны.

Аргония выхватила медальон, из его рук, поднесла к очам своим, так и впилась глазами в эту картинку, затем — метнула пристальный взгляд на Ринэма, проговорила:

— Но ты боишься! Ты говоришь так искренно, а в очах…

— Сестра! — прервал ее Ринэм. — …В горном ущелье трех клыков! Во время охоты, сошла лавина. Мы были рядом — помнишь, перед тем, как нас завалило, я успел схватить тебя за руку. Эта тяжесть… мы думали, что уже все кости переломлены; но, все-таки, держали друг друга за руки; помнишь ли, сестра, как мы, задыхаясь, пробивались в этом мраке все вверх и вверх — и, самое-то главное: рук друг у друга не разжимали — сил друг у друга черпали — и выбрались таки — единственные из всех выбрались, хотя были еще детьми, а у многих охотников — мужей могучих, сил не хватало, потому что не было рядом этой руки. Помнишь ли, как засмеялись мы тогда, увидевши лица друг друга?

Аргония вглядывалась в лицо его — она видела страх в глазах, но, в то же время — голос был таким искренним, неподдельным. Наконец, она вздохнула, и еще сильнее притянула его к решетке:

— Да… да… все это только мой брат, и мой отец знали… Ты… Неужели, ты и есть Варун?.. Но… Скажи, что мне теперь делать?.. Только высвободи меня из этой клети, и я…

— Запомни одно, сестра: наш враг сейчас в Горове, рядом с отцом твоим. И все погибнет, ежели ты его не остановишь. Обещай жителям этого города, что ты проведешь их воинство в крепость Самрул, где и сижу я сейчас во своей темнице. Не скупись на обещания — скажи, что потом и Горов будет их. Сейчас, ведь, главное — остановить того мерзавца, пусть он хоть войска испугается.

— Но… ведь это же предательство!

— Ты, конечно, можешь оставаться здесь. Ты будешь сидеть и грезить, в то время, как тот мерзавец будет оплетать сетью темной всех родных твоих — тогда вот точно все погибнут… Решайся, сестра, а я должен лететь — тюремщик уже близко.

— Да, да — я сделаю, как ты говоришь! — решила тут Аргония.

— А я!.. — с мукою Маэглин выкрикнул. — Мне что ж — в темнице этой оставаться?!..

Но Маэглин остался без внимания. От Ринэм сделал шаг назад, и Аргония почувствовала, что ее рука, захваченная чьей-то иной волей, разжалась; и этот, с внешностью ее злейшего врага, и с воспоминаньями любимого брата, шагнул к ворону, взобрался к нему на спину, и прильнув к черному оперенью, прошептал последнее прощай!

— Обо мне то не забывайте! — отчаянно возопил Маэглин, но было уже поздно.

Вот взмахнул черный ворон крылами, вот стремительной и мрачной колонной метнулся к потолку, и уж ничто, кроме медальона, в руках Аргонии, не напоминала об его существовании.

В дальней части коридора раздались тяжелый шаги, и появился грузный тюремщик, с покрытым щетиной, оплывшем от пьянства лицом:

— Эй, кто здесь кричал?! — ленивым голосом проговорил он, равнодушно оглядывая пустующие клети.

— Я кричал, Я! — истерично выкрикнул Маэглин, но был прерван твердым, как гранит, голосом Аргонии:

— Я должна видеть вашего государя, немедленно.

Тюремщик почесал затылок, пробормотал:

— А что такое? Дело то небось пустячное, а… Что же мне волноваться: докладывать дворецкому, а тот уж побежит к Нему. Сколько волнений, а…

Но тут Аргония на него так взглянула, что он тут же повернулся, и бормоча что-то нечленораздельное, спешно пошел обратно, Маэглин надрывался ему вслед:

— Про меня тоже доложи! Я пойду с нею! Слышишь?!.. С нею!!!

* * *

Сикус не помнил, как прошел остаток ночи. Да — был пир, было эльфийское пение, но сколько это продолжалось? Он с упоением вспоминал прекрасные эпизоды: они были подобны картинам из снов, но сколько бы он таких эпизодов не вспоминал — приходили все новые, и, казалось ему, будто осталась еще какая-то бездна, словно эти виденья только поверхностью были, словно в этой ночи, целая вечность уместилась…

Проснулся он уже в дневное время. Открыл глаза, и обнаружил, что лежит в небольшой, уютной комнатке, где все было древесным, и окно было распахнуто настежь, а за ним, сияя между спускающихся откуда-то толстых корней смотрела на него солнце — в комнатке было свежо, но отнюдь не холодно, так что — можно было подумать, что лето наступило. И, только когда он вскочил и подбежал к окну, то обнаружил, что за этими густыми корнями, виднеются снежные насыпи.

Вокруг корней, воздух заметно подрагивал, как подрагивает он над пламенем костра, и ясным стало, что теплой силой, которую эти древа поднимали из глубин земли, они и согревали этот домик.

Сикус огляделся, и увидел на столике, на маленьком подносе, несколько медово-солнечных блинчиков, а так же — кружку с благоуханным нектаром; хотя, есть ему совсем не хотелось — он съел и выпил все это в несколько мгновений, и почувствовал себя еще лучше, нежели, когда проснулся.

Прошло еще немного времени, и вот в дверь постучали — даже и стук был таким плавным, что он сразу понял — Это Она — его Кисэнэя. И он пробормотал, заметно дрогнувшим голосом:

— Да, да — войдите. Пожалуйста.

Дверь беззвучно отворилась, и действительно вошла прекрасная Кисэнэя. Лицо ее было бледно, в глазах стояли слезы — и нежным, молящим голосом дева обратилась к нему:

— Я уже знаю, что произошло вчера. Я прошу у Вас прощения за выходку своего брата…

Сикус так и замер, взирая на нее и с восторгом и с испугом, наконец — нашел в себе силы, и пробормотал:

— А что вчера произошло?

— …На улице. Он вас схватил. Он… вел себя недостойно. Совсем не так, как подобает нам встречать гостей. Простите, простите нас пожалуйста.

Теперь Сикус понял, о чем говорит она, однако же, растерянность его не проходила — это он чувствовал себя виноватым, за то, что так рванулся тогда, за то что смел сопротивляться им Эльфам, высшим созданиям.

И вот он забормотал свои сбивчивые рассуждения, но, только взглянул на нее, и сразу же понял, что это лучше не говорить — замолчал. Некоторое время, он ничего не говорил, очень смутился; и тогда, видя его смущение, дева что-то начала рассказывать; но он, слыша ее голос, и, любуясь этим голосом, как музыкой, но, не понимая отдельных слов, вдруг, почувствовал, как растет в нем какой-то огненный вихрь.

Он даже и не смотрел на нее. Точнее видел, но видел, как то так — краем зрения, и в то же время испытывал эти сильнейшие чувства. Как описать их?.. Он, ведь, ни к чему себя не настраивал, и, лишь несколькими минутами назад, был так спокоен, как, пожалуй, никогда в жизни. И вот теперь, придя откуда-то извне, стал возрастать в его сознании некий вихрь пламенный. Этот вихрь сковал все его движенья, от его нестерпимого напряжения, он чувствовал, все его тело дрожит, и раскалывается, он не чувствовал ног, и вот — повалился на колени; услышал испуганное восклицание Кисэнэи: «Что с вами?!» — но и восклицанье это ничего не значило. И вот он, старая случайно не взглянуть на нее, начал говорить — он не помнил себя, и он выкладывал в эту речь все, что накопилось в нем — он говорил и говорил, все не мог остановиться, с какой-то безумной, не то разрушающей, не то созидательной силищей, надрывался он:

— Я люблю тебя. Да — люблю. Прекрасная дева… Я… Я… — тут он зарыдал. — Мне было так хорошо на этом пиру, пели, ели — но теперь я понимаю, что за всеми этим прекрасными и бесконечными виденьями, для меня — ничего нет! Все это — совсем ничего не значит!.. Видишь ли, прекрасная, недоступная — видишь ли, я жалкий и подлый — быть может, я, все-таки, не зря родился?! Быть может, и в моем подлом существовании есть какой-то смысл?!.. Но я знаю, что никакого смысла нет, когда тебя рядом нет! И я, ведь только вчера тебя впервые увидел! Так, ведь, ты скажешь?! Так, ведь?!.. Но и до этой встречи помню я светлое облако! Да, такое светлое, такими цветами пышущее каких и нет в этом мире, которых и представить нельзя! И вот только ласкаемое этим облаком, моя душа нашла смысл своего существования! Понимаешь — в той любви, когда весь ты принадлежишь этому высшему, но и все это, высшее, так же принадлежит и тебе, так же любит тебя!.. Понимаешь, и вот нашел я тебя Высшую, но в то же время и близкую, более прекрасную, и более чистую чем утренняя звезда, но такую земную, от которой я могу постичь истину!.. А, как говорю то — говорю то, наверно и сбивчиво, и непонятно; но вы уж постарайтесь, поймите меня: люблю я вас, земную, словно вы — небесная… Люблю!!! Люблю!!!..

Это «Люблю!!!» — прокричал он в совершенной истерике, и, по всему видно — хотел еще говорить и говорить, столь долго, сколь оставалось у него сил. Но он не мог — горло у него, как и все тело, сводило судорогой — этот пульсирующий жар — это чувство, по своему и прекрасное, но способное изжечь организм, даже и самый крепкий, привыкший ко всяким лишеньям, в течении нескольких дней. И вот тогда, как и давеча, дева обхватила его своими легкими руками за голову, и тихо прижала, к своей груди — как мать, своего малыша.

Она гладила его по голове, она целовала его лицо, ласкала теплыми своими слезами, и все шептала: «Милый… брат мой… все будет хорошо…» — и многое еще такое, и все слушал и слушал Сикус этот голос; и все чувствовал, то, о чем прежде и мечтать не мог — и, ежели первым его порывом было в ужасе вырваться, и бежать куда-то; то теперь, он не мог этим насладиться, и не мог поверить, что это когда-нибудь кончится. Это был рай.

Это продолжалось час, или более, и тогда Кисэнэя, продолжая его целовать и гладить, молвила:

— Любовь. Я знаю, кто поможет тебя найти твою истинную любовь.

— Найти?.. Но, я же уже нашел тебя.

— Быть может, так и есть. И я буду любить, как брата, как и многих люблю, как и надо любить всем нам друг друга. Но ты знай, что на всем белом свете, есть только одна девушка, которая смогла бы полюбить тебя так, как никого другого. Для которой ты стал бы единственным, как… звездное небо.

— Да разве же есть такая вторая половинка?.. Разве сможет меня кто-нибудь с такой силой полюбить?!.. Вы только посмотрите, какое я ничтожество!.. — восклицал, рыдая, Сикус. — Но, Вы — целуете меня! Что это?!.. Быть может, чудеснейший сон?!.. Нет — мне такое и в снах не снилось — я и помыслить о таком раньше не смел! Но вот, теперь вы говорите, что и это не предел, что есть еще… Да, как же, да как же…

Он не находил нужных слов, но и не страдал из-за этого; так как, пребывал в таком опьяненном состоянии, что казалось ему, будто слова, все-таки, срываются из его уст — и что это не обрывочные резкие слова, но прекраснейшая музыка. И он говорил еще долго-долго, но, когда закончил, то показалось ему, будто лишь одно мгновенье прошло, и теперь вот не мог он поверить, что все это может прерваться — нет — он хотел, чтобы это повторялась вновь и вновь.

Между тем, дева говорила ему:

— Здесь, в глубинах леса — видит он спокойные грезы. Пойдем, и ты увидишь свое счастье. Ты поймешь, что зря был таким мрачным; ведь жизнь то — для счастья, а не для слез.

Оказывается, в стене был шкафчик, и, открыв его, Кисэнэя достала новую, серебристо-белых тонов одежду, которую дева положила перед Сикусом, попросила, чтобы он переоделся, а сама пока вышла за дверь.

Одежда пришлась ему как раз впору, и было ему в ней так удобно, как ни в какой иной. Вскоре вышли они на улицу, и там, все заполнено были либо колоннами солнечного света, либо же таинственными глубокими тенями, который отбрасывали могучие ветви, окружающих древесных исполинов.

Вскоре, с большой тропы, сошли они на малую, едва в снегу протоптанную, и тогда пошли вереницей — впереди Кисээя, позади — Сикус.

Так, в ходьбе, прошло около часа; а по сторонам поднималось все больше елей. Они распахивали над идущими свои многослойные ветви, а темно-голубые тени слились в беспрерывную тень. Все больше попадалось крупных, темных шишек, которые, казалось, наделены были некой жизнью — будто это народец мрачных карликов взирал на незваных гостей.

Еще через некоторое время перед ними появился овраг. Узкая тропа повела вдоль его стены, которая поднималась все выше и выше, и, наконец, когда высота ее достигла метров пятнадцати, Вероника остановилась и повернулась к ней. Взглянул и Сикус — вот, что он увидел:

Деревья, стоящие на вершине, были все черны-черны, так что, казалось, будто между их ветвями обитает сама ночь (Сикус невольно вздрогнул, вспомнивши иной лес). Прямо с вершине, словно опавшие пряди струились корни, столь же черные, как и их дерева. Но самое удивительное Сикус приметил не сразу: дело в том, что кое-где, сцепление корней принимало самую необычайную форму — так, метрах в семи от вершины, корни выбивались из стены горизонтально, поднимались двумя вздутиями и вновь скрывались; из этого вздутий опускался, до самых их ног темный мох, густой в своем основании, почти прозрачный у земли. И, только проглядев так несколько минут, понял Сикус, что глядит на два закрытых века, каждое, примерно по два метра, что мох — это ресницы. Что выступает из овражной стены и нос, и рот. Рот находился прямо пред ними, и над землей выступала только верхняя губа — у самой земли была и черная расщелина, к которой поднес Сикус руку и почувствовал ток теплого воздуха.

— Нам надо поднять брови, ты берись за одну, я за другую, и смотри, как я буду делать. — молвила Кисэнэя.

Она подхватила одну из мховых вуалей, и стала сворачивать ее, как сворачивала бы, например, длинную полосу какой-нибудь ткани. Мох оказался очень мягким и теплым — Сикус начал сворачивать очень осторожно, опасаясь как-нибудь повредить. Между тем, Кисэнэя начала взбираться вверх, и ей, эльфийской деве, это было конечно же, очень даже легко — хотя на почти отвесном склоне мало за что можно было уцепиться, она поднималась так легко, будто там была удобнейшая лестница. Сикусу, конечно, пришлось потрудиться, и он едва не сорвался, но она подхватила, удерживаясь одними ногами, в какой-то совсем неприметной расщелине-морщине. Под конец, когда они поднялись метров на восемь, от земли, в их руках оказались довольно больших размеров, но совершенно невесомые рулоны.

— Теперь получше укрепись ногами, и поднимай веко, как это буду делать я. И ничего не бойся — запомни, здесь нет ничего страшного.

И вот она продела руку, в узкую расщелину, которая была в средине этого корня-века — продела совсем немного, чтобы ненароком не причинить боль, тому, что было под ними сокрыто. Затем она потянула — потянула, как показалось Сикусу, без всякого усилия — то веко стало открываться, а вот Сикусу пришлось приложить все силы, чтобы приподнять его хоть немного (не надо забывать, что одна рука была занята массивных, хоть и не весовым свертком из теплого мха. Он стоял, вжавшись в землю, и помнил, что за спиною — восьмиметровый обрыв. Он вообще не смог бы сделать этого, если бы рядом не было Кисэнэи.

Между тем, Дева уже полностью открыла свое око, и тогда око бывшее в руках Сикуса дрогнуло, и быстро раскрылось. Он вздрогнул от неожиданности, вскрикнул, и, если бы вновь не подхватила его эльфийка, так полетел бы вниз — ведь пред ним, заполняя все пространство раскрылось око! Да такое то удивительное око, что Сикус, как взглянул в него так, уж и не мог оторваться.

Он даже и не заметил, как отпустил, как опустил мховый свисток, и он, словно дым, устремился вверх, и легкой колонной поднявшись на восемь метров, так и остался, плавно колышась, словно некий флаг плодородной земли, или же, великой длины пряди.

Между тем, Сикус, забывши обо всем, глядел в огромное око. Как, человеческий глаз отличается, от звериного глаза, так и это око отличалось от человеческого глаза. Быть может, что-то было от вековечной задумчивости энтов, от их древесной, мыслящей глубины, но — очень, очень немного. Я не стану это око долго описывать, скажу лишь, от одного взгляда этой глубины, цвета которой сколь потом не вспоминай не возможно было вспомнить, на душе даже и самой растревоженной становилось так спокойно, так хорошо; и каждый понимал, что все будет хорошо, и любовь он свою встретит. Было тепло на душе, чувство было такое, будто перенесся ты в детство, в летний, солнечный день, и лежишь где-то на мягком песке беззаботный, с закрытыми глазами, и чувствуешь, как ласковый этот пламень падает на тебя, как падает он и на всю землю, взращивает ее. И хочется этому свету всю душу свою раскрыть — так шагнуть к нему с раскрытыми объятиями, самое сокровенное поведать.

И вот увидел Сикус, как глубина эта стала надвигаться на него; словно бы попал он в озеро этого диковинного теплого света, и вот увидел себя стоящим посреди бескрайних снежных просторов, низкое темно-серое небо, сгущаясь отростками и многочисленными разрывами в беспроглядный мрак, стремительно проплывало над его головою, продувал леденящий ветер — как же бесприютно, как же отчаянно! — было даже что-то запредельное, завораживающее в этом мраке — казалось каждая частичка воздуха выплескивает из себя это едкое отчаянье — от одного взгляда на это что-то леденилось в душе. А снег под ногами — да разве же это снег был?! Нет — вовсе даже и не снег, а битое, отмороженное стекло — упадешь, и весь в кровь раздерешься!.. Ветер, точно кнутом, ударил его в спину, погнал куда-то вперед. Он все старался не упасть, и бежал — как же быстро бежал он! Ноги заплетались, легкие разрывались от леденящего воздуха, а он все бежал…

Но вот, неожиданно, и прямо под его ногами распахнулся овраг. Его отвесные стены спускались метров на двадцать, а под ними тянулись такие же мрачные поля, не то из снега, не то из битого стекла. Ветер хлестал его в спину, и он понимал, что не сможет сделать назад и шагу; понимал, что сейчас полетит вниз и будет, окровавленный и замерзший лежать в этом мраке. Ноги подгибались, он отчаянно пытался удержаться, но все было тщетно — ветер хлестал его неустанно. И он отчаянно завопил — очередной порыв ветра подхватил его вопль, унес куда-то, а Сикус все больше наклонялся над пропастью.

И вот увидел он, будто по долине идут некие три тени — в первое же мгновенье, как он их увидел, их — сразу все стало преображаться, наполняться светом. Все сильнее, сильнее — да с какой же силой этот свет хлынул! Какой же удивительный, какой же неописуемый, плавно вбирающий в себя все остальные цвета, свет. Какая же в нем была сила, что он, разлетаясь от трех этих контуров, заполнил сразу всю долину; что ничего-ничего не осталось от прежней мрачности, но как же все заискрилось бесконечными, добрыми улыбками!.. И вот увидел он, что контуры эти не просто идут, но скользят по гладкой сияющей поверхности — он тогда подумал, что это лед — самый чудесный из всех льдов, которые ему только доводилось видеть! И вот он услышал, исходящий от трех этих контуров ясный, как порыв только что родившегося ветра, девичий смех. И он понял, что всех их знает, или же узнает.

И вот он, протянув руки к этим контурам, устремился к ним. Он перелетел к ним столь стремительно, что даже и не заметил, как — просто, в одном движенье души оказался прямо перед ними. И вот он узнал одну из них — конечно же — это была Вероника. Она стояла перед ним, и, хотя тот свет, который окружал их, был более ярок, нежели сама она, и контур оставался темным — все-таки, несмотря на это, каким-то неизъясним образом, исходил от нее свет, делающий ее лицо, хоть и покрытое тенью, более ясным, нежели все окружающее. Как это объяснить? Да как же можно объяснить то, что не является предметом этого мира, тогда как любые, и даже поэтичные слова — есть порождение этого мира?.. Как бы то ни было, но ее лик, оставаясь в тени, был самым ясным среди окружающего яркого света.

И она говорила. Не мог Сикус понять смысла того, что говорила она, но, звучали ее слова мелодичной, услаждающей, счастьем сияющей музыкой. И, все-таки, из музыки он понял, что она предлагает поиграть ему в снежки — и вот она первой склонилась, ко льду который был под ее ногами… впрочем, тут Сикус понял, что вовсе и не лед это был — они стояли на океане из света!.. И вот Вероника подхватила этот свет, и обратила его в комок, запустила его в Сикуса — он попал ему в щеку, но, ежели бы, от обычного снежка почувствовал бы он, удар, то — это же был свет! Можно, описывая этот свет, применять такие слова, как нежный, теплый, похожий на поцелуй, несущий любовь, гармонию — однако, опять-таки — это просто слова, лишь блеклой тенью передающую ту вселенскую гармонию, которую почувствовал от тех снежков света Сикус.

Это были дары — как частицы бесконечной и бессмертной души, которую дарила она ему, и которую он поглощал он в себя. Быть может, нечто подобное испытывают некие духи пламени обитающие в глубинах далеких светил, так, быть может, дарят они друг другу вспышки своего душевного пламени, и разгораются все ярче.

И он засмеялся, и он тоже стал перекидывать ей эти снежки из света. Она, со смехом, отвечала ему, и все снежки попадали в цель. В какое-то мгновенье, Сикус, продолжая перекидываться, стал вглядываться в иные два, бывших поблизости девичьих контура — он еще не узнал их, но знал, что, через несколько мгновений узнает; а они, кажется, тоже собирались перекидываться с ним, однако, в это мгновенье все было прервано!

Сикус почувствовал, что какая-то могучая сила уносит его прочь, из этого океана света, и такая его тоска тогда охватила! Этот свет стремительно мерк, и даже контур Вероники погружался во тьму. Он всею душою жаждал вернуться, но уж чувствовал, что вернуться не удастся. Так мы пытаемся удержаться в сияющем сне, где мы, как боги, живем в мире, который ближе всего душе нашей — но нас трясет кто-то за плечо, и сон улетает и блекнет, затем, чтобы никогда уже не возвратится.

То же, почувствовала и Вероника, и взглянула на него с такой тоскою, с такой жалостью, что, право — на глазах у Сикуса слезы выступили. Но он уже видел пред собою двухметровое око, знал, что за его спиною восьмиметровый обрыв. И тут услышал голос:

— И не дергайся теперь! А то…

Сикус узнал этот голос — то был брат Кэсинэи — Кэлнэм. Вот Сикус обернулся, и увидел, что он, из всех сил перехвативши ее за талию, спускается, другой рукою держась за протянувшийся до земли темный мох. Вторая прядь этого мха, невесомым саваном легла на плечи Сикуса — око закрылось; и тот, кому оно принадлежало вновь ушел в свои грезы — из которых он, впрочем, и не уходил. А рядом разворачивалось действие, а тут происходило некое передвижение, тех, судьбу которых он знал; и даже знал, в чем смысл жизни каждого из них…

Между тем, Кэлнэм достиг земли, и бросил под ноги свою сестру. Оказывается, в то время, как они были погружены в грезы, навеянные, каждое своим оком, он взобрался по склону, и сильным ударом оглушил сестру свою, затем, придерживая ее, быстро связал руки и ноги, стал спускаться, но она быстро пришла, и пыталась вырваться — ничего не говорила, не кричала, но глядела на него с презрением, но он старался не смотреть в ее очи. Теперь он намеривался подняться за Сикусом, и попросту убить его — он вообще ни во что его не почитал — разве что в какую-то букашку, которую можно не заметив, проходя, раздавить. Он уверен был, что тот так и будет стоять вцепившись, дрожа до того момента, пока нож его не ворвется в его горло.

Уж очень отчаянно вырывалась Кэсинэя, и вот он склонился над, занес руку, намериваясь ударить так, чтобы она пребыла в забытьи по крайней мере несколько часов. И вот тут то и проявил себя тот самый Сикус, которого он ни во что не ставил. Он, увидевши, что ЕЕ, которую он теперь почитал почти так же, как Веронику, собираются ударить — решил на героический поступок, который действительно ни кто от него не ожидал. Не медля ни мгновенья, он прыгнул сверху, Кэлнэму на спину. Удар упавшего с восьмиметровой высоты костлявого тела отбросил его в сторону, а его удар достался воздуху.

Попав этому недостойного эльфа локтями в темя, Сикус лишил его чувств и тот заскрежетав зубами и прохрипев какое-то ругательство, больше подходящее орку, остался лежать без движенья.

Что касается Сикуса, то он тоже сильно расшибся. И вся его грудь болела, словно бы вглубь была продавлена, правую руку он не мог согнуть, а, локоть отдавал таким жженьем, что, в глазах его темнело, и он в любое мгновенье мог лишиться сознанья. Пошатываясь, подошел он к Кэсинэи, которая все пыталась освободиться, однако узлы были так туго затянуты, что любое и даже незначительное движенье причиняло ей боль. Он склонился над нею, и принялся развязывать их вначале с помощью здоровой руки, а затем, понимая, что пальцы совсем его не слушаются, попытался развязать, ухватившись зубами. Он так был поглощен этим, что даже и не понял, что вскрикнула Кэсинэя, а, когда вскрикнула она во второй раз, и понял он, что кричит она: «Осторожно! Сзади!» — когда стал он разворачиваться, и увидев нависающий над ним темный контур, попытался отдернуться — было уже поздно. Могучий удар обрушился к нему в висок, и он тут же потерял сознание, но ненадолго — вырвавшись из непроглядной черты, он смутно разглядел, что Кэлнэм стоит над ним, покачивается, а из ноздрей его сильно идет кровь. Его побелевшие губы слабо двигались, раздавался шепот, но слова были все незнакомые — жуткие, тьмою наполненные…

Сикус так и не пришел бы в себя, ибо второй удар Кэлнэма готов был обрушиться, сразу вслед за первым. Но его остановил тот голос, который словно прорвавшийся гнойник разорвался в его голове — и этот то голос ни с чьим нельзя было спутать. Тот, кому имени он не знал, тот, с кем накануне, сговаривался он в мрачных лесных глубинах — он, незримый, пребывал вместе с ним. Он потребовал, чтобы Кэлнэм не убивал Сикуса, и, конечно же — он не мог ослушаться. Он еще пытался привести какие-то доводы, он пытался вымолвить: «Ведь, тогда же они все узнают. Ведь, эта букашка все им расскажет. Тогда эльфы проклянут меня. Нет — пускай исчезну и я, и моя сестра. Все посчитают, что убийца, и похититель…»

А голос разливался в его сознании темным ревущим океаном: «О — не бойся. Тебя никто не обвинит, однако же, все выйдет так, будто виновник — это он. Все пустятся в погоню за ним; и все выйдет так, как угодно мне. Однако — это уже не должно беспокоить тебя, так как, в это время, ты уже будешь блаженствовать со своею сестрою. Итак — поторопись, ну а об остальном, я уж и сам позабочусь».

И вот наступило для Сикуса новое мученье: видел он, как Кэлнэм склонился над Кэсинэей, как заткнул кляпом ей рот, затем, сделал еще несколько узлов, чтобы она уже совсем не могла пошевелиться, и поднявши понес в сторону, там, где под одной из ближайших елей стоял его черный конь. Сикус, забыв про раненную руку, попытался подняться, однако, локоть отозвался такой болью, что он едва вновь не лишился чувств.

И вот в его сознание нахлынул тот голос, который некоторое время назад терзал Кэлнэма: «Я придам тебе сил. Они не уйдут» — Сикус, который никогда прежде этого жуткого гласа не слышал, не удивился, не испугался — он принял его как должное, ибо привык уже, либо к такому — безмерно жуткому и болезненному, либо же к прекрасному. И он готов был на все, лишь бы вернуть Кэсинэю — он готов был и с этим голосом смириться — лишь бы только у него силы появились. И он кричал: «Да, да — на все согласен. Только дай мне сил ее освободить».

В эти мгновенья, Кэлнэм уже перевалил ее через круп коня, а сам в седло запрыгнул — вот конь, взрывая снег, сорвался с места, однако, если бы Сикус стал в эти следы вглядываться, так обязательно бы приметил, что они сами собой затягиваются, словно и не снег это был, а не трясина; голос вновь стал разрастаться в его сознании, однако, он каким-то невероятным усилием отогнал его, и сам умудрился перевернуться, и кое-как встать на колени — на коленях же, опираясь на снег дрожащую рукой, он и пополз следом. Он выкрикивал:

— Стой!.. Да не можешь же ты так уйти!.. Не можешь и все тут!.. Ты… Сразись со мною! Ты!!!

От последнего, могучего вопля, он закашлялся, и повалился лицом в снег, вот тогда-то, во тьме этой, голос овладел им в полную силу. Вот что он ему вещал: «Ты получишь коня! Рано или поздно, ты догонишь их!..»

— Да! Да!.. — орал в снег Сикус.

Потянули мгновенья, как казалось ему нескончаемо долгие, но, на самом то деле — лишь краткие мгновенье, вслед за которыми почувствовал он, будто черный голос из его головы разлился по всем его жилам, одновременно услышал он топот, и, поднявши голову, увидел, что на него летит некое чудище: приземистое, но очень широкое, ослепительно черное, с выпученными черными глазищами без белков, колыхалась, словно грязный дым, грива. В широко раскрытой пасти видели загнутые, длинные клыки, оттуда же валил серый пар. Еще несколько мгновений прошло, и вот уж чудище, в котором все-таки и с превеликим трудом можно было признать коня, остановилось перед Сикусом.

А он смог опереться двумя руками, и не почувствовал боли в расшибленном локте, взглянул — увидел, что оттуда, из надрыва, выбивается что-то черное, шипящее — но это так, мельком — вот он уже подбежал к чудищу, у которого, на спине поднимались два костяных нароста, схожие с горбами у верблюда, но только меньших размеров. Между этими наростами и устроился Сикус — тут же чудище сорвалось с места, да с такой скоростью, что только держись!

Оно понесло его не в ту сторону, куда увез свою сестру Кэлнэм, но к поселению лесных эльфов. Чем ближе они подъезжали, тем быстрее разгонялось чудище, и теперь разве что только самые стремительные кони смогли бы за ним угнаться. Но вот и поселение: они вылетели туда в час закатный, когда густые тени уже заполонили воздух и любые предметы теряли свои четкие очертания — в этот час в лесу могут и привидится и чудища, и духи всякие, в такой час каждый куст, каждая ветвь спешит принять в глазах какую-то необычайную форму. Когда вылетели они, то встречало их многоголосое светлое пение, так как на этот день эльфами был назначен праздник, и единственное, что смущало некоторых из них — это: куда, зная об этом, могли подеваться Кэсинэя, брат ее и Сикус.

И вот увидели они, как темным валом надвинулось это чудище — да разве же мог ожидать кто такого нападения? Если бы и были какие чудища, так они должны были появиться с окраин лесных, об них бы уже давно дозорные доложили — а так нежданно, негаданно. Все-таки, спустя всего несколько мгновений, появились на ветвях уже и лучники, но за это время чудище успело совершить стремительный виток вокруг большого костра, который танцевал возле дворца государя. Оно врезалось и в сам пламень, взметнуло вихри стремительных искр, разбросало на многие метры пылающие головешки, и устремилось уже дальше.

Все же, не миновать бы Сикусу метких эльфийских стрел, если бы не раздался, в это время, окрик государя Трантула, который вышел из дворца:

— Нет! Не стреляйте! Там Сикус, и… Кисэнэя!

Действительно, все бывшие там эльфы видели Сикуса; так же, многим показалось, что видят они Кисэнэю, и даже Кэлнэма — это костяные наросты, похожие на верблюжьи горбы приняли они за своих соотечественников. И, хотя зорких эльфов трудно было обмануть, здесь примешалось и колдовство, и горбы приняли некие знакомые очертания. Некоторым даже показалось, что Кисэнэя пытается махнуть им рукою.

— В погоню! Скорее! — выкрикнул тут Трантул.

Через несколько мгновений к нему уже подвели рвущегося в скачку коня. И вот уж государь вскочил на него, и тут же сорвался с места. По дороге к нему присоединилось еще десятка два всадников; но, все-таки, как не гнали они своих лихих коней, а все ж расстояние между ними и Сикусом медленно, но верно увеличивалось.

* * *

Двухсоттысячная толпа, испустив многие миллионы, а то и миллиарды снежков прекратила эти игрища только к полудню, да и то — больше стараньями Барахира, Дьема, Дитье, да еще нескольких, ближайших их помощников.

Они кричали про то, что надо, в конце концов, подумать и об еде, а так же — об опасности, со стороны орочьего войска. Барахира они, конечно, слушали — они так его почитали, что, даже если бы он повелел им в пламень броситься, так и это бы они послушали. Но, все-таки, возвращаясь, они бормотали: «Зачем говорить об еде, когда нам никакой еды и ненужно было, когда мы в снежки играли!.. Эти снежки, как свет — мы этим светом, чувствами питались!.. А зачем орочьим войском пугать?!.. Да — что нам в этом самом их войске?!.. Нам никакие армии не страшны, потому что: все мы братья и сестры! Да мы сметем любые армии!..»

Однако, все-таки, по истечении некоторого времени, давал о себе знать и давнишний город, и, хотя в их, привыкших ко всяким испытаниям желудках, ничего не урчало, чувствовали они себя довольно слабыми — надо было и, как можно быстрее, решать вопрос с продовольствием.

— До сих пор не найдены ни трое вчерашних гостей, ни Даэн. — говорил один из Цродграбов Барахиру, который стоял возле своего шатра.

— Девушка и юноша меня не столько беспокоят, а вот тот третий, с обликом орка… впрочем — он и с ними мог сделать что-то. Соберите несколько отрядов, и обыщите окрестности. Вообще же: нет смысла оставаться здесь, вы ведь, видите Серые горы — еще два, три пути, и мы уже у их подножий. Для них подходят такие строки:

— Здесь в дни изначальные битва кипела, Из недр взметался расплавленный зной, И рать светлых духов здесь в грохоте пела, И слышался Моргота вой. Минули столетья, минули года, И пламень глубин здесь застыл навсегда, И то, что хотел обрести властелин, Теперь красит облаком виды долин. О, Серые горы, прельщаете взгляд, Спокойны высот ваших взоры, Несут духи гор там дозоры, И вечен их белый наряд. О, Серые горы! Вам песня моя, Как поясом стянута вами земля!

Барахир немного улыбнулся:

— Как видите, друзья, не все то я сочиняю песни похожие на камни избитые. Нет — растет в душе моей спокойствие, с тех пор, как обрел вас, сыновья мои. Ну а впереди…

В это время, появились Вероника и Даэн — их уже окружили Цродгабы, которые пошли их искать, и с радостными криками встретили возле входа в лагерь. Вероника еще издали начала говорить:

— А Даэн за Сильнэмом побежал. Мы пытались догнать его, но ничего не вышло: сколько ни кричали, он не останавливался, и так то быстро бежал, что совершенно невозможно за ним угнаться было.

На лице Барахира отразилась тревога, он проговорил:

— Убежал?.. Мой сын?!.. Что за несчастье?.. Какая сила им овладела?.. Что же он, как помешанный сорвался за этим вашим Сильнэмом?..

Тут Вероника рассказала ему про лань, ну а закончила свой рассказ так:

— …Вот мы и стоим, смотрим Сильнэму вослед; а как отбежал шагов на двести — нежданно-негаданно, рухнул Даэн предо мною на колени, вот что проговорил: «Добуду, чего бы мне это не стоило — добуду для вас это!..» — он еще что-то говорил, но я уж слов не разобрала, только поняла, что чувственное это было. Так и не сказал он, чего добывать собрался, а как вскочил то с места, так и перепрыгнул через овраг, да так то припустил, что мы, пока опомнились, а он уж шагах в пятидесяти от нас…

Барахир внимательно выслушал ее, переспросил еще раз про лань, и тут, с самыми пламенными речами вмешалась мышка, которая сидела у Вероники на спине. Уж, как она описывала погибшую — выходит, что это была героиня, и вообще — прекраснейшее создание на всем белом свете. Мышка так расчувствовалась, что даже и плакать начала; а затем заявила, что убийцу непременно надо поймать и наказать, ну а тело придать погребению с надлежащими почестями…

— Что ж: раз мы собралась выходить, так, пойдем же по Его следу. Скорее, скорее — не будем же терять времени.

Лагерь был собран в течении нескольких минут, да и что, право, было собирать? Ведь, самой большой вещью, которую они несли с собой — был шатер, для Барахира, и ближайших к нему. Остальные привыкли ночевать, прижавшись друг к другу, прямо под открытым небом, поближе к углям, ежели такие были.

Итак, оставив после себя великое множество черных пятен-кострищ, они двинулись по белому раздолью. Направляясь на юго-запад, куда и бежали Сильнэм и Даэн.

Впереди, протаптывая полуметровый слой снега, шли самые сильные, а в их числе и Барахир, и братья и Рэнис с Вероникой, которая не чувствовала никакой усталости; но зато жаждала говорить слова нежные, и дарить тот спокойный пламень, который так красиво переливался в глазах ее.

Вскоре они вышли на следы Сильнэма и Даэна, а как вышли, так пошли еще быстрее, едва ли не побежали — причем начал этот стремительный шаг, никто иной как Барахир, который уж очень успел разволноваться, и пылающие очи его так широко распахнулись — казалось, сейчас он весь загорится. Теперь этот предводитель, с этой длинной грязной бородой, с темный, иссушенным, но страстным ликом, во рванье, напоминал оборотня, на половину уже обратившегося из человека в волка — ему, видно, не малых трудов стоило себя сдерживать, и не броситься сразу же, и из всех сил, в погоню.

Часа через два такой быстрой ходьбы достигли они широкой стены леса, и было это верстах в тридцати к востоку от орочьей башни, от того леса, в котором провела свою молодость Вероника, и был этот лес таким же мрачным, и черные деревья смотрели холодно и угрюмо — подобны они были великанам сторуким, который скрипом своим промерзших стволов твердили им: «Здесь не место для вас, людишки. Убирайтесь прочь, прочь…»

Но следы уводили именно вглубь этой мрачной чащи, и конечно же, несмотря на эту мрачность, не смотря на то, что в несколько мгновений из сияющих полей погрузились они в унылую тень — пошел еще быстрее — шагал теперь самым первым, и на устах его единственное, было имя его сына. А между тем, по двухсоттысячной, растянувшейся на полверсты толпе, слышался рокот: «Хорошо то нам; да вот, все-таки, теперь подкрепиться бы! Эх, травки бы прошлогодней из под снега раскопать! Все нам под силу, да вот только жалко, ежели упадем, и замерзнем!.. Быть может коры пожевать?!..»

И тут некоторый стали подбегать к деревьям, пытались содрать с них немного коры; но кора была твердая, словно гранитная, к тому же, деревья издавали такие жуткие, леденящие кровь стоны, что поневоле отказались они от этой затеи; и, несколько дней уж ничего не евшие, продолжили свое погружение в мрачные тени.

Мышка, сидевшая на плече Вероники, выдавала все большее и большее беспокойство; наконец, раздался ее тоненький голосок:

— Не надо вам туда идти… Вас слишком много… Там…

— Что же там? — не останавливаясь, спрашивал Барахир.

Но мышка ничего на этот вопрос не ответила, просто, в одно мгновенье, когда они проходили под низко провисшей еловой лапой, она перескочила с плеча на эту ветвь, стремительно пробежала к маленькому проходу в коре, да и юркнула туда.

— Неспроста все это — кого-то она предупредить хочет. — произнес Дьем, и, как в самом скором времени выяснилось, он был совершенно прав.

* * *

Когда Сильнэм вздумал бежать из лагеря Цродграбов, он еще отдавал себе отчет, зачем это делает; однако, когда подхватил он с собою и лань, то уже не было в его голове каких-то ясных соображений. Потом, правда, мелькнула мысль, что делает он это затем, чтобы не умереть с голоду — однако, он сразу же эту мысль отверг. Несмотря на свой непритязательный аппетит, эта, принявшая цвет старого золота лань, почему то вызывала в нем отвращение — он даже и смотреть на нее старался поменьше; и несколько раз возникало в нем сильное желанье, попросту кинуть ее среди снегов (ведь, так и бежать то было легче); но каждый раз, какая-то могучая сила, которой он сам не знал имени, заставляла его бежать с нею все дальше и дальше.

Встреча с Вероникой произвела на него сильное впечатление, и она почти победила царивший в нем мрак, однако, мышка, хоть и неумышленно все своим появлением разрушила. Проникнувшись к Веронике почти что доверием, почти что отказавшийся от туманных еще умыслов об месте — он вновь пал в холодную злобу, которая постоянностью своею доводила его до исступления. Он был действительно зол; и он был теперь гораздо больше орком нежели эльфом — он скрежетал своими клыками; пытался выстроить в сознании своем какой-нибудь умысел мести и, так как у него это не удавалось — приходил тем большее исступлении.

Он слышал за своею спиной окрики Даэна, и несколько раз порывался, чтобы тут же и развернуться, броситься на него — но он сдерживал эти позывы, накапливал в себе это зло, а с каждым его стремительным шагом, росла и уверенность в том, что впереди удастся ему свершить все замыслы. Если бы даже попытаться понять, что повлекло его а этот угрюмый лес, то вышло бы, что именно этой своей леденящей темнотою лес его и привлек — это зловещее, напряженное как нельзя лучше отражало внутреннее состояние самого Сильнэма. Ему казалось, что он погружается в самого себя, и что все эти забывшие про свет неба ветви-лапы — его мысли, что стволы промерзшие — его порывы злобные.

И ему нравилось (ежели к разъедающей его изнутри желчи можно было применить такое слово) — нравилось это унынье. И чем глубже он погружался в эту темень ледяную, тем милее она ему казалась — ну а залитые солнцем поля казались уж совершенно нереальными.

Так пробежал он примерно с час, и в конце стало совсем уж мрачно; и он хотел бы услышать жуткие голоса деревьев, хотел, чтобы они овладели его сознанием.

И вот он вырвался на небольшую полянку, в центре которой возвышался метровый, занесенный снегом холм, из которого вырывалась ясная и твердая золотая нить; прорываясь через ледяные тени, она уходила к крохотному лазурному крошеву, которое виднелось среди ветвей.

Сильнэм, опять таки не отдавая себе отчет зачем он это делает, и какая сила его влечет, подбежал к холмику, и погрузил руки в снег рядом с местом откуда вырывалась золотая нить. И тут свет столь густой хлынул на него, что казалось, что это даже и не свет, а какой-то родник, который долгое время хоронился, набирался сил под землею, и вот от одного движенья его рук обретший свободу, и теперь бьющий, заполняющий всю эту поляну. Он еще не успел к этому свету привыкнуть, как услышал Даэна, про которого он и позабыл, но который все это время не отставая несся за ним, и вот теперь, вырвавшись на поляну, прокричал:

— Стой!.. Ты…

Но он не договорил, так как и сам толком не знал, зачем все это время преследовал его, он повалился рядом с нем, в этот щедро бьющий свет, и все-таки, придумал, договорил:

— …Должен вернуться!

В это мгновенье, Сильнэм-Тгаба бросился на него, а так как Даэн не ожидал такого нападения, и еще не отдышался, то был повержен, и почувствовал, что могучие лапы сжимаются у него на шее да с такой силой, что в несколько мгновений уж и потемнело, в очах его.

Он до сих пор так и не ведал о том, что такое насилие (даже и предстоящая война представлялась ему преодолением неких неодушевленных препятствий) — и вот теперь, не ведая никаких приемом борьбы, даже и не понимая еще толком, что происходит — попытался высвободиться, и безотчетно дернулся навстречу теплому свету — рывок его был так силен, что они покатились, и вот уже рядом с раскопанным холмом.

На мгновенье промелькнул перед их глазами, такой вид: земля, благодатная и пышная, вместо купола у которой были земляные внутренности этого холмика, изливающая сильный свет, который сияющей полусферой заполнял это пространство, и обильно и неистощимо вырывался в отрытое Сильнэмом отверстие. Увидели они крошечные дерева, ниточки рек, какие-то прекрасные, но едва различимые постройки. Тогда Даэн вскрикнул — он боялся, что может раздавить эту красоту — он попытался отдернуться назад, однако, Сильнэм, взревев, и не выпуская его горло, рванулся дальше — на мгновенье, Даэн закружился в воздухе, а затем — почувствовал, что лежит на чем-то мягком и теплом, словно на огромном, только что испеченном хлебном каравае.

И он поднялся; огляделся, и сразу же понял, что находится на той самой земле, которую боялся раздавить. Но благодатная эта земля раздалась теперь во все стороны, так что дерева, казавшиеся тогда крошечными, виделись теперь стройными и высокими — из их пышных, наполненных светом крон, лилась музыка листвы, и пение птиц; так что, казалось в этой сияющих облаках еще какой-то птичий мир. А вокруг — теплые поля. Но какой же благодатный запах исходил от этой теплой, накрытой ковром из трав и цветов земли!

Он поднял голову, и увидел в сиянии воздуха земляной купол, а прямо над собою (метрах в трехстах) — провал, которую исходили световые лучи, но за ними угадывалась ледяная тьма. Так же, прямо над его головою, разлилась едва приметная пелена, и, поднеся к ней руку, он почувствовал ледяное дыхание — тут и понял, что, стоит ему до этой пелены дотронутся, как перенесется он обратно, на лесную поляну. Тут же он вспомнил про Сильнэма, и, оглядевшись нигде его не увидел.

Он побежал было, но шагов через двадцать остановился, так как рассудил, что даже и не известно, в какую сторону надо бежать. Побрел он неспешно, и через несколько минут вышел к берегу реки, за котором увидел невысокую, для красоту сделанную легко-золотистую ограду, за который виделся широкий сад, а над ним — некое мраморного цвета строение, такое изящное, что сразу же вспомнилась ему Алия.

Взойдя же на мост, и положивши ладонь на огражденье, он почувствовал, что они несколько липнут, поднес ладонь к носу, и, понюхав, понял, что идет сладкий запах, нагнулся над огражденьем, и тут рассмеялся — оказывается и огражденье, и весь мост были ничем иным, как многометровым пряником! Он отломил кусочек, с аппетитом съел его; тут же и еще один кусочек испробовал. Такого восхитительного пряника ему даже и в Алии не доводилось пробовать — даже и у автора в животе кто-то заворчал, когда представил он себе этот пряник, а потому и вам советую почаевничать, закусить пряниками, хотя, конечно, таких восхитительных пряников, каких он тогда испробовал, вам все равно вряд ли, когда-нибудь удастся откушать…

Итак, он съел довольно изрядный кусок (по крайней мере, живот его наполнился). Затем, он повел носом, и лицо его так и засияло блаженной улыбкой. Он вскочил на огражденье и прыгнул в реку — стал пить. Он не ошибся — это был кисель, сваренный из многих неведомых ему фруктов, и уже прохладный… да — он выпил довольно изрядное его количество прежде чем выбрался на берег, и, уткнувшись в его теплую длань, не засмеялся счастливо. Он, в простодушии своем наивном, почему-то почитал теперь, что, ежели и ему хорошо, так и всем должно в то же мгновенье стать хорошо.

А на Сильнэма благодатная эта земля не произвела никакого впечатления; он даже хотел бы вернуться назад, в холодный, мрачный лес; однако же, прежняя и самому ему непонятная сила влекла его все дальше — все вперед и вперед. И он, подхвативши мертвую лань, из всех сил, и не оглядываясь, помчался туда, куда несли его ноги. Таким образом, и на несколько минут раньше Даэна, перебежал он через пряничный мост, и оказался в саду на другом берегу кисельной реки. Аккуратные цветочные аллеи тянулись во все стороны; а над благоуханными этими цветами, в виде светлых облаков, кружили бабочки, еще какие-то разноцветные жучки и все наполнено было их сладостным пением. Сильнэм не обращал на них никакого внимания, а когда несколько бабочек приветственно закружились перед ним — он с разгона налетел на них, и переломил одной крылья — она упала на один из лепестков, и тут же была окружена печально вздыхающими своими родственниками.

Сильнэм несся к строению, которое высилось в центре этого сада, и вот уж оно предстало пред ним во всей своей красе (было оно цвета небесного мрамора, и виделось таким легким, что, казалось, можно было, дунуть на него, и оно бы улетело). Со всех четырех сторон сияющие белизной стены распахивались широкими дверьми, из-за которых вылетал столь пышный золотистый свет, что взор в этом свете тонуло, и можно было плыть в этих нежных волнах, — нет, Сильнэм не плыл — он с яростью прорывался. Вот он взбежал по ступеням, и оказался в зале, гораздо более просторной, чем можно было ожидать.

В центре залы, на мягком высоком диване лежал лев. Когда-то, в дальних странствиях Сильнэм встречался со львами, и тут он сразу понял, что это необычайный зверь — в его глазах жил разум, и спокойная, твердая мудрость. Над пышной его гривой, свет сгущался так плотно, что виделась аура, которую можно было принять за корону.

Видно, не ожидал он Сильнэма, и был заметно удивлен его появлением — он приподнялся, и, повернув к нему голову, раскатистым, мощным голосом проговорил:

— У нас гости редкость великая, тем более — орки…

Но тут он увидел мертвую лань, и густые его брови сошлись — в один прыжок он оказался перед Сильнэмом, и тот почувствовал, что стоит царю зверей раз ударить его своей когтистой лапой — так и вылетит из него дух вон.

Он вновь взглянул на лань — нежность полыхнула в широких очах его; и он прошептал чуть слышно:

— Млэя!.. Сестра моя!..

Но не было ответа; и в глазах льва, вместе со слезами, засверкали и гневные искры. Он так и набросился пылающим своим взглядом на Сильнэма, а тот почувствовал исходящий от него ток раскаленного воздуха:

— Ты это сделал, орк?!.. Кто кроме орка… Но как ты посмел явиться… Рассказывай!..

Сильнэм, чувствуя, что смерть его так близко, что стоит молвить одно неосторожное слово и она растерзает его, начал говорить то, что вдруг пришло ему в голову:

— Вы только взгляните в мои глаза, и увидите, что я не орк.

— В твоих глазах, я много чего вижу; и столько там всего перемешалось, что ничего толком и понять нельзя. Да — ты не простой орк; ну, рассказывай же скорее, и знай, что ложь я сразу же распознаю.

В это время, в залу влетело несколько воздушных созданий — это были сотканные из светлого тумана девы с широкими крыльями, каждая из них была не больше локтя человеческого, и вот подлетевши они, горестно вздыхая, подхватили из рук Сильнэма лань Млэю и понесли ее прочь из залы, над цветочными аллеями — устремилось это бездыханное тело, к горизонту…

— …Внешне я орк, внутри — эльф. — говорил Сильнэм. — В доказательство мог бы даже рассказать некоторые стихи; а уж чего а стихов то орки…

— Нет — сейчас не надо стихов. Я верю, что ты можешь их рассказать. Пусть ты эльф. Рассказывай, что случилось с Млэей…

— Прошлой ночью была метель.

— Да — мне известно, что в Мире Боли надрывался ледяной ветер. Продолжай.

— Я шел одинокий, замерзающий и жаждал только одного — Любви. О, много бы я мог, о своих мученьях рассказать, но сейчас, действительно, не время. Итак, вчера, продираясь через холод, через режущий ветер, увидел я пред собою некое свечение, бросился я к нему, ибо уж очень замерз, а там, где свет там, стало быть, и тепло. Представьте мой ужас, что, чем ближе я подбегал, тем более тусклым свет этот становился! И тут вижу: тащат двое страшный и тощих эту самую лань — я как взглянул на нее, и так мне ее жалко стало! Я сразу понял, что это не просто зверь, но некогда создание наделенное разумом, а они убили ее!.. Напал я на них, ибо тогда еще не знал, что она мертва, убил тех двоих, и тут только вздохнул в боли, ибо увидел, что у нее сломана шея. Тогда же оглядевшись я увидел примерно в полверсты от себя огни костров; и хотя за снегом мало что можно было разглядеть — то, что костров очень много я сразу понял. Сразу понял, так же и то, что мне в этот лагерь недорога, ибо раз там такие гады, что эту лань убили, так и приняли бы меня, как орка — ибо сами то еще хуже орков, но я то не орк, и даже ради того, чтобы согреться — тошно мне было идти в их лагерь — устал уж я от этого зла. Меня заметало снегом, и я повалился на теплое еще тело лани, и так пролежал до самого утра. Когда же рассвело, поднялся и тут почувствовал, будто некая могучая сила влечет меня куда-то, вскочил я с телом этого зверя, и вот побежал сюда — скажите, что как не провидение направило меня, и смените гнев на милость, ибо, как видите, не за что вам на меня гневаться!..

Сильнэм чувствовал, что царь зверей проницательный, что он может прочесть в его глазах ложь, а потому он совершил над собою неимоверное усилие — сам себя заставил поверить в правоту этих слов, и взгляд его оставался искренним. Лев кивнул:

— Хорошо, предположим, что ты говоришь правду. Но скажи: никого ли не видел рядом с ланью.

Сильнэм, после некоторого раздумья, отрицательно покачал головою.

— Там должна была быть и мышка. Ее не могли убить — она такая проворная, что укрылась бы, а потом подбежала к тебе.

— Может, ее замело снегом, может и ее убили; но никакой мышки поблизости я не видел. Зато хочу сказать, что за мной погнался один из этого мерзостного войска, и он попал в Вашу страну, вслед за мною. От него могут быть большие неприятности. Он может вырваться и рассказать им все.

Видно, льва так и распирали сильные чувства, однако, так как проявление чувств в таких и многих других случаях не есть признак силы, а, скорее, наоборот, и он сдерживался, и вместо пронзительных сетований проговорил только:

— Вот уж воистину не припомню такого дурного дня. Моя обитель — она такая хрупкая, что если эта оплошность действительно приведет двухсоттысячную толпу голодных, неизвестно кого?.. Млэя, Млэя — твой путь лежал к лесным эльфам — нашим единственным друзьям, единственным, кто посвящен в тайну нашего существования, я просил их о помощи, о защите нашего леса… Но кто же мог подумать, что все так выйдет?.. Кто?..

Он задумался, потом проговорил:

— Но, как бы то ни было — сначала надо отдать дань ей; и ты, а я верю тебе — ты мой гость, вместе с гостеприимством должен разделить и скорбь — ведь, именно ты ее принес.

— Да, да. Я исполню это с готовностью. Но лучше вы бы мне позволили изловить того моего преследователя. Я лучше кого бы то ни было это исполню.

— О, нет. — молвил тогда царь зверей. — Он ничего не сможет сделать до нашего возвращения, ибо все-все жители этой земли отправятся на похороны прекрасной Млэи… Все ее так любили… Ты только погляди…

Сильнэм взглянул, и увидел за каждой из четырех широко распахнутых дверей движенье. Это были обитатели этой маленькой земли — и там были только звери: по аллеям парка, опустивши голову, и горестно вздыхая, а то и плача, шли рядом волки и овцы, зайцы и лисы, мыши и белки, ползли подслеповато щурясь, кроты; а в воздухе тихим многослойным покрывалом неслись бабочки, жучки, над ними — самые разные птицы. И глядя в их светлые, разумные очи, тоже хотелось плакать. Даже свет стал теперь печальным; и вся земля, издавала какой-то едва различимый, печальный стон — тоже тоскуя по своей дочери.

Лев, не говоря ни слова, повернулся и последовал туда, куда направлялись все, куда воздушные девы унесли Млэю, Сильнэму ничего не оставалось, как направиться за ним следом.

Вскоре они вышли к озеру, из глубин которого беззвучная поднималась струя хрустальной воды, свет полнил ее некой теплой, пушистой жизнью, и сейчас, эта водная струя тоже плакала, и, глядя на ее плавное движенье, Сильнэм почувствовал, как тепло охватывает его глаза, как что-то жгучее бежит по морде орочьй. Нет: как ни старался — он не мог уже вызвать в себе прежнего озлобленного состояния — все же ему хотелось бежать, так как он чувствовал, что, потерявши злобную волю, может и выдать себя. Понимал он так же, что, ежели побежит, так выдаст себя сразу же…

Между тем аллеи закончились и вышли они на широкое поля, прямо за которым поднималась, переходя в купол, земляная стена. На этом поле, не росло ничего, кроме неких высоких цветов, с ярко желтыми лепестками — цветы росли довольно редко друг от друга, и обладали таким свойством, что, ежели взглянуть на один из них, так уж и невозможно было оторваться, эти желтые лепестки завораживали, хотелось подойти к ним, встать на колени, поцеловать…

Тогда услышал Сильнэм песню, который пел тысяче гласный хор, и с таким могучим в своей скорби чувством, что каждый бы и забыл свои помыслы, но весь погрузился бы в эти плачущие волны, как погружается иной в волны океана:

— Кричи, душа, и слезы лей, А сердце тихо стонет; Рыдай, мой брат, и слезы пей, Но в них тоска не тонет. Когда так хочется вернуть, Но то ушло, как время, И без тебя ждет дальше путь, И плачет наше племя. И только память нам дана, Но память!.. Горше слезы — Ты в памяти живешь одна, Ступаешь в черны розы…

Все больше, и больше голосов присоединялось к этому пению, и голоса всех — и птиц, и зверей, сливались в единое и гармоничное, как сливается в единое пение морского прибоя, без различая на волны большие и малые, на отдельные брызги. Сильнэм оглядывался, и казалось ему, будто это собрание птиц и зверей, есть уже не собрание отдельных живых созданий, но, как бы единый живой организм, изливающий из себя печальную эту песнь.

Тут увидел он и Млэю — лань лежала на холме выступающем из земли метра на три, и из земли этой протягивались к ее телу некие корни, обхватывали, и в глубины свои медленно уводили. Прошла минута, другая; и вот уж не видно Млэи… но вот, на том месте, где погрузилась она, из земли потянулся росток, на глазах он поднялся в полметра, и распустился — сияющие желтизною лепестки, такие же как и многие иные бывшие на этом поле, звали подойти к себе, сказать последнее «прощай».

Тогда же смолкло пение. Наступила печальная тишина. Они подходили к цветку по одному. А время теперь текло как-то по иному — как во сне, когда краткий его промежуток умещает в себя многие-многие события, но события эти и не кажутся стремительными — текут они плавно; в общем, не объяснить это привычными нам понятиями — так и на этом поле время приняло какие-то удивительные формы, и Сильнэму казалось, будто одно лишь мгновенье печальное минуло, и, в то же время — и целые часы…

И он подошел к цветку, и упал перед ним на колени, к лепесткам его губами прильнул, и тут услышал в голове тихий-тихий шепот: «Я прощаю тебя… Люблю тебя… Прости и ты их всех…» — и он понял, что это дух этой лани, еще не покинувший этот мир, еще шепчущий последние прощальные слова всем тем, кто прикасался к ее лепесткам — обращается и к нему, к убийце своему; молит, чтобы он простил всех тех. И все бывшее с ним в последнее время: живое печальное облако, Вероника (особенно-то Вероника — вспомнил он про любовь ее, когда сказала лань и ему «люблю») — и вот уж жжение в его груди появилось, и вот страстно захотелось покаяться перед всеми; и он долго стоял прижавшись к этим лепесткам, слыша это нежное, подобно бабочке порхающее в его голове: «Прощаю…Люблю…».

Но, когда он все-таки оторвался от лепестков, и, поднявшись, быстро огляделся, то понял, что негоже нарушать своими признаньями эту печальную тишину, и он решил подождать немного, и отошел в сторону, а там уж, через совсем немногое время, решимость его пропала. Он смотрел на них, в такой горести пребывающих, и понимал, что все это из-за него, и понимал, что, ежели признается, тогда не миновать ему жестокого наказания. И пробормотал он про себя: «Судить меня станете?! Да кто вы такие!.. Все вы в благодати пребывающие, где вы были во время всех моих мучений?!.. Вы мне на помощь не пришли, так я вас и презираю, и суд ваш презираю; и мстить не перестану, потому что выше всех вас, к благодати привыкших!..»

Прошли мгновенья иль часы, и церемония была закончена. Процессия направилась к парку, и тогда с неба на спину льву слетел снегирь — а уж кого-кого, а снегирей в этом царстве Сильнэму еще не доводилось видеть. Вот, что говорил он льву:

— Беда. Идет войско несчетное, рать несметная… К нам, к нам идут, и совсем то уже близко!..

Лев обернулся к Сильнэму, проговорил:

— Уж не по твоим ли следам?

— Следы замести можно, чтоб в болото они все сгинули, окаянные. — с жаром проговорил Сильнэм; которому уж очень теперь отомстить захотелось.

Лев тут же и отвечал:

— Да. Конечно, можно было бы свести следы в иную сторону… И в болото отвести. Да, так и поступим. Ну-ка ж, пусть лиса побегут да хвостами своими старые следы заметут; ну а птицы полетят, и новые следы своими клювами столь искусно проделают, что и от старых не отличишь. Однако, в болото их уводить не надо. Пусть они повинны в гибели Млэи, а, все ж — прощаю я их, ибо это она мне их простить велела. Ну — поспешите же!

И вот побежало десятка два лис, а, так же, полетело целое облако каких-то пташек.

Когда они возвращались по парковым аллеям, то Сильнэм на несколько шагов отстал ото льва, и вот увидел, как бросилась к тому навстречу запыхавшаяся белая мышка, она запрыгнула к царю на голову и пропищала:

— Беда! Млэю убили!

— А вот и ты Зерница… — вздохнул лев. — Ну, про нее нам уж все известно.

— Но — это еще не все: сюда идут двести тысяч…

— И это нам уже известно.

— Так они друзья нам. Среди них есть такая прекрасная девушка — Вероникой зовут… Но они очень голодны — мы должны их накормить…

— Вот как? Друзья говоришь? А кто же тогда убил Млэю?

Тут мышка оглянулась и увидела Сильнэма. От неожиданности она даже с головы львиной упала, но тут же, впрочем, забралась туда обратно, и, как можно громче запищала:

— Вон он убийца! Держите его!

Сильнэм понял, что плохо его дело, а потом сразу же метнулся в сторону, пробив кусты, вырвался на другую аллею, где продвигались процессия скорбных ланей — ближайших родственников погибшей. Одну из них он сбил, и тут еще дальше бросился, вот следующая аллея, там шли в полголоса толковали о чем-то три медведя, он пробежал и мимо них, и когда выбежал на следующую никем не заполненную аллею, то решил было, что удалось ему спастись от погони. Однако, не тут то было: вот с воздуха раздался крик: «Здесь он! Здесь убийца!» — и кто-то пребольно клюнул его в тебя. Сильнэм, понимая, что подвергся нападению каких-то птиц, бросился в заросли, но там, приветливые до того ветви, царапали лицо, норовили вырвать глаза — почти ослепший, проклиная всех, и, жаждя отмщения, вырвался он из тех кустов; побежал по травам, но травы оплетали его ноги, он падал, и уж слышал за собою топот погони, окрики.

Огляделся. Метрах в десяти перед ним плавно двигалась река. Еще несколько рывков, прыжок — он смог перелететь едва ли не до середины течения, и там плюхнулся — этот кисель, показавшийся Даэну прохладным, ласкающим, охватил Сильнэма совершенно нестерпимым жаром, к тому же — сковал его движенья, и чувствовал он себя так, как чувствует себя муха попавшая в смолу, накалившуюся на солнце. К тому же, не отставали и птицы — они кружили над ним, а некоторые и вырывались и клевали его в темя…

Даэн не ведал, сколько пролежал он так, уткнувшись в благодатную, теплую землицу. Кажется, он спал, но единственное, что он мог вспомнить про сон, что он был прекрасен, а проснулся он в отличном расположении духа, и с великим множеством новых сил.

Между тем, услышал он вопли и проклятия Сильнэма (а именно ими он и был разбужен) — итак, он встрепенулся, и вот увидел, что в реке, с превеликим трудом пытается плыть тот, за кем он столь долгое время и безуспешно гнался, а над головой его все кружат и кружат какие-то птицы. Так как Сильнэм был уже гораздо ближе к противоположному берегу, то, проникнувшись к нему состраданием Даэн не замедлил перебежать по немного обкусанному мосту туда, и сразу же броситься в кисель.

И вновь Даэну кисель показался прохладным, и плыть ему в нем было столь же легко, как, если бы это была обыкновенная вода. И вот он уже подплыл к воющему, окровавленному Сильнэму, и, схватив его за руку, несколькими сильными рывками уже дотащил до берега.

Орку-эльфу не надо было много времени, чтобы оправиться — ярость придавала ему сил; и все большую ненависть разжигало в нем воспоминание о том, как он расчувствовался и едва не покаялся перед ним — теперь он даже полагал, что все это было устроено затем только, чтобы вырвать из него признание.

Даэн начал у него что-то расспрашивать, но тут Сильнэм, ни говоря ни слова, но только рыча, слова волк — набросился на него, и обрушил такой град сильнейших ударов, что через несколько мгновений окровавленный Даэн повалился, и, заходясь кашлем, тщетно пытался подняться, но уж никакого сопротивления не мог оказать. Сильнэм же нанес ему еще несколько сильных ударов, затем зарычал на птиц, которые вновь на него стали налетать:

— Вот он — убийца! Его клюйте!

Но, видя, что они не перестают свои весьма болезненные атаки, он изловчился, и поймал одну из птиц — он сжал ее в лапах, а затем — отбросил уже что-то безжизненное, бесформенное — и это новое убийство произвело на сородичей убитое такое сильное впечатление, что на какое-то время они забыли про Сильнэма, и, с горестными стонами, собрались возле нее.

Сильнэм же понимая, что, как только первый их ужас пройдет, так набросятся они на него с такой яростью, что попросту в решето исклюют, и потому что было сил бросился бежать.

И вновь на его пути встали травы, и вновь приходилось напрягать все силы, чтобы не повалиться, и единственное, что придавало ему сил — была развесившаяся в воздухе мутноватая пелена — выход.

Птицы устремились за ним. Стремительно нарастал их гневный клекот, вот обрушились первые удары — Сильнэм закричал, и со всех сил замахал над головою орочьими своими лапами, еще нескольких птиц сбил, еще одну сжал — но гневный клекот накинулся на него волною, Сильнэм вскрикнул, прыгнул вперед, и тут увидел над собою многометровый лик великана…

* * *

Быть может, лисы и птицы посланные львом, еще бы и успели замести старые следы и наделать новых, уводящих в сторону, да Барахир, сердцем почувствовав, как близка развязка, из всех то сил побежал, а за ним и два брата, и Вероника, и весь народ Цродграбов устремился.

И Барахир увидел, как лисы заметают старые следы, а птицы, старательно работая клювами своими, выделывают новые. Глаза Барахира широко распахнулись, как всегда они у него распахивались в такие значимые минуты, и он прокричал громким, хриплым голосом:

— А, а! Так, значит, сбить меня хотите! А ну, отвечайте, что с сыном моим сделали!

И тут он проявил такую прыть, каковой не только от него, но и вообще от какого-либо человека ждать не приходилось. В несколько неуловимых прыжков он ухватил одного из лисов за хвост, и поднявши таким образом его в воздух, прокричал так страшно, что многие его и не узнали:

— А ну, отвечай, что с сыном моим, мерзкие вы отродья, учинили! Не скажешь — сейчас вот тебя об это дерево расшибу!..

Никогда прежде лису не доводилось попадать в такие переделки, а к тому же у него была любимая жена и детки — он и сказал:

— Твоего сына приняли с почестями (он решил, что Сильнэм сын Барахира). Все хорошо, и вскоре ты его увидишь целым и невредимым.

— Веди меня к нему, мерзкий ты лгун, ибо не надобно было заметать следы, кабы были у вас добрые намерения!

— Я мог бы вас отвести, но предупреждаю, что наш царя вас не ждет, даже наоборот, и он найдет, как с вами управиться.

— Веди же, или, клянусь — сейчас же расшибу тебя об это вот дерево!

И лис согласился провести их. По правде то сказать, и оставалось не более двухсот шагов, как вышли они на полянку, все заполненную обильным, ярким светом. Тогда Барахир отбросил лиса, а сам подбежал к холму, и склонился над проходом — именно его лик и увидел Сильнэм. А вот Барахир Сильнэма не увидел — разве что в одном месте маленькое облачко (которое никак нельзя было принять за птичью стаю), кружилось над самою землею.

Но вот Барахир сделал движение вперед, и почувствовал, что падает, но тут же очутился на теплом каравае земле, едва не оглох от птичьего рокота, и воплей Сильнэма, который был совсем уж близко. Не успел он сделать и двух шагов, как за ним появилась Вероника и Рэнис, вслед и братья, а затем уж без числа и без счета стали появляться Цродгабы, которые только и успевали отбегать в стороны, дабы их не раздавили те, кто падали за ними следом. И тут затрясла под ними земля, вздрогнул и купол, и, вылетев из него, устремились несколько многометровых глыб, которые наблюдателю извне показались бы едва приметными земляными комочками. Одна из этих глыб с грохотом врезалась в землю поблизости и сбила при этом немало птиц.

А к Барахиру уже подбежал Сильнэм, вся морда которого уже была залита кровью — он вцепился ему своими лапами в плечи и возопил:

— Помогите! Заклинаю! Они убийцы! Они и с сыном вашим так же поступили, и меня убить хотят! Спасите от этой напасти!

Когда Барахир услышал про своего сына, то вздрогнул, быстро склонившись, вырвал из земли довольно увесистый кусок, и силой запустил — удар пришелся в какую-то маленькую пташку и она упала бездыханной. Он проревел:

— Бей их! Бей!

В это мгновенье перед ним упала на колени Вероника:

— Нет, нет! Я прошу вас, остановите это! То, что вы сейчас делаете — это зло! Вы даже не понимаете, что делаете…

Но Барахир, так болеющий за своего сына, и поверивший Сильнэму, еще раз прокричал свое приказанье, и вновь склонился, вырвал из земли кусок — еще одно меткое попадание. Его примеру следовали и Цродграбы, которых становилось все больше и больше, теперь комья земли беспрерывно летели птиц, и те, потеряв еще несколько десятков свои сородичей, почли за благо отлететь в сторону, где и стали двигаться вихрящимся облаком, откуда гневными волнами вырывался крик: «Убийцы!»

Между тем, земля под их ногами не только не прекращала трястись, но расходилась все больше и больше, словно роженица, готовая выпустить свой плод. Из под купола падали глыбы все больших и больших размеров; и одна из них была так велика, что от ее падения почва передернувшись, сбила многих Цродгабов с ног.

А в куполе проявилась прореха, из которой уставился на эту землю исполинский глаз, так что стала ясна наконец и причина этих сотрясений. Это Цродграбы увидев, что их Бог пропал, бросились за ним следом, и вскоре уж вся лесная полянка была ими заполнена; и толпились они вокруг холма, но, так как, сзади напирали все новые, то возле холма возникла некоторая давка, и некоторые из них стали на этот холм наваливаться — один ударил по нему кулаком и выкрикнул: «Отдайте нашего Барахира!..» В то же время, беспрерывно падали в проход, но он был слишком узок, чтобы пропустить сразу всех. И вот толпа заполнила уже не только поляну, но, так же, и все окрестности ее. Цродграбы карабкались по ветвям, и вскоре уж и все деревья были заполнены ими, точно какой-то вороньей стаей, а подходили все новые и новые.

Они стали раскапывать холм, когда появилась, похожая на яркий солнечный луч птаха и возвестила: «Оставьте холм, иначе погибнем ваш Барахир!..» — она повторила это многократно, и все Цродграбы ее услышали. Было в голосе этой птицы что-то такое, что заставило их остановить разрушение — хотя, они по прежнему продолжали тесниться, толкаться, сотрясать холм, и, конечно же, по очереди прыгать в проход.

По мере того, как их становилось больше, они, стараньями Барахира, выстраивались в какое-то подобие боевого порядка; однако же и сам Барахир пребыв в таком возбужденном состоянии, что и не дождался, когда появятся все, а только набралось тысячи две, как он и повел их за собою — сам то бежал в первых рядах, а рядом с ним бежала и Вероника, и, с болью вглядываясь в его, искаженный напряжением лик, уговаривала:

— Вы только оглянитесь… Здесь же не может быть каких-то злодеев… Посмотрите — это же благодатная земля!..

— Вот она, ваша благодатная земля! — злобно усмехнулся Сильнэм, вытирая с разодранной птичьими клювами морды кровь. — Говорю вам: они этого Даэна схватили, и отделали так, что он и подняться не мог! Я то едва ноги унес, а что с ним теперь…

Барахир даже зубами заскрежетал от нетерпения, и в это время выбежали они к берегу кисельной реки, как раз рядом с пряничным мостом — на другом же берегу недвижимую стеною стояли звери, коих не стану перечислять, так как были там все звери, каких можно встретить от стран северных до стран южных, и малые и большие. Во главе же их, как раз с другой стороны моста стоял лев, а рядом с его лапами лежал бесчувственный, окровавленный Даэн.

Увидев своего сына (а он их троих и впрямь почитал сынами своими) — Барахир совсем потерял голову. Он дико заорал, и был в эти мгновенья действительно жутким — с выпученными глазами, скелетоподобный, грязный, с длинной густою бородой, во рванье — он стремительными рывками бросился через мост, но, все-таки, два Дьем, Дитье и Рэнис перехватили его где-то на середине — Дьем, приблизившись к его лицу, чеканя слова, говорил:

— Это же лев! У него сила такая что…

Не слушая его, не слушая подбежавшую рыдающую Веронику, Барахир вырвался, оставив у них в руках клочья своего рванья, и, чрез несколько мгновений уже столкнулся бы со львом, если бы его приближенные, увидев такого грозного противника, не встали пред своим предводителем стеною.

— Остановитесь! — повелительным, мощным голосом возвестил лев. — Мы не желаем нам зла! Вы..

— Сына моего отдай! — взревел Барахир, сцепившись с медведем.

В эти же мгновенья, налетели Цродграбы. Они попросту подняли того медведя, свернули ему шею; тут же в следующие ряды врезались. О — они не видели перед собою созданий разумных; видели они только зверей, и тут то в них проснулся аппетит; и они даже не с врагами дрались, но боролись с добычей, и уже видели румяное жаркое; и, сворачивая шеи, слышали, как урчит в их желудках.

Между тем, звери эти никогда и не воевавшие проявили мужество несказанное, и дрались они отчаянно, дрались до последнего вздоха, и многие-многие Цродграбы от них погибли, или же получили различные увечья.

В то же время, со стороны поля тонкой но неиссякаемой вереницей подбегали все новые и новые; а купол, хоть и не так сильно как прежде, продолжал дрожать, и различной величины глыбы, с грохотом падали то тут, то там…

Вновь и вновь над перемешавшимися, истекающими кровью рядами поднимался голос льва:

— Остановитесь же! Мы не желаем вам вреда! Остановитесь…

Цродграбы послушались бы Барахира, но он получил несколько значительных ран, и, в состоянии близком к бредовому, вновь и вновь вспоминая окровавленного своего сына, ничего уже и не слышал, но наносил удары, но в искуплении битвы устремлялся то в одну сторону то в другую, и несколько раз только вмешательство Цродгабов уберегало его от верной гибели.

И во всем этом месиве была Вероника. Она понимала, что происходит, всеми силами пыталась остановить, и, видя что ничего у нее не выходит, боль испытывала невыразимую. Она пыталась удержать каждого из пробегающих по мосту, а они, бросая на нее быстрые взгляды, выкрикивали только: «Еда!» — и бежали дальше; она же пыталась убедить их, что и без того еды здесь достаточно, хотя бы мост по которому они бежали — все было тщетно. Наконец, она встала прямо посреди моста, и, плача, расставила свои тонкие ручки, нежным своим голоском шептала:

— Нет, не пройдете… пожалуйста — простите их всех… любите…

Ее должны были бы смести, но, все-таки, после игры в снежки, все прониклись к ней таким нежным чувством, что любили ее едва ли меньше, чем самого Барахира, и они робко улыбались ей, и обегали ее, и из всех их желудков слышалось сильное ворчание. Так пробежала, похожая на скелет мать, прижимающая к груди едва ли живого ребеночка, и она стремилась в эту бойню еще быстрее, нежели все остальные, и даже не взглянула на Веронику…

От запаха крови, от этих воплей, наконец — от душевного страдания, девушка почувствовала, что ноги ее слабеют, что сейчас она попросту упадет, и ее затопчут, тогда она нашла в себе сил, чтобы отойти к краю моста, и склониться, над кисельным течением.

И тут она почувствовала исходящий кисельный запах, а так как она очень любила кисель (его так отменно варил еще в лесном тереме Хэм), что она, бросилась в это течение, и, погрузившись в эту прохладную влагу, стала ее пить; и в эти мгновенья, когда после шума да грохота нахлынула на нее тишина, когда течение плавной рукою подхватило ее, почувствовала она, что смерть где-то рядом… вспомнилось ей и пророчество лесной тьмы — и как ясно то она почувствовала: над ней проплывают густые клубы дыма, пламя трещит все ближе, ближе, а она едва чувствует свое окровавленное тело, а на душе и светло и печально, и по щекам медленно катятся тяжелые, крупные слезы…

На царственного льва налетело сразу с дюжину Цродграбов, но он всех их раскидал, не нанеся, впрочем, никому тяжелых увечий. «Я не хочу вам зла. Я люблю вас. Остановитесь». - устало проговорил лев, однако же, никто его не слушал — и вновь набросились Цродграбы, и на этот раз их было вдвое больше против прежнего. Живая гора заметалась по земле, и на помощь своему предводителю бросились те звери, которые были поблизости; с тысячеголосым, похожим на разрыв рокотом, устремились птичьи стаи, с воплями бросились в это месиво еще многие и многие Цродграбы.

Получилось уже что-то невообразимое, какой-то многометровый терзающий сам себя, переплетенный тысячами лап, клювов, рук, выпученных глаз, стремительно истекающий кровь ком. И закончилось все это не менее жутко — с гневным рокотом обрушилась на них многометровая земляная глыба, и погребла под собою, словно в братской могиле.

И тогда вот сошло все бывшее в них остервененье. Вдруг, им стало и стыдно, и тошно; и чувствовал себя каждый так, будто он, перепачкавшись в отходах, идет по прекрасному, любимому им городу, и одним своим присутствием оскорбляет его — одним словом всем им сделалось непереносимо больно, и никто уж не думал кого-либо бить, а от запаха кровь их начинало воротить.

В каком-то болезненном оцепенении прошло с четверть часа, и тогда, увидев, что эта, только что поднявшаяся братская могила слабо шевелиться, услышав стон из ее глубин исходящий, поспешно принялись ее раскапывать.

Доставали тела — многие были уже мертвы, многие изуродованы, но еще живы. Сколько же было этих кровоточащих тел — казалось, что никогда они не закончатся!.. И все то, это их раскапывание в крови происходило, так что кровь под ногами хлюпала, и всем то так мерзко от этой крови было, так мерзко… хотелось бежать от совершенного, и забыться, но надо было продолжать это страшное занятие, и они продолжали — при этом старались не смотреть друг на друга. Рядом работали и подбегающие, все новые Цродграбы, и оставшиеся в живых звери.

Вот и лев. Царь зверей был еще жив, однако, все тело его было так раздроблено, что и поднять его не решились — понимали, что от этого дух покинет могучее тело. В эту трагичную минуту стихли всякие удары, наступила мертвая тишина, а затем — послышался хор птиц, которые облаком над их головами кружили — пение их было негромким, но то чувство, которое в нем звучало так сходно было с тем трагичным чувством, которое все они испытывали, что и слезы покатились обильно.

Царь зверей приоткрыл свое золотящееся око, и печальным взглядом посмотрел на всех стоящих поблизости — а там были и братья, и Рэнис, и Барахир — и всем потом надолго этот взгляд запомнился — он был такой глубокий и спокойный, как светлый летний полдень, как наполненные солнцем облака, в лазурной глубине. И все ожидали, что скажет он сейчас какую-то речь сколь мудрую, столь и длинную — но у него уже не оставалось сил на длинные речи, и он смог молвить только:

— Любите друг друга…

Затем око его закрылось, и наступила тишь — даже и птицы больше не пели, все замерло, повеяло холодным ветром, а свет стал меркнуть, и всем подумалось, что наступит тьма, и будут они блуждать в ней, одинокие, мерзнущие — тогда, забывши о недавней вражде, устремились друг к другу, и глядя в очи окружающих, без разбора — зверь то иль Цродграб, шептали: «Прости… Брат мой… Сестра моя… Я люблю тебя…» И были среди этих очей и очи Вероники, и уж каждый, кто только в эти очи заглянул, чувствовал великую радость — такая там нежная любовь сияла…

В этом шептании, в этом молении о прощении и о любви прошло какое-то время; какое никто не знал, но, когда закончилось оно, и, когда взглянули они на противоположный берег, то увидели, что там стоит уже неохватная толпа Цродграбов — целое море — и все они в волнении следили за происходящим.

Свет не обратился во тьму, благодатное тепло не стало лютым холодом, однако все таки и свет стал более тусклым, нежели прежде; и временами проскальзывали в тепле ледяные струйки, будто прорвавшись, витали в воздухе какие-то незримые, морозные черви.

Между тем, собрали всех мертвых, и было их, по меньшей мере, три сотни, их отнесли в сторону, и все чувствовали себя грязными — страстно хотелось смыть с себя кровь, и они ступали в кисельную реку, но это мало помогало — все равно оставалось такое чувство, будто все они в этой крови, и земля то — некогда теплая и благодатная — ведь и она теперь вся кровью была пропитана…

Прошло еще какое-то время, и вот мертвые, без разбора звери или Цродграбы, были отнесено на поле с желтыми цветами, и там погребены. На том же месте, где был положен лев, вырос трехметровый цветок, и распустившись могучими своими лепестками, выпустил вверх подобие золотящегося облачка которое, коснувшись купола, закрыло те прорехи которые в нем были, и через которые пали уже несколько снежинок, каждая размером с деревенский дом.

Раненых было гораздо больше чем мертвых и их набиралось не менее тысячи. Их отнесли в глубины парка, и там разложили около озера испускающего из глубин своих печальную, солнечно-водную струю. Для всех этих раненых, конечно, нашлись врачеватели — и то были не Цродграбы, но, в основном звери, которые знали целебные свойства всяких трав и кореньев. Конечно, была там и Вероника, и она неустанно переходила от одного к другому, и каждому то дарила свою лучезарную улыбку и прикосновение своей ручки, от которой словно бы тяжесть какая-то с души срывалась.

И все ждали, когда она подойдет к ним, и старались не тосковать, когда шла она дальше, так как понимали, что и братья их и сестры — все, а не только они должны были принять эту целебную любовь.

Почти никто ничего не говорил — только смотрели с любовью, только целовали, только шепотом и плача, просили друг у друга прощения.

Вообще же, горькое чувство охватило всех — и та большая часть Цродграбов, которые появились, когда побоище уже было закончено, испытывали тоже, что и те, кто убивали. Все они понимали, что, окажись они в первых рядах — делали бы тоже самое, и точно так же смывали бы с себя теперь кровь, или же уже лежали, успокоенные, в этой земле. Когда они стали переходить по мосту, то обнаружили, что он из пряника — однако, при мысли о еде испытали что-то сходное с отвращением: представьте, ежели рядом с богато уставленным столом разорвало человека и вся еда забрызгана в его крови — стали бы вы есть подобную еду даже если бы были очень голодны?.. И они старались поскорее пройти этот мост. Многие переплывали через кисельную реку, однако, и кисель этот не пили, так как и в нем тоже, по их разумению, была кровь.

Что касается Даэна, то его бесчувственное тело, вынесли из бойни, еще по указанию льва, и когда безумие их оставило, его подобрали, и вместе с иными ранеными отнесли в сад.

Через некоторое время, он пришел в себя, и приподнявшись, увидев раненых зверей и Цродграбов, прежде всего сообщил братьям своим и Барахиру, что напал на него Сильнэм. Тогда то и вспомнили про Сильнэма, однако, нигде поблизости его не было — стали расспрашивать, и выяснилось, что видели как некто с проклятьями переплывал через кисельную реку, затем побежал через поле, а дальше его уж и не видели…

* * *

Первой мыслью разъяренного своей неудачей Сильнэма было выбраться наружу, и попросту раздавить этот холм вместе со всеми, однако — этому замыслу не суждено было сбыться, так как, выбравшись, он обнаружил, что возле холма стоит стража еще из десятка Цродграбов — они то уже поняли что к чему, и даже снежинки, которые на холм падали они улавливали, что уж, конечно, было излишеством.

Еще несколько сот Цродграбов ждали своей очереди, и с одним из них Сильнэм столкнулся лоб в лоб. Конечно, тут же на него набросились с расспросами, а он окинул их полным ненависти взглядом, заскрежетал клыками, и прорычал:

— Дождитесь своей очереди, там все и узнаете!..

Они не унимались, все задавали ему вопросы, и чаще всего спрашивали про Барахира и Веронику — он ударил нескольких из них, вырвался и бросился бежать. Впрочем, далеко он не убежал, решил вернуться, и, ежели уйдет стража, все-таки обрушить холм.

Он вернулся, и, укрывшись в непроглядной тени, наблюдал. Цродгабы о чем-то сговорились, и остался тот самый десяток стражников. Он прождал битый час, а они все сторожили. Переговаривались, жаждя поскорее ступить на чудесную землю — из своего укрытия Сильнэм слышал, как ворчат их желудки — он скрежетал клыками, он прикидывал, сможет ли управиться с десятью, и понимал, что сейчас, израненный, издерганный и с одним Цродграбом бы не справился. Между тем, как и было у них оговорено, на смену первым пришли десять иных, спросили, между прочим и про Барахира… Тогда он, шатаясь из стороны в сторону, больше от ненависти, чем от усталости, развернулся и побежал…

В этом, до едкости мрачном, ледяном лесу ему было и хорошо, так как он отражал состояние его души, но было ему и жутко… Такую жуть такую тяжесть, не дай вам небо испытать; разве что можно сравнить ее, с тем узником, который по каким-то причинам упустил свою любовь, все счастье юности, а потом вот, в кручине страшной, не знает что делать, и оторванный от любимой своей мечется в своей клети, и испытывает такие муки, которые и денно и нощно длятся, и которых ни один палач еще не придумал. Вот такие то муки безвозвратно утерянного и чувствовал Сильнэм. Среди мрака и злобы, вдруг поднимется образ Вероники — воспоминанье, как звала она поиграть в снежки, как братом его звала — и воспоминанье то это, словно игла раскаленная в напряженные до предела нервы войдет, и вновь заскрежещет он клыками, и искаться мучительной судорогой окровавленная морда.

Вот он с налета обхватил какое-то черное дерево, вжался в него мордой, и был ствол таким ледяным, что кровь тут же в него вмерзла, и он не мог уже оторваться, и он долго хрипел что-то про покаяние, и жаждал вернуться, а затем — разошелся пронзительным хохотом, и начал твердить: «Ну уж нет… нет!.. Я вас всех в порошок разотру, мерзавцы вы этакие!.. Что, Сильнэма решили околдовать, ну уж нет! Будет вам месть!.. Я вас истопчу, я ж вас!..» — и тут он из всех дернулся, и оставив на стволе часть грубой своей кожи, чувствуя, что кровь течет теперь по нему беспрерывно, побежал дальше.

И опять бежал он без какой-то цели, куда лапы вынесут, и опять роком уготовлена была встреча. Он вырвался из стены стволов в час вечерний. С юго-востока надвинулось мрачное темное покрывало — покрывало это все сплошь было в рваных дырах, однако, над ним двигалось еще одно покрывало, еще более мрачное — все какое-то в чешуйчатых выступах, так что казалось, будто это исполинский дракон, пролетает над ними, опоясывает весь мир — впрочем, возможно, так оно и было. По окрестным полям и долам, вместе с ветром двигались мутные тени, и казалось, что это полчища духов движутся по плоти Среднеземья, что настал последний день этого мира, и все что было, все ради чего они жили — будет теперь снесено, и останется только этот мрак…

Сильнэм отбежал от леса на сотню шагов, когда понял, что одна из этих теней несется прямо на него — а в этой густой, черной тени и впрямь была какая-то жизнь; вот увидел он пару выпученных черных зрачков, вот услышал тяжелый, совсем не конский топот, и вот, наконец, увидел, как некое чудище с черным всадником растет перед ним, намеривается раздавить.

Уж чем-чем, а видом всяких чудищ Сильнэма была не пронять, к тому же ему жаждалось выплеснуть как-то свою злобу. Вот он собрался, для прыжка, вот и прыгнул — перескочил через голову (чудище было совсем не высоким), и, вытянутыми вперед руками выбил всадника, вместе повалились они в снег, и Сильнэм оказался сверху; еще не видя лица своего противника (оно было покрыто снегом) — он нанес по нему несколько сильных ударов — тот же, умудрился ударить его коленкой ниже пояса, и, так как удар пришелся весьма сильным, тот этот орк-эльф, на несколько мгновений опешил от боли, чем сбитый всадник и не замедлил воспользоваться — он тут же перевернул его, и, оказавшись сверху, стал сжимать шею, и с такой силой, что Сильнэм-Тгаба, протянув было руки, чтобы отпихнуть его, почувствовал такую слабость, что уж и в забытье стал проваливаться.

Так бы и погиб он, но тут чудище вернулось, и ударило своего наездника в плечо так, что он повалился в снег. Сильнэм, судорожно глотая воздух, приподнялся пополз было на противника, но чудище встало между ними так, что вновь накинуться друг на друга они уже не могли, однако же получили возможность друг друга разглядеть. И они узнали друг друга: Сильнэм узнал Сикуса, ну а Сикус его — хотя видом то он мало чем отличался от тысяч иных орков; однако ж очи его пылали так, как ни у одного орка не могли они пылать, и кто с этим взглядом встречался, тот уж навсегда его запоминал. Сикус выкрикнул его имя, и закашлялся. Одновременно с тем, в верхнем покрывале облаком открылся разрыв, и серебристое сияние небес, прорываясь через прорехи замелькало вокруг причудливым и стремительным кружевом теней. Их лица то погружались во тьму, то вспыхивали этим холодным серебром, и тому и другому казалось, что перед ним стоит призрак.

Волком взвыл ветер, и вновь нахлынула темно-серая, пребывающая в движении, и наполненная чуть более светлыми колоннами стена, отчаянно взвыл ветер, и, вместе с этим порывом ветра, Сикус выкрикнул:

— …Вероника!.. Где она… Пожалуйста…

И тут бросился этот несчастный к Сильнэму (на этот раз зверь дал ему дорогу) — он повалился перед орком на колени и, поймав его лапу, в исступлении принялся ее целовать. Он рыдал и выкрикивал:

— Вы только скажите — вы только скажите мне, пожалуйста, где Вероника!.. Больно мне!.. Ох, одиноко то как!.. Где ж она?!.. Ну, ну — пожалуйста!.. Иль уж убейте меня, ибо так-то одиноко, так-то больно!.. Так где ж она!.. Ох, пожалуйста — скажите!..

Сильнэм усмехнулся, но усмешка эта была совсем не искренней, натянутой — он понимал эту боль, он сам испытывал ей подобную — и ему хотелось так же рухнуть на колени, обняться с ним, с братом своим — но он насильно изгнал этот порыв сердца, да еще рассвирепел за этот порыв. Он, продолжая усмехаться, перехватил Сикуса за руку, и рывком подняв его, заглянул в глаза:

— Вероника?..

— Да, да… — плача, выкрикивал Сикус. — Вы уж поймите меня, пожалуйста!.. Не могу я больше эту боль переносить… Ну, только бы в очи ей посмотреть — там, ведь, целый мир. Там то, в очах этих, столько добра, столько любви!..

Сильнэм все усмехался, и хотелось ему высказать что-нибудь такое грубое, как то унизить этот порыв Сикус, однако, ничего ему в голову не приходило, и в конце концов, он попросту выпустил его руку, а, когда Сикус повалился в снег, то стал ему приговаривать:

— …Ну, и увидишь ты свою Веронику! Уж не ошибешься, только под ноги смотри! В этом лесу такую тропу вытоптали — целую дорогу!.. Вот и беги — они там тебя с распростертыми объятиями встретят, а эта Вероника твоя — она разжалобиться, и целовать тебя станет, и плакать над тобою… Только ты уж пожалобнее там стони — она тебя совсем зацелует… Ну, и все!..

И Сильнэм, чувствуя, будто буран огненный охватил его, и несет прочь, развернулся и, взрывая снег, побежал прочь. С каждым шагом, его охватывала все большая боль — он чувствовал, что опять что-то безвозвратно теряет, и, что чем дальше будет бежать, тем сильнее эта его мука будет становиться. Как же он понимал Сикуса — с какой же пронзительной болью хотелось ему возвратиться! Там, впереди, он чувствовал мрак, одиночество — а позади то — позади ясные очи Вероники, и… чувства раскаленным бураном прорывались через его тело, и вот стремительно развернули его, и он, ужасаясь, что едва не убежал — развернулся, и бросился назад, за Сикусом. А Сикус уже вскочил на горбатое чудище, уже направлялся в сторону высокой черной стены леса.

— Стой! Стой! Стой!.. — отчаянно вопил Сильнэм и, наконец таки, догнал его, схватил за руку (при этом едва вновь из седла не выдернул), и, с пронзительным болезненным блеском впиваясь в его глаза выкрикивал:

— Я хочу, чтобы ты знал!.. Чтобы ты взял!..

И он не смог выговорить то, что хотел сказать — оказывается, признаться в этой жажде покаяния, в жажде нежных чувств, было гораздо тяжелее, чем творить всякое зло. Ему было и стыдно вымолвить эти слова, и зло на себя и на окружающих так и разбирало его… Сам не осознавая, что делает, он принялся сжимать руку Сикуса, и сжимал ее все сильнее и сильнее, до тех пор пока человечек не передернулся — и было отчего: ведь кость уже трещала, еще немного и переломилась бы.

Морда орка Тгабы, кривилась такой мучительной невыразимой для орка, чувственной судорогой, что, казалось, вот сейчас разорвется. И, наконец, еще крепче сжав руку Сикуса, так что тот все-таки вскрикнул, притянул его к себе, и упираясь своим пылающим окровавленным лбом в его лоб, прохрипел:

— Мы не свободны!.. Слышишь ты!.. Так и передай этой Вероники — нами управляет что-то, и делаем мы что-то, чего не хотим делать! Да, да, да — так и передай этой своей Веронике! Хотя… она то и свободна, а вот ты и я — Вот я хочу к ней вернуться, и не могу! Не могу, не могу — слышишь!.. Нет!..

Сильнэм завыл и завизжал, но тут чудище рванулось в сторону леса, и от неожиданного этого рывка, а больше от собственной боли, выпустил Сильнэм руку Сикуса, сам повалился в снег, и там, извиваясь в агонии, ревел:

— Так и передай ей!.. Нет! Не говори!.. Не хочу я к ней возвращаться! Я их ненавижу всех! Нет — не говори, что я их ненавижу… Ничего им вообще про меня не говори! Слышишь, слышишь ты?! Ничего им вообще про меня не говори!

И тут он перевернулся в снегу, вскочил на лапы, и с воплями: «Стой ты! Да стой же ты!..» — бросился за ним. Но теперь чудище неслось так же быстро, как и прежде и Сильнэму, как не напрягал он усталые свои лапы, было за ним не угнаться. Вот чудище уж в стену эту черную влетело, а Сильнэм все бежал за ним, хотя уж и топота не слышал.

В конце концов, он споткнулся об какой-то корень, растянулся в снегу — сначала он выл и рыдал, затем ему сделалось жутко, ибо почувствовал он, что стоит над ним кто-то, кому нет ни имени, ни возраста — смотрит на него сверху холодным, пристальным взглядом. Сильнэм уже не выл; лежал, продираемый сильной дрожью, и слышал как трескуче и протяжно завывает над его головою ветер — в этих завываньях слышались тысячи и тысячи голосов, словно это духи древние, духи бесприютные несутся в этом ветре.

Одиночество… одиночество… Какую же боль несет в себе одиночество и понимания того, что ты опустил что-то невероятно важное!.. Чувство одиночества; жгучая, нестерпимая жажда любви — о эти чувства! — как сдавливали они его, как прожигали!..

И вот, чувствуя, что еще немного и он умрет от этих смертных мучений, он с диким хохотом безумца вскочил на ноги, и возопил:

— Ну, кто ты тут надо мной стоящий! Ненавижу тебя! Ненавижу!..

И он, в исступлении, несколько раз плюнул во тьму, а затем, презирая все и всех, а больше всего себя, бросился, в ту сторону, где, как ему думалось, была Вероника — он решился во всем перед ней покаяться. Да — пусть его казнят, он не мог больше этой боли переносить! И ему, едва ли не до разрыва сердца жаждалось, просто взглянуть еще раз в эти очи, увидеть в них то, что было так непохоже на нынешнее его состояние!

Но, как же он, в то же время ненавидел Веронику! Любил то он ее единственную, и любил, как никогда еще никого не любил! Но ненависть… ненависть за то, что ее нет рядом, за то, что она не уговорила его раньше, за то что он проявлял из-за нее эту слабость — и он одновременно готов был жизнь за нее отдать, и в клочья ее разодрать!..

Но не в глубины леса несла его судьба, а вновь он выбежал на поле, и там уж, совсем себя не помня, волком завывая, среди сугробов понесся. Он начинал заваливаться, и от собственной ярости приходил в еще большее исступление, и завывая до боли в горле, подобен был какому-то древнему и обезумевшему духу, который после долгого заточения, вырвался из под земли, и несся, и несся теперь по этому поля.

Но, сколько же это могло продолжаться?.. Ведь, с воплями этими, пробежал он и час, и второй, а вокруг все поле, поле было — и, несмотря на простор, чувствовал он себя будто в клети, и клеть то эта все сжималась. И он, как загнанный конь, отплевываясь кровавой пеной, выкрикивал:

— Ну, и когда же это кончиться?! Ведь, должно же это кончиться когда-то!.. Умереть что ли!.. А куда ты после смерти пойдешь?! Ты и не эльф, и не орк!.. И не рай тебе, и не ад, а так — пустота какая-то!.. И кто ж тебя, такого полюбит! Так она ж тебя могла полюбить! Она ж тебя и любила… Так куда же ты, тварь этакая, от любви этой убегай!.. Ведь, и сейчас еще не поздно возвратится!..

И он обернулся, и увидел, что вокруг только эти, заполненные стремительными тенями поля простираются, и все то покрытые этими снежными перекатами, которые вовсе не плавными Сильнэму казались, но какими-то изломанными — словно палач постарался над этим полем, и страшными орудиями пыток всего его исковеркал, и теперь вот оно обезумевшие, изуродованное проступает под этим белым саваном, и казалось Сильнэму, что сейчас вот и кровь выступит.

Но нигде, нигде не было видно черной стены леса!..

Можно было бы возвращаться по своим следам, и он догадался до этого; однако же, какое-то отвращение, к этой самое возможности вернуться поднялось в нем! Тошно стало — и он совсем не понимал этих чувств, и знал только, что палач истерзавший поле, терзает теперь и его, метает из стороны в стороны, рвет раскаленными клещами, давит каменными плитами, льет раскаленным железом; и после таких мук, которых, казалось бы, стерпеть уж совсем невозможно — наполняет жизнью, и вновь терзать начинает.

И он бежал куда-то, и не ведомо, сколько еще времени, а затем завяз в каком-то большом сугробе, повалился в него мордой, и чувствуя, что медленно, и все глубже погружается во мрак этот, ужаснулся, и, перевернувшись, взглянул на небо — теперь появилось в нем гораздо больше разрывов, нежели было прежде, но та чешуйчатая драконья плоть, которая проносилась над первой, оставалась непроглядной, а свет вырывался из каких-то дальних разрывов, и, дробясь в этих стремительных облаках становился призрачным — такой свет не могло породить небо, это был свет каких-то подземных глубин, мира теней… Те облака, которые проносились, над головою Сильнэма так же приобретали очертания сколь грозные, сколь и неизъяснимые. Их было очень много — этих разодранных, изменяющихся, стремительно проплывающих над головою облаков — и уж чудилось Сильнэму, что — это ряды конницы, ряды пехотинцев — неисчислимые, один за другим устремленные. И орк-эльф понимал, что эти воинства когда-то стремились друг на друга — гордые, полные ненависти к врагу воины — теперь они обречены были нестись в этом ледяном ветре, и, полнясь из глубин своих мертвенным светом, все время изменяться, и, в тоже время, оставаться безвольными стягами тумана.

А как они все выли! Этот вой налетал с каждым приближающимся клоком, слегка замолкал, и вновь возрастал, когда леденящая тень от следующего клока обрушивалась на Сильнэма. И заскрежетал он клыками, и, чувствуя, что голос его разрывается этим ветром, прохрипел:

— Вы же одинокие!.. Вы же!.. — он рыдал и вдруг разорвался оглушительным воплем. — Вот и я так же буду нестись среди ваших рядов!.. Потому что теперь то обречен я!.. Да — таким же вот стягом тумана лететь буду!.. Спасите же! Спасите же меня кто-нибудь!..

Среди этих обрывков почудилось ему какое-то движенье — непроницаемо черное, словно разрыв в какую-то бездну пятно промелькнуло там. Сильнэм, пребывал теперь в таком состоянии, что и этому пятну был рад — лишь бы кто-нибудь к нему сошел, лишь бы чей-нибудь голос услышать теперь!..

И вот пятно стало расти, а он, выкрикнув: «Нет! Мне же Веронику!..» — вздернул обмороженное свое тело, да и дальше бросился. Где-то в глубине сознания он чувствовал, что совсем обезумел, что сам себе противоречит, но и остановиться не мог, а за спиною слышал хлопанье крыльев — все ближе, ближе — и он понимал, что это, гонящееся за ним, чем бы оно ни было, сейчас схватит его. В следующем прыжке он весь сжался, и тут почувствовал, что летит вниз — увидел почти отвесно уходящий вниз большой обрыв; ударившись о стену его, стремительно закрутился, покатился вниз, и при этом визжал:

— А вот и не догонишь! Не догонишь!

Вот склон закончился, а он, с разгона, пропахал еще несколько метров в сугробах, вылетел прямо под конские копыта. Над ним раздался возглас:

— Это орк! Бей его!

Но иной, властный глас осадил первого:

— Возьмите его живым — он может нам рассказать кое-что!

Чьи-то могучие руки перехватили Сильнэма, которому от головокружения и от усталости сделалось так дурно, что он не мог оказать никакого им сопротивления. Его быстро, и крепко, по рукам и по ногам перевязали веревкой, перевернули на спину; так что он мог видеть лошадиные копыта, а еще зловещее, стремительно пролетающее над ними небо. И вот склонился над ним никто иной, как король лесных эльфов Трантул. Он, с видимым усилием заговорил на орочьем, и Сильнэм хоть и с трудом, но понял о чем его спрашивали. Но он заговорил на эльфийском — пусть и на искаженном, пусть и на хриплом, но все-таки на эльфийском, чем поверг и короля, и приближенных его в немалое изумление. Он даже не стал объяснять, кто он — он еще из вопросов на орочьем понял, чего хотят они, и вот выкрикивал теперь:

— Похитителя ищите?!.. На черном чудище! Это Сикус, и я его повстречал совсем недавно! И даже знаю, где он теперь! Хотите проведу?! С радостью проведу! Да, да… Я даже знаю, что он делает сейчас!.. С Вероникой он целуется!..

Трантул, пристально вглядываясь в его сверкающие безумные глаза, задал вопрос и уже на эльфийском:

— Сколько их?

— Много, много! Тысячи! Но, ежели охрану снести, так разом всех раздавить можно!

— Он, наверное, безумен. — заметил один из эльфов.

— Да — безумен, безумен! — взвизгнул Сильнэм. — Только они сейчас такие карлики, что разом бы их всех раздавить можно было! И Веронику, чтобы уж не было ее! Я раздавлю — сам раздавлю!

Трантул нахмурил густые свои брови:

— Кажется, я понимаю, о чем он говорит. Враги прошли в лесное королевство. Надо возвращаться — собирать рать. Ну а этого… заколдованного, возьмем с собою — я уверен, что он еще многое может нам рассказать.

И вот Сильнэма перекинули через круп коня, а тот понесся серебристую стрелою через снежные поля…

Постепенно тьма наполняла сознание Сильнэма — он слышал, как духи завывает в небе — они звали его, а он пытался им противится, но силы совсем его оставили, и вот, безвольный, он был подхвачен ледяным ветром, и понесся среди тех нескончаемых рядов…

Было то ему так тоскливо и одиноко, что он завыл, и, казалось, что все небо подхватило этот вой, и все стонет и ревет в одинокой своей, безысходной страсти.

* * *

Так тяжелы были полученные Эллиором раны, что шесть дней пролежал он в совершенно беспамятстве, пребывая между миром живых и уготовленным ему Валинором. Возле его постели поочередно оставались то Хэм, то Тьер — и временами он становился таким холодным, что становился подобен угольку, из которого ушла вся жизнь. Казалось бы — откуда в этом остывшем теле могла взяться жизнь, ведь, из остывшего угля уже не может подняться пламя. Тем не менее, когда все уже казалось потерянным — вновь из каких-то его глубин вдруг поднималось это тепло, перерастало даже и в жар, а потом он опять становился холодным, и смертная бледная разливалась по недвижимому его лику.

Но вот на седьмой день он очнулся, и перехватил сидевшего рядом с ним Хэма за руку — хоббит еще и опомниться не успел, только вскрикнул радостно; но вот эльф начал говорить таким голосом, в котором боль так и перекатывалась — словно в пении умирающей птицы:

— Ты только обернись назад!.. — Хэм, улыбаясь, продолжал вглядываться в его иссушенный болезнью лик. — Прошу тебя, обернись — в окно выгляни.

На этот раз хоббит послушался, оглянулся. Они находились на верхнем этаже одного из примыкающих к центральной площади домов, и из окна видна была вершина дворца. И вот на глазах у Хэма, окна, в тех покоях, где размещался Ринэм были выбиты, и стремительная черная тень метнулась оттуда… Хоббит даже не смог разглядеть, куда она метнулась — столь стремителен был этот полет. Он быстро обернулся к Эллиору, в глазах его заблистали слезы — вот он и заплакал, увидев, какая глубокая печаль была в эльфийских глазах.

Эльф зашептал:

— Хэм, друг мой, слушай… Я вернулся, но не надолго. Шесть дней дух мой блуждал между мирами, и много сокровенных тайн мне открылась. Я бы мог рассказывать долго, но… времени совсем немного — я должен уйти. Навсегда.

— Что говоришь ты? — рыдая, спрашивал Хэм. — …Ты выздоровеешь, ты не должен уходить… здесь так многие тебя любят!..

Эльф вздохнул, и казалось, что вздохнуло целая степь, и волны теплого, благоуханного воздуха коснулись лица хоббита — он, глотая слезы, шептал:

— Я сейчас позову кого-нибудь…

— Нет, нет — никого не надо звать, на это уже нет времени. Ты просто выслушай меня. Спрашиваешь, почему ухожу я?.. Мне тяжело здесь — слишком много боли становится в этом мире. Так чувствует себя птица вольная посаженная в темницу наполненную воплями, пред которой открылось окно к бесконечному небу. Назови это слабостью, ежели хочешь…

— Нет, нет — но ты должен остаться. Пожалуйста. Мы так тебя любим. Здесь твои друзья, нам ведь так будет не хватать тебя!..

— Да, друзья. — едва слышно выдохнул Эллиор. — Я знал — в этом есть слабость; если бы я мог — я бы взял вас с собою, но — всем положено свой срок отжить; я вот отжил, отвоевал — пережитое лежит на мое сердце слишком тяжкими ранами, они и сейчас терзают меня… Только в Залах Забвенья я избавлюсь от этой боли, о — как она тяготит на до мною, как темно, как бесприютно в этом искаженном мире; как мало в этом мире любви…

Тут Хэм заметил, что комната начала наполняться тьмою, и становилось все мрачнее и мрачнее, будто на улице уже наступили поздние сумерки.

— Я должен сказать… — прошептал Эллиор. — …склонись надо мною, я чувствую, какой слабый у меня голос… — когда Хэм склонился, он продолжал. — …Заговорив про смерть, я вспомнил и про виденье — в моих странствиях, между мирами… так печально… Ведь смерть дана в величайший дар вам; смерть — это освобождение, в ней великая печаль, в ней великое чувство. Но над вами всеми веет темное облако…

— Да, да… — прошептал тут Хэм. — Я тоже такое чувствовал… Такая жуть иногда находит — будто ты игрушка какая-то, а тебя ведет кто-то на ниточках, к какой-то цели, а ты даже и голову не можешь задрать, даже и понять не можешь, кто это тебя ведет… Но Эллиор, милый друг мой, что же это мы все о смерти, о мрачном говорим. Давай о жизни, о солнце…

— Быть может тебе еще и доведется улыбнуться солнечному свету… Как жгут твои слезы — видно, я совсем замерз… Я видел, тот мрак — он хочет завладеть душами Вашими, он не даст им Смерти — они, несчастнейшие из всех когда-либо живших будут лишены этого дара.

— Кто? О ком ты говоришь?! — Хэм даже вскрикнул, такая отчаянная чернота слышалась в тихом шепоте умирающего эльфа.

— …Над вами, над вами всеми. Оно пытается завладеть всеми вашими желаниями и поступками, оно ведь вас в какую-то бездну. Вы должны вырваться…

— Но как, милый мой друг.

Эльф стал совсем бледным, побелевшие губы его почти не шевелились, и плачущему Хэму пришлось склониться совсем низко, чтобы расслышать:

— Любите друг друга, просто любите…

— Всего-то?.. — вымолвил Хэм. — Так я и люблю. Тебя люблю…

— А всех ли ты любишь? Всех, как братьев своих и сестер, любишь ли ты Хэм? Так, как любишь сейчас меня, с таким же жертвенным состраданием ты должен полюбить и каждого… И каждый… — хотя бы каждый замешанный в этой истории, должен полюбить так же каждого… Это очень тяжело, но это единственное, что может привести вас к спасению. Любите друг друга… Прощай…

И это были последние слова Эллиора, он закрыл очи, и дух покинул тело, на этот раз уже навсегда. Некоторое время, Хэм просидел в оцепенении — он не мог не пошевелиться, ни отвести взора от лика мертвого — и только слезы одна за другою капали на холодные щеки…

Неизвестно, сколько бы продолжалось это оцепенение, но вот из коридора раздались тяжелые шаги, и это, конечно же, был Тьер, который, как не старался ходить в этом доме потише, все-таки, шумел изрядно. Вот распахнулась дверь и сам человек-медведь шагнул в помещение, только глянул на эту сцену, и сразу же понял, что Эллиора, которого за эти дни он успел полюбить, как брата своего — больше нет. А хоббит бросился к нему, и уткнувшись лицом в живот, горько зарыдал — вот начал говорить что-то, потом резко оборвался, и, вытря слезы, продолжал:

— Сейчас мы должны думать о живых. Знай, что какая-то черная сила унесла Ринэма.

— Что?!

— Мне Эллиор указал… Прямо из башни и выхватило, и окно высажено. Вон, смотрите — на площади еще осколки валяются. Да с такой то скорости понесло, что я и не разглядел ничего — только что черное, да на тряпку рваную похоже…

Тогда Тьер склонился к нему, и заговорил шепотом:

— Пока это надо держать в тайне. Они же боготворят этого недостойного…

— Прошу, не говорите так…

— Да, прости, конечно, в этом помещении… Не лучше ли нам выйти в коридор, хотя нас там вернее могут услышать.

— Нет — вы вообще не говорите, что Ринэм не достойный. Я же знаю, что вы считаете его выскочкой корыстолюбивым, но, ведь это же не так. Вот Эллиор завещал любить…

— Ринэма любить?

— И Ринэма, и вообще — всех. Вы считаете его хитроумным, но он же на самом деле просто очень несчастный. Полюбите его, как брата, постарайтесь понять его боль, постарайтесь помочь ему. Ведь, он же жаждет свершений, он жаждет силы; но поймите: он ведь не хочет, чтобы в его царстве были рабы и свистели кнуты надсмотрщиков — ему это страшнее всего, он хочет, чтобы все Среднеземье было бы таким королевством, где бы все было по душе его, а выходит, по его же разумению, и чтобы все счастливы были. Понимаете — он на все ради этого пойти готов. Это же три брата, и все они три исполина — пусть и телом они крепки, но главная их сила, все-таки, в душах. И вот эти три исполина всю молодость свою, в которой бы они творить, любить должны были — вынуждены были провести в темнице; поймите же, до каких размеров, за это время, должен был разрастись не выраженный их пламень. Тут бы Фалко лучше рассказал, но и мне, того, что видел достаточно, чтобы с уверенностью это высказать… Робин тот поэт, так и пышет любовной своей страстью, а Ринэм, хоть и не привык стихами изъясняться, а все ж, такой же пламень в груди своей несет… Но, ежели Робин еще в стихи его выплескивает, то этот то все в себе копит, вот и представьте, какая в нем жажда!.. Вот он, верно, и заключил договор с нечистой силой, вот она его теперь и носит, и уж душою его завладеть пытается, а он то, с этим пламенем в груди, полагает, что любую нечисть одолеть сможет — надо ему помочь. Ведь, он же прекрасный, редкостный человек — он, ежели его правильно направить, на такие великие свершения способен! Но надо любить его, надобно все силы этому отдать… Когда он вернется!..

— Все же Хэм, прошу — тише. Не дай то небо им услышать, что Ринэма какая-то нечисть унесла, хорошо еще, что этого сами заметили. Ты же знаешь, какой у них настрой — мечутся из стороны в сторону, и сами не знают, что с этой своей свободой делать — пытаются расслабиться, а на деле то и напуганные и напряженные. Я уж и не знаю, что будет ежели они узнают — этого совершенно предсказать невозможно — ведь он их единственная надежда, они же только и ждут, когда он их дальше поведет…

— Ладно, Тьер, ты пока распорядись насчет погребений, ну а я побегу на башню, и, пока Ринэм не вернулся, все там осмотрю…

Так они и сделали: Тьер пошел отдавать распоряжения насчет погребального костра, ну а Хэм через пару минут уже ворвался в комнату, где раньше гостила Аргония, и из которой не так давно был унесен Ринэм. Выходящее на восток окно было выбито совершенно, а на подоконнике даже остались следы от когтей. Летящий со стороны Серых гор ветер уже успел заполнить это помещение, и из-за высоты в нем было гораздо холоднее, чем на улицах. Хэм даже передернулся от холода, и поспешно стал искать хоть что-то, что могло бы помочь раскрыть тайну Ринэма.

Несмотря на то, что искал он быстро, и следя за его движеньями можно было подумать, будто исполняет он какой-то танец — все-таки воющий в выбитом окне ветер был таким леденистым, что он изрядно продрог; пока, приподняв матрас на кровати, не обнаружил под ним некий черный прямоугольный предмет. Выложив на стол — понял, что это маленькая книжка, и раскрыв, увидел, что множество страниц исписаны торопливым, страстным подчерком, писавший с такой силой надавливал на перо, что местами бумага была разорвана — казалось, вся эти страницы руку писавшего дергала предсмертная агония, но он все не умирал, но исправно, день ото дня записывал. Вообще, все записи начинались с семидневной давности — то есть с того самого дня, как они водворились в этой крепости.

С трудом разбирая слова, Хэм начал читать. Но, чем дальше он читал, тем больше приноравливался к стремительному, рвущемуся подчерку, и так был поглощен чтением, что совершенно забыв про холод, да и вообще про все забыв, все читал и читал.

В том дневнике было не мало примечательного, и за семь дней было исписано мелким подчерком не менее сотни страниц, которые я, конечно, приводить не стану, но самые выдающиеся места, все-таки, считаю нужным здесь запечатлеть:

* * *

«16 января. Может и не шестнадцатое вовсе, да и дьявол с этими числами, какая в том разница?! Отмечу благодарностью Фалко, ведь это он меня мысли научил в буквы обращать, а буквы записывать!.. Ну так и запишу сейчас — уж столько то на душе накипело, что, кажется всю жизнь бы и выплеснул в эти буквы…

Ну, все довольно этих чувство излияний! Однако, как же можно остановиться?! Не могу забыть той девы с золотыми волосами — я жажду владеть ею так же, как и всем миром!..

Но, ведь, в этом нет ничего постыдного, это не какая-то животная страсть! Если бы это была животная страсть, так я бы давно набросился на какую-нибудь горожанку; но я не животное, не подлец, а личность! Я Человек! И я горжусь тем, что я Человек, и я жажду обладать Девой Златовласой, как солнце обладает землею! Изливать и на нее, и на всех-всех свои благодатные лучи! Чтобы благодаря мне все взрастало! Я Человек, Я Бог, Я Светило — я могу все!..

Так какого же дьявола, Я, вырвавшись из рудников, еще не свободен?! Даже и любовью владеть не могу!.. Дайте мне власть! Я требую Любви и Власти, потому что Я свободный Человек, Я горжусь этим и требую! Я Ринэм!..

20 января. Дьявол и преисподняя — опять бессонная ночь! Нет, нет — совершенно не могу спать! Я жажду владеть миром, а вынужден прозябать в этом ничтожном, тошном замке! За что меня в эту клеть посадили?! Ничтожества!.. О, как же болит голова!.. Опять стучали — Хэм — я ему велел убираться! Что он может, да кто он такой, жалкий коротышка?! Ничего он не может, а значит — он ничтожество! Так какого же дьявола ему здесь надо!..

Ладно, хватит браниться — столько уже страниц этой бранью исписал; но что же мне остается, как не бранится, и не жечь себя — ежесекундно не жечь неисполнимыми мечтами?!.. Как же мучительно тянуться эти мгновенья без действия… Как иным, наверное, легко проживать эти мгновенья — обманывать, тешить себя, что, когда они ничего не делаю — они живут, они, при этом, люди. А я так не могу! Я же Человек, я же Живу, у Меня душа есть; и так уж столько лет юности моей потеряно было, а тут еще эти мгновенья бесцельные в этой клети проходят! У меня же душа, а в душе пламень — душа, как солнце! А Солнце, даже когда оно за горизонт уходит — разве оно тухнет?! Разве можно Солнце в какой-то городок, в какую-то комнатку, среди стен заключить?!.. Ну, и что же мне делать теперь — опять, как помешенному по городу бегать — все без цели, по клетке этой проклятой метаться?!.. Простора, силы, любви…

23 января…Сегодня больше, чем во все предшествующие дни исписал, и все остановиться никак не могу… А потому что, так, за письмом, еще как-то можно это заключение переносить, ну, а иначе — совсем с ума сойду! За окном ночь — завтра седьмой день… Или он уже наступил?!.. Кажется, у меня бред — все тело, вся душа — все, все во мне так и горит, так и пышет… жжет, жжет, жжет — да когда же это кончится, да будет ли вообще когда-нибудь у этой муки… Нет, не то ты пишешь… Ну же, соберись — пусть в глазах уже все чернеет, а ты, все равно, соберись, и записывай эти свои мысли!

Узнай эти, окружающие меня, чего на самом деле жду, так, ведь, станут отговаривать! Но что они мне могут предложить?! Ведь, все окружающие меня, почитай уже мертвые! Они же в агонии бьются! За городскими воротами волчьи стаи собираются, и уже выйти нельзя — они ж сразу растерзают! И их все больше собираются, там, глядишь, и соберутся в такую стаю, что и на приступ пойдут — как-нибудь по этим стенам взберутся и… Уж это то горстка ничего против них сделать не сможет. Так как же они меня успокаивать станут? Быть может, скажут — лучше смерть принять, чем силу у тьмы! Ну, вот пускай они смерть и принимают — трусы! А я Человек! И не испугает меня никакая тьма… Не испугает!..

И дева то у меня из головы не идет! Вот медальон предо мною!.. Я же жажду, чтобы она меня любила, так почему же это не свершается?!.. ЛЮБВИ!!!..

Кажется у меня помутнение было, как завыл я это: „ЛЮБВИ!!!“ — так и померкло у меня в глазах то, вот и очнулся — лежал, уткнувшись в этот дневник. А тут еще из носа кровь — вся страница в ней перепачкалось; лучше уж сразу переверну…»

* * *

Как уже и было сказано, Хэм не мог оторваться от этого чтения. Ведь, все предположения его сбылись. И он жалел Ринэма, и он плакал, и он действительно любил его, даже и не замечая при этом, что жаркие его слезы, падая на стол, в скором времени обращаются в ледышки.

Когда была прочитана последняя, неожиданно обрывающаяся страница, он почувствовал, как же, на самом деле окоченел — ему и пошевелиться было тяжело, и каждое движенье вызывало муку, сердце же в груди еле-еле билось. Тогда же он понял, что в комнате не один, и подняв голову увидел, что у оконного проема стоит жуткий призрак! Хэм даже отдернулся и вскрикнул — настолько этот призрак был жутким.

И, только когда эта высокая, темная фигура шагнула к нему, он понял, что это Ринэм. Но цвет кожи его был иссини-темным, щеки и глаза ужасающе ввалились, а вокруг глаз еще были кровавые ободки; от дующего из-за его спины ветра, покрытые инеем волосы пребывали в беспрерывном движенье — напоминали скопище змей. Он криво и зло усмехнулся, с издевкой, но и очень устало проговорил:

— Ну, отыскал?! Доволен теперь?! Будешь ли мне задавать какие-либо вопросы, будешь ли убеждать, или же, все-таки, уберешься ко всем чертям?

— Эллиор ушел в залы забвения.

— А что мне до твоего Эллиора?! Все время кто-то рождается, или умирает, а мне от этого не легче. Умер так умер — а я вот еще жив, и делать что-то могу.

— Но у тебя же нет своей воли…

— У меня уже есть сила… И довольно, довольно мне этого твоего бреда слушать! Уйдешь сам, или силой, пинком тебя?..

— Но здесь же так холодно.

— Уж чего, чего, а замерзнуть я не боюсь…

— Но выслушай же: перед смертью, Эллиор говорил о том, что над нами тяготит злой рок, мы как куклы в какой-то игре; и та сила, которой ты доверяешь, тобой же и управляет. Вот ты кричишь все, что ты Человек, что ты Свободен, а как же ты свободен, когда без этой силы, которую тебе, как приманку подкидывают, ты и шага сделать не можешь, да и сам же это признаешь?.. Ведь, истинная же сила в Любви. И в тебе эта сила есть, и довольствуясь этой силой, мы сможем вырваться… Про это много можно было бы говорить, но я сейчас не стану — потому что, ты и сам должен это чувствовать — эти слова уже в твоем сердце, они и по страницам твоего дневника разбросаны. Ты хочешь стать Солнцем, а принимаешь чьи-то подачки корыстные…

Ринэм вначале сделал порывистое движение, хотел вытолкать Хэма, но вот остановился, и теперь стремительно прохаживался из угла в угол — как раскаленными углями в воде, шипел своими широкими ноздрями; наконец застыл, вцепившись руками в край стола, и начал говорить сбивчиво:

— Мне эта сила не почем… Я ее скручу — она моей будет!.. И ты мне служить будешь!.. Ну — ты хотел говорить — ну и говори давай, а я все твои речи разбивать буду — а я на тебя орать всю ночь буду, потому что мне все равно делать нечего! Ну и ори мне про злой рок, а я тебе буду орать, что я Человек, и мне никакой Рок не страшен!.. Да самого утра, потому что мне пока нечего, нечего делать! И все равно я изведусь в этой клети!..

Тут Хэм подошел к нему и, взяв за руку, просил, плача:

— Уйдем отсюда. Здесь холодно. Ты обратишься в ледышку этой ночью…

Ринэм расхохотался — и в смехе этом одна боль была:

— Что ж ты: уже успел мне наговорить, что этого треклятого дара Смерти лишают, а теперь и боишься, что она меня заберет?!.. Не возьмет меня никакой холод, ясно, ясно?!.. Мне здесь душно, я изгораю!..

Хэм действительно чувствовал, какой жар исходит от его тела — рука Ринэма жгла, и хоббит прошептал:

— У тебя же лихорадка, жар — тебе лечиться надо; а про смерть… неужели ты понял так, будто я тебе учу, что теперь смерти надо искать? Разве же я тебе говорил такое? Нам надо вырваться из этого, любить нам друг друга надо…

Ринэм хотел было что-то ответить, но не смог: слова застряли у него где-то в горле, и было ему больно. В спину бил, прожигал его ледяными иглами ветер. Уже наступили сумерки, и через Серые горы перевалила мрачная темно-серая пелена, быстро поплыла над этими долинами, с которых раздавался многочисленный и голодный волчий вой.

Вот ветер взвыл с такой болью, будто его ударили исполинским кнутом, продрали его обледенелую плоть насквозь — он, разрываясь и вереща ворвался в окно, заметался по комнате, и все никак не хотел умолкать, зато слышались в его ударах какие-то холодные, надрывные слова — словно бы он выкрикивал заклятье на всеми забытом, проклятом языке.

А Хэм молил Ринэма:

— Я прошу тебя, пойдем со мною. Отогреешься у огня, и, обещаю, что не буду тебе ничего больше говорить, ежели ты только сам этого не захочешь. Только пойдем отсюда…

* * *

Фалко шел по мрачному коридору, вслед за неким кривым карликом, в два раза меньшим, чем хоббит. Карлик был дан ему в провожатые государем Троуном, который, вместе с приближенными своими устроили некое подобие пира. И, ежели на обычных пирах, говорили речи во славу кого-то или чего-то, то на этом — говорили проклятья, и больше скрежетали зубами, ярости набирались — ведь на следующий день должны были выступить в поход. Впрочем, о походе будет сказано еще далее, а пока же — хоббит просто шел за своим проводником.

Вот карлик остановился против обитой черным железом, высокой двери, загремел в потемках ключами. Дверь была раскрыта, и хоббит вошел в помещение столь мрачное, что так должно было выглядеть нутро гроба какого-нибудь великана. Он хотел спросить, в какие покои отвели Робина, но дверь уже захлопнулась, и замок так щелкнул, словно надвое переломился.

Хоббит замер — из коридора доносились шаги карлика — все тише, тише — вот наступила тишина. Где-то завыл одинокий, обмороженный ветер — какое же это было пронзительное завыванье — казалось, что это сама смерть кружит возле дворца. Он прошелся по меховым коврам — холод пола вырывался из под них. Его окружали какие-то расплывчатые, мрачные контуры, но из-за темени ничего нельзя было разглядеть…

— Устал, устал… как же я устал… — шептал хоббит, подходя к чему-то массивному — должно быть кровати.

Дотронулся — действительно кровать — холодная и жесткая, но Фалко было не привыкать — да что там — ведь он последние двадцать спал на камнях…

Он улегся на спину, и смотрел вверх — высокий потолок скрывали какие-то темные вуали, однако, ему чудилось там какое-то движенье, однако же хоббит не придавал тому особого значения, считая, что это либо первые виденья сна, или же летучие мыши — ну а на летучих мышей он нагляделся в орочьих подземельях, и значили они для него столь же много, как для иного какая-нибудь мошкара…

Между тем, проходили минуты. Фалко знал, что где-то за толщами холодных каменных стен продолжается пиршество; что Троун хрипит своим врагам проклятье и сминает своим кулачищем железные сосуды, что сотни его воинов так же голосят, и, точно волки, сверкают обезумевшими от жажды крови глазами… но здесь был совсем иной мир — ни единый звук не проникал из того мира, а минуты медленно текли — неизменные завораживающие тихие — временами начинало выть, и звук этот казался одновременно и близким, и бесконечно далеким…

Фалко хотел закрыть глаза, и тут понял, что попросту не может это делать — все его внимание привлекало плавное движенье темных вуалей под потолком. Наконец, одна из этих вуалей начала плавно к нему опускаться — хоббит не испытывал ни страха, ни удивления — он даже и не осознавал, что все это происходит с ним; скорее, казалось ему, что он читает обо всем этом, или же видит со стороны.

Между тем, вуаль уже была рядом с ним; и тут хоббит перестал чувствовать усталое свое тело, и сделалось ему так легко, как было разве что в юности, когда он, молодой и влюбленный во все мироздание, бежал, неся на устах стихи, по весенним полям… Юность. Весна. Стихи… О погружался в вуаль, и нес в сердце эти три чувства — Юность, Весну, Стихи…

Стали приходить воспоминания — святые его воспоминанья. Они проходили в его сознании бессчетное множество раз, но теперь наливались новой жизнью, и это было настоящим волшебством, как если бы некто собиравший в коллекцию полевые цветы, увидел, что засушенные их стебли и лепестки расцвели и заблагоухали среди зимы…

И тут, среди старых воспоминаний, появилось и совершенно новое. Дело было в том, что он вернулся в Холмищи! Не то, чтобы это было мечтою, и бескровным видением, он чувствовал все так, как чувствует каждый бодрствующий, и восторгался так же, как восторгается бодрствующий, а не спящий. И не важно, что день был весенний, тогда, как до сошествия снегов оставалось еще по меньшей мере два месяца — главное, что он чувствовал и землю, под ногами, и благоуханный, свежий воздух. Он стоял на западном берегу Андуина, возле заново отстроенного моста, и все свое внимание устремлял на берег противоположный — он сразу понял, что все там заново отстроено, что вновь, по широким, пышно зеленеющим склонам хоббитских холмов еще не большими, но такими пригожими облаками располагаются сады вишневые и яблоневые.

Он вновь не чувствовал своих ног, однако, знал, все-таки, что — это не сон; он бежал из всех сил по мосту, и до настороженного его слуха уже долетали звуки далекого пения, он даже узнал эту старую и дурашливую хоббитскую песенку:

— Что нужно деревьям? Солнечный свет! А птичьим пеньям? Красавец рассвет! Что нужно хоббитам? Поесть и вздремнуть, В доме садом увитом — Вот все что нужно, Нам, милым хоббитам.

Какое бы отвращение вызвала эта песенка, услышь ее Фалко в годы юности своей, какое же бесконечное мудрое виделось ему за этими строками! Как хотелось поскорее прильнуть к этому милому, родному! Как же, устал он от всех этих погонь, беготни, страстных порывов — и единственный страстный порыв был — поскорее оказаться на родине, взобраться на березу, и провести там, на навесе, все время, от рассвета и до заката, а потом и всю ночь — и все стоять на месте, и созерцать, созерцать…

Ему думалось — когда же закончиться этот мост, а бежал то он так, как ни один хоббит никогда не бегал — пожалуй, он даже и с эльфом сравнялся бы в этом беге. Усталость, ежели она даже и была, оставалась незамеченной… И вот, наконец, окончание моста — он видел уже и сторожевую башню — после нашествия она обвалилась, камни ее составляющие потемнели, покрылись плющом — от одного взгляда на нее сердце наполнялось светлой печалью.

Вот она родная земля! Хоббит чувствовал, как могучая сила, которая от нее исходила, прошла, через мохнатые лапы, и по нему… и вот он, плача от восторга, бросился на эту землю, он жаждал обнять ее, расцеловать — прямо перед его лицом земля раскололась черной пропастью, в которую и начал он падать. Из пропасти, в лицо его, перемешиваясь, били струи то раскаленного, то леденящего воздуха, отлетали назад стены, но, чем глубже он падал, тем более призрачными эти стены становились — пока наконец не попал он в какое-то призрачное царствие, где не было каких-либо твердых форм, но все только какие-то призрачные скопления одно над другим теснились, стенали с отчаяньем. И вновь он почувствовал, что держит его та темная вуаль, слышался и глас: «Вернись домой, там тебя давно уже ждут…» — и еще что-то говорил эта вуаль — все про возвращение, но Фалко уже не мог разобрать никаких слов, так как, глубоко поглощен был собственным чувством.

Он даже и не заметил, когда вернулся в собственное тело, а вуаль отхлынула и растворилась под потолком — чувство было огромное, оно затмевало все иные чувства, все мысли.

Ежели любовь искренняя, то и в долгой разлуке страдалец будет помнить о ней — сначала со страстью жгучей, а затем, как пройдут годы — станет она светлым облаком, и как о детских снах, будет помнить он о ней с ясной печалью, уже не стремясь, но созерцая свой внутренний мир, с которым уже неразрывно слились эти воспоминанья. Но вот настанет новая встреча! Нежданная, негаданная — вдруг ворвется она в его жизнь, и все то, что все эти годы в нем скапливалось, что могло бы вырваться, но не вырвалось — все это, вдруг вспыхнет, и он сможет от чистого сердца проговорить: «Все это время я любил вас, и только вас, теперь я вернулся! Да будет же благословенно небо, за то, что принесло нам эту новую встречу!..»

То же самое чувствовал теперь и Фалко. В нем прежде были любовные порывы к одной хоббитке, и об этом уже было сказано, но восторженная любовь эта слилась в единое, вместе с чувством к родине, и вот он, забывши обычную свою сдержанность и рассудительность — вскочил, бросился к двери, что было сил забарабанил в нее, закричал:

— Выпустите меня отсюда!..

Он довольно долгое время кричал, однако же, все крики его остались без ответа, и, когда он устал кричать и стучать, то прислушавшись понял, что ничего не изменилось — все та же тишина, в которой жутко завывала сама смерть, и представилась ему, что эта костяная, вздымающаяся над всем миром великанша, вздумала склониться над этим городком, и вот старательно дует теперь, намериваясь проморозить насквозь стены, заполонить все своими мрачными духами…

* * *

Робину с самого начала было дурно в этом шумном зале — дурно от этих перекошенный морд (не то человечьих, не то орочьих), от их брани, от того тяжелого облака ненависти, которое провисало в воздухе. И он, так же, как и Фалко сослался на плохое самочувствие, и был отпущен. Ему, так же, как и хоббиту был выделен проводник-карлик, однако, как только вышли они из зала, к карлику подошла фигура, примерно одного с Робиным роста, и быстро передав ему что-то (как догадался потом юноша — монету) — сменила кривобокого уродца, повела его, бесшумно ступая на каменный пол.

Робин сильно устал — стоило только вспомнить о том, что пережил он во время пожара, и тут же начинало мутить — хотелось только поскорее повалиться, хоть где, хоть на полу, да и поскорее забыться. Ему было все равно, кто ведет его — он глядел под ноги, и все думал, когда же этот коридор закончиться. Между тем, ведшая его фигура несколько раз оборачивалась, и, если бы юноша приглядывался, то заметил бы, как таинственно вспыхивали при этом очи…

Очнулся он только, когда услышал, что за его спиною закрылась дверь. Тогда он вздохнул — наконец то один — наконец то тишина — он знал, что, несмотря на усталость, несмотря на желание забыться — не сможет — он будет мучиться, он будет страстно жаждать еще раз увидеть Веронику — он знал, что это будет еще одна мучительная ночь, и все-таки, он был счастлив своим уединением, потому что там, среди громкого пиршества он чувствовал только отвращение, здесь же, несмотря на предстоящую боль, был его мир, полный искренних, сильных чувств…

И, конечно, он вздрогнул, едва сдержал крики, когда на плечи ему легли две легкие руки, в которых он, однако же, почувствовал силу, и не малую. Руки обхватили его за шею, и от прикосновения этого жаркая дрожь пробежала по телу юноши — первый порыв был вырваться, однако, после этой дрожи, он застыл, и, словно зачарованный, только и ждал, что будет дальше.

Тогда он впервые испытал поцелуй…

* * *

Автор скорбной этой повести едва ли сможет описать то, что пережил тогда Робин, ведь сам он, запершись теперь в своей пробираемой холодными ветрами башни, провел всю свою жизнь отшельником, пытаясь постичь суть жизни и смерти, провел юность в мрачной и сырой келье склонившись над истлевшими рукописями, по обрывочным материалам которых и была составлена эта достоверная история. Автору довелось побывать в сражениях, когда жители окрестных сел объединились против орков — в сражении том он лишился одного глаза, а также руки, кости на ногах были раздроблены молотом тролля, а сами ноги и часть тела сильно обгорели, потому автор достоверно знает и что такое боль, и отчаянье. Он видел, как потом визжали обезумевшие раненные, у которых были разворочены все внутренности, и волосы которых поседели… Ну, довольно, довольно — да простит меня читатель за это отступление, и в дальнейшем я не позволю себе подобных вольностей, однако же, я должен был уведомить его, что пережив многие лишения, теперь уже увитый морщинами, похожий больше на мумию, чем на человека, автору никогда не доводилось испытать поцелуя. В самой первой юности он любил, но даже и в чувствах своих не успел ей признаться, и видел то ее раза два или три. Вовремя одного из набегов ее орки увели в плен… Я знаю — долго у них никто не проживает — когда пленницы надоедают, они их… они их… Ну, довольно, довольно — она все равно осталась непорочной и святою — душу ее они не могли осквернить! Нет, нет! Разве же свет звезды могут осквернить бранные слова черни?!.. А я вот старец седой и немощный, одноглазый, а как же в душе все кипит!.. Но поцелуя то я не испытал, нет, нет — только после смерти, в вечном поцелуе мы сольемся… Ну, и довольно же теперь про меня — теперь уж высказался, и не оторвусь от своей истории… Только вот не смогу, не смогу описать то, что Робин тогда пережил. Я то только после смерти такое испытаю; ну — довольно же про себя, что же ты, остановиться не можешь, или же не понимаешь, быть может, что смерть уж совсем близко, каждый день тебя забрать может, и кто ж тогда расскажет все до конца?.. А, ведь, все должны узнать про Них…

За узким моим окошком так воет ветер! Зима, черная, ледяная — такая страшная — кажется, что никогда не будет ей окончания. Окошко все промерзло, в узорах льда я вижу переплетение костей, но вот с той стороны, словно чья то рука легла на этот узор — провела по нему — так легко, так плавно. Да — теперь я явственно вижу, что там, на высота тридцать метров, проводит по узкому оконцу одинокой моей башни чья-то небесно легкая ручка. Это Она, Она — звезда моя, единственная моя, то облако светлое поцелуя с которым ждал я все жизнь, она там, там… Стоит мне только подойти к окну, стоит протянуть руку, дотронуться до этой поверхности, и я знаю — ледяное дыхание скует мое сердце и не будет уже ни боли, ни одиночества, вместе с Единственной уйдем мы в иное бытие, и всего то мне надо встать, подойти к окну и… Вот опять… Завыл ветер и в дыхании его я слышу ее голос — таких голосов нет на земле, и не описать его словами, но она зовет меня — зовет… Ну же, борись, не выпускай перо — если ты перестанешь писать, Она заберет тебя, если хоть на мгновенье перестанешь… Как же дрожит рука, должно быть, чтец потом и вовсе не разберет этих строк… Бросить все, уйти отсюда, а за тебя кто-нибудь иной закончит. Нет — никто не закончит. Когда мое тело сожгут по своему обычаю крестьяне, то сожгут и все эти рукописи.

— Любимая, дорогая моя… — я говорю это и в слух, и пишу, в то же время. — Милая, Единственная, Дева моя, Звезда всю жизнь мою озарившая, давшая мне по этому пути пройти — ты знай, что одной лишь встречи с тобой я жду, и ты единственная в моем сердце; ну а все те образы, всех прекрасных Дев, как Вероника — их, конечно же живших, ибо свет их сияет через века (а, ведь, всех их я искренно люблю) — все те образы, ты, Единственная Звезда моя, пожалуйста не печалься, да ты и не печалишься, ведь ты же видишь мое сердце — видишь, что все те любимые, несут частичку твоего пламени, Единственная, Святая Звезда моя — и я, ежели пишу о них с любовью, то вижу в них отблеск того вечного облака света в которое суждено нам слиться, но уже после окончания этого мира нам суждено слиться… Быть может тогда все мы, слитые чувством любви, станем новым богом, новым творцом… Знаю только одно, Тебя, Звезда моя, я люблю каждое мгновенье своей жизни, не забываю про тебя ни во сне, ни когда пишу про Них. И подожди немного, совсем немного — ведь я же знаю, что вся жизнь моя, в конце покажется лишь одним мгновеньем, и тогда лишь одно будет во всей этой бесконечности иметь значение — ты да я. Через мгновенье свидимся, через мгновенье сольемся в этом святом поцелуе, который так и не довелось мне испытать, и за которое да простит меня читатель!..

* * *

Робин не мог вымолвить слова, так же он не мог пошевелиться. Нигде не сказано, что испытывал он, ни в одной хронике, так же неведомо, сколько этот поцелуй продолжался, но, когда оборвался он, то юноше показалось, что лишь мгновенье.

Хочу однако сказать еще вот что: когда его целовали, когда руки обвивали его шею, он чувствовал и девичье тело, которое касалось его, и, чтобы не подумали, будто здесь все свелось к какой-то страсти изголодавшегося по определенным отношениям между полами, скажу, что — нет, нет и еще раз нет. Чувство было столь необычайное, что казалось будто материя, подобной которой никогда не видел он в природе, беспрерывно в него перетекала — он, не понимая, что делает, и что это вообще значит, обнимал это тело все сильнее и сильнее, и такое, должно быть, чувствует черная туча, когда в нее влетает, сливается с ним белое, легкое облако…

Мгновение прошло, и вот легкие руки, лежавшие на его шеи, отстранились, и легонько оттолкнули Робина, который едва устоял на ногах, и, если бы та же ручка не перехватила бы его у запястья, так и повалился бы.

Он по прежнему ничего не мог выговорить, а в единственном оке его, все время поцелуя так ярко пламенело, что теперь он совершенно ничего не видел. Наконец, услышал голос — однако, слов не разобрал — они слились для него в единое, как музыкальная симфония.

Он еще некоторое время слушал эту музыку, а затем, жаждя, чтобы она стала еще более прекрасной (хоть это и казалось немыслимым), прошептал:

— Вот и встретились… Вот и поцеловались… Теперь можно и смерть принять, и жить вечно… Вероника…

И тут прозвучали слова, которые он уж совсем не ожидал услышать:

— Мое имя не Вероника. Меня Мцэей зовут…

— Но, но… — Робин в порыве чувства вырвал руку, отскочил в сторону, и налетев на что-то, повалился на пол, отбежал, и вжался в стену, от которой веяло холодом.

Он по прежнему ничего не видел, а дышал он тяжело, и сердце едва-едва из груди не вырывалось. Чувства ужаса и оставшегося блаженного счастья перемешались в нем; но, все таки, чувство ужаса, с каждым мгновеньем, все возрастало — как такое могло произойти, что за злые чары его окутали, как он мог подумать, что перед ним Она Вероника?!..

И потому он вскрикнул так, будто к нему призрак прикоснулся, когда вновь девичья рука обвила его запястье.

Вот, что она зашептала:

— Я тебя полюбила, и ты знай, что тебя то я первым полюбила, и никого никогда раньше не целовала. И ты, прежде чем кричать, выслушай исповедь мою. Хотя нет — сначала скажи, кто такая эта Вероника?..

— Вероника, Вероника… — Робин несколько раз повторил это имя, и звучало оно как заклятье; затем он зашептал с дрожью. — Вероника — венец всего мироздания. Нет — это не просто слова… Нет, нет — ну, скажи же ты, колдунья коварная, как не венец она мироздания, когда при одном воспоминании об ней даже звездное небо становится ничего не значащей, мертвой пустышкой?.. Я верую, что благодаря Ей и существует этот мир со всем, что в нем есть. Все мироздание — лишь тень Святой Вероники — в ней весь пламень Иллуватора. Когда умрет она — наступит последний день. Тогда звезды падут на землю, а сама земля изойдет пламенем, и все смешается в хаос, чтобы вновь возродиться вместе с нею. Этот мир немыслим без Вероники — все красоты природы, вся нежность и спокойствие природы, вся любовь весеннего неба — лишь блеклое отражение тех же добродетелей живущих в Веронике… Теперь я проклинаю себя, теперь я и сам себе удивляюсь… как я мог ошибиться, как я мог чародейство принять за истину. Почему ты, коварная, хотела обмануть меня?..

Некоторое время продолжалось молчание, а рука державшее запястье юноши, сжалась сильнее — с каждым его стремительным словом от нее исходили все большие волны жара. Так же, эти волны не прекращались, и, когда он уже замолчал, и в напряжении ожидал ответа. А в ответ ему были стихи:

— На пир созвал наш царь-отец Гостей и жареных овец, Клубился дым, и голос злой Грозил расправиться с ордой. Шумели пьяных голоса, Клинков сверкала полоса, И кто-то грызся словно волк, Да только есть ли в этом толк?.. Среди гостей один сидел, Угрюмым оком он глядел, Черты сурового лица, Хранили боль клещей писца. В проходе дальнем, в темноте, Служанки, в духа слепоте, Твердили: «Вот сидит урод, Видать от крыс ведет он род! Весь рваный, темный и кривой, И дурно, дурно уж со мной! Лицо — разодранный гранит, И глаз один весь мрак хранит!» И так болтали без конца, Не в силах взор свести с лица, Не ведая, что их манит, И что язык их так бранит. Среди служанок лишь одна, Стояла молча у окна — Один лишь взгляд и из ланит, Ее уж тихий стон летит. В ней нет особой красоты, Но думы — полны чистоты, И любит юношу она, Склонившись молча у окна. Подружек голоса летят, Ей мысли голову кружат, И вспоминая ясный взор, Не видит на окне узор. И голос милого пленит, И сердце деве говорит: «Что красота? — все тленный вздор, А трещины не портят гор…»

Когда прозвучали последние строки, то Робин почувствовал, как же жжет ее ладошка его запястье — казалось — это было железо, которое раскалялось все больше и больше — нет, решительно — человеческая плоть не могла становиться такой жаркой. Тогда же он почувствовал, как к ладони его прикоснулись пылающие ее губы, и осыпали их поцелуями, раздался шепот:

— Простите, простите, если сделала вам больно, я же… знаю, что подобные признанья не должна говорить порядочная девушка… но я поняла, что вы никогда сами не обратите на меня внимания. Простите, простите меня. Но… Я Вас Люблю!.. И я не должна сдерживать в себе это чувство. Вы человек… не привлекательный, я тоже… далеко не красавица; но, ведь, души то у нас отнюдь не тех жалких, которые всю жизнь копошатся в грязи — я это в вашей душе, вместе с жаждой любви почувствовала. Тоже, ежели без излишней скромности говорить — есть и в моей душе. Так, мы необычные, не мне никогда не найти, кто бы на меня с такой любовью взглянул, ни вам. Посмотрите, что надо этим глупым девахам — чтобы смазливая мордашка была… или, чтобы кошелек туго набит был — тогда они и на личину не взглянут — но уж совсем не то, это совсем уж грязно и низко, а иначе то… какая-нибудь эльфийская королева пожалуй полюбит вас, как несчастного, как полюбит она какую-нибудь лань, изуродованную зверем хищным; но той то любовью — самой святой и пламенной, что между мужчиной и женщиной бывает, любовью жертвенной — кто вас полюбит. А я вот полюбила. Так скажите же теперь, после исповеди этой, еще раз про Веронику. Ведь, она же вымышлена вами — затем только вымышлена, чтобы не было так одиноко, чтобы можно было себя, в самую тяжелую минуту потешить мыслью, что вот, мол, есть такая красавица, которая меня любит, и уж после смерти мы с ней точно свидимся… Скажите мне, так ли это?!..

Робин, во время всей этой речи постепенно переходил от ужаса к состраданию — сначала к этой деве, затем — к самому себе, и наконец, ему всех-всех стало жалко. И он проговорил голосом не столь уж твердым, как следовало бы ожидать, когда он говорил про Веронику:

— Она не есть вымысел мой, и она любила меня, она мне стихи писала… Она… Да я вам сейчас, чтобы поверили Вы, что на самом деле есть… я вам… — тут он расплакался, и долгое время ничего не мог выговорить, наконец он закончил. — …Я вам сейчас платок покажу. Там стихи ее…

И он поспешно, дрожащую рукою, опасаясь, что драгоценного платка не окажется, полез во внутренний карман, возле сердце — он знал, что, ежели его там не окажется, то может усомниться в существовании Вероники, ну, а если такое произойдет, то он попросту сойдет с ума. Но платок оказался на месте — Робин сжал его дрожащую рукою и, приблизил к лицу своему, и почувствовал легкий, едва уловимый запах цветов — сердце при этом так дернулось, что едва не остановилось.

— Вот оно, здесь во мраке не видно… Ах, как темно!.. Быть может, я ослеп? Я совсем ничего, ничего не вижу, будто один… Но вы видите этот платок, от него, ведь, должно исходить сияние…

— Нет — платка я не вижу, но чувствую благоуханный запах, сродни тому, который можно почувствовать на наших горных лугах в весенние дни. Я верю, что была такая дева — но… вы уж простите, но тут не до приличий, тут вся судьба решается — вы уж скажите, не из жалости ли это к вам? Так ли пламенно она вас любит… А, быть может, она вас не видела до этого?.. Я, ведь, проницательная, вот скажите-ка вы мне — правда, ведь, не видела она вас до того, как в любви поклялась, до того, как этот платок подарила?..

Робин заговорил стремительно, думая, что коли он выговорится, так и откажется от неожиданно нахлынувших мыслей:

— Да — всего то один раз и видела, и то издали, и то даже и не узнала меня; она тогда брата моего целовала — то Рэнис. Но Рэнис никогда себе не позволит. Нет, нет — я даже и думать об этом не смею — он просто без сознания тогда был, а потому и не мог всего объяснить… Но, знайте теперь вот что — да с этого то и надо было начать, и закончить сразу же — пусть она меня и невзлюбит, как только увидит, пусть даже и отвращение ко мне испытает, когда увидит, что я такое чудовище (раз я и впрямь чудище, хоть и не знал об этом!) — ну так пусть никогда мне больше и слова ласкового не скажет, и даже не взглянет — я буду рад уже тем, что Люблю Веронику, и это уже есть величайшее богатство, и я не понимаю, как иные могут жить, не восторгаясь Ей в каждое мгновенье своего бытия. Конечно же, я не смею надеяться, что Она, Святая ответит мне, однако же, ежели мне будет позволено видеть ее хоть издали, хоть из укрытия увидеть ее сияющий лик — я этому буду несказанно рад, я услышу ее голос, шепчущий слова любви иному, и от этого уже в раю буду. Раз я такой мерзкий, я, чтобы не смущать своей отвратительной мордой ее небесного взора, буду прятаться, и она даже никогда и не узнает, что я где-то поблизости… И в этом мой счастье!.. Я никогда не придам ее любви, и каждое мгновенье, когда видел ее буду как величайшие драгоценности хранить в своем сердце…

Он бы и не останавливался — он говорил бы до самого утра, однако тут вновь его шею обхватили пылающие руки, а потом все лицо его, все тело, все сознание — все погрузилось в рыдающий пламень.

И она шептала ему с большими перерывами, покрывая изуродованное лицо его бесконечными поцелуями, обжигая слезами, не в силах выговаривать слов от нежности — но, все-таки, через какое-то время она высказала все:

— Все, что мы можем вообразить о любви, как несбыточное, как возможное только за пределами, уже после смерти — всего этого мы можем достигнуть и при этой жизни. Все то светлое, что может представить наш дух — это, говорю тебе, может осуществиться и здесь. Вот я люблю тебя и искренно и сильно, и когда ты думал еще, что это не я, а Вероника, то и пребывал словно в раю. Так почему же, когда ты только услышал, что я не Вероника, упал из рая в свой ад. Что от этого изменилось? Во мне, ведь, ничего не изменилась, и я так же целовала тебя — так, выходит, ты сам себя убедил, что лучше быть несчастным, лучше уж стремиться к чему-то несбыточному, когда то, что ты почитаешь раем небесным уже в твоих объятиях, и любит тебя, Единственного. А после смерти… мы все стремимся к какой-то своей звезде и после смерти наш ждет что-то, но что, о том даже и Иллуватор не ведает. Посмотри на цветы — прячутся ли они от лучей солнца в тень, и вздыхают ли там о каких-то далеких прекрасных светилах? Посмотри: когда мир просыпается он весь в радости — все поет, все в движенье, все друг друга любит, ласкает — все, год за годом, движется куда-то. Все любит — пусть в природе мы можем найти только земной, но, все-таки рай — по крайней мере, все-таки, он лучше ада на который ты себя обрекаешь!..

— Да, да — спасибо тебе за все эти слава! Я чувствую ты прекрасная, ты будешь мне сестрою, еще одной любимой, любимой моей сестрою. Но слушай — не согласен я с тобою: знаешь, знаешь почему эти все звери так радостны весною? Почему цветы не прячутся, и не вздыхают о далеких светилах в тени, и почему облака не плачут жгучими слезами? Да потому что нету у них души человеческой! Ведь, такой уж у человека дух пламенный и неспокойный, что, всегда чему-то стремиться, и никогда то он на достигнутом не останавливается. Ведь в этом мире все мы гости, лишь на мгновенье приходим сюда, ходим, бродим, ищем здесь что-то, но найти не может — лишь отголоски кого-то вечного пламени видим тех в кого мы любим, и страдаем, и… умираем! Умираем!!!.. Природа спокойно идет к чему-то потому что у нее есть долгие века; ну а мы — нам то дано несколько десятков лет пожить, и вот мы стараемся, в эти годы столько всего перечувствовать. Но, сдается мне — мы… мы все как заготовки чего-то большего, к чему мы и стремимся в этом аду, и чувства эти тоже как заготовки, такие неумелые заготовки, грубые, неотесанные — я говорю про самые возвышенные, поэтические чувства! И, ежели травы, цветы, птицы и звери не могут чувствовать, что им еще до наших чувств расти, то мы уже все это понимаем… И я, по крайней мере, чувствуя себя, как дитя во время родов — нет ну вы поймите, поймите, о чем я сейчас говорю. Вот дитя в утробе матери — это как звери и птицы, они еще ничего не ведают, не плачут и не страдают, но живут среди этих закатов и рассветов, даже и не помышляя о чем то больше. А вот мы, люди, как дети, в мгновенье своего рожденье. Вся жизнь наша есть рожденье — и смерть последнее мгновенье, когда ребенок с криком с болью, из узкого чрева матери, вырывается в огромной мир, к жизни истинной, к любви истинной. Вот такая наш удел человеческий — рождение из зародыша, к настоящему; и трудно еще оторваться от того прежнего, животного… Но мы, все-таки, идем — верю, что Люди все-таки рождаются в смерти, ну а мертворожденных не так уж и много… В каждом, в каждом есть светоч, и, как бы долго не пребывал он во мраке, все равно — потом возродиться. Ведь, огонь то негасимый в душе; ведь до этого ведь уже был вечный мрак, так смог же тот пламень, в том вечном мраке выдержать! Ведь из одной то искорки весь мир сущий, и все мы возникли, а такая то искорка даже на дне самой темной души пребывает!.. Сестра моя, сестра, я люблю тебя сильно и страстно, как только можно только любить сестру!.. И я хотел бы слиться с тобою, как с каждым сестрой и братом, но скажи, скажи — не переродится ли на деле, это желание мое во что-то грязное, животное, пошлое — скажи, возможно ли такое полное слияние всех-всех еще на этой земле, еще, когда мы ограничены телами?.. Не ко всему ли этому я сводил свою речь — Любви истинной мы можем видеть лишь отголоски, даже в такие вот мгновенья, ведь, мы все рождаемся и рождаемся — всю жизнь, всю жизнь… Ох, прости ты меня, я сейчас так многое хочу сказать, но от волнения и горло мое сдавливает, и все тело такое дрожью бьет, как будто бы его разрывает, не удерживается мой дух, но и право, разорвал бы он мое тело, и смог я полюбить такой любовью… Нет, и слов не хватает, и каждое то слово с такой мукой вырывается, ну, почему же, почему же человеческие понятия так узки… Я сейчас умру… умру… Обними меня, обними так, как тогда обняла, и не выпускай меня, держи меня в своих объятиях, и целуй меня в губы, целуй меня, и не отпускай, целуй меня, сестра, до тех пор, пока мы не умрем-родимся, держи меня так крепко — только не выпускай не выпускай. Я так говорю, потому что уже не могу жить, как люди, и как бы и умер и живу еще, нет, нет — не могу я этого объяснить. И сольемся мы в любви, как всему суждено слиться — целуй же, целуй же меня, сестра!

И вот девушка эта вновь обхватила его своими пылающими руками за шею, вновь прильнула к нему своим телом, и чувствовал он, будто это тот цветок, который растет где-то в центре мироздания принимает его в свои объятия, а он погружается, сливается с его лепестками, и открывается перед ним что-то чему-то нет слов, чему нету подобия, и вновь был поцелуй… и этот поцелуй ни мне, ни кому то ты ни было не суждено описать; но дай то небо, дай то творец наш Единый, чтобы испытали мы это все…

А метель то все воет, все воет — нет — не только метель — там и волки — под стенами моей башни сегодня собралась огромная стая, они все голодны, грызутся, рвут более слабых своих братьев, и от запаха их крови приходят еще в большее неистовство — еще больше жаждут этой плоти и этой жаркой крови, и они вгрызаются, хрипят и воют в своем безумном упоении — я знаю, что до самого утра будут так выть и метаться, чувствуя мое Человеческое сердце, будут кидаться на запертые двери, будут грызть, и ломать об них окровавленные когти — и все будут рваться, смутно чувствуя, что здесь есть что-то недостижимое для их сознания. Как же воют! Какая же боль в них!

Но дай то небо всем испытать то, что испытывал тогда Робин…

А она все еще за окном, я чувствую — смотрит на меня через белый узор переплетенных костей, шепчет мне ласковые слова, шепчем, что мы будем вместе…

* * *

Не знаю, можно ли рассвет следующего дня назвать рассветом. Казалось, что некто, даривший раньше земле свой свет, умер прошедшую ночью, и теперь слабо пошевелился в последних движеньях своей агонии — еще испускал слабо-слабое тепло своего уже безжизненного тела.

И что-то действительно мрачное и траурное было в низко провисших, точно каменный свод, тяжеленных многоверстных тучах, в которых не было ни единого просвета, и из которых в тоскливом воздухе летели редкие, но крупные темно-серые снежинки. Глядя на горы, глядя на теряющиеся в этом сумраке долины, казалось, что весь мир сейчас застонет — и будет стонать горько и безутешно до самой своей кончины.

Троун не собирался стонать, но настроение его было столь же мрачным, как и мир за стенами его дворца. Он очнулся в пиршественной зале, с трескучей головной болью, и велел чтобы ему подали ледяной воды, а так же — окатили всех тех, кто спал еще за столами. Ему подали чан с водою, едва ли не обращенную в лед, и он вылил этот чан себе на голову — тут треснул кулаком по столу и заодно разбил несколько попавшихся блюд, вскочил и стремительно вылетел в коридор, намериваясь прежде всего повидаться со своими гостями, и выяснить захотят ли они, по доброй воли выйти в поход.

В первую очередь он пошел к Фалко. Еще в начале коридора, верно угадав желание короля, подбежал карлик, и перед королем распахнул дверь в мрачные чертоги. Троун стремительно, но и бесшумно вошел, окинул пристальным взором залу: несмотря на зоркость свою, он не сразу увидел хоббита, а тот стоял в дальней части залы, прислонившись лицом к изразцовой стене, и что-то тихо-тихо шептал. Троун бесшумно подошел к нему, и смог расслышать какую-то часть рассуждений:

— …Что же я здесь делаю? И ради чего?.. Будто мне это интересно, будто может принести кому-то пользу… Как же рвется душа к родимой земельке. Если бы вернулся, так бы никогда уже и не уходил от нее, а делал бы тоже, что и отцы, и деды, и прадеды… Ну, а что же делать с сыновьями? Рядом один Робин, да и то — одно слово «рядом», а как придет ему что в голову, так разве же удержишь? Разве же слово мое сможет страсть его любовную сдержать…

В это мгновенье, Троун положил ладонь хоббиту на плечо, а тот даже и не удивился, не вскрикнул, но, когда обернулся, то обнаружилось, что все лицо его заполнено слезами. Он проговорил:

— Государь, вы верите в начертание рока?

— Сейчас я верю в одно: ты пойдешь со мною в поход, и докажешь, какой ты верный вассал. О своей же родине и не вспоминай. Отныне у тебя один государь — Я.

— Хорошо. Мне ничего не остается, как отправиться с вами в этот поход. Но, все-таки, скажите, были в вашем народе такие обреченные, над которыми с самого рожденья тяготило проклятье? Их должны были преследовать зловещие виденья, и, как бы не старались они от них избавиться — все одно: выходило так, что мрачное предначертанье свершалось?..

Троун поморщился, проговорил хрипловатым голосом:

— Да, были такие, черт раздери!.. И ты что — просишь, чтобы я тебе рассказал?!

— Да — быть может их история как-то свяжется с моей…

— Проклятье! Ты дерзкий вассал, если смеешь после пира просить о чем-то у своего господина. Впрочем, сейчас такое все темное, что меня самого на эту историю потянуло — она, преисподняя ее сожги! — небольшая, и я тебе ее расскажу, чтобы ты мне только не докучал, и служил, как верный вассал; и не вбивал себе в голову всякий бред, про труд рабов-земледельцев!

* * *

Это история про двух братьев Варрата и Уккара, и жили они в те времена, когда Моргот еще восседал на черном троне в Ангбарде.

Началось все, когда их будущий отец пошел охотится в горах, и поразил из лука белую волчицу, склонился над ней, видит — она еще чуть жива, хотел добить, а она ему и молвит человечьим голосом:

— Позарился на мою шкуру, а в пещере у меня теперь умрут голодной смертью два детеныша… В смертный свой час проклинаю: чтобы и твои детеныши прожили не долго и умерли в мученье!

Сначала охотник перепугался, ну а со временем, как это часто бывает — забыл.

Через некоторое время, ввел он в дом молодую жену, а еще через некоторое время появились два близнеца Варрата и Уккара, о которых и пойдет речь.

Росли эти два мальчишки такими удальцами, что во всем нашем царстве не сыскать таких удальцов было — вскоре они и отца своего во многом превзошли. А как исполнилось им шестнадцать лет, так и в охоте, и в борьбе не сыскать им было равных. Надо сказать, что Варрата отличался большей свирепостью, и всегда выходил победителям в драках на помосте, который стоял тогда у нас на площади. Уккара был более обходительным, и вообще — больше тяготил к охоте за зверьми, чем к бою с людьми (да и вообще не любил он шумную толпу).

И о том и о другом говорили, как о будущих полководцах, а про проклятье волчицы уж и отец их не помнил (да он никому про то не рассказывал). Между тем, проклятье начало сбываться.

Однажды утром проснулся Варрата мрачный-мрачный, ибо во сне видел он что-то необычайно важное, но вот что — никак не мог вспомнить. Так и билось так и жглось его молодецкое сердце, выбежал он из дому, и весь день по городу ходил, чувствуя, что должен встретиться с судьбою. С судьбою он встретился уже в сумерках, когда вышел на какую-то маленькую площадь. Увидел он, будто один человек тащит женщину, а та вопит — возмутилось его сердце, бросился он к тому человеку, да одним ударом в висок и убил его. На самом то деле, и не думал Варрата убивать, а все как-то само собою вышло. Тогда же разом и вспомнил он свой сон.

Во сне том было, будто он, Варрата, выйдет ночью на эту самую площадь, и увидит, как усталый охотник тащит связанную, но с великой силой вырывающуюся белую волчицу. Варрата подойдет к нему, как раз в то мгновенье, когда волчица так извернется, что высвободит от кляпа свою пасть, и вцепиться охотнику возле горла — в последнее мгновенье подоспеет Варрата, и вместе одолеют они волчицу. Охотник назовет его своим братом, и отведет его во дворец, где и выяснится, что он никто иной, как государев сын, и они уж будут неразлучными друзьями, и вместе совершат великие завоевания, которые прославят их имена в веках.

Глянул теперь Варрата, и увидел, что вовсе не девушку, а белую волчицу тащил убитый, а она теперь стояла перед ним, и смотрела полным ненависти взглядом.

— Ну, Варрата, из-за твоего отца мои детеныши три дня мерзли, а потом умерли страшной голодной смертью, он и не подумал по следам моим найти пещеру — я бы простила свою смерть, если бы он их отогрел, но, раз в его сердце не было жалости к моим детенышем, так я не знаю жалости и к его…

Только она сказала так, как налетел порыв снежного ветра, волчица завыла и улетела вместе с ветром. Тут же подбежали воины — скрутили, связали Варрату-убийцу, и потащили его в темницу. Юноша даже и не сопротивлялся — а по щекам его, впервые с младенчества, слезы катились.

В ту ночь, когда приснился вещий сон Варрате, таинственное виденье посетило и брата близнеца его Укарра. И он утром проснулся в величайшей тревоге, но, сколько не пытался вспомнить ночное виденье — ничего у него не выходило. Так же как и воинственному брату его, не сиделось этому ловкому, пылкому юноше дома, и он с утра отправился в горы, и веровал, что в этот день непременно со судьбою своей встретится. Бродил он до позднего вечера, и так никого не встретил, и даже не одного звериного следа — словно бы вымерли в тот день горы. Уже в потемках, услышал Укарр какие-то крики, а тут и огни замелькали; понял он — на него идет охота. Так и есть — видит, бежит щелкает клыками волкодав, а впереди — несется белоснежная волчица, такая огромная, что никакой волкодав ей нестрашен.

Никогда не знала промаха стрела Укарра, вот и теперь — вошла волчице точно в глаз, и пала она бездыханная. Подбежал к ней радостный Укарр, склонился и видит: то не волчица, а дева прекрасная лежит, с коня своего белоснежного павшая, а стрела его из ока торчит, насквозь голову ее пробив. Волчица же белая рядом, вместо волкодава стоит…

Тогда и вспомнил свой сон Укарр:

Во сне том было, будто повстречается он Укарр с то же самую охотой, и увидит, что один из коней, испугавшись волчицы унесет свою прекрасную наездницу, вот и запустит Укарр свою меткую стрелу, избавит Деву, от верной гибели, а, когда та сойдет с коня, то окажется дочерью государя, и первого же взгляда полюбят они друг друга, по возвращении же сыграют свадьбу, и будут жить долго и счастливо, неся добро и славу своим подданным.

Волчица посмотрела на него с ненавистью, и сказала тоже, что и Варрате, после чего, слившись с ледяным ветром, взвыла, и улетел во мрак ночи. Укарра тут же схватили, но он и не сопротивлялся, так как был поглощен своим горем, и испытывал такие муки, страшнее которых пришлось ему пережить только в следующие три года.

Тогдашний правитель, потеряв в одну ночь единственную дочь и единственного сына — в ту же ночь поседел, а на следующий день, сверкая красными глазами, повелел предать братьев самым страшным мученьям, и растянуть это так долго, как только можно было. Дети волчицы мучались три дня, палачи растянули их муки, равных которым не видели эти горы, на три года. Братья умерли обезумевшими, потерявшими человеческий облик. Никто не пожалел их, ибо и отец и мать давно отреклись от них…

По истечении еще трех лет, пришла в покои седого короля, древняя и страшная старуха в белом одеянии, рассказала все, захохотала, а как бросились к ней стражники, так обратилась белой волчицей, многим глотки перегрызла, а затем — порывом ветра обратилась, окно выбила, к Серым горам устремилась…

* * *

Все время рассказа Троуна, Фалко стоял недвижим, вглядываясь в ту стену, где теперь, едва-едва пропуская темно-серый свет, обрисовалось занавешенное тяжелыми темными материями окно. Когда рассказ был окончен, Фалко захотелось увидеть простор — ему просто не по себе стало, от чувствия, что его передвигают, как какую-то пешку, и даже не представляя, кто бы мог дать ответ на мучающий его вопрос, он надеялся, что хоть там, на просторе, что-то облегчит тяжкое это чувство, что кто-то неведомый даст ответ, как избежать всего этого. И вот он попытался отодвинуть эту материю, однако же, она оказалась такой тяжелой, что хоббит даже и приподнять ее не смог.

Он остановился, как то затравлено взглянул на Троуна, а тот сам помрачнел больше прежнего, и в густом, темном воздухе этой залы подобен был грозовой туче, стремительно переходящей от стены к стене.

— Я вот что придумал. — проговорил король. — Ты пойдешь не со мною, но с моими сыновьями, и с малой армией к Самрулу, а что уж там будет — осаждать вы его до нашего прибытия будете, или с ходу возьмете — это уж на месте решите. А я с Робиным твоим отправлюсь в Трес, проведаю их государя, приглашу его на колу посидеть!.. Все, решено!..

Так проговорил Троун и побыстрее выбежал из этой залы. Ему не понравился этот разговор с хоббитом. Дело было в том, что во время этой беседы, он потерял большую часть воинственного своего настроя — он даже и не понимал, что пришло на место прежней ярости, но, почему-то, слыша голос хоббита, да еще вспоминая ту давнюю, мрачную историю, он все больше желал сказать что-нибудь вроде: «А хорошо бы во всем этом по мирному разобраться. Выслать бы послов» — и он с яростью отогнал эти мысли, уверивши себя, что они не достойны такого правителя, как он.

Теперь он направлялся к Робину, и почему-то уж очень хотел его увидеть — сам себе не отдавал отчет, почему он так жаждет его увидеть, однако, в конце едва ли ни на бег сорвался. Все-таки, карлик его опередил, и распахнул дверь. Король ворвался в эти покоя, намериваясь тут же начать пылкую речь, полную гнева к ненавистным врагам, надеясь получить поддержку от чувственного Робина, да так и замер, когда увидел, что вместо Робина стоит посреди залы некая черная статуя, без лица, но изливающаяся в две стороны волосы — в одну густыми, черными; в иную — блекло-серебристыми, и очень прямыми.

Надеясь услышать что-то, он подошел, и замер в двух шагах от этой безликой статуи — так прождал он минут десять, но не услышал ни единого звука, а статуя даже не шелохнулась — правда он почувствовал, что воздух здесь гораздо более теплый, чем во всех иных местах его дворца, даже и жаркий, словно бы солнцем нагретый.

Статуя так и стояла недвижимая, и тогда король, положивши длань на эфес меча, громким зычным голосом, повелел:

— Кем бы ты ни было, чудище, назовись, и прими бой, если у тебя только хватит мужества!

До последнего мгновенья Троун так и не понял, что это были Робин и Мцэя — так крепко они слились в многочасовом поцелуе, так действительно, и даже со стороны напоминали единое целое. Но вот «статуя» словно бы надвое разорвалась и появились два знакомых королю лика.

И, хотя этот правитель не был ценителем красоты, и с одинаковым безразличием мог он вглядываться в лик орчищи или эльфийки, он, все-таки, отметил, что эти двое друг друга стоят. Пока еще не доводилось описывать наружность Мцэи и теперь, хоть и вкратце, позвольте мне это сделать.

Мцэя была высока, о стройности же ее стана нельзя было судить, так как носила она просторные одеяния темных тонов. Как уже было сказано, у нее были блекло-серебристые и прямые — глядя на эти волосы представлялось пересохшее русло реки, в котором когда-то кипел, сияя, лунный свет.

Но, все-таки, самым неприятным, самым даже отталкивающим, был ее лик — этот лик был чрезвычайно вытянут, и иссушен, казалось, что серовато-желтая, пергаментная кожа налипала прямо на кости, выступали скулы, надбровные дуги, вообще глаза ввалились, и, хоть и был в них какой-то огонек, все-таки (да простите меня!) — но каждый бы с первого взгляда на Мцэю подумал бы, что она отнюдь не та прекрасная дева, которая подвергла Робина на такие чувства, но непотребная, спившаяся девка. Казалось, она уже потеряла душу свою, и осталось что-то такое вязкое, безжизненное, она подобна была иссохшему древу, до которого дотронься, и оно с треском разломиться.

Они держали друг друга за руки, и в ужасе, как застигнутые на месте преступленья, смотрели на Троуна (друг на друга же они с тех пор еще и не взглянули). Первым просиял лик Робина, и он воскликнул:

— Много мрачного довелось пережить за последнее время, но — это не в счет!.. Я же воскрес! Воскрес! Теперь я еще больше, чем когда бы то ни было верю в великую силу любви!.. Любовь движет все: и солнце, и далекие светила! Король! Король! Неужели вы еще думаете о чем-то, кроме любви… Вы, кажется, говорили о том, что собираетесь в поход?!.. Так вот, государь мой — я конечно же пойду с вами, и я буду бежать впереди армии, и кричать стихи любви! Я такие в себе силы чувствую, что знаю — ворота раскроются перед нами, и мы будем целовать, целовать всех их — братьев и сестер! Да, разве же могут быть какие-то иные чувства, да мы попросту сметем любые иные чувства!.. А потом и дальше пойдем — мы весь свет любовь окружим; и все будут братья и сестры! Я вот прощаю всех орков, и палачей своих прощаю, и целовать, и любить их, как братьев стану! Уже люблю!.. И я верю, что сил любви на каждого, каждого хватит — и эльф назовет своим братом заблудшим орка, и тогда — как в раю мы заживем тогда!.. Ежели еще надо разжечь из искорки, в душе каждого тлеющей, пламень, так вы знайте — у меня на всех-всех сил хватит, я проповеди читать буду. Пусть мир искаженный, а мы его выпрямим — это в наших силах! Итак, государь, когда же выходим мы… Нет, нет — даже и не говорите, потому что я знаю — сейчас уже и выходим, и весь этот город пойдет с нами, правда, правда?!.. Ведь стихи то, так и рвутся, так и… я беспрерывно бы стихи рассказывал. Вот знаете, иной поэт придумывает несколько поэм и… А я бы вот беспрерывно, каждое мгновенье своей жизни, все новые и новые из себя строчки изливал. Наверное, после смерти стану таким светилом, которое не просто свет, но благородные созвучия из себя изливает. Вы вот послушайте, послушайте — сейчас — не упустить бы:

— Был зелен май, луга цвели, И небо полное любви, Несло на землю солнца свет, И так свершалось много лет…

— …Ох, нет, нет! — Робин засмеялся. — Уже и вылетело из головы, ну, и ладно. А, ведь, на мгновенье целую поэму увидел!.. Самую прекрасную из всех поэм; ну, и ладно, ну и не жалко, право! Я, ведь, знаю, что и этой поэме, и всем стихам суждено жить в ином, прекрасном мире!.. Раз она промелькнула, значит она есть, значит она возродиться! И я ее еще расскажу, ну а теперь — иное…

— Довольно. — резко прервал его Троун. — Лучше скажи, как тебе моя служанка?.. Я, ведь, не думал, что у тебя такой извращенный вкус!..

Робин даже и не понимал, что такое сказал Троун, он и не догадывался взглянуть на Мцэю. Ну, а Мцэя сразу, как только увидела короля, уже поняла, чем все это закончится. Конечно, эти слова причинили ей боль — боль сильную, несказанную. Робин почувствовал, как передернулась ее рука, как лихорадочно заколотилось там сердце. Она смущенно потупила взор, а Троун без всякой жалости, так как не понимал, и не желал понимать этих чувств, продолжал:

— Ты только взгляни, кому отдал предпочтенье. Ведь — это же посмешище — она же на скотном дворе, за свиньями смотрит! Не знаю, как ей удалось во дворец пробраться!.. Эй, ты отвечай!

Мцэя едва слышным, дрожащим голосом молвила:

— Мне удалось проскользнуть, через главный вход, ну а затем — я пробралась по коридорам, я… я одна во всем виновата, я как тень пролетела сюда, когда дверь была приоткрыта — вы же знаете — в этих коридорах такие густые тени… — тут она на несколько мгновений замолчала, но тут же и разорвалась, как сосуд наполненный пламенем. — Но я же полюбила его; понимаете ли — с первого взгляда и полюбила! Я еще на улице, когда во дворец его везли, все поняла… я то в темном углу стояла, а как увидела его на коне, так и поняла, что он и есть единственный, суженный мне… А на самом то деле, еще и прошлой ночью вещий сон мне был единственное, что потом из этого сна вспомнить могла: в этот день и свершиться все, и измениться все, в судьбе моей!.. Так и вышло, хотя, до сих пор в точности не могу вспомнить…

Мцэя так и не упомянула про ту монету, которой подкупила карлика провожатого, а, между прочим, отдала она все свои сбережения. Что же касается сна вещего, так она и теперь совершенно ничего из него не могла вспомнить — и единственное — действительно, знала она, что это самый важный в ее жизни сон.

— Так и будет… — торжественным, пылающим голосом начал Робин, и тут, все-таки, взглянул на Мцэю.

Надо было видеть, как переменился он в лице, как разом побелела кожа между темными каналами шрамов, какой болью вспыхнуло его око, как болезненно вскрикнул он, с какой силой вырвал свою руку от этой девушки, как отскочил в сторону, и как стал пятится, и пятился до тех пор, пока не уткнулся в стену.

— Не-ет… — простонал он. — Это колдовство!.. Колдовс… кол…

Он не мог выговаривать слов, от боли все мешалось в его голове, и, право, легче бы ему было, если бы вновь его били кнутами по лицу. Ведь, он все эти часы стоял, слившись с сияющим облаком, чувствовал себя, словно в раю, он понимал, что окружает его красота райская, да и сам он словно в раю пребывал. И вот, представьте теперь его чувства: он видел какого-то демона из преисподней, в котором ничто-ничто не напоминало о той райской красоте.

Мцэя стояла, не в силах унять дрожь, не в силах сдержать тихий, мучительный стон, который поднимался из груди ее. Она не смела взглянуть ни на короля, ни на Робина — она, ведь, любила Робина, и ей мука была от одного того, что она ему боль доставила.

Что-то начал говорить Троун, но тут Робин, с надрывом, в исступлении взревел:

— Ну, уж нет! Нет! Довольно!.. Где она?! Я спрашиваю, вас, колдуны вы проклятые, Где она?!.. Куда вы ее дели?! Вы!.. Вы… О Любовь дай мне сил!..

Троун, как уже было сказано, пребывал в состоянии раздраженном, а потому, когда Робин посмел его прервать, то решил наказать дерзкого вассала — выбить ему пару зубов, а, ежели посмеет сопротивляться — так и вовсе убить. Но Робин, почувствовав его намерение, успел отскочить в сторону, и с бешено выпученным своим оком, походя больше на циклопа, чем на человека, орал:

— Не подходи! Слышите?! Не смейте ко мне прикасаться! Вы… Верните мне ее! Слышите! Где она?! Где?!.. Как вы могли?!.. Любовь моя, где же ты?!..

Мцэя, покачивая от напряжения, вытянув руки, пошла к нему, а он, как завороженный смотрел на этот жуткий, иссушенный лик, и не мог с места сдвинуться, он даже и не кричал больше, но только шептал с болью:

— Кем бы ты ни была… Прочь… Прочь, колдунья… Верни, мне мою любовь, я прошу тебя… я…

Но она была уже рядом, она уже обвила его шею своими пышущими живительным жаром руками, и губами прильнула к его губам, и, опять-таки, не берусь описать, что испытал он тогда, от этого поцелуя. Впрочем, он сразу же отдернулся, с мукой выкрикнул: «Колдовство!.. Это не можешь быть ты!» — но тут же, в иступленном вое, словно дикий зверь, вновь приник к устам ее, и уж не отрывался, до тез пор, пока не вырвал из груди своей одинокое: «Прости!»..

Троун пошел было на них — он все еще жаждал отомстить своему вассалу, однако, в одном шагу остановился, и пробормотал:

— Да что же они, совсем что ли разума лишились?.. Или же, быть может, здесь и в самом деле колдовство?!..

Как бы то ни было, но он утихомирил гневный свой порыв (что редко с ним случалось), и все стоял, внимательно вслушиваясь, и слышал только тихий стон, который из них вырывался — от этого стона опять-таки какая-то тяжесть легла на сердце короля, и вновь почувствовал он, что воинственное его настроение переходит в какую-то задумчивость, и вновь отогнал он от себя эти мысли.

Он прошелся по зале, и громким голосом проговорил:

— Ну, и что же, так и будете до скончания мира здесь стоять, или же все-таки соизволите готовиться к походу?! Черт вас раздери!

Робин очнулся от этого голоса, и, взглянув прямо в лицо Троуну, проговорил:

— Да мы бы и до скончания дней здесь стояли — все это время, в одно мгновенье, пред нами бы пролетело…

Но в голосе его была боль, был надрыв — он вновь взглянул на лик Мцэи, и болезненная эта нотка только усилилась, он проговорил:

— Вот я вам стихов много обещал, ну так и выдам сейчас одно! Нет, нет — вы уж выслушайте; пожалуйста, выслушайте строки то эти:

— Был зелен май, луга цвели, И небо полное любви, Несло на землю солнца свет, И так свершалось много лет, Пока, в один цветущий день, На землю ту не пала тень, И с громким криком, из небес, Не появился черный бес. И он смотрел по сторонам, И мир темнел к его словам: «Пускай дыхание зимы, Застудит майские сады, Пускай метель как волк ревет, И ветер путника пусть бьет. Пускай замерзнут все ключи, И первые весны грачи, Навек покинут этот край — Мне не по сердцу этот рай!» Как говорил, так и пошло, И вьюгой снега намело, И где-то подо льдом зерно, Златого света, но одно… Ну, а пока земля та спит, И в небе сокол не летит. А на полях — снегов гранит, Молчанье мертвое хранит…

— Нет, нет. — плача проговорил Робин. — Конечно же сначала эта должна была быть совсем, совсем иная поэма. Да это так… из сердца вырвалось… Ну, вы говорите в поход… В поход, так в поход! Я уже готов! Я ж перед вами ехать буду и про любовь кричать!.. Все, все братьями и сестрами станут! — в голосе его было отчаянье…

Через два часа, ворота Горова с тяжелым, железным гулом раскрылись, и выпустили длинную кавалькаду всадников. Впереди ехал Троун; а рядом, на одном коне — Робин с Мцэей, которые лучше пожелали принять смерть, чем разлучиться, и которых со стороны можно было принять за двухголовое чудище, которое специально, для этого похода наняли. Робин шептал:

— Но ты понимаешь, что ты сестра моя, как и все братья и сестра; но единственная, пусть и недостижимая — цель рождения в смерти, звезда моя — это Вероника…

Мцэя ничего ему не отвечала, но ехала задумчивая.

Вообще же, мрачность низко нависающего над ними темно-серого неба, еще более темные, крупные снежинки падающие по сторонам, все это все больше овладевало мыслями воинов, и, ежели вначале, когда они только выехали из-за городских ворот, и слышали крики провожающей их толпы женщин и детей — они только и думали, как бы поскорее кровь пролить, то теперь, ехали мрачные, низко опустив головы, погружаясь в какие-то размышления.

Из ущелья выели в поля, и там построились друг против друга двумя разно великими отрядами — первый отряд во главе с Троуном, отправлялись на север. Второй отряд, во главе с вернувшимися недавно младшими сыновьями Троуна, отправлялся к Тресу, и численностью он в три раза превышал первый отряд. С ними был и Фалко, для которого не нашлось подходящего коня, а потому посадили его в обоз с продовольствием, хотя и в качестве почетного лица.

Троун выехал навстречу своим сыновьям, а те — на встречу ему. Последовали сдержанные наставительные слова. Они обнялись, после чего вернулись к своим отрядам, и разъехались — одни на север, другие на юг. У всех было тяжело на сердце, все чувствовали, что поход этот причинит новою боль.

Тяжело было на сердце и у Фалко, ведь он даже не успел попрощаться с Робиным, не успел сказать ему наставительных слов, а только лишь издали увидел его во дворе, когда все уже рассаживались по коням…

* * *

Браслав-старый, седовласый правитель Треса, был приведен в замешательство только что прогремевшей под сводами жаркого его зала речью Аргонии. Да и то не удивительно — ведь государь этот, отличавшийся в годы юности воинственным нравом, после смерти от родов жены своей усмирился, и жизнь вел едва ли не отшельническую, отдавая все решения, касающиеся государственных дел, своим советникам. В последние же годы вообще не произошло ничего значимо (так, по крайней мере, ему докладывали) — он все глубже погружался в печальный свой сон, а тут вот, в течении нескольких дней, столько всякого шума да грохота.

Он морщил и без того морщинистый лоб, и приговаривал:

— Что же ты, девица, решила провести нас потайными тропами в родной свой город?

— Да, да. — кивала Аргония. — Чем быстрее вы выйдете — тем лучше.

Тут выступил советник, едва ли не более древний, чем сам Браслав, но однако, с сосредоточенным выражением лица. Он произнес:

— Если ваше величество позволит, то я напомню, что Горов один из наших главных врагов, и крепость эта, насколько мне известно, до последних пор считалась непреступную. Конечно, такого предложения нам еще не доводилось слышать, и звучит оно, словно медовое угощенье эльфов — однако, подумайте — стоит ли ей доверять. Дочь государя их, известная, как неукротимая воительница, и вообще преданная своему народу, как и все они; еще вчера с такой яростью дравшаяся с нами, вдруг, в одну ночь, решила предать все…

— Довольно! — властным, королевским голосом прервала его Аргония. — Здесь нет никакой ловушки, просто мне, прошедшей ночью стало известно, что отец, братья и весь народ мой, находятся сейчас во власти одного колдуна, которого изгнать мы сможем, только таким, неожиданным нападением. Я понимаю, как это дико звучит, но, прежде всего, я хочу поставить ряд условий: со мной, по потайному ходу пойдет отряд в сто воинов, с их помощью будет захвачен дворец, а колдун скован и отнесен в темницу; я обещаюсь отговорить их, от пролития вашей крови, а, когда все выяснится — мой батюшка так вас наградит, что на многие годы каждый из воинов вашего войска забудет, что такое голод. Будет и пир, во славу примирения нашего; но, перед пиром, две наши армии объединиться, дабы отправиться на север, и освободить из темницы брата моего Варуна.

— Разве же можно доверять ей?! — воскликнул советник. — Нет — вы только послушайте… Да за кого она нас принимает!..

— Замолчи, безмозглый старикашка! — рявкнула Аргония, чем привела советника только в большее негодование.

И как тут принялся этот старик изливаться перед троном Браслава! Каких только цветастых, заумных выражений не приводил, чем только утомил престарелого государя, который единственно и хотел покоя, и встречи с супругой своею, и не было ему никакого дела, ни до волшебников, ни до городов, ни до походов — все это представлялось ему равно ничтожным, лишним — какой-то бессмысленным передвиженьем душ молодых и горячих, которым некуда было деть свои силы, и вот зачем-то, вместо того, как он сидит в тепле и спокойствии, придумывают каких-то врагов, ходят по потайному ходу, бегают, суетятся, когда бы могли быть гораздо более счастливыми попросту выбросив все эти мысли из голову. Потому он проговорил негромко:

— А делайте, что хотите…

И было у него такое состояние, что, если бы подняли его трон, да и сбросили бы в пламень камина, который так высоко вздымал свои густые языки за его спиною, то и тогда бы он не противился.

— Ага. — самодовольно кивнул головою советник. — Ну, так увести же ее в темницу, да посадите в самую крепкую клеть, в самое глубокое подземелье, и следите за ней, потому что она такая хитроумная…

Аргония бешено вскрикнула, и бросилась к этому старикашке, который осмелился встать на ее пути. Все это время ее держали за руки два могучих воина, однако же и им пришлось приложить все силы, чтобы только удержать ее.

— Мерзавцы! — хрипела девушка. — Вы понимаете, что творите?! Да из-за вас!..

Но тут, из коридора раздались иные крики, и все узнали вздернутый, нервный голос Маэглина:

— Остановитесь! Что бы вы там не делали — остановитесь и выслушайте меня!

И вот он уже ворвался в залу — его тоже пытались сдержать воины, однако, он с такой силой рвался, что они, в конце концов, приноровились к его быстрому шагу, а один даже умудрился выскочить впереди иных, выкрикнул:

— Он настаивает, что по очень важному делу! Говорит, что каждое мгновенье дорого!..

— Да, уж — дорого! — выкрикнул Маэглин, и, вырвавшись от охранников, подбежал к Аргонии, остановился, в нескольких шагах от нее, склонил голову, проговорил. — Я должен заявить — все, что рассказала она вам: на самом деле правда. Сегодня ночью…

Тут он с жаром, с пылом поведал все то, что приключилось ночью — говорил он так убедительно, с такой верой в свою правоту, что, действительно, ни у кого и сомнения не осталось, что все слышанное правда, сколь и невероятными, колдовскими казались те события. В наше то дни не так много волшебства в мире осталось, а тогда то волшебство можно было встретить так же часто, как и орков и троллей, да и драконы появлялись в небесах, а по нынешним временам одно это уже за волшебство может сойти. И ежели теперь с каждым годом все сложнее поверить нам а такие волшебные вещи, то тогда им не только верили, но и видели чуть ли не каждодневно. Потому и не удивительно, что с пылом поведанной истории поверил, а Маэглин закончил ее такими словами:

— …А потому остался у НЕЕ медальон, который вы вчера, несмотря на то, что обыскивали ее, найти не могли, так как попросту не было его вчера…

По просьбе советника Аргония достала медальон, однако, никому не позволила до него дотронуться, и вскоре убрала.

Тут и советник призадумался — по его зову вышло еще несколько ученых мужей, и не обращая внимания ни на Аргонию, ни на Маэглина, ни на государя Браслава, прямо у трона последнего начали совет — говорили они вполголоса, и все такими учеными, заковыристыми фразами, в которых заблудиться было так же легко, как в дремучем лесу, переполненном скопленьями ветвей.

Маэглин несколько раз попытался вмешаться, однако на него шикнули, пригрозили, что отправят обратно в темницу, и тогда он замолчал, уже не слушая ученую беседу, но все внимание свое отдавая Аргонии. Девушка бросила на него внимательный взгляд, и тогда он смутился, потупился, ну а она уже потеряла к нему всякий интерес, уверившись, что это безумец от которого, однако, можно извлечь некоторую пользу.

Между тем, ученые мужи выражали свои мудреные мысли, еще более мудреными слово построениями вот уже около получаса, а кроме их, в зале, казалось, никого не было — воины стояли, как статуи; Браслав толи заснул, толи умер на своем троне, языки пламени производили какие-то завораживающие плавные движенья, и только с улицы слышался приглушенный стенами, но, все равно могучий, вой ледяного ветра.

Маэглину показалось, будто плывет он на корабле, а корабль этот, попав в бурю, потерял управление, и мачты его переломаны, и несет его стремительно на рифы, и ничто уж спасти его не могут, однако ж — «мудрецы» совещаются, решают какую-то ничтожную корабельную свару, хотя ни их, ни корабля через несколько мгновений не станет, и никто не вспомнит не только про эту свару, которой отдают они сейчас все свои силы, но и про них, и вообще, про весь этот корабль…

Впрочем, мрачное это чувство продолжалось совсем недолго — на смену ему пришло иное. Из коридора раздались легкие, торопливые шаги, затем кто-то остановился за спиною Маэглина, он почувствовал сбивчивое дыханье, и, конечно же не мог не обернуться.

Рядом с ним стояла некая пожилая женщина, а за нею — несколько юношей и девушек, причем одна из девушек держала на руках младенца. Только, когда женщина молвила: «Мы же ждали тебя все эти годы!..»; только, когда заплакала она, вспомнил Маэглин, что она называлась его женою, а там, позади, стоят его дети. Первым его порывом было оттолкнуть ее, однако, он, все-таки, удержался, и проговорил быстрым голосом:

— Нет, нет… Я даже и не вспомнил про тебя пока в темнице сидел. Да тебя просто не должно быть! Ты лишняя в этой истории…

— Но мы же ждали тебя! — прервала она страстным голосом. — Что на тебя нашло? Как смеешь ты называть нас лишними? Кто дает тебе право почитать кого-то лишним, а кого-то нет! Пятнадцать лет я ждала тебя. Ни разу я даже не взглянула на иного, хотя было много поклонников. Нет — всех их я отвергала, потому что любила тебя. Любила такого, какой ты был, со всеми недостатками, но, в то же время и близкого моего сердца. Маэглин, мне с одним тобою было хорошо, и тебе, ведь, тоже. Дети тебя любили, и они мне всегда говорили, что не хотят иного отца. Знал бы ты, какая радость в наших сердцах зажглась, когда узнали мы о твоем возвращении! Сбылись наши чувствия сокровенные! Ведь доводилось нам слышать, что погиб ты — ведь, не выходят же из Горова живые. Нас даже убеждали в этом, чтоб не тешили мы себя пустыми надеждами. Но сердца чувствовали, что жив милый, родной человек, и вот теперь он стоит, и не хочет признать нас, после этих странствий, которые иссушили тело его, от которых боль в каждом слове его — он не хочет поселиться там, где любят его; хочет он бежать куда-то…

По щекам женщины катились слезы, но она все не отрываясь смотрела на Маэглина, и во взоре ее и боль и упрек были, а больше всего — любви всепрощающей. И тогда нагнулся к ней Маэглин, и молвил негромко, боясь, что Аргония услышит, хотя ей никакого дела не было до их разговора, а пыталась она понять, к чему идет разговор придворных мудрецов. Вот что говорил Маэглин:

— Это та самая девочка с золотистыми волосами, о который я говорил тебе…

— Девочка? — пристально взглянула на него эта жена его. — Ты, помнится, говорил, что поклялся когда-то защищать ее, быть отцом, а затем — все не мог простить себе, что не углядел. Но это же безумие — это же воительница, она и тебя, и многих воинов одолеет. Чего же ты хочешь — жить рядом с нею, как за дочкой следить? Мне кажется — тешишь ты себя. Она красива — да; а я уже пожилая… Ну, хоть имей смелость признать, что ты любишь ее, как женщину — хоть себе то это признай; а, как признаешь, так и поймешь, что тебя она никогда не полюбит — никогда. Только я и дети твои признаем тебя таким, какой ты есть, и уже простили тебя!..

Маэглина как огнем обожгло от этих слов — а, ведь, действительно эта женщина говорила правду! Он из всех сил пытался мысли эти отогнать — и у него это удалось, ведь, он привык убеждать себя в собственной правоте — только вот от волнения, он позабыл, где находится, и заговорил так громко, что его могли слышать все бывшие в зале:

— А я говорю тебе: мне даже имя твое неведомо, и я не хочу вспоминать твоего имени! Если я и говорил тебе слова любви, то — это были неискренние слова, если я и дарил тебе свои чувства, то — это было лишь отражением тех чувств, которые я хотел бы подарить ей, и ты уж знай — что к ней мои чувства не порочны! И еще знай, что, глядя на тебя, я всегда вспоминал ее облик; точнее — я даже и вспомнить не могу, чтобы я глядел на тебе, потому что я видел только ее. Ты, негодная, лживая женщина — как смела ты опорочить мое святое чувство!.. Это тебя я любил, как женщину, а ее — как святую! — и говоря это, он уверил себя, что он прав, и даже слезы выступили на глазах его за вымышленную обиду. — …Прочь же из моей жизни! Прочь!.. Теперь я никогда ее не оставлю! А тебя никто и не просил, в моей жизни появляться! И еще раз говорю — Прочь! — и не смущай меня больше этими лживыми речами!..

Но он был прерван возмущенным ропотом ученых мужей, а бывший неподалеку начальник караула, пригрозил Маэглину, что он вновь будет водворен в темницу, ежели не замолчит. А тот и не собирался больше ничего говорить — он обернулся к Аргонии, и со страстью стал вглядываться в золотистые ее волосы, в которых болезненное его сознание находило себе единственную отраду.

До него едва дошло полное боли шептание:

— Будь же ты проклят!.. Впрочем — ты обезумел, и я не держу зла на безумца, но раз мои слова не властны над твоим сердцем… да излечит тебя небо!..

И сказавши это она стала удаляться, Маэглин же почувствовал некоторое облегчение — вот, мол, теперь то она ушла, теперь то уж не станет смущать его своими речами.

Однако, тут услышал иной, твердый голос — он повелел ему:

— Обернись!

Маэглин обернулся и обнаружил, что рядом с ним стоит некий юноша, слова чеканит, но и голос его негромок, чтобы слышал только тот, к кому эти слова обращены:

— Мать простила тебя, потому что уверилась, что ты безумец; но я вижу, что нет. Я верил в тебя все эти годы, я любил тебя, а ты, моя святыня, отец мой — ты оказался подлецом. И я проклинаю тебя, и знай, что ты, подлец, нанеся оскорбление матушке, нанес оскорбление всем нам, и за матушку буду мстить я. Если бы ты знал, сколько мук, «лишняя» пережила в эти годы! Да куда уж тебе, подлецу, знать. Ты лучше успокоишь себя, уверишь в собственной правоте… Ну, и довольно — я объявляю, что скорее умру, чем откажусь от своей месте, ибо не доводилось мне видеть большей подлости, чем сегодня…

После этих слов, юноша развернулся и поспешил за своей матерью, которая находилась в состоянии близком к обморочному, и которую под руки вывели иные дети Маэглина.

Закончили свое совещание ученые мужи, и главный средь них сказал:

— Коли дева сия говорит правду, то расчет мудрости нашей надобно послушать ее, так как может и не представиться второго такого случая…

В залу вбежал гонец, и проговорил громко, чеканя каждое слово:

— Стало известно, что из Горова вышло две армии — одна, меньшая, направляется к северу, и во главе ее — сам Троун. Большая же, во главе с сынами его — движется на нас.

Король Браслав прошептал что-то, в сладкой своей дреме, остальные замерли недвижимые, пораженные этой неожиданной вестью.

* * *

Сильнэм был приведен в древесные чертоги короля лесных эльфов, и там, прежде чем преступить к расспросам, ему дали еды — ее было немного, но, главное — она была питательная, и он, хоть и поел совсем немного, но уже был совершенно сыт. Кто-то сказал:

— Вот это-то лучше всяких клятв доказывает, что он на самом деле не орк. Ни один орк бы не смог принимать нашей еды…

Так орочий организм (а, ведь, тело ничем от вселения эльфийского духа не изменилось) — принял эту еду, тогда бы был в нем прежний владелец Тгаба, так непременно стало бы его рвать да воротить. Тут, ведь, дело во врожденном отвращение орков ко всему эльфийскому — для них противен и запах, и вкус, и виноват тут только злобный их дух, а не строение организма. Так, например, мне известно, в одном южном племени величайшим лакомством считаются жирные слизни обитающие в трухе гниющих деревьев — их с детства учат, что это величайшее лакомство, и потому они едят их с наслажденьем, тогда как у непривычного к такому человека один вид этой трапезы может вызвать тошноту…

Между тем, начался допрос, который вел сам король лесных эльфов Тумбар. Сначала он расспросил Сильнэма, кто он, и как вообще в эту историю попал, Сильнэм начал свою историю правдиво, однако же умолчал про то, как двадцать лет простоял статуей, упомянул только, что лесная тьма поглотила его, и проник он в тело некоего орка. Далее он поведал, как пошел искать кого-то, кто избавил бы его от одиночества, ну и дальше — что рассказывал уже не так давно льву — как застигла его в поле вьюга, как увидел он убийц лани.

Далее он запнулся, и Тумбар, внимательно в него вглядываясь, вопрошал:

— Что же ты? Какая невзгода твое сердце измученное тревожит? Я дам один совет — говори всю правду, и тогда боль уйдет. А я тебе обещаю: что бы ты не совершил, если сейчас сознаешься — будешь прощен…

Сильнэм опустил голову, боясь, что король по глазам поймет происходящее в его душе боренье. «Сознаться, сознаться» — билась мысль, но ее тут же вытеснял целый кипучий поток иных мыслей: «Эти гады презирают тебя. Да, да — все это обходительное отношение, все эти обещания, затем только, чтобы выманить из меня правду. Но — не тут то было! Я бы хотел вернуться к Вероники, и бы хотел — о, как я бы хотел, чтобы она называла меня братом! — как бы хотел, чтобы она взглянула на меня хоть единые раз, как прежде! Но я не могу им простить того, что они не пережили того же, что пережил я!.. Пусть и они узнают, пусть и они помучаются, пусть и они уйдут во мрак! Да — уйдут во мрак, со мною, потому что, хоть они меня простят, хоть не простят — все одно душа моя уже во мраке, и с каждым днем проклятым, все глубже и глубже в преисподнюю погружаться… Ну, и хорошо, раз уж таков мой удел!»

И он уже собирался заготовленную ранее речь вымолвить, как в залу впорхнула птица с изумрудным опереньем, и ставши на пол, обратилась девой, в темно-зеленом длинном платье, и с пышными, цвета наполненного солнцем мха волоса — дева склонила голову, и молвила:

— О феи зеленой, несу вам привет, В глазах ваших солнце, а в голосе свет…

Видно было, что король Тумбар доволен был этим неожиданным появлением, Сильнэм же смотрел на деву, и позабывши свои мысли только и ждал, что же сейчас чудесного, облегчающего лежащую на душе его тяжесть скажет она своим чарующим голоском. А она, легко взмахнула руками своими, и обратились они в крылья, а сама она в бабочку, того же изумрудного цвета, но крыльях ее блистали крапинки, похожих на росинки, поймавших в час рассветный луч восходящего светила. В восхитительном танце кружила она по залу, и Сильнэму, пристально следящему за каждым ее движеньем, казалось, что и сам он обратился бабочкой, и сам порхает — такое сравнение могло бы вызвать и улыбку, если бы взглянуть на тело его, но только у того, кто не ведал, какая боль, какая тоска в душе его жила. Но вот, что бабочка пела:

— Назвать вести добрым хочется мне, Но я прокричу: «Будет лес наш огне!», Хочу про любовь завести я свой сказ, Но сердце простонет: «Будет смерть без прикрас!» Средь ясных деревьев помчаться полки, Кружить будут вихрем не снег — угольки, И стон, и рыданье эльфийских девиц, Нам сонмом кровавым родимых им лиц. Хотела бы петь я сейчас о весне, О счастье младых, о любовном огне; Но вам предречение о смерти пою, И слезы кровавые тихо я лью…

Когда бабочка пела эти строки, каждому из присутствующих в зале приходили виденья: казалось, будто поднимаются, поглощают стены языки пламени, среди них мелькают некие призрачные тени — но не ужас, а печаль и тревогу приносило это виденье — и все понимали, что пока это только виденье. А, между тем, когда все строки были спеты, бабочка взмахнув на прощанье своими широкими крылами, и заполнив комнату стремительными, огненными мотыльками, устремилась к выходу, где и исчезла столь же неожиданно, как и появилась…

Воцарилось молчание, Тумбар сидел задумчиво, смотрел в образованное корнями окно, и, казалось, совсем позабыл про Сильнэма. А эльф-орк, смутившись виденьем, вновь сражался — сражался сам с собою, и никто не слышал проносящихся в его сердце стонов, не кто видел тех бьющих болью рану, которые, одна за другую открывались в душе его.

Вот он решил: «Надо же когда то остановиться! Ты же знаешь, что, ежели даже тебе все удастся, счастливее ты не станешь — нет — только тяжелее гнет на сердце давить будет; и тогда уж совсем в безысходную трясину попадет душа. Расскажу я всю правду, а там: будь что будет!» И он вспомнил лик Вероники, и воспоминание это придало ему сил — он уже решил, что будет говорить, и давно забытый светлый пламень объял его душу, когда он только представил, сколько мук будет изничтожено лишь несколькими правдивыми его слов.

И он, чувствуя, что решается сейчас очень-очень многое, и что судьба Вероники также в эти мгновенья решается начал говорить громким, дрожащим голосом.

— А сейчас я расскажу вам всю, всю правду! И я клянусь, что ни одного слова ни будет лживого!.. Клянусь всем, что осталось мне еще на этом свете дорогого…

О, Сильнэм! Почему же ты смотрел себе под ноги, почему понадеялся только на свои силы, о, если бы ты смотрел в очи лесного короля, который с таким вниманием теперь на него теперь взглянул… Почему?.. О, небо! Сильнэм, если твой неприкаянный дух еще кружит где-то в этом ледяном ветре, в этом пронзительном вое, за окном, ответь, что же сдержало тебя, неужели трудно было поднять голову, и почерпнуть сил из этих очей?.. Но ты смотрел себе под ноги и…

Стремительный жгучий вихрь раскаленными иглами врезался в его сердце, какая-то сила овладела им, пронзительной, болезненной ненавистью пронеслась по всем жилам — он вспомнил годы своих страданий, он вспомнил, что никто из них в эти годы не пришел к нему на помощь, и он зашипел на них змеею, и все еще не поднимая глаз, выкрикнул, уже совсем иным, но тоже по своему искренним голосом:

— Да, я клянусь вам говорить одну правду! Ну, и слушайте меня! Эти демоны пришедшие с севера — они не знают никакой добродетели! Я первым спешил предупредить царя-льва, но, все-таки слишком поздно, они учинили побоище — они били всех без разбора, и маленьких детенышей тоже били, погиб и царь зверей, я сам видел, как выдрали они из его могучей груди сердце, как затем поглотили его!.. О, дальше я не мог смотреть на это кровавое пиршество, особенно после того, как узрел добродетель этих милых зверей!.. Я бежал, я бежал без памяти, и тогда наткнулся на этого изменника, который на черным чудище поспешал к ним!.. Вы мне в глаза взгляните, увидьте, что все это правда! Мне ж самому больно! Итак сколько зла на свете, а тут еще эти твари с севера, они же и не собираются останавливаться — нет — они дальше пойдут, и будут жечь и грабить, пока все в своей страсти не изойдут — ведь всеми ими бесы завладели! Вы бы только увидели иступленные их лица! Верите ли вы мне?!..

Теперь он без всякого стесненья, чувствуя, что теперь уж поздно останавливается, с отчаяньем, но и сам уверившись в своей правоте взглянул в очи Трумбара. Тот, помедлив немного, спокойным голосом спросил:

— А был ли кто-нибудь на коне с Сикусом?

И тут, откуда то извне пришла Сильнэму подсказка, что надо отвечать, и он, не медля ни мгновенье, твердым голосом проговорил:

— Да, да — точно кто-то был. Один, а, быть может, и двое, но они ничего не говорили; быть может спали, быть может без чувств были, а лиц их я не разглядел.

Тут стоявший поблизости эльф молвил твердым голосом:

— Как мы думали, так и оказалось. Государь, теперь нет никакого сомненья: Сикус похитил Кэсинэю, и Кэлнэма, и теперь они в стане у врага.

Вступился иной эльф:

— Мало того, что они перебили наших друзей, они еще и наших сородичей к себе в полон увезли, мы должны сзывать всех-всех наших лесных сородичей, мы должны будем выступить на них, пока они еще больших бед не натворили.

Сильнэм усмехнулся, а, между тем, чувствовал он такую боль, будто незримые палачи подвергали его смертным мукам. И он продолжал говорить, чувствуя, как какой-то бес шепчет ему на ухо раскаленным своим, смрадным дыханьем: «Ну, раз начал — теперь уж не останавливайся, теперь уж до конца играй свой роль; по крайней мере покажи, какой ты актер. Плюнь во всех этих паршивых добрых умников!» И он искренним, страданьем наполненным голосом, продолжал:

— …А я могу сказать, зачем они похитили этих двоих ваших родственников — они ходят вселить в их прекрасные личины злобных духов; ведь злобным духам очень нужны прекрасные личины! Кто сможет больше вреда принести: ведьма в обличии страшной старухи, с носом до земли, или же в образе прекрасной эльфийской девы? Она проникнет в самое сердце света, и отравит его, как змея!.. Ведь есть среди них Одна…

Тут он замолчал, и глаза его таким пламенем озарились, что все бывшие в этой зале все внимание этим очам отдавали — а он понимал, что совершает страшное предательство — он просто понял, что Вероника была его божеством, и вот теперь он придавал это божество! Он то думал, что с прежними своими словами пал так низко, как только можно пасть, но вот, однако ж, открылась пред ними новая бездна страдания, и он надрываясь, чувствуя, что тот же бес гонит его все дальше, вымолвил следующую подлую ложь:

— И есть среди них одна ведьма! Она всеми ими правит в облике прекрасной девы! О, как дивно ее очарованье, как легко оказаться во власти этих чар! Я сам едва их избежал!.. Но сила в ней великая! Представьте — она заставила двести тысяч этих злобных ничтожеств сходить с ума! Представьте, по одному ее желанию, эти скелеты завели какую-то безумную игру, и играли всю ночь, и не могли остановиться, хотя сами были измождены, хотя сами едва на ногах держались!.. Я клянусь — я собственными глазами видел! Но обликом она прекрасна, и в глазах ее добрый свет… так легко обмануть этим добрым светом…

Тут он от смешанных чувств: от отвращения к самому себе, от отвращения ко всем ним, закрыл морду лапами, и зарыдал…

Да — его актерская игра производила впечатление. Ни один орк, да и мало кто из эльфов мог притворяться так же как и он, да и самое главное: он и сам поверил, всему тому, что говорил. Он надорвал свое сердце, извратил правду, и теперь чувствуя, что душа его, как в преисподней терзается, рычал:

— Это все правда! Правда!.. Поверьте — как вспомню — самому больно становится!.. Сердце мое словно клещами кто-то сжимает!.. За что же Она так! Раздавите их! Чтобы не было этой боли!..

— Ну, довольно. — промолвил Тумбар. — Ты, ведь, устал… Отведите же его в один из покоев. Если что захочет, так исполните его просьбу… Всем нам время от времени нужен отдых.

— Да, конечно! Но, вы только скажите — выйдете ли вы против них в поход?

— Еще ничто не решено, но в одном могу заверить — никакое зло не останется не наказанным.

— Хорошо же. А меня возьмете с собою?

— Куда то ты еще сможешь пойти с нами, но одна из дорог, быть может, уже закрыта для тебя…

Последние слова лесного короля, можно было понимать по разному — возможно, он говорил то, что подсказывало ему сердце (и хотя он поверил рассказу Сильнэма, последним этим замечанием, погрузил его в глубокую задумчивость). Когда же орк-эльф уже выходил из залы, то почувствовал такую усталость, что едва на лапах удержался — впрочем, его уже ввели в уготовленное ему спальню.

Между тем, Тумбар начал совещаться с приближенными, и было решено сзывать по лесу клич, собирать всех рассыпанных по просторам Ясного бора эльфов, дабы они были по крайней мере вместе, так как вряд ли небольшие отряды могли сделать сколько-нибудь значительные выпады против двухсоттысячной толпы.

Король эльфов был мрачен лицом, словно трещины на надорвавшихся от мороза деревьях, покрыли сосредоточенное его лицо морщины, и он говорил:

— Лесная фея не так часто дает нам свои предсказанья, и именно сегодня — такое грозное. Нет — не избежать нам войны, и прольется много крови… И неужто же пламень ее дойдет и до наших домов?.. Нет, нет — мы не допустим этого!

* * *

Так холодно мотылькам в холодной ночи, так одиноко, так страшно в темноте! И вот увидят они в этом бескрайнем мраке маленькую искорку — подобно первому проблеску восходящего дня светит она им, и летят они на ее свет, неразумные. Все ближе, ближе пламень, и уже жар от него опаляет их крылышки, но не в силах они остановиться; ведь так страшен тот холодный мрак за спиною, так бесконечно одиноко там! Пусть жжет пламень, но уж лучше его жжение и слепящий свет, чем то одиночество! Еще несколько взмахов крылышками, и вот на краткое мгновенье они становятся такими же страстными и яркими, как этот огонь, но не могут их маленькие тельца выдержать этих чувств — только на мгновенье они и вспыхивают, а затем — изгорают, пеплом холодным и безвольным уносятся во мрак от которого пытались убежать.

Цродграбы были подобны мотылькам, и счастливейшим мотылькам, так как нашли они такую свечу, которая не изжигала, но, наполняя своим ласковым светом излечивала их от боли. Свечою этой была Вероника, и постоянно возле нее не то, чтобы кто-то был, но были целые многосотенные толпы, которые кружились вокруг ее пламени, с любовью вглядывались в ее лик сияющий, в ее очи. Вероника же посвящала им каждое мгновенье своей жизни, каждый помысел свой. Рядом с нею был и Рэнис и Даэн, но к ним она обращалась теперь так же, как и к остальным, так как считала, что нельзя поглощаться иными чувствами, кроме как братских, понимала, что только этими, братскими чувствами, отдавая им все время, весь жар свой, она сможет принести наибольшую пользу…

Еще рядом с ней был Сикус — он кубарем влетел в их царство, так как черное чудище сбросил его при входе, а само же умчалось в чащу. Он с воплем прибежал к ней, и, повалившись на колени, возопил:

— Прости!

А, когда понял, что она любит его всем сердцем, тогда, рыдая, выкрикнул:

— А я видел тебя в чудеснейшем виденье. Мы были на поле из света, из света были твои снежки, они, как поцелуи, как части бесконечной твоей души летели в меня!.. Там были еще две девы, но их ликов я не разглядел — только твой!.. Весь мир — мрак! Ты святоч! Знай, что ежели бы каждое мгновенье все кости в теле моем перемывались, а через мгновенье — вновь срастались, то и тогда, постоянно терпя такую муку, я был бы бесконечно счастлив, от одного того, если бы мне позволено было прожить остаток жизни рядом с тобою; прислуживать тебе как раб, как червь. Отдать жизнь за тебя — о, это было бы слишком большой благостынью, чтобы кто-то посмел взять мою грешную, ничтожную жизнь, за твою, Святую!..

— Остановись. Я прошу тебя… — с болью взмолилась Вероника, и склонившись, стала целовать своими прохладными губами в его раскаленный лоб, на котором кожа была натянута до такой степени, что, казалось, от более сильного прикосновенья и разорвется…

А он блаженствовал в ее объятьях, а потом почувствовал, что сейчас вот она оставит, так как понадобиться ее свет какому-то иному страдальцу, и тогда он взмолился:

— Еще лишь несколько минуточек…

— Да, да, бедненький, братец ты мой, я с тобою.

— Нет, нет — сейчас ты уйдешь, и тогда все это блаженство с тобою покажется мне лишь мгновеньем, и вновь ад на меня нахлынет. Нет — ты подожди. Ты пока ничего, ничего не говори. Я тебе скажу, когда я скакал сюда, я для тебя стихи придумал. Ничтожные, жалкие, но все-таки, по слабости своей осмелюсь прочитать их, чтобы хоть немного твое внимание Святое привлечь, чтобы еще хоть немножко побыла с мною:

— В снегах, и в ледяных туманах, В безбрежной тьме и в колдовских обманах, Один, один! Иду к тебе, моя Звезда, И снегом заметается следов неверных череда. И я б давно уже упал, Давно в безвестии пропал, Но ты со мною ведь идешь, И сердцу силы придаешь. И, хоть один лишь мрак вокруг, А, все же, ты мой милый друг — Ты все ж живешь в душе моей, Как парус в ярости морей. И эти строки — иль не ты, Мне нежным голосом шептала? И очи полные любви Ты не ко мне ли устремляла?..

— …Ты со мною, ты всегда была со мною! Когда я мчался сквозь ночь, ты была рядом со мною. Позволь еще стихи — я только что еще стихи придумал — это уж последние самые, ты только не отходи от меня, подлого, ты Святая, только выслушай эти строчки, и уж потом то, конечно, можешь идти оставить меня…

И Сикус стал проговаривать еще какие-то поэтические строки — строки которые он действительно придумал только теперь в отчаянном порыве…

Между тем, неподалеку от Вероники находился и Барахир, и два брата, и еще несколько Цродграбов, которые принимали участие в советах. Сейчас, между ними, и происходило некое подобие совета, однако и они, едва ли отдавая себе в этом отчет, были, все-таки, мотыльками; и сами не понимая почему, все старались держаться к Веронике, и, время от времени смотрели на нее — смотрели просто так, даже и не осознавая, что делают это, но испытывали некое тепло, которое наполняло их тела, от которых так и хотелось говорить слова все нежные. Потому, ежели в самом начале, беседа их была более деловитая, то затем — переросла он в чувственную. И здесь можно привести как раз ее окончание, когда и было принято важное, хоть и ясное уже с самого начала решение. Дитье-художник, едва уже не плача, говорил:

— Мы принесли этой стране боль! Лучше бы мы остались в Алии… Да — пусть бы мы и Веронику не встретили — я согласился бы и на такое, лишь бы не осознавать, что все это… — он не договорил, и, все-таки, расплакался.

Было от чего плакать Дитье: за эти дни страна зверей преобразилась — она почти полностью была ободрана. Да — Цродграбы хоть и стали совсем крошечным, все-таки, земля эта, если соизмерить ее с прежними расстояниями была для не более двух верст, от одной стены, до иной, и все расположившиеся на этих просторах щедрые рощи и сады в скором времени ушли в желудке двухсоттысячного народа, который хоть и не мог думать о желудке в первый, после побоища день, потом, распробовав стал отъедаться за все последние недели, да и вообще, в общем то за всю свою голодную жизнь…

Теперь плодов почти не осталось, и вообще вся растительность как-то прижалась к земле, вообще же, печальная, темная дымка, в воздухе, становилась, с каждым днем, все более мрачной, и многим казалось, что кто-то незримый взирает на них не только с печалью, но и с укором.

— Эта земля не хочет нас носить. — проговорил Цродграб. — Она говорит нам во снах: идите своей дорогой, не топчите меня, оставьте меня в тишине, дайте мне оплакать своих детей…

— Мы и уйдем. — проговорил, созерцая Веронику, Барахир. — Теперь, отдохнувшие, найдем дорогу через Серые горы, и дальше — дальше — к западу.

— До самого предела, до ворот за которыми мрак, да? — вопрошал Цродграб.

— Да — нам хватит сил… Но, на сердце то не спокойно… Мы стали друзьями со зверьми, а все-таки на сердце не спокойно, все-таки, такое чувствие, будто мы должны как-то искупить эту вину… Но, как? Как? Нет — мы просто уйдем.

— Конечно. — проговорил Дьем. — Конечно, уйдем — здесь же ничего не осталось, и просто надо воздержано есть, тогда бы протянули до весны. Но теперь, конечно, уходим.

Последние слова Дьем проговорил достаточно громко, и его услышала Вероника, она обнимала рыдающего, все еще шепчущего стихи Сикуса и успокаивала его: «Я тебя не оставлю…»; затем — заговорила громким голосом; и вся та многотысячная толпа которая была поблизости, замерла, с благоговением вслушиваясь, боясь утерять хоть одно драгоценное слово. Вот, что она говорила:

— Вы хотите, чтобы полегчало на сердцах? Чтобы и земля эта не печалилась так. Вот что я скажу: давайте встанем в хоровод. Наверное, никогда еще не было таких больших хороводов — мы все-все возьмем друг друга, за руки, или за лапы, и будем кружить. Ну, так мы с Сикусом первые!

Никто даже не удивился такому предложение, и каждый, начиная от Барахира, и до маленькой мышки (которой, правда, предстояло сидеть у кого-то на плече) — все приняли это как должное, как что-то неминуемое, хоть и прекрасное, как восход солнца, например; и вот они, в радостном возбуждении, в предчувствии какого-то волшебства, стали выстраиваться в две стороны, двумя верстовыми дугами, которые в конце концов соединились, и объяли всю эту землю. Над кисельной рекой были три моста, один в центре, но к нему даже и не подходили (там темные пятна еще остались) — два иные пряника перекидывались через медленное течение как раз рядом со стенами, и через него и проходили они.

Они забыли про свои тела, кажется, в восторге они пели какую-то песнь — все точно чувствовали великую силу, исходящую из рук ближайших к ним соседей… Однако — довольно об этом, скажу только, что через несколько часов Цродграбы начали исходить, и значительно похорошевшие лица их сияли так, будто они долгое время блаженствовали в самом Валиноре.

Но, как только последний Цродграб вышел под сплетенье черных ветвей, так проход за их спинами стал зарастать, когда же он зарос, весь холм вдавился в землю, а сверху еще подползла и встала угрюмая, древняя ель.

— Вот так да. — молвил Барахир. — Это, ведь, не звери устроили — это сама земля их, испытав такую муку, решила уйти подальше от этого мира…

— Она, ведь, живая. — говорил кто-то из Цродграбов.

— Как самый удивительный зверь из всех, каких нам только доводилось видеть! — подхватил иной.

* * *

В это же самый день, когда Цродграбы уходили из царствия зверей, по другую сторону Серых гор, так же о зверях думал Ринэм. Этот юноша стремительно прохаживался по обледенелой стене Самрула, и разглядывал тех многочисленные волчьи стаи, которые взяли город в кольцо осады. Некоторые подбегали к самым стенам, и их клыки жадно щелкали в пяти метрах под ногами Ринэма. Слышалось беспрерывное болезненное их урчанье, которое поднималось не то из глоток, не то — из пустых желудков.

Голод приводил волков в неистовство — временами они нападали на своих сородичей, которые ослабли больше их, и попросту разрывали в клочья, чем только больше разжигали в себе жажду крови. Их было великое множество: то тут то там перебегали средь снегов стремительные пятнышка, точки… в общем, разве что по колдовству Моргота собиралось когда-то столько же волков в одном месте. И, конечно же, все живое на расстоянии нескольких верст от крепости было либо поглощено, либо бежало — Ринэм же понимал, что волки пришли не сами по себе — но кто, кто их направил?! — над этот то вопрос, сколько Ринэм не бился — никак не мог получить ответа.

Он так же задумывался над тем, как бы хорошо было обратить всю эту волчью силу для своих целей — он, ведь, знал, что со дня на день должны прийти некие мстители, и они уж не станут кружить вокруг города, как волки, уж они ворвутся в него сразу, с налету. Чем дольше он смотрел на круженье волков среди снежных просторов, тем яснее виделось ему, что и не волки это вовсе, но как бы кусочки разодранной тучи, с помощью которой он мог захватить и сделать прекрасным мирам — и вот он видел эти кружащие в безумии кусочки единого, и до пронзительной боли в висках пытался понять, как же можно приучить к своей воли всех этих яростных хищников.

От так задумался, что и не заметил, как вышел на ту опасную часть стены, где внешние зубцы были сломаны, и тропка обрывалась с краю в пятиметровый провал — льда там было в избытки, и, стоило только поскользнуться, и уж не за что было бы удержаться.

Ринэм и поскользнулся, и некому было подхватить его, так как Хэма, который пытался с самого утра завести с ним дружескую, наставительную беседу, он отослал отборнейшей руганью. Даже поблизости никого не было, и никто не видел, как он споткнулся и упал. Ринэм не издал ни единого звука, и не за что даже не попытался ухватиться, так как, из-за мрачных своих размышлений, понял, что произошло, только, когда уже погрузился в наметенный под снегами, взрытый многими волчьими лапами сугроб. Он тут же вскочил на ноги, стряхнул с разгоряченного своего лица налипший снег, и, выпуская в промерзлый воздух густые клубы пара, внимательно огляделся. Только тут он увидел, что в этот день мрачное облачное покрывало не висит над головою, однако ж, казалось — оно поднялось в недосягаемую высь, и развесилось там тончайшей паутиной, через которую с трудом пробивался выжатых свет тех лучезарных сфер, где движется Солнце. Что-то жуткое было в этом освещении…

Между тем, он уже видел, что к нему стремительно несутся три волка. Ринэм, в приливе ярости, мог бы еще управиться с одним, но другие бы в это время уже дотянулись бы до его горла — а за этими тремя неслись еще, за ними еще. Ринэм попятился, но через два шага уже уткнулся в обледенелую стену. Хоть бы клинок при нем был — так он же и клинок, в приступе ярости отбросил еще во дворце, так как он раздражал его при быстрой ходьбе.

— Ну, сейчас я вам клыки пересчитаю! — прохрипел Ринэм, сжав кулаки.

И, все-таки, он был уверен, что останется в живых. Он быстро рассчитал, что ежели им кто-то и пытается играть, то слишком он крупная фигура, чтобы так вот, после всего пережитого, по какой-то оплошности пропадать в волчьей пасти! Потому он и не удивился, когда увидел, как промелькнули в воздухе черные крылья, а затем — почувствовал некоторую тяжесть на голове.

— Унеси же меня отсюда!

— Ты хотел захватить власть над волками, а теперь бегством спастись хочешь? Нет — такое поведение недостойно того, кто хочет завладеть всем миром. У тебя есть несколько секунд. Ты хочешь обратится в сильнейшего среди них?

— Да! — тут же выкрикнул Ринэм.

— Но самое главное, и ты должен пообещаться это выполнить еще до того, как встанешь на четыре лапы: ты должен будешь испить человеческой крови.

— Крови врагов? Да?!

— Да!

— Тогда я согласен! Скорее же — обрати меня волком!..

Разъяренные, брызжущие кровавой пеной волки были в нескольких прыжках от Ринэма, они нетерпеливо скрежетали клыками; а какой страстной испепеляющей яростью сверкали их выпученные глаза. И тут почувствовал юноша, как когти ворона вонзаются в его кожу, как доходят до черепной кости, как пронзают и кость — от нестерпимой боли он взвыл, и, одновременно с тем, голова его вскинулась и он увидел затерявшуюся в блеклом небе полную Луну. Лик ее стал приближаться, и вот уж прямо пред собою увидел он огромные, полные ужаса очи. Они, вдруг, расширились, поглотили его, и он понял, что видит именно этими Лунными глазами.

Он по прежнему стоял у городской стены, но как же преобразился мир! Прежде всего, в нем небо никаких цветов кроме черного и белого, а так же, бессчетных их оттенков. Все, что было дальше сотни шагов расплывалось в сероватом мареве, зато он слышал каждый из бессчетных шорохов, каждое щелканье клыков, и представлялись их издающие так же, будто бы он их видел пред собою. Еще уловил он множество запахов, и главный среди них — пьянящий, кружащий голову запах крови, а еще была тлетворная вонь, которая, оказывается, окружала и Самрул и окрестности его незримым облаком.

Но вот уже и враги его: вылетели из марева, и, еще не разобрав, что произошло с недавней жертвой-человеком совершили прыжок — сразу три могучих тела метнулось на Ринэма-оборотня, а он и сам уже совершил прыжок — на лету он сбил одного из них, и не успели еще они пасть на снег, как перегрыз уже его горло, и сглотнул раскаленной крови! О, какая же его охватила жажда! Как жаждал он рвать плоть, и поглощать эту раскаленную драгоценность — он чувствовал кипящую в ней ярость и жизнь; и в этой жажде разрывания он был подобен тому путнику, который, после долгих иссушающих дней проведенных в пустыне без воды, нашел высохшее русло, под которым (он чувствует!) — течет драгоценная влага, и он едва живой не столько от истощения, сколько от собственной страсти, стремительно вгрызается в жгучий песок…

Он знал, что рядом еще два «русла», и это единственное было для него значимое. Он развернулся, в стремительном рывке переметнулся на спину иного, и тут же раздробил могучими своими клыками его шею, стал поглощать кровь вместе с кусками кости. Тритий же волк отскочил в сторону, и взвыл там от сводящего его с ума кровяного запаха, закружил вокруг, и уж чувствовал, что не совладать ему с Ринэмом, однако ж, так сильна была в нем эта жажда, что он, презрев смерть прыгнул, и, конечно же был повержен, и, конечно же, раскаленная его кровь хлынула Ринэму в горло…

А вокруг уже собирались, выли иные волки. Они тоже бросились бы на эту кровь, и еще долго бы продолжалась грызня, если бы, как раз в это время не появились на стенах, привлеченные этим гвалтом защитники крепости, среди которых был и Хэм, и Тьер. Хоббит увидел пятна крови, куски плоти на снегу, и предчувствие болью забилось в его голове; он знал — Ринэм где-то там, среди этого рычащего, все больше сгущающегося, когтистого облака. Тьер подхватил откуда-то здоровенный булыжник и запустил его с такой силой и так метко, что перебил сразу три хребта — волки с яростным клокотаньем забились на снегу, и тут же были растерзаны своими соплеменниками.

Среди выбежавших на стены нашлось и несколько с луками, но ни одна из их стрел не достигла цели — они только больше озлобили рычащих. Они подобрались под самые стены, и там принялись прыгать на них — не в силах запрыгнуть на пятиметровую высоту, вцеплялись клыками и когтями в лед, на них прыгали иные, итак по спинам друг друга уже взобрались бы, но от нетерпения перегрызали друг другу глотки, и, окровавленные опадали вниз, сбивая тех, кто карабкался следом.

Волк-Ринэм налетел на них с воем, многих посшибал, многим перегрыз всякие конечности, и, наконец, весь залитый кровью, взвыл с такой яростью, что и волки, и защитники крепости — все устремили к нему все свое внимание. А в его голове, кричал ворон: «Веди же их на Врагов! Там будет много крови!»

И вот перед Ринэмом появился этот ворон, и он помчался за ним широкими прыжками, и редкий конь смог бы уйти от такого волка. А все остальные волки почувствовали в нем вожака, и весть эта — что нашелся наконец-таки такой предводитель, который даст им вволю насладиться кровью — весть эта какими-то неведомыми звериными путями в несколько мгновений облетела все окрестности. Стоявшие на стенах могли видеть, как все эти бессчетные точки, или скопления точек, до этого бесцельно метавшиеся по долине, теперь приняли некое направленное движенье, и все разом, словно прозрев устремились к одной цели, и вот уж стали складывать в единые и широкий серый поток, в котором никто уже не грызся, но все бежали слаженно, зная, что их ведет Вожак, что впереди будет много крови…

* * *

Робин, как помнит читатель, был отослан Троуном вместе с двумя сынами своими на осаду, или же взятие Самрула. Он так и не разлучался уже со своей Мцэей, которой называл не иначе, как сестрою, и с которой беспрерывно шептался о чем-то. Поначалу, на них, конечно, косились, приговаривали: «Что это за чудище?» — через некоторое время стали правда узнавать в одной половинке этого «чудища» — Мцэю, которую уж если видел кто, так потом и до самой смерти не мог забыть — многие, ведь, даже почитали ее за ведьму, которая служила при дворе.

За прошедшие в дороге дни, Робин немного познакомился и с сынами Троуна, но они были так разъярены гибелью своего старшего брата, что за все это время обмолвились разве что несколькими словами, а все остальное время ехали в напряжении, и лица их были сосредоточены; могучие же длани так и тянулись к рукоятям клинков — так и не терпелось им вступить в такую схватку, где могли бы они выложить все силы, где лили бы кровь до тех пор, пока не разорвались бы их сердца молодецкие…

Роковая встреча двух братьев: Робина и Ринэма произошла в ночи, ну а на закате предшествующего ей дня, выехало их воинство, в котором насчитывалось две тысячи воинов из темного леса на широкое поле. Конечно, ночевать лучше в лесу, и они поворотили бы, но тут кто-то приметил древние развалины, возле которых к тому же крючилось несколько черных, обезображенных морозом черных деревьев. К развалинам приблизились уже когда солнце скрылось за западным горизонтом, и в темном бархате небес возгорелась первая звезда.

Робин и Мцэя, как и на всех предыдущих стоянках (а это была как раз третья), сразу отошли в сторону, и там, обнявшись, слились в долгом поцелуе. На некотором расстоянии слышался треск костров, деловитые переговоры воинов, а этим, так крепко обнявшимся, не было до них никакого дела — вновь они пребывали в том блаженном состоянии, когда часы мелькают, как мгновенья. Так простояли они два или три часа, и простояли бы до самого утра — но раздался волчий вой — совсем издалека раздался, но была в этом вое такая тревога, что поцелуй их как-то сам собою распался — но они держали еще друга в объятиях…

— Откуда ты? — шепотом спрашивала Вероника, Робин же отвечал стихами:

— Родных полей не видел я: Меня в холодные края, Во мрак пещер, и в звон оков, И в царствие тревожных снов, Лишив любви, лишив тепла, Лишив родимого села, Судьбина горькая взяла, Она же страсть во мне зажгла. Родных полей не видел я, Но все ж — во мне земля моя, Тепло полей, и блеск ручьев, И пенье звонких соловьев, Лесная тишь, где сумрак спит, И филин на суку сидит — Моя родная сторона, Ты в сердце — там цветешь одна. Хоть не ступал на те поля, Ведь тех полей не видел я…

— Вот опять, опять. — нежно улыбнулся он. — Ведь, только сейчас, глядя на тебя, сестрица моя придумал. Ну, ты же знаешь: я стихи могу беспрерывно рассказывать. Ты же мне про себя расскажи, ты, сестрица моя, откуда родом…

Девушка, как стало известно еще при первой их встрече, так же легко обличала свою речь в поэтическую форму как и Робин, потому таков был ее ответ:

— Земле и небу жизнь даря, Восходит новая заря, И благотворный солнца луч, Сияет через толщи туч. Найдет дорожку в мглу лесную, И в бездну камня роковую, Везде, везде несет заря, Свой свет, живительно горя. Но, есть забытая земля, Где избы вся разъела тля, И ржавчина в дверях скрипит, И ветер в ставнях говорит. В подвалах люди там сидят, Боятся жизни и дрожат, Бояться орков и людей, Бояться ветра и вещей. И лишь мужья, дрожа от страха, В ночную пору, как на плаху, Оставив жен и дочерей, Идут брать дань с родных полей. Вернуться — жены их сидят, И плачут тихо и дрожат, И возвращение мужей, Они восславят поскорей. Средь детей сидела я, Как все они — была бледна, Но дума полная огня, В моих очах была видна: «Зачем в темнице прозябать? Хочу я землю повидать; Познать красоты, облака — А здесь болотные века!» И вот, опасности презрев, Оставила я отчий хлев. Не ведая, куда бегу, Но думая, что я в раю, Попала вскоре в горный плен, И вновь зажата я средь стен!

— Нет, нет — ты уже свободно. — уверял ее Робин. — Разве же теперь тебя сможет кто-нибудь среди этих стен удержать?.. Да мы с тобою… Мы с тобою еще всю землю посмотрим! Вот, разве же ты сейчас средь стен?!.. Ну, может, и среди стен, но — это же развалины, и ничего это не значит! Вон — ты на небо только взгляни — посмотри, как развиднелось, смотри на эти звезды, и скажи — разве же дух твой несвободен?!..

— Сейчас, рядом с тобою, свободен. Я даже и не могу этому счастью поверить — так долго в плену пребывала, что теперь кажется, будто…

Но она не договорила, так как вновь раздался волчий вой, и на этот раз гораздо ближе нежели прежде. И это был совсем не простой вой: нет — он перекинулся через снежные просторы, он не умолкал, он был подобен рокоту яростного прибоя, который все ближе и ближе.

Рядом с Робиной и Мцэей, быстро прошли двое братьев, они остановились у самого разлома, за которым вся так и серебрилась, так и пылала под лунным светом даль полей. Лица их были суровы, голоса сдержаны, бесстрашны:

— Идет большая волчья стая.

— Да — это колдовство.

— Бой будет жарким. Но биться будем до последнего. Разбудим всех, кто спит.

Последовало несколько громких команд, и вот уже затопали, заходили. Зазвенели, вынимаемые из ножен клинки — воины так ж переговаривались сдержанно, но, все-таки, едва сдерживаемое возбуждение чувствовалось в их голосах. Несмотря на то, что все уже знали, что приближается большая волчья стая ни в ком не было страха — у них ведь было суровое воинское братство, и боялись они лишь бесславной смерти в плену — смерть же в бою, считали они за благостыню, так как по их разумению каждый бесстрашный воин сразу же переносился в благодатные кущи.

Один из наследников престола подошел к Робину, молвил:

— Не зря же отец послал тебя с нами. Вот сейчас ты и покажешь, на что в бою способен…

И вот Робину был вручен меч: это был добротно скованный, тяжелый клинок, которым, при сильном ударе можно было рассечь человека надвое. Робин лишь единожды до этого доводилось держать в руках клинки (то был орочий ятаган), когда их пытались скрутить в рудниках — и он, конечно, не ведал никаких приемов боя и, единственное на что мог положиться — так это на пыл свой молодецкий. И он принял оружие, и, взглянув на Мцэю, проговорил:

— Я тебя защищать буду. Столько сил в себе чувствую…

Закричал дозорный, который устроился на одном из верхних уровней этих развалин, а через несколько минут и все увидели несущееся на них полчище. Этот многотысячный волчий поток, оставался таким же, каким видели его прошедшим днем, со стен Самрула.

Впереди, опережая иных прыжков на двадцать несся волчище, полутора метров высотою, и так сияющий лунным светом, что подобен был клинку великана, стремившемуся обрушиться на развалина. За ним, так же сияя, так же подобно стремительной горной реке, неслись волки — иногда в их течении кто-то с вое подпрыгивал, и подобен был валу пенной воды, перепрыгивающей через камень.

Странное дело — вместо напряжения, которое должно было придти, от одного взгляда на эту силу, приходило настроение мечтательное, и забывалось, что поток этот несет смерть — ведь, все вокруг было так плавно окутано лунным светом, все эти широкие поля — это мягкое серебро, а вон в небе, на фоне усеянное звездами глубокое черноты несколько пушистых облачков — эти облачка, от пышущего через них света казались очень теплыми, и они летели друг к другу, словно духи, и собирались они обняться, и поведать друг другу о странствиях своих. И река эта воющая — пусть воющая — тут надо было сосредоточить свое сердце; иначе — велико было желание вовсе и не сопротивляться, но слиться с этим чарующим лунным потоком, нестись в нем, в плавном и стремительном движенье, созерцать красоты этой сказочной ночи…

— Это все колдовство! — проговорил один из сынов Троуна.

Воины слышали эти слова, и нарочито громкими и резкими голосами, передавали их, вообще же — начали помахивать клинками, ругаться, и старались поменьше глядеть на приближающихся.

Между тем, для Робина, который очутился возле основного пролома, куда и неслись волки, все происходящее было сродни сну, и он (как, впрочем, и все) — не понимал опасности над ними нависшей. Он почему то считал, что все это закончится очень скоро, и без крови — между тем, волки уже были рядом, и он движимый каким-то душевным порывом выступил вперед всех, и даже не слышал испуганного выкрика Мцэя, которая схватилась за его руку.

Этот полутораметровый волчище должен был прыгнуть на Робина, и даже, если бы он поразил его клинком, то удар был бы такой сил, что попросту переломал бы ему все кости. И волк прыгнул, и раскрыл усеянную громадными клыками гортань — никто даже и не опомниться не успел — так быстро все это произошло!

Но, в эти роковые мгновенья их взгляды встретились, и в очах — в пылающих очах каждый узнал своего брата. И в последнее мгновенье, Ринэм-волк смог изменить направление своего прыжка, а Робин опустить клинок. И вот удар предназначавшийся Робину пришелся на Мцэю. Юношу же волк, пролетая, задел боком, и этого удара было достаточно, чтобы он отлетел метра на два, да еще сшиб какого-то воина. Робин был уже на ногах, и тут же бросился к Мцэе, которая отнесены была куда-то к дальней стене…

Ринэм волк оказался среди воинов, крови которой он недавно жаждал — но до крови ли ему было! Он даже горло первой своей жертве — Мцэе не перегрыз: но, как увидел он своего брата, как понял, что едва его крови не испил, так стало ему страшно, и захотелось ему бежать — укрыться где-нибудь в укромном месте, и обдумать свое положение. На него обрушились клинки, нанесли несколько ран, но он даже боли не почувствовал — вот рванулся и отбросив еще кого-то оказался перед им же приведенной стаей, первые ряды которой через несколько мгновений вступили в схватку — серебристые тела взвились в воздухе, а тяжелые клинки, с жадным свистом рассекая морозный воздух, обрушились им на головы… а в следующее мгновенье все смешалось, и началось уж сущее безумие: каждый метр пространства был до предела наполнен окровавленными клинками, окровавленными лицами и мордами, брызгами раскаленной крови, в которой смешались и куски черепа, и мозги; был заполнен воем и воплями, кто-то брызжа кровью, раздробленный, разорванный падал; кто-то крутился слитый вместе с волком под ногами, и таких клубков становилось все больше, и крутились они до тех пор, пока кто-нибудь не изнемогал от ран. Но кровь была повсюду — ее брызги попадали в глаза, и стоило только открыть рот или пасть — и туда тоже попадала кровь. Два сына Троуна были со всех сторон окружены клокочущим серебристым потоком, который с такой жаждой пытался дотянуться до их глоток. Но они стояли спина к спине, и клинки их не ведали отдыха — вновь и вновь взлетали, вновь дробили прыгающие на них со всех сторон тела, часто перерубали их надвое, и вокруг, сходя с ума от запаха крови, сбивалось все больше и больше серых. Они в нетерпении запрыгивали друг другу на спины, и оттуда, в прыжках сыпались братьям на головы — однако клинки не останавливались ни на мгновенье, и все осмелившиеся на них посягнуть, тут же и погибель свою находили…

Робин подбежал к Мцэи и обнаружил, что она лежит без всякого движенья, а из побелевшего рта ее струиться кровь. Кровью была пропитана и вся одежда ее, от шеи, и до живота — юноша дотронулся было, но тут же и руку отдернул, понял, что там все раздроблено. Как это мучительно больно — терять нам близких людей! Робин и не мог поверить, что потерял ее. Ведь с Мцэей были связаны самые сладостные мгновенья его жизни, так упорно называя ее сестрой, он так и не осознал, что его любовь к ней совсем не такая, какой она должна быть между братом и сестрой. В эти мгновенья он забыл про Веронику — вся любовь, все жаждущие выражение чувство его обратилось к этой девушке. И вот он склонился над нею, и вот стал шептать нежные слова; затем, пытаясь найти пульс, взял ее руку у запястья — однако, никакого пульса не было, а рука становилась прохладной.

— Нет, нет — ты не можешь умереть. — с уверенностью проговорил Робин, и припал к губам ее в жарком поцелуе…

Между тем, поток волков все пребывал и пребывал — эта стремительная масса не могла найти вступить в схватку, сразу же у главного входа, и потому они, как поток вокруг утеса, стали разливаться, жаждя проникнуть в какой-нибудь проход. Однако, у всякого прохода, в который бы они могли проникнуть, их уже поджидали воины, и клинки с готовностью дробили их черепа — таких проходов нашлось не менее двух десятков, и в каждом из них поджидали волков. Ни те не другие не ведали страха — одни жаждали славы, другие крови.

Спокойно парящее в небе облачко, созерцая землю и небу, поглощенное виденьями эпох ушедших, и грядущих, увидело будто глубоко-глубоко под ним, стоит, прикованный к земле, наполовину разрушившийся великан, и окружила и терзает со всех сторон его серебристая река, и великан истекает из многочисленных ран своих густою, жаркой кровью…

Ринэму волку пришлось довольно долго пробиваться, прежде чем, вместо воющих морд, открылся перед ним простор полей, над которым так прекрасно полнилась звездным светом бесконечная глубина. Он бы бросился бежать, и такая в нем тоска была, что бежал бы он до тех пор, пока не повалился, но тут почувствовал, как уселся к нему на лоб ворон, и как когти пронзив шерсть, проломив череп, вошли в мозг, наполнив такой болью, что он повалился в снег, забился в этой муке нестерпимой — однако, он не умирал…

«Ну, так ли держит свое слово тот, кто вознамерился этот мир облагородить; сделать его воистину счастливым?! Я что же ошибся в тебе? Неужели ты трус?! Да — ты трус! Так долго убеждал себя в собственном величии, однако ж, был сломлен каким то глупым предрассудком в самом начале пути!»

«Там был мой брат!» — брызжа кровью, в сознании своем прохрипел Ринэм.

«Твой брат ничем не лучше иных людей! Такое же жалкое, чувственное ничтожество!.. Глупые предрассудки губят тебя! Не хочешь убивать брата?! Так его другие загрызут, а ты все равно должен испить человеческой крови! Ты дал мне клятву! Или ты клятву не держишь?! Тогда ты — ничтожество! Тогда ты грязная тряпка, и я брошу тебя, и умрешь ты, жалкий и безвестный, как мириады этих тварей рабов! Ты не должен знать жалости, никакие предрассудки не должны тебя останавливать! Слышишь — не хочешь грызть брата, так перегрызи хоть одного из этих ничтожеств, докажи, что ты можешь властвовать; избавься от этих предрассудков, которые, делают тебя таким ничтожеством! Ну же — будь волком — будь предводителем! Ты не раб! Только жалкие рабы трясутся и бегут! Ты будешь властелином! Великая сила будет твоей — или же сейчас верну тебе прежний облик, и тебя, ничтожество растерзают, и никто даже не узнает о твоей жалкой гибели! Вперед — рвать глотки! Вперед — я приказываю тебе!»

И Ринэм не в силах был уже противится — и не так боль страдала, сколь понимание, того, что как ворон говорит, так и свершиться, ежели он откажется. И вот ворон оставил его, и раны тут же зажили, и прежняя сила, пламенея, вошла в каждый могучий его мускул. Вот развернулся он; вот, бросился назад, но уже не к главному входу, так как боялся там столкнуться с Робином, но к одному из боковых, где кипела не менее яростная схватка. И он вдыхал в себя запах крови, и он рычал, и он уверял себя, что перегрызть глотку человеку так же легко, как и волку; и по дороге, ревя от ярости, раскидывая серебристые тела, он нескольким волкам перегрыз глотки, но никто не посмел противится ему, а разъяренная стая сторонилась, признавая в нем единственного своего вожака. И вот он оказался перед людьми — они уже тяжело дышали, все залитые кровью своей и чужой — их клинки все черны были от крови, и она густыми каплями спадала под ноги, где так же все темно было.

Ринэм-волк прыгнул сразу. Несколько сильных ударов, иного волка перерубившие на двое привели его только в большее бешенство: «Как — эти ничтожества, эти жалкие людишки смеют противится мне?! Покушаться на священную мою жизнь!». Он с налету сшиб стоящих в этом проходе, так же сшиб он и тех, которые стояли за их спинами — откуда обрушилось еще несколько ударов, и удин пришелся по лбу, так что весь он был рассечен, и кровь глаза застилала — однако, кости черепа выдержали, и он, уже вслепую рванулся, почувствовал это тело, показавшееся ему ничтожным телом, какого-то безмозглого слизня: «И это ничтожество смело грозить моей Великой жизни!» — и он, с яростью вцепился в этого поверженного еще живого, молящего еще о чем-то — он, сам того не сознавая, раздробил клыками его грудь, и проглотил и ребра, и поток крови, и сердце — а сзади кто-то (должно быть друг, или брат павшего) — взвыл исступленно, и нанес по Ринэм действительно могучий, богатырский удар — но он не рассчитал сил, поскользнулся в крови, а потому вместо шеи клинок обрушился и раздробил переднюю лапу. Волк уже прыгнул на него, и одним движеньем другой лапы переломил позвоночник надвое, сжал мертвую уже голову в клыках, сдавил ее, и чувствуя, как это жар, как это мерзкое человеческому рассудку наполнило его, понял, что либо он вообще отвергнет человеческий рассудок, либо сойдет с ума. Как иной пьяней от вина, так и он опьянел от крови, и волчья страсть вытеснила в нем человеческую совесть — он метнулся на следующую жертву.

Между тем, и именно благодаря Ринэму оборона у этого входа была сломлена. Все бывшие там защитники, от первого же его прыжка, попадали на пол, а дальше так и вновь уже не успели построиться, так как на них налетели волки. Сотни клыков в исступлении рвали десятки тел — волки настолько обезумели, что позабыли, где у жертв шея, а потому рвали их тела в беспорядке, и жуткие вопли этих несчастных оглушили все развалины. Бившиеся у главного входа сыны Троуна, все черные от крови, окруженные завалами из тел, выкрикнули усталыми голосами, чтобы перекрывали коридор, однако, за общим грохотом, воплем, визгом их никто не услышал.

Первым во внутренний коридор выбежал Ринэм, и там он смял еще нескольких воинов — волки жадно завывая поспешали за ним — вот разветвление, вот еще, еще — во все стороны устремлялись отводы клыкасто-серой реки, но Ринэм несся, сбивая отдельных защитников по главному коридору — так вырвался он во внутренний дворик, где под навесом из полу обвалившихся колонн были сложены раненные — их защитники бросились на волков, но при этом еще закричали, и на эти то крики выбежало еще несколько людских отрядов — закипела яростная схватка — постепенно побегали все новые людские отряды, но и волков становилось все больше — через несколько минут этот, веками дремавший в призрачном своем, снежном сне дворик обратился в сущую преисподнюю…

На этом дворике находился и Робин. Он отнес сюда Мцэю, и уложив чуть в стороне от остальных раненных, взял ее руку, и целуя ее губами, а то и лоб, и побелевшие губы целуя, все шептал ей слова любви, он все не мог поверить, что она, мертва — Нет — просто не могла такая несправедливость свершиться.

Конечно, он шептал ей свои стихи: все новые и новые строки, и чаще всего в тех строках звучали слова «любовь», или же «жизнь». С каждым мгновеньем, все возрастала страсть его, и вот он уже рыдал исступленно, вот уже наполнял строки свои поэтические таким жаром, что все бывшие поблизости раненные уже не стали, но поглощенные этим жгучим голосом отдавали ему все свое внимание. В таком напряжении прошло несколько минут, и приближался Робин к тому состоянию, которое уже случалось с ним и прежде, и которое заканчивалось забытьем (но у человека не столь сильного, закончилось бы и смертью). Жаркие слезы падали на ее холодный лик, и он истово верил, что эти слезы вернут ее к жизни — он верил, что своими любовными заклятьями он оживит ее, и несмотря на то, что его уж всего лихорадка пробивала, он корил себя, что, раз она еще не открыла очей так, значит, он недостаточно искренно все проговаривает. Значит он слаб… И он, называя себя мерзавцем, точно надрывы кровавые выплескивал из себя строчки:

— …Мы, может, забудем лица, Быть может, забудем слова, И временем ржавая спица, Взойдет на главе седина. Забудем, как звали родимых, Забудем прогулки, мечты, Но чувств сердцу нашему милых, Не выгнать в предел пустоты. И облаком светлым воспрянет, Любовь детства нашей земли, И светлую руку протянет, Мы там, о любовь, короли!..

Как раз, когда Робин выговаривал это стихотворение, показалось ему, будто Мцэя пошевелилась — на самом то деле, она была столь же недвижима и холодна, но ему так хотелось, чтобы она пошевелилась, что он уверил себя — дрогнула у нее око, и вот он припал к этому оку, и принялся целовать его; и все еще пытался выговаривать стихи, но чувства рождались гораздо быстрее, чем можно было не то, что проговорить их языком, а даже в разуме в слова облегчить, и он вместе стихов издавал какие-то хрипловатые, отрывистые звуки — так яркое небесное светило, не умещая в себе избыток раскаленного пламени, выбрасывает его исполинскими изжигающими потоки — и они клубясь и переплетаясь, величавые разлетаются в холод космоса — так и от Робина исходил жар, и расходился на многие метры, а дотронуться до него было столь же боязно, как и до раскаленной до красна сковороды.

Это было совсем незадолго до того, как ворвались волки; и теперь уж внимание всех, присутствующих на дворе, было обращено именно к нему. Им казалось, что этот какой-то огненный дух пробрался к ним из недр земли, и вот вершит теперь свое, непостижимое для человеческого разума заклятье.

В это время, пылающий, чувствующий с какой болью рвется из груди, готовое разорваться сердце, Робин, услышал голос, который словно холодный острый клинок прорезался через бурлящие в душе его чувства. Вот что вещал ему этот голос:

— Хочешь ли ты, чтобы она была жива?.. Тогда вырви сердце у ее убийцы! Да, да — у того волка, который разбил ее грудь, и ее сердце! Ради нее ты должен это сделать! На его сердце ее кровь, выжми же эту кровь на ее лицо! И возлюбленная, сестра твоя оживет!!!

Как-то сразу Робин понял, что, ежели исполнит он это, так, действительно, оживет его Мцэя, и первым его порывом было исполнить. Но вот он схватился за раскалывающуюся свою голову, и захрипел растрескавшимися от жара губами:

— Прочь нечистый! Ты, кто бы ты ни был — ты дух тьмы! То не волк — то брат мой! Неужели ты думаешь, что я вырву сердце у собственного брата?!.. Нет, нет — никогда! Нет!

— Посмотрим! — стремительно скрежетнул голосок, и, словно клинок из кровоточащей раны, вылетел из сознания его.

Тогда то и появились на дворе волки, и самым первым — неистовый Ринэм. Он сразу же переломал кости нескольким бросившимся на него защитникам, и в следующем прыжке должен был налететь как раз на Робина, но тут между ними стал выбежавший из бокового коридора отряд…

Как уже и было сказано, в несколько минут дворик обратился в сущую преисподнюю. Если бойня происходила у главного входа, то здесь она развивалась на гораздо большем пространстве, и не на одной линии обороны, но практически повсюду. Здесь воины не успевали выстраиваться в боевые порядки — они, выбегающие из всяких коридоров и проломов, сразу же попадали в самую гущу сражения, и тут один бил волка, а другой волк уже сзади перегрызал ему шею, когда как того волка раздрабливал яростным ударом подбежавший, на того набрасывались сразу два серых, а откуда-то сбоку уже валился какой-то истекающий кровью, вопящий ком. Одновременно вздымались десятки клинков, одновременно вопили десятки, а то и сотни глоток — и столько боли, во всех этих воплях было, что жажда была — заткнуть уже — только бы не слышать — весь воздух словно раскаленными копьями пронизывался болью; поднялась темноватая жаркая дымка, от кровяных испарений, за ней не стало видно звезд, а полный лик Луны, так ясно сиявший до этого прямо над дворик, потемнел, словно из многочисленных ран на ее поверхности выступили Кровь.

Робин склонил лицо на Мцэей, и почитал, что ушли они от всех них, что никто не сможет к ним притронуться — почитал так, до тех пор, пока один из серых, прорвавшись к нему не сцепил свои клыки у него на плече. И плечо было бы раздроблено, если бы иной воин, весь покрытый рваными раны, воющий от боли и ярости, падая, не перерубил этого волка надвое, и морда его откинулась вверх, оставив в судорожно сжавшихся челюстях клок мяса, но оставив кость Робина целой.

Но юноша уже очнулся, и он понял, что стихами не огородиться от клыков, огляделся подхватил из лужи крови один из клинков, и мощным, стремительным ударом, отбил прыгнувшего на него волка. От Мцэи он так и не отходил — и отбил еще нескольких бросившихся на него волков. После пережитых чувств, голова его кружилась, ноги слабели, и сил для все новых ударов, придавало понимание, кого он защищает, и что теперь только от его воли зависит ЕЕ жизнь. И вновь ворвался в его сознание голос: «Ежели хочешь, чтобы она ожила, вырви сердце у ее убийцы!»

Все это время, приметивший Робина Ринэм, рвал в другой части этой маленькой преисподней. В своем опьяненном сознании, он, все-таки, сознавал, что это его брат, и готов он был рвать кого угодно, но только не его. Когда ворвался в Робина клинок-голос, некая сила овладела и Ринэма — он, впрочем, и не осознавал, что находится во власти этой самой силы. Он не видел ничего кроме все новых и новых тел, которые надо разрывать, из которых надо поглотить первый фонтан, а затем, в ненасытной этой жаждя, распаляясь все больше и больше, броситься к следующим. А сила устремила его через двор, прямо к Робину, и вот он уже рядом.

Ничего не видел Ринэм — кровь заливала глаза его, а потому, не брата, но только очередное, полное жаркой крови тело увидел он пред собою, и прыгнул. Робин сразу понял, что этого удара ему не вынести, так же он понимал, что и бежать ему нельзя — ведь за ним была Мцэя. Все же он отдернулся чуть в сторону, и вложив в этот толчок все силы, на лету перехватил лапу Ринэму, и вывихнув свою руку, все таки повалил его на пол. (В разорванное плечо словно кто-то раскаленный гвоздь вонзил!).

Робин оказался сверху, волк-Ринэм под ним; вот распахнулась, дохнула кровью пасть, и Робин понял, что — это конец, что ему не совладеть с этой силищей, что сейчас вот клыки эти вопьются в него — но получилось так, что на морду Ринэма повалились два сплетенных в борьбе, израненных, умирающих в ярости тела, и… и вот, перед Робиным открылась волчья шея — стоило только нанести удар.

Словно раскаленные клещи сжали его мозг; властный голос повелел: «Ну, же — нанеси удар — у тебя всего несколько мгновений! Быстрее же! Мцэя будет спасена!»

И Робин занес руку, вот промелькнул в воздухе клинок. Но, в последнее мгновенье, он, все-таки, изменил направление, и удар пришелся на залитый кровью пол. Жжение в голове разорвалось пылающей, мучительной сферой: «Что же ты?! Любовь свою предал?! Ну — нанеси удар! Скорее! За Сестру, за Любимую! Отомсти убийце! Воскреси ее!..»

— Нет! Нет!!! НЕТ!!! — не своим голосом завопил Робин, и повалился волуц на грудь, уткнулся лицом в шею, и завопил. — Он же Брат мой! Брат!.. Ринэм! Ринэм!! Я узнал тебя! Я же Робин! Я люблю тебя! Брат!!!

Ринэм был в неистовстве: еще бы, какие то ничтожества помешали ему расправиться с жертвой! И он вцепился клыками в этих, повалившихся на него — он даже не понял, кого разодрал — человека или же волка, но он сглотнул хлынувшую ему в горло кровь, еще больше от этой крови опьянел, и вот мощным движением отбросил это, уже безжизненное.

Где же эта тварь! На шее! Этот слизень посмел приблизится к его шее! И он перевернулся, подминая его под себя, прижал к полу лапой, затем — изогнул голову, и сомкнул клыки на черепе Робина.

Что-то прозвенело в воздухе, что-то с силой ударило его в бок — нет — он даже не обратил внимание на новую рану, но за какую-то ничтожную долю мгновенья до того, как сжать челюсти, он услышал зовущий его голос.

Нет — он не понял, слов; тем более не понял смысла — но этот голос был подобен тому ушату ледяной воды, которым окатывают пьяного. И он отдернул голову — своими клыками он прочертил несколько новых шрамов на черепе Робина, однако костей не раздробил. Он отдернулся, и тут же приблизил свою пропитанную кровью морду к Робину, его два пылающих яростью ока, впивались в единственное око — смотрящее на него с состраданием, с братской любовью. А Робин говорил:

— Ринэм, узнал ли ты брата своего?.. Я Робин. Я люблю тебя. Пожалуйста, пожалуйста остановись. Милый брат, Ринэм — я Люблю тебя!

И вы уже знаете, какую силу мог вкладывать Робин в это свое: «Люблю!» — и вот ярость Ринэма-волка стала утихать — он все вглядывался в око Робина, и очи его были подобны двум раскаленным до бела кусочкам железа на которую льют холодную воду, железо постепенно остывает, становится красным…

И тут увидел Робин, как взметнулась над Ринэмом некая тень — промелькнул тяжелый клинок, еще мгновенье и он обрушился бы прямо на череп — чувства братской любви вытеснило все остальное и Робин выкрикнул только: «Сзади!» — этого было достаточно: прежний пламень вырвался из глубин оборотня, он стремительно извернулся, еще не видя ничего, отдернул голову, и вот уже сшиб того воина, вот уже перегрыз его надвое, он сглатывал кровь, и пьянел больше прежнего — он уже и про Робина позабыл — он видел много жертв — на них — скорее!

Несмотря на то, что Робин чувствовал, что ребра его переломлены лапой Ринэма, он, все-таки, нашел в себе силы, чтобы подняться, и броситься сзади на спину своего брата, надрываясь:

— Ты не должен! Ринэм! Остановись! Вспомни Робина!

Ринэм настолько опьянел, что даже и не обратил внимание на эту, неожиданно появившуюся на его спине тяжесть. Кровь то заполнила всю его брюхо, и уж из глотки обратно вырывалась, а он жаждал еще и еще, чтобы эта жгучая жидкость разорвала его изнутри. ОН ЖАЖДАЛ!!!

И так, с этой ношей, он прыгнул на следующего воина, получив рану — всего лишь еще одну рану — он повалил его, он раскрыл пасть… «Не-ет!!!» — пронзительный иступленный вопль, и вот тяжесть со спины скатилась к его морде: Робин с нежданной, богатырской силой отпихнул в сторону поверженного, но еще живого воина, сам занял его место, и вдруг обхватил дрожащими руками эти могучие челюсти, и принялся целовать его в окровавленные губы, шерсть, потом подтянулся, в око его поцеловал — он поднялся так, что его изодранная грудь оказалась как раз против пасти, и вот могучие челюсти обхватили его у раздробленных ребер, стали сжиматься — впиваясь все глубже…

Робин чувствовал боль — хоть и медленно они сжимались, но все-таки понимал, что еще несколько мгновений и его грудная клетка не выдержит, лопнет — продолжая вглядываться в пылающие жаждой очи, он шептал с неподдельным, с трепетным чувством:

— Брат мой. Я же Робин. Ты же человек. Ну, вспомни, как мы к свободе стремились, как мы боролись — плечо к плечу боролись. Милый брат! Остановись же. Сейчас ты убьешь меня. Ринэм — я же Робин! Ради Любви — заклинаю, молю, милый Ринэм, остановись!..

Ну, разве же не дрогнуло бы даже самое черствое сердце, от таких вот искренних слов, да при том, что слезы так и стремились, из единственного ока его! Но тяжело было бороться оборотню — ведь кровь уже стекала по клыкам его — какая же в нем была жажда — чего стоило — только сжать посильнее челюсти и уже целый поток этой драгоценности наполнил бы его.

«Ради Любви» — так же, как когда-то, в подземельях подгорного царства слова эти остановили орков, заставили их повалиться на пол, и в благоговении вслушиваться, пытаясь постичь, что-то сокровенное, очень далекое от них, но все же, отозвавшееся где-то в глубинах их дремлющих душ, так и теперь этот проникновенный вопль человека полностью посвятившего себя этому чувству, заставил Ринэма побороть это искушение — это было мучительно — он чувствовал как клещи, пилы, раскаленные гвозди — все рвущее, колющее проворачивается через его тело, но он, все-таки, переборол себя, и теперь, покачивающийся, истекающий из многочисленных ран кровью, стоял он прямо перед Робином, и уже с тоскою, с болью вглядывался в его око. А Робин, хоть и сам едва на ногах держался, обхватил его за шею, и вновь стал целовать; при этом он шептал:

— Брат мой! Здесь какое-то колдовство, но мы, ведь, сильнее всего этого! У нас, ведь, есть Человеческая воля, и мы должны гордиться. Благодаря Человеческой воли, сокрушили мы стены орочьего царства! Посмотри — ты Человек, хоть и в волчьем обличии — ты только захотел, и смог перебороть то, чего казалось бы и титан не смог сокрушить! Какая губительная страсть пылала в твоих очах, но, ведь теперь то все! Стоило тебе только захотеть! Брат, в тебе великая Сила! Я помню, милый брат, ты ведь жаждал силы, чтобы захватить этот мир, чтобы сделать его лучше! Так она в тебе эта Силища! Раз ты жаждал, раз ты мог себе это представить, значит — это в тебе уже есть, и главное-то: не сбиться с пути, всегда оставаться Человеком!..

Вокруг кипела, брызгала яростью, кровью, болью, безумие Преисподняя; на них налетали израненные, воющие тела, несколько раз, только какой-то случайностью одному удалось избежать ударов клинков; а другому — окровавленных клыков; но им уже не было никакого дела до происходящего вокруг, они видели только друг друга: брат брата.

Робин почти касался его очей, он шептал, роняя слезы:

— Брат… братья и сестры… ведь всем нам предстоит быть вместе! Где-то там, за пределом, где все мы будем жить в Любви бесконечной, и чем больше нас Любящих друг друга будет, тем выше наше райское блаженство — как цветок мы будем расцветать, и все выше наши чувства… Брат — в эти мгновенья духовного напряжения вижу я, что впереди — мгла, что-то беспросветное, жуткое, кажущееся нескончаемым… Но сейчас радость на моем сердце — вижу эту мглу предстоящую и радуюсь, потому что в нас пламень Любви, и ты сейчас так ясно мне это показал. Быть может мгла будет долгой… Нет — лучше уж я стихами:

— Быть может, мгла будет долгой, И путь будет трудно найти, Дорога не будет пологой, Но будут канавы и рвы. Забудем в мучении долгом, Но в нас есть святая Любовь, Начертано пламенным богом: Увидим мы свет этот вновь. Из самого нижнего ада, Есть выход к единой мечте; Из бездны до райского сада, Взойдем, брат, подобно чете!

Так они и стояли друг против друга: двое окровавленных, похожих на демонов из преисподней, но уже полных любви — один придал любви другому, а тот смог перебороть жажду, которая всею душой его владела. Оставил их голос кудесника — да они и вовсе про тот голос позабыли, все вглядывались друг другу в очи: пламень в Ринэме совсем присмирел, теперь он едва не плакал, все порывался что-то сказать, но, вместо слов, выходил из него один лишь гулкий стон. Робин обращался к нему с такими словами:

— …Сейчас я покажу тебе Мцэю. Она сестра мне, а, значит, и тебе сестрою станет… Пойдем, пойдем — ты только взглянешь на нее и… прекратишь эту бойню…

Он подвел его к Мцэи, которая оставалась такой же недвижимый. Робин склонился над и, поцеловав в лоб, вымолвил:

— Она жива, ты не смотри, что она такая бледная и недвижимая: на самом то деле она жива, и… все будет хорошо… Ну, а теперь, когда ты видел ее — милый брат, прекрати бойню…

Между тем, и без вмешательства Ринэма, бойня уже близилась к концу. Больше не выбегали из боковых коридоров отряды защитников, так как таких отрядов больше не оставалось, а все живые воины теперь были теснимы у тех проходов, которые они раньше защищали: огромная волчья стая разбежалась по всем развалинам и теперь медленно, но верно сжималась вокруг этих последних островков. В этом же дворике, где весь пол был завален разодранными телами, остался еще один, потерявший уже всякую надежду, но с бешеной яростью обороняющийся отряд. Они смогли перенести некоторых раненых к дальней стене, и сами перед ними стеною встали, и утомленные израненные, похожие на демонов — с молчаливым ожесточеньем наносили все новые и новые удары — волки напирали на них беспрерывным валом, падали разрубленные, но, все-таки, некоторые прорывались, и стена эта, истекая кровью, медленно рушилась.

— …Ну же, брат, ты должен остановить это. Ради Любви! — со страстью вымолвил Робин.

Тогда Ринэм в последний раз взглянул на него, застонал, и, презирая боль в раздробленной передней лапе, стремительными рывками понесся прочь. Через несколько мгновений, переломив кости нескольким волкам, он уже вылетел из крепости — еще в несколько рывков, оставляя на снегу кровавый след, отлетел еще метров на сто. А в мозг его уже вцепился раскаленными своими когтями ворон: «Изменник! Трус! Ничтожество!.. Не владеть тебе миром, а мерзнуть в снегу! Немедленно — я приказываю тебе: немедленно вернись в крепость и…»

Ринэм боролся молча, но отдавая этой борьбе все силы — он чувствовал, как овладевает им некая могучая воля, как тянет его: вот только повернуться, и вновь будет чувствовать этот упоительный вкус крови, и, главное то — эта сила могучая будет уже относиться к нему с благостью, а сам он будет владыкой, и… Чего же стоило — только то повернуться, только вспомнить, с какой легкостью совершал он убийства совсем до этого незадолго…

Но он боролся со страстью — и, наверное, он был бы сломлен; ведь, больше всего ему хотелось получить эту Силу, а она ускользала, страшнее всего былого погибнуть безвестно, а, ведь, именно такая смерть ему и грозила. Но он вспоминал: «Люблю» Робина, и потому завыл — он поднял к полной, кажущейся ослепительно до безумия яркой Луне, окровавленную свою морду, и издал этот протяжный, страстный вой — он звал свою стаю, это был сигнал зовущий к каким-то новым целям, к новой крови — этой вой, от которого кровь леденела в жилах, единственный и мог оторвать волков от их кровавого пиршества — он, возникнув на ноте, кажущейся предельно высокой, от которой голова, грозясь разорваться, трещала — восходил все выше, он вливал страсть, жажду мчаться куда-то прочь, навстречу Луне, не только в волков, но, даже и в людей. И волки попросту забывали о тех, на кого только что с таким ожесточеньем бросались — они разворачивались, они перепрыгивали через завалы, и устремлялись к вожаку, веря, что он их приведет к какому-то кровавому океану, а кипящие валы которого можно вгрызаться, и до бесконечности насыщать свою утробу.

Как по мановению, менее чем за полминуты среди развалин не осталось ни одного волка, кроме тех, кто был тяжело ранен, или же — уже мертв.

Волчья река, потерявши не более чем пятую часть, все еще оставалась громаднейшим сборищем этих хищников — несколько тысяч, а, ведь, многие из них, даже и в развалины не успели ворваться, и желудки их орали от жажды, и они, щелкая клыками, бросались на своих располневших сородичей — и все они, с каким-то яростным, пристальным вниманием вглядывались в своего вожака, которого все не оставляли мученья, и голос впивался в него, выкручивал всего наизнанку: «Раз ты такое ничтожество, я оставляю тебя! Ты примешь свой жалкий человеческий облик, и будешь растерзан ими!.. Чувствуешь, как клыки вгрызаются в твою плоть, как дробят кости…»

— Он сказал Люблю! Люблю! Люблю!!! — Ринэму казалось, что он выкрикивает эти слова, но, на самом-то деле — вой страстный из него вырвался, и он совершил прыжок.

…Еще прыжок, еще прыжок, и вот он, израненный, с раздробленной лапой, помчался впереди стаи еще быстрее, нежели устремлялся к этому месту. Больно, больно — как же больно ему было от того, что он совершил!.. Перед глазами вспыхивали разорванные им же тела, он чувствовал их кровь — она переполняла его желудок, его начинало рвать, но он бежал не останавливаясь, оставляя кровяной след, который еще больше разжигал страсть, в бегущих следом. Он жаждал убежать от этого кошмара, и он вырывался все дальше и дальше даже от самых стремительных из стаи — при этом давил этот могучий глас: «Ты должен вернуться! Ради счастья многих, ради собственного величия!» — но он вновь и вновь вспоминал «Люблю» Робина и находил в себе силы совершить еще один рывок, еще, еще, еще…

Как уже было сказано, такой страстный призыв был в вое Ринэма-оборотня, что многие из защитников развалин так же едва не бросились вслед за волками — некоторые даже и бросились, но, все-таки, здесь человеческий разум победил, и они поворотились, едва только выйдя из прикрытия стен. Через некоторое время все стали собираться возле главного выхода, где столь великое множество тел было навалено, что пришлось их разгребать: тела павших воинов разложили по внутренним коридорам, а груды перерубленной волчьей плоти отбросили в сторону. Воины смотрели друг на друга — все окровавленные, и мало кто не израненный, некоторые едва на ногах держались, но никто не говорил ни слова, все же взирали друг на друга с превеликим изумленьем, и никак не могли они поверить, что еще, каким-то образом живы, когда как уже смирились они со своей смертью.

Они смотрели на волчью, теперь ставшую темной от крови реку, которая стремительно удалялась за гребень холма, что стоял к северо-востоку. И первыми нарушили тишину сыновья Троуна, на которых и взглянуть было страшно — они все пропитались кровью, и, казалось, что кровь эта беспрерывно из их глубин выступает, и стекает под ноги — не только на их клинках висели ошметки перерубленной плоти — нет — они походили на каких угодно чудищ, но только не на людей!

— Кто их остановил? Каким волшебством? — выдыхая изо рта клубы пара вместе с кровью, прохрипел один из них.

Подбежал один из воинов, которые оставались во внутреннем дворике, и он отвечал, голосом удивленным — словно бы он и сам не понимал, почему он еще бегает здесь и говорит, когда как уже должен был пасть, и приобщиться к блаженному сомну своих славных предков.

— Я знаю, кто это сделал. Я видел, я покажу…

И так всем захотелось увидеть этого чудесного спасителя, что вслед за этим воином направилась толпа (все выжившие, а из двух тысяч осталась примерно половина) — им всем конечно, не суждено было уместиться во внутреннем дворике, и, которая долгое время толпилась затем в коридоре, передавая друг другу слышанное. А воин тот говорил, приходя все в большее возбужденье:

— Он и заговорил чудесными речами вожака стаи! Ему, ему мы должны быть благодарны!

И вот, перебираясь через завалы тел, ступили они во внутренний дворик, и воин повел сынов Троуна к наполовину обрушившейся, тоже окровавленной, тоже приютившей несколько тел колонне. Под этим каменным навесом указал он на Робина, который стоял на коленях перед Мцэей, и целуя ее холодные ладошку, шептал:

— Если считать по числам, то до весны еще далеко; но на самом деле — весна наступит завтра. Ты не думай, что я глупости говорю, тем более, что я и не видел то никогда весны этой, а только лишь по рассказам всяким и могу о ней судить. Но на самом то деле, ведь бывает же среди зимы такой день (я сердцем чувствую, что бывает!) — когда к этой седой старухе приезжает погостить эта молодая красавица, и целует ее своим теплым, светлым поцелуем, и тогда такая благодать во всем белом царствии наступает! Вот я не видел всего этого, но сердцем чувствую, что именно так и бывает, и завтра такой день; и, как вынесу я тебя к поцелую весны, который с небес будет литься так и откроешь ты свои очи, сестра любимая моя…

Один из сынов Троуна проговорил негромко:

— Воистину удивительное создание. Я чувствую в его голосе великую силу. Должно быть, он действительно великий кудесник, и не зря отец послал его с нами.

Второй добавил:

— Кто бы он не был, он достоин большой награды; пусть он испросит у нас, или же у нашего отца все, что захочет; и мы исполним все, что будет в наших силах исполнить…

* * *

Сердце не обмануло Робина, и следующий день наступил по весеннему ясный и теплый. Легко было представить, что это не конец января, но последние дни марты, когда так благодатно сияет весь небесный свод, когда кровь так и кипит, и хочет бежать, все быстрее, быстрее — стремительно в это небо взмыть, и покрыть поцелуями этой ласковый купол, но и выше-выше подниматься…

Как вы помните, город Трес рос по склонам высокого холма, и возвышающийся в центре дворец виден был, словно маяк в море, на много-много верст окрест. В верхней части этого дворца, вела винтовая лестница, и в окончании своем упиралась в широкий люк, за которым открывалась весьма просторная смотровая площадка, на которой во дни морозные да ветреные несли быстросменный караул только закаленные дозорные, ну а во дни теплые, особенно весенние дни всякий бы мечтал полюбоваться с этой верховной площадки. В такие дни можно было стоять часами, и любоваться то многоверстными синеющими за просторами воздуха скатами Серых гор, то за полей раздольем — сам то Трес представлялся совсем маленьким, казалось — ступишь нечаянно на эти домишки, на этих маленьких человечков, и вот уж все они будут раздавлены…

В этот благодатный, почти весенний день, на площадку вышла Аргония, Маэглин, также три советника, и два воина. Маэглин вздохнул полной грудью, но не на открывающиеся просторы он смотрел, а на лик Аргонии, который на несколько мгновений озарился сильным светом — на несколько мгновений стала она прекрасной девушкой, но вот уже вернулась прежняя сосредоточенность — это уже воительница сосредоточенно, настороженно идущая к своей цели.

Аргония сразу увидела, темную змейку, которая, казалось, застыла среди снежных полей верстах в пятнадцати к северу.

Несколько мгновений она вглядывалась, потом молвила:

— Да — это наше войско. И это козни…

Советник тут же прервал готовую вспыхнуть пламенную речь:

— Мы уверены, что войско вышло дабы требовать вашего освобождения, и, скорее всего, дело закончиться обмен расчет некоторых договоров касающихся…

— Нет, не стану я тебя слушать. — нетерпеливо прервала его Аргония. — Конечно, мой батюшка ведет войско, чтобы освободить меня, но подучен он этим злодеем, который всем хочет зла.

Советник хмыкнул:

— Предположим — только зачем ему зла Всем желать? Обычно, все-таки, берется чья-то сторона… В общем — это и не важно. Вы то чего теперь хотите? Почему так настаивали, чтобы было позволено Вам подняться на самую высокую в городе башню?

Аргония не могла на это ничего ответить, так как и сама не ведала, что за сила терзала ее всю ночь, что это была за жгучая уверенность — она, мол, должна подняться на вершину, и там… там свершиться что-то очень важное. Но ответить чего-то определенного она не могла, но все ждала чего-то, и уверена была, что вот-вот это должно свершиться. Не только она, но и все ждали чего-то, и все за исключением ее, да еще Маэглина хотели поскорее уйти: вид-то, конечно, открывался благодатный, но тревога не отступала…

Маэглин же пребывал в совершенном восторге, и уж позабыл обо всем на свете, не то что о нескольких «лишних персонажах», которыми являлась его жена и дети. Он любовался волосами Аргонии, и жаждал увидеть, как зазолотятся они дивным светом, под лучами солнца — надо было подойти к окну, чтобы взошедшее светило коснулось их. Ему надо было перебороть смущение, и он скороговоркой выпалил:

— Давайте отойдем к подоконнику. Аргония, я Вас прошу. Мне надо вам кое-что сказать.

Между тем, на каменных, растрескавшихся от испытаний ветром подоконниках, расселось великое количество воробьев: они сидели плотно прижавшись друг к другу, и сотнями маленьких глазок, смотрели на говоривших и передвигающихся по этой площадке.

Аргония пожала плечами и, вместе с Маэглином, отошла к огражденью. Воробьи взмыли, но не только оттуда, куда подошли эти двое, но и со всех сторон, от маленьких, но многочисленных крыльев поднялся такой шум, что даже и крика не было слышно. Причем все до единого воробьи метнулись не на просторы, но на эту площадку, сразу же заполнили своими тельцами воздух, бешено кружились, бились друг от друга, пищали от боли, но не улетали, а, все ускоряли свое движенье в этом замкнутом пространстве — в воздухе закружились перья, их становилось все больше и больше — от щебета, в любое мгновенье, казалось, должны были лопнуть барабанные перепонки, обезумевшие тельца бились в лица, коготками в кровь расцарапывали щеки, грозили и глазам — кто-то догадался закрыть лицо, и терпеть, оставаясь на месте, а вот один из воинов от страха потерял голову — бросился вслепую, и, провалившись в открытый люк, свернул шею.

Маэглин же бросился к Аргонии, схватил ее за руку — он не мог видеть этой руки, однако — чувствовал, что — это именно ее рука — да и, право, чья это еще могла быть рука? Вначале он испугался, что она попытается высвободиться, однако, она оставалась на месте, и даже перехватила его руку — сжала так сильно, как и должна сжимать воительница.

Тут она его повлекла куда-то вперед, и конечно же, он не сопротивлялся, хоть и знал, что впереди подоконник. Между тем, Аргония так же чувствовала, что кто-то взял ее за руку, и повлек вперед — она стало было противится, однако тут вперед ее рванула сила не человеческая, и оказалась она стоящей на подоконнике: за спиной непроглядным вихрем верещали воробьи, под ногами было пятьдесят метров отвесной стены; ну а за руку ее держал вовсе не этот «помешанный», но некто, с ног и до головы закутанный в черные одеянья, которые, стремительно перегибаясь, скрывали и лицо его — вообще каких-то форм кроме держащей ее длани, в этом создании попросту не было: что-то рваное и постоянно меняющееся вырывалось и уходило вглубь — была еще и вторая длань, держащая Маэглина — вначале он все смотрел перед собою, на открывающуюся даль, а затем, увидев, что на самом деле происходит, вскрикнул, и рванулся к Аргонии — он повис над пятидесятиметровой бездной, а черная длань удерживала его так легко, будто его и совсем не было.

Толи ветер ледяной в этом теплом воздухе взвыл, толи волчья стая, но в этом звуке Аргония услышала вопрос:

— Хочешь ли с батюшкой своим пообщаться? — и, не успела девушка ничего ответить, как в воздухе пред ними распахнулся черный, со стремительно вращающимися стенами туннель, и дух, пронзительно взвыв, увлек их туда…

* * *

В это время, войско Троуна остановилась на небольшой привал — до города оставалось пятнадцать верст, и Троун, конечно же, проскакал бы это расстояние без всяких остановок, однако, у воинов давно уже урчало в животах, а воины голодные, не смотря на большую чем обычно злость, гораздо быстрее утомляются; потому и решено было устроить этот привал, и хорошенько накормить их, из того ряда аппетитно пахнущих, крытых повозок, которые везли в самой середине войска.

Когда раздались крики, говорящие об остановки, и возбужденные крики воинов, уже знающих, зачем эта остановка — из передней и самой большой повозки, в которой была еще и дышащая аппетитным паром труба, выпрыгнул жующие что-то Фалко, который, эти три дня, в основном и провел в этих повозках, заметно поправился, и вообще — больше стал напоминать хоббита, нежели ту засушенную бледнощекую мумию, которая была прежде. Хотя, конечно, ежели бы его поставить рядом с обычным хоббитом, то он все равно бы казался страшно истощенным и больным. Но для его привыкшему к испытаниям организму эти дни были сущим раем, и чувствовал он себе превосходно.

Вот и теперь, спрыгнув на снег, он поднял взгляд свой к небу и засмеялся — ясным, хоббитским смехом. Он быстро нагнулся, слепил снежок, и метко запустил его в шедшего неподалеку воина, однако тем подобная вольность была не понята: он нахмурился, взглянул на хоббита сурово, а тот, по прежнему улыбаясь, пропел, пришедшие на память строки — их пели в Холмищах, обычно в такие вот солнечные, похожие на весенние дни среди зимы:

— Посмотри, как снег блестит, На древесных кручах, Воробей на нас глядит, Солнце счастью учит! Так забудем про ненастье: Ведь навек ушло оно, Будем радоваться счастью — Снега много нам дано! Снеговик мы вместе слепим, Крепость-сказку возведем, И от блеска мы ослепнем, И снежки тут заведем!

Воин нахмурился еще больше, однако же, просветлел лицом, когда в этой повозке, а так же и во многих иных, был откинут полог, и повалили столь аппетитные клубы пара, что и сытому захотелось бы изведать, что же так вкусно пахнет.

Фалко увидел эту улыбку и обрадовался:

— Вот я для вас старался! А то смотрю: продуктов везете много, да каких продуктов! — а повара ваши ничего кроме еды грубой из них изготовить не могут — это ж все одно, что за просто так такие драгоценные лакомства пропадают. Вот я и думаю: надо бы их научить готовить. Ну, и постарался я за эти дни — вы то привыкли ко вкусненькому — с каждым днем все лучше и лучше, но на сегодня я вам особенное припас. Сам то, пока готовил, не мало испробовал, однако ж и еще бы…

Тут подъехал из передней части колонны один тысячник, и он проговорил, голосом хоть и по обычаю грубым, но все ж помягче, нежели обычно, так как многие за эти дни, узнавши нрав Фалко, хоть и бессознательно, но привязались к его дружелюбию, теплоте:

— Послушай. Тебе, конечно, благодарение за то, что так всех потчуешь. Однако, ежели хочешь заслужить еще большую честь, так уговори ты своими речами аппетитными Троуна. Он же почти ничего за эти дни не ест. Истерзался… У-хх, сволочи — уж мы то их хорошенько, на медленном огне прожарим!.. Слышишь: уговори государя, чего бы это тебе не стоило…

Чтобы уговорить, Фалко потребовалось не мало времени, но говорил он с таким жаром, так добродушно описывал приготовленные лакомства, и в конце даже расплакался, что мрачность этого государя не выдержала, сломилась, и он позволил себя накормить; причем потчевал его сам Фалко, и внутри той повозки, в которой провел он все последние дни.

— Так, супчика поели, а вот вам еще добавки… Нет-нет, и слышать ничего не хочу; вы обидите мой поварский талант, если еще не откушаете. Я же так старался…

И он подлил ему большой половник борща — такого ароматного, что кружилась голова, и стоило закрыть глаза, как можно было представить будто попал в некий борщовый мир, где со всех сторон самые разные борщи — один другого аппетитнее, только и ждущие, чтобы их скушали.

— Вот! — смеялся Фалко. — Просто восхитительно. Вы пока ешьте, а я вам про следующее блюдо расскажу: это яблочные пирожки, но не простые а…

Троун, на время действительно позабывший о всех бедах своих, но с наслаждением слушая щебетание хоббита, как раз погрузил в щи ложку, как тарелка задрожала, и тут же щи пропали — пропала и тарелка, вслед за тем и стол пропал, но стремительно кружился на месте его черный вихрь.

Троун, как и подобает государю в таких случаях, не как не проявил своих чувств, но спокойно и даже величественно поднялся, и положил сильную свою руку на рукоять клинка. В вихре появилось три контура — одна из них была Аргония, второй — Маэглин; и, наконец, третий — почти сливался с этой тьмою.

Все-таки, прежде всего, государь внимательно на свою дочь взглянул: удостоверился — все ли с ней в порядке; нет ли ран. Маэглина словно и не заметил, но спокойным, невозмутимым ликом взглянул на темного, ожидая, что тот скажет, какие выдвинет условия…

Темный безмолвствовал — Аргония бросилась к своему отцу, однако, стоило ей только прикоснуться к той черте, где вихрящийся, темный воздух переходил в наполненное аромат нутро повозки, как почувствовала, как некая могучая сила, против которой ее собственная физическая сила ничего не значила — оттягивает ее назад. Тогда девушка, уже понимая, что на этот раз к Троуну не вырваться, проговорила:

— Отец, рядом ли с вами этот… Одноглазый!

Троун отвечал незамедлительно:

— Если ты говоришь про Робина, так знай, что он с твоими братьями отправился к Самрулу, мстить за…

Аргония побледнела больше прежнего, и выкрикнула:

— Вы немедленно — слышите: немедленно должны поворотить свое войско! Этот мерзавец ненавистный задумал погубить и вас и ваших сынов! Да, да — знайте, что это колдун! Это он ударил клинком Варуна, и тот… я не знаю, как так получилось, но вы должны знать — ваш старший сын еще жив, хоть и в ином обличии, он томиться где-то на севере, а этот колдун, чтобы вернуть свое тело назад, вошел к вам в доверие, и я уверена, что и над братьями верх взял! Немедленно возвращайтесь — верьте мне!

— Я видел в Робине только друга. Пусть внешность у него была, как у чудовища, но в глазах искренность…

— Это могучий колдун! Он такой притворщик! Я, Аргония, уверяю вас: поворотите немедленно войско и спешите за колдуном!..

На некоторое время воцарилось молчание, и даже вихрь крутился бесшумно. Впрочем, снаружи повозки доносились какие-то крики, но они были такие отдаленные — словно бы из иного мира. Что бы там не случилось — проникнуть вовнутрь они не могли, так как проход зарос какой-то непроницаемой, темной материей.

Все пребывали в некотором замешательстве, и ожидали, что же заявит на все это темный контур, однако, и тот безмолвствовал — выжидал что-то.

Маэглин испытывал такую муку, какую никакие палачи — рабы Троуна не смогли бы придумать. Ему страстно хотелось, что то сделать — ведь, не зря же его взяли, вместе с Аргонией, но, в то же время, он не знал, что делать, не понимал своей во всем этом роли. В то же время, вот, рядом с ним была девушка, которую он так сильно, так долго любил, и сдерживало эту девушку какое-то чудище темное — и вот мысль его без всякого порядка, лихорадочно металась из стороны в сторону; все пытался он отыскать хоть какой-то выход — не стоять же, право, так без всякого движенья! Вот и совершил Маэглин то, что ожидалось, и было «темному» столь очевидно, что он даже не завладел его сознанием.

Маэглин рванулся к Аргонии, и почувствовав необычайную, во всем теле легкость, смог не только высвободится от длани темного, но и подхватить девушку, но и отлететь с нею в сторону, вглубь вихрящегося туннеля. Девушка попыталась высвободится, однако несчастный безумец держал ее с такой отчаянной силой, что это у ней не удалось — между тем, никем уже не удерживаемые, они неслись неведомо куда, по этому стремительному темному коридору. Воительница пришла в ярость от того, что этот «уродец», повлек ее куда-то, оторвал от столь важной беседы, и теперь она, высвободив руки нанесла ему несколько сильных ударов — Маэглин отскочил в сторону, но тут туннель перед ними, распахнулся и полетели они в стремительной круговерти снежинок куда-то вниз, во тьму…

Между тем, перед Троуном оставался один темный контур. Король, видя, как была унесена его дочь, выхватил двуручный свой клинок, и замахнувшись, так, что перебил одно из деревянных перекрытий повозки, нанес могучий удар — из воздуха, точно из гранита, посыпались искры, и только благодаря небывалой силе, королю удалось удержать орудие в руках.

А из тьмы послышался вкрадчивый голос:

— Как все запуталось, не так ли, государь? Сколько всего на вашу голову — и сын жив, и дочь унесена, и изменник рядом с сыновьями, а тут и еще одна беда нахлынула… Где тут не потерять голову? Послушаетесь ли моего совета?

— Смотря какой совет! — пророкотал король, но в чуть дрогнувшем голосе его можно было прочесть, каким потрясением стали для него все эти события.

— Совет мой очень прост: послушайся дочери, поворачивай войско от стен Треса, и что было сил гони на север, за этим Ненавистным! Он могучий колдун, но от меня ты получишь такую помощь, что ему не устоять. Потратишь время под этими стенами, и не видать тебе своих сынов: всех потеряешь, когда как сейчас еще все живы.

— Значит, Варун действительно жив. Хорошо же, но сначала я должен знать: где моя дочь.

— Я вижу, что в скором будущем вам предстоит встреча. Главное — поверни войско…

Сказавши так, «темный» взмахнул своими дланями, и туннель этот захлопнулся столь же неожиданно, как и появился. И все осталось неизменным: на столе так же, стояла тарелка с аппетитным борщом, еще какой-то котел, испускал приятный аромат в углу, а на сковороде уже пережаривались румянейшие блины. Фалко был здесь же — все время этого разговора хоббит простоял молча и в стороне, но теперь — подошел к государю, и проговорил:

— Только не слушайтесь его. Не в коем случае не поворачивайте войско. Что бы этот колдун вам не советовал — вы делайте обратное, потому что иначе из короля превратитесь в пешку. Разве же вы не чувствуете: ведь — это все некий злой рок, все это ведет нас к некой мрачной цели, и мы должны противостоять, у нас ведь есть воля и разум!..

Троун пребывал в задумчивости — он был сосредоточен, густые его брови сошлись на переносице, а само лицо застыло в напряжении, словно бы вовсе и не лицом живого человека было, но каменным изваянием, в этой задумчивости, едва ли отдавая отчет, что говорит, он высказал вот что:

— …Так к смерти Рок его привел, Так вечный мрак Роун нашел; И песни древние молчат О том, где кости его спят.

От этих слов, Фалко даже передернулся, начал было дальше убеждать Троуна, однако тот, велел ему замолчать, а сам стал прислушиваться к тем звукам, которые доносились снаружи повозки. А там, действительно кричали, вопили, временами раздавались пронзительные вскрики, которые никто, хоть раз побывавший в битве, никогда бы не спутал с иными звуками.

Государь бросился к выходу, однако, тот оставался затянутым темной материей, и вновь он замахнулся клинком, и нанес столь сильный удар, что лезвие, распоров материю, вонзилось и в пол, пробив в нем значительную борозду. Между тем, на образовавшийся проем, обрушился удар, и две половины материи, словно створки дверей, распахнулись в сторону. В повозку, взвыв пронзительно, ворвалась целая волна из стремительных темно-серых снежинок; за их движеньем ничего нельзя было разглядеть, но вот метнулся стремительный, массивный контур — Троун вновь занес клинок, вновь обрушил его, и вот перерубленный волк, все еще дергаясь, истекая кровью, покатился по полу…

* * *

— Мы выслали к ним наших посыльных, с поручением о мирных переговорах, и что же: посыльные напали на их след, и вот уж тря дня, как исчезли без следа, тогда как в точности было условленно: они, ежели только останутся в живых, вернуться в тот же день — все, что требовалось — передать послание, и условиться с их главарями о месте встречи.

Так говорил один почтенный лесной эльф, государю своему Тумбару, в час закатный, когда они вместе с многотысячным эльфийским войском стояли на западной опушке Ясного бора. Вдаль простирались заснеженные поля, по которым от самых Серых гор протягивались уже темно-голубые тени; сами же Серые горы зубчатой стеною выделялись над горизонтом. Было довольно-таки холодно, хотя воздух оставался недвижим, и вообще ночь обещалась быть спокойною, ярко-звездной.

На коне прискакал еще один эльф, проговорил:

— Наши дозорные птицы сообщили, что видели их войско, на окраинах лесов, возле самых горных отрогов; возможно — они хотят войти в орочье царство.

— Если бы они ушли к оркам — то туда им и дорога. — проговорил Тумбар. — Но у них наша Кисэнэя, а раз так — мы должны приложить все силы, чтобы освободить ее от бесчестья. Пусть при этом погибнут многие из наших — это дело чести, мы, эльфы, не бросаем своих близких. Повелеваю начать преследование.

Поблизости, на небольшой лошадке, сидел и Сильнэм-орк, которого, увидь кто среди этих статных, мужественных эльфов, так принял бы за бредовый сон, за наважденье. А он, при этих словах государя, усмехнулся, обнажив желтоватые свои клыки — впрочем, ухмылка эта быстро померкла, и он проговорил сдержанным голосом:

— Вот уж воистину мудрое решенье! Дело эльфов — давить зло. Там, глядишь, и мое обличье вернуться, и предстану я перед вами, в подобающем обличии…

И тут, слетевши с темнеющего неба, уселась на плечо Тумбара маленькая птичка в ярком, изумрудном оперенье, раздался голосок ее певучий — сколь мелодичный, столь же и тревожный:

— Беда, великий государь, То было — было уже встарь: Войска, под тысячью знамен, На битву шли со всех сторон; Их темный рок на смерть сгонял И передышки не давал, Они ведь к славе, к чести шли И только смерть одну нашли.

— Прочь! Прочь! — испугавшись, что государь переменит свое решение, выкрикнул Сильнэм.

Птичка, однако, уже и так сообщила все, что было ей велено, взмахнула своими крылышками, и стремительно исчезла в небесах где, как раз прояснилась первая звезда. Тумбар, не обращая внимания на Сильнэма, который убеждал его не слушать птицы, сам размышлял:

— Лучше уж смерть принять, чем потерять честь, и позволить оркам глумиться над светлейшую Кисэнэей. Что же касается рока… Никому из нас не уйти от того, что ему предначертано; да и что там рок: я буду поступать, как велит мне сердце. Вперед, лесной народ! Час битвы близок!..

* * *

Ни Барахир, ни Вероника, ни братья, ни кто-либо из Цродграбов не ведал про судьбу тех эльфов, которых посылал к ним Тумбар, дабы передать о желании лесных эльфов вступить в переговоры.

Между тем, кости тех несчастных лежали под корнями деревьев-исполинов — им оставалось еще не более получаса, и увидели бы они Веронику, и только взглянув на нее, сразу бы поняли, что все россказни Сильнэма — ложь. Нападение было неожиданным: из переплетенья ветвей вырвалась некая черная тень, сразу же умертвила одного из гонцов, клинок же второго прошел через что-то вязкое, похожее на болотную тину — он пал почти сразу вслед за своим другом; кони их, обезумев от страха, понеслись напролом через чащу и вскоре стали жертвой голодных волков, которых в ту зиму невиданное множество видано было…

Барахир все-таки предчувствовал, какую-то беду, и не смотря на то, что братья были найдены, и где-то впереди (как незыблемо верил он) ждала его возлюбленная его, — день ото дня становился все более мрачным; все обдумывал что-то, хмурил лоб, но так и не мог придти к какому-то очевидному решению — в эти дни, чаще всего его видели с Дьемом; Дитье-художник все старался уединиться, или же взглянуть, хоть бы и издали на Веронику… Впрочем, на Веронику, как то было очевидно, старались смотреть многие. Рядом с Вероникой старался пребывать и Даэн — он и сам не отдавал себе отчет в том, какая такая сила влечет его к этой девушке, старался и не задумываться над этим; однако, Рэнис, который все-время так же был поблизости, день ото дня бросал на него все более хмурый взгляды — Даэн эти взгляды замечал, болезненно воспринимал их — вздрагивал, жался, однако, все не отходил, и с наслажденьем, даже и с жадностью пытался не пропустить ни одного слова Вероники…

И вот, в тот самый день, когда эльфийское войско выступило из Ясного бора, народ Цродграбов остановился у подножий Серых гор, к югу от ворот орочьего царства, на окраинах того леса, где Вероника провела двадцать с лишним лет. Конечно, во множестве развели костры; конечно смеялись, восторгались, а говорили то все, про грядущие свершения, про чудесную западную страну, о которой толком никто ничего и не ведал.

Вероника, предавшись воспоминаньям, отошла в сторону, а рядом с ней были Рэнис, Даэн, и Сикус. Маленький человечек все плелся где-то позади, болезненно вздыхал, и, как только ему казалось, что Вероника поворачивается в его сторону — тут же спешил укрыться за каким-нибудь древом: он, несмотря на многочисленные выражения ее благосклонности, вновь уверял себя в полной собственной ничтожности, вновь ему было больно от того, что взгляд этой Святой прикасался к такому «гаду», как он.

Вероника была задумчива, была печальна, все оглядывалась на эти деревья, и вспоминала Хэма, Мьера, свою юность, свою Любовь — хотя, конечно же, любимый был рядом, за руку ее держал, но она все ждала, когда скажет он какое-то слово, как-то утешит ее. Между тем, говорил ни Рэнис, а Даэн, который неотрывно вглядывался в Веронику:

— Если бы у меня была гитара!.. Вероника — не для вас это мрачное место! Нет, нет — говорю вам: вы должны жить в счастливейшей, озаренным светом солнца земле, в самом Валиноре! Если бы у меня была моя гитара, я бы посвятил вам столько прекрасных нот — они так и кружат, так и кружат в моей голове!..

Рэнис, жаждущий только, чтобы Даэн оставил их, бросил на него испепеляющий, презрительный взгляд, и отчеканил:

— Нет смысла изводить сердце любовью, особенно, ежели любовь эта не ваша! Зачем доставлять себе эти страданья, когда все равно нет никакой надежды на ответ? Не лучше ли обратить свой взгляд на кого-то иного…

Даэн немного нахмурился, однако, ничего не ответил, но все продолжал вглядываться в лик Вероники, все ожидал, что же она ему скажет — Вероника же обратилась к Рэнису:

— Ты не справедлив. Любовь можно приветствовать, но никак нельзя осуждать это чувство. Я вижу: любовь Даэна ко мне, тебе не нравится. Но, разве же, не в том смысл бытия, чтобы любить каждого? Да — и я люблю Даэна, и я стараюсь любить каждого, и ты Рэнис, полюби его…

Тот покачал головою:

— Хорошо, если ты всех любишь, как братьев и сестер, но здесь, ведь иное чувство. Он, ведь, не зря так за тобою ходит…

— Что говоришь ты? А как же не ходить ему, когда нравиться?..

Рэнис нахмурился и проговорил:

— Что ж — если ты не хочешь, чтобы он уходил, так я этого хочу; потому что я лучше вижу, чего он хочет. И вот я говорю ему: поди прочь, или же изведай моего клинка…

— Что говоришь ты! — вздохнула Вероника, и с испугом, с болью взглянула на Рэниса.

Этот проникновенный взгляд девичьих очей несколько смутил вспыльчивого по природе своей юношу, он даже и не нашелся, что ответить, даже и взгляд свой потупил. Однако, надо сказать здесь, что нечто мрачное нависало над ними в обледенелых ветвях деревьев, что-то незримое давило им на плечи и самое худшее, что было в характере Рэниса находило теперь поддержку: он чувствовал раздраженье, и даже не отдавал себе отчет, что раздраженье это не к Даэну, а к самому себе, за то, что не нашел в себе сил объяснить Веронике про Робина, позволил себе так сильно в нее влюбиться. И вот он стоял, опустив голову, и самые разные чувства перемешивались в нем — и, наверняка, все это, из-за одного только присутствия Вероники, закончилось бы не так плачевно, как закончилось, но тут вмешался Сикус.

Человечек этот все время простоял, схоронившись за стволом ближайшего древа, и слышал он эту беседу, и так ему одиноко то было! Он, ведь, чувствовал, что Веронике больно, что совсем не эти препирательства Рэниса и Даэна ей нужны, и вот, когда говорила она, что все должны любить друг друга, так и возник в нем этот порыв — подбежать к ней, и сказать что-то: он и сам то еще толком не знал, что именно объяснить, однако, когда выкрикнула девушка с болью: «Что говоришь ты?!» — так и не выдержал он больше, так и бросился к ним; и Рэним, принявши его за какое-то чудище, выхватил клинок, и только вмешательство Вероники уберегло Сикуса от рокового удара.

Щупленький этот человечек как-то весь сжался, весь напрягся и до такого состояния, что, казалось, вот сейчас весь разорвется; и не смел он взглянуть на Веронику, и хоть смотрела она на него с нежностью — он сам себя так настроил, что только страдание от этого взгляда испытывал. И прохрипел он надорванным голосом:

— Хотя бы не далеко… Я вас так прошу… Немного отойти, и я вам… Я вам кое-что сказать должен… Ну, пожалуйста… Я ж вас очень прошу…

И он весь задрожал, чувствовал он на плечах огромную тяжесть, и, как удара ждал ответа Вероники, и он знал, что если она скажет «нет» — так броситься он бежать в глубины леса, и будет бежать так, до тех пор, пока силы совсем его не покинут, и тогда вот — повалится он под каким-нибудь деревом, и замерзнет там, объятый черными корнями.

Но Вероника отвечала:

— Да, да, конечно же отойдем. Но что же ты, бедненький, так дрожишь. Ну, конечно же отойдем…

И он положила свою легкую ладошку к нему на плечо, обернулась к Рэнису и Даэну и им молвила:

— Ну, а вы то побудьте вдвоем; и, ежели не договоритесь, друзьями не станете, так ни с кем из вас разговаривать не стану…

Конечно, сказала это она в шутку, но так выразительно взглянула на Рэниса, что тот почувствовал некое облегченье: конечно же, она единственно его не как брата любила, но тут же вспомнил он, что спутала она его с Робиным, и почувствовал на плечах прежний гнет, потупился, пробурчал что-то неопределенное да и замер так, ожидая, когда они отойдут подальше.

Сикус, который едва доходил Веронике до плеча, и который очень был похож на иссушенный обрубок дерева, несколько раз обернулся, и все боясь взглянуть на нее, с мукой выдавил:

— Еще хоть немножечко… Ну, на двадцать то шажков…

Она провела рукой по его подрагивающей, пышущей болезненным жаром голове, и тихо спросила:

— Что ж теперь то случилось?..

Они отошли уже шагов на пятьдесят, и за стволами не было видно не только Даэна и Рэниса, но даже и отблесков костров от лагеря Цродграбов, стояла такая мертвенная тишина, что, казалось, они единственные остались в мире.

Сикус почувствовал от этой тиши такую боль, такое собственное одиночество, что, все-таки, взглянул в лик Вероники, ну а как уж взглянул, так и не мог оторваться, так и говорил:

— Я то покаяться должен. Я ж вам много уже речей покаянных говорил, да все то я такая тварь…

— Да что ж ты на себя наговариваешь! — и с мукой, и с нежностью вглядываясь в его иссушенный, страдальческий лик промолвила Вероника, и, чуть наклонившись, поцеловала его в лоб, молвила тихим своим, нежным голосом. — Бедненький ты. Зачем так себя терзаешь?.. Не говори про себя плохих слов — все мы люди, у всех у нас сердце, у всех душа, все любить можем…

— А у меня то ни сердца, ни души, и любить я не достоин, и с Вами то рядом находится не достоин, и, если бы была во мне хоть капелька отваги, так давно бы уж бросился в какой-нибудь сугроб, да и замерз бы, как собака. Собаке то и собачья смерть! Но во мне храбрости нет, все продолжаю жить, все продолжаю подлости творить. Вот и сознаюсь сейчас. Я вчера… я ночью прошедшей!..

Эти слова он проорал уже в совершенном, безысходном исступлении, с выпученными глазами, с кровью из носа; он глядел прямо на Веронику, и испытывал от сознания собственной ничтожности муку нестерпимую, и он все бы дал, чтобы только остаться в одиночестве, хоть и знал, что одиночество станет для него еще горшем адом; пребывая в этом расстроенном состоянии, чувствуя колдовскую тяжесть той мглы, которая повисла над его головой, он исступленным голосом мученика, все пытался выговорить:

— Ночью то прошедшей!.. Я то тварь этакая, ночью прошедшей!.. Я то!.. И смею то вам говорить!.. Ну, видите, видите теперь, какой перед вами подлец стоит!.. Как же смею то я к вам обращаться…

Тут Вероника сама зарыдала, и обнявши его за плечи, стала осыпать лицо его поцелуями, и шептала она при этом:

— Что же ты, родненький, сделал над собою такое? За что же мука такая? Ну, скажи, что ты прошлую ночью сделал, и я тебя за это только больше любить стану. Ну же, родненький мой, только скажи: молю тебя, скажи, что такое случилось?..

— А я тварь такая! — с надрывом вскрикнул Сикус, и с силой вырвался от Вероники.

Он побежал куда-то в сторону, он вцепился в лицо руками, и выцарапал бы глаза, если бы дрожащие пальцы не соскочили на щеки — он в кровь расцарапал щеки, и споткнулся об притаившийся под снегом корень, повалился и остался лежать уже совершенно без всякого движенья, словно мертвый. Девушка уже склонилась над ним, уже перевернула на спину; а он лежал, с закрытыми глазами, с лицом пышущим болезненным жаром — вот затрясся, и с побелевших губ его полетел быстрый шепот:

— Ну, смерть, забери же меня! Забери меня, проклятая ты, ненасытная старуха! Забери в ад! Я же ЕЕ мучу! Тебе нужно больше мук, так мучь меня за двоих, но ее то не тронь! Ее то, Святую, в счастье оставь!..

Вероника закрыла дрожащие губы Сикуса поцелуем, села на снег рядом с ним, и, уложив его голову к себе на колени, прошептала:

— Ты только скажи, и знай, что тогда то мне не будет больно, и знай, что, чтобы ты ни совершил прошедшей ночью — все равно прощу тебя, а за признанье это мучительное еще больше любить стану.

Веки Сикуса дрогнули, он на несколько мгновений замолчал, а затем продолжил бормотанье:

— Да нет же! Так то вы меня презирали…

— Да что говоришь, родненький мой! — и она еще раз его поцеловала в губы.

— Видите, видите, какое я ничтожество! Настолько ничтожен, что даже и поверить не могу, что такая Святая, как вы может снизойти любовью к такому подлецу…

— Мы равны с тобою! Равны!.. Ты и я: мы все люди. А теперь… теперь я повелеваю тебе: рассказывай, что было прошлую ночью.

Сикус вздрогнул, и быстрым голосом, старясь побыстрее избавиться от этой муки, начал:

— Рассказать то, что и не должен рассказывать!.. Я то, что б не говорили вы, Святая, все-таки понимаю, каким ничтожеством на самом деле являюсь!.. Так вот знайте, что прошедшей ночью… — тут он запнулся, и уж долгое время ничего не мог выговорить.

Он все дышал прерывисто, и только на мгновенье открыв глаза, и, увидев Веронику, которая с такой нежностью, с таким состраданием на него глядела, сразу же и зажмурился вновь, и уж не открывая глаз, продолжил свою скороговорку:

— Я ж, тварь такая. Я ж, поганец этакий, прошлой то ночью… я… Я!

Но он никак не мог с собою справиться, и видно было, что он осознавал на себе тягчайшее преступление, ибо ни в каких своих грехах он не каялся с такой силой. Вероника еще несколько раз его поцеловала, и тогда только нашел он в себе силы — сознался:

— Прошлой то ночью, я, помните, от костра ушел. Хотя, разве ж обращают на таких ничтожеств внимание?! И правильно!

— Я видела… Но, не называй себя больше дурными словами! Ты каждым таким дурным словом мне больно делаешь!..

— Я клянусь, клянусь! Ну, уж начал… Я ж отполз от костра, и как увидел небосвод то над собою — звезды, Млечный путь, так о… так я… Я то… про вас я стал вспоминать! Про вас, Вероника! Помилуйте вы меня! Ох, помилуйте!.. Нет не достоин я же… Но, на звезды то глядя не мог о вас не думать! Я то такой… Да что же Вы, Святая, меня целуете?!.. Зачем же такую грязь… простите, простите… Ну, я уж доскажу теперь! Так узнайте же, до чего подлость моя дошла: глядя то на звезды эти я посмел… Я посмел вам стихи посвящать! Выговорил! Вот и выговорил! Ну, растопчите же меня теперь! Что ж вы меня целуете, что ж слезами то своими жжете?! Топчите вы тварь эту! Сикуса этого подлого скорее, скорее топчите!.. Что ж, я ж сознался! Я ж вам то стихи осмелился… Ну, убейте ж меня скорее, меня мра… меня убейте, разве ж может такой подлец на свете жить! Такой предатель, такой слабак безвольный, который всю жизнь только подлостями и… И я вам, подлость свою осознавая, посмел стихи посвящать! Ну, давайте же — топчите мразь!.. Простите, простите!

— Прошу вас! — плача выдохнула Вероника. — Я прошу Вас прочитать мне сейчас эти стихи.

— Что?! — Сикуса даже передернуло всего. — Я вам, да я вам…

— Я прошу Вас. Я Вас молю. Я сейчас на коленях перед вами буду стоять, но только прошу Вас — прочтите мне эти стихи.

— Ну все. До конца, уж до последней подлости тварь докатилась. Сейчас и подлые свои предательские стихи святыне читать станет! Ну, и какая ж тогда преисподняя меня достойна. Ну, все — и эту подлость совершу.

И он начал читать. Сначала он очень волновался, сбивался, даже и с начала начинал, однако, в конце концов голос его окреп, и он даже успокоился с виду, хотя все продолжал исходить прежним жаром:

— Я видел вас, в снегах, в туманах, В холодном ветре, в темноте; И в мрачных, колдовских обманах; И даже в мертвой пустоте. И вот распахнутое небо: Созвездья серебром горят, И в черноте, как крошки хлеба, Светила падшие летят. И, словно падшие светила — По щекам жаркие текут, И начертанья злая сила, Мне шепчет: «Годы заберут… Да, да — глядишь ты все очами, Любуешься так нежно ей, Живешь любовными мечтами, Но правду, правду нынче пей: Что очи, что твой нос, что тело — Все станет прахом, пропадет, Ну а душа, что песни пела, Куда, куда она пойдет? Нет — после смерти, не увидишь, Ведь очи с телом — то в земле, И звезд ты взглядом не обнимешь, Забыв о хладе и тепле. И что ж ты любишь: голос, очи, Иль нежность, ласку, доброту? Ведь смерть то бездна, сумрак ночи, Чем, чем заполнишь пустоту?!» «Конечно тот не прав, кто любит, Одной лишь внешней красотой, Тот и любовь и душу губит, Гордясь лишь прахом, пустотой. Конечно — очи, просто очи, Но ведь за ними — вечный свет, Он жизнь, он счастье нам пророчит, Он в бездне — радостный рассвет! И я шепну: вы опустите, Пред девой очи, проходя, Вы в облако огня взгляните, Из искры вечный свет будя!»

Сикус закончил это стихотворение, и некоторое время лежал, как мертвый, без всякого движенья, но вот, наконец, прошептал:

— Сейчас вижу светлое облако — это Вы. Нет — теперь безумие отошло, и я чувствую, что вы, Святая, не сделаете мне плохо. И простите меня за эти вопли. Простите за боль, которую причинил… Были еще стихи, я их помню, я бы вам рассказал, но я стану рассказывать с таким чувством, что они станут последними — сил то совсем немного… И совсем мне и не жалко жизни своей, но вам то больно станет, ежели…

Он не договорил, а она все целовала его, и шептала:

— Очень хорошие стихи, спасибо Вам. Это вы… Святой, да Святой страдалец. Бедненький, родненький Вы мой брат… Вы, Святой, Вы знаете, как Вы сердце мое всколыхнули?! Знаете, как теперь и я стихи молвить хочу?!.. Я же никогда стихи не сочиняла, а сейчас вот вам, родненький, стихами отвечу. Ну, так и слушайте:

— За высокими долами, и за бурными морями, На берег песчаный, лучами пригретый, Правит бег лазури волна. Поцелуем воздушным обнимет, В теплом блеске тихо шепчет она: «Ах, за бурными морями, за высокими долами Лежат людские королевства. Там жизнь кипит, там кровь течет, Ну а смерть всех их сюда приведет. Позабудут все страсти, все боли, Наважденья, судьбы своей роли; В тихом-тихом печальном движенье, Над тобой милый брег пролетят, В те просторы, где мертвые спят…»

— …Ну, вот. — Вероника смущенно улыбнулась. — Совсем даже и не стихи получились, а будто бы рассказ какой-то…

Сикус вновь открыл глаза и смотрел на нее уже спокойно, с таким благоговеньем, с каким смотрят на небесный свод. Так, глядя друг на друга, пробыли они на одном месте минут десять, и стал их пробирать холод. Тогда Вероника огляделась и поняла, что наступил уже тот поздний час, когда сумерки почти полностью вытеснили останки дневного света, и, ежели и осталось что, от этого света, так совсем немного: тени сгущались все более, и вскоре должен был наступить такой мрак, что даже и собственной руки, поднесенной к лицу, не было бы видно. Стволы не пропускали даже малейших отблесков от костров, а собственные следы, еще можно было различить, но с большим-большим трудом.

И вот Вероника помогла Сикусу подняться, и поддерживая его, побрела по этим следам. Сикус чувствовал себя умиротворенным (пусть и ненадолго); конечно — рядом была Вероника, и она, силой своего духа, вырвала его из отчаянья, но Рэнис и Даэн оказались в одиночестве, и на них то тьма отыгралась — случилась настоящая драма, описанная ниже.

* * *

Итак, когда Вероника ушла, Даэн и Рэнис остались предоставленные друг другу. Они стояли в молчании, и, быть может, самым лучшим теперь для них было бы разойтись, однако, какая-то незримая сила все их сдерживала; и первым заговорил Даэн:

— Я бы хотел что бы мы были друзьями…

Но в голосе его не было искренности — был испуг перед чем-то неведомым, был мрак, была боль, тоска; можно было понять единственное его желание — броситься вслед за Вероникой.

Рэнис, конечно, почувствовал все это, и раздражение его только возросло. Он поднял голову, и теперь уже смотрел на Даэна неотрывно, с холодной усмешкой. И с раздраженьем он проговорил:

— Нам не быть друзьями, и ты сам понимаешь почему — так что не к чему эти лживые речи! Лучше отвечай — оставишь ты Веронику по хорошему или…

Он не договорил, но по его гневливому взгляду итак все было ясно.

А вокруг не было никак цветов кроме серых, переходящий в черный; даже и снег напоминал какую-то изгнившую плоть. Вся эта мрачность еще как-то и не замечалась, когда поблизости находилась Вероника, однако, теперь давила — теперь и мысли навевала исключительно мрачные, отчаянные. Лица стоявших поблизости казались уродливыми, и в этих глубоко залегших тенях теснилась, казалось, одна злоба, непримиримость…

Даэн, никогда прежде не гневавшийся, испытывал сейчас тяжесть, испытывал даже и боль, словно бы кто-то тяжелой, черной дланью сжимал его голову. При этом, его чувства к Рэнису, становились все более враждебным: они неотрывно глядели друг на друга, и с таким выраженьем, что — того и гляди бросятся, вцепятся в глотки, точно звери хищные, голодные.

— Нет, нет — ты подожди. — говорил Даэн. — Ты скажи-ка, кто позволил тебе Рэнис выступать от ее имени. Ни она ли, ни Вероника ли совсем недавно говорила, что ей одинаково приятно общаться и с тобою и со мной?!

— Говорила так, потому что скромна! А теперь — убирайся прочь!.. А, ты думаешь: раз она так сказала, значит, так оно на самом деле и есть? Нет — по настоящему то любит она меня одного меня, а тебя — просто терпит, по доброте своей душевной! Потому терпит, что думает будто это дело благое!

И вновь, и вновь вспоминал Рэнис, что он и сам то обманщик, что все эти годы воздыхало по ней не его сердце, но Робина — и от этой лжи, от невозможности сознаться во всем перед Даэном, он приходил во все большее раздраженье.

Даэн, когда-нибудь в иное время отступил бы — достаточно было только взглянуть в очи Рэниса, чтобы понять, чем все это может закончиться. Однако упрямство и раздраженье, продолжали вырывать из него все новые слова:

— Ты слишком много хочешь. Нет — я не оставлю Веронику. Потому что я ее Люблю! Да — Люблю, и не намерен скрывать от тебя этих чувств, тем более, что ты и сам их понял! Не могу и отказаться от этих чувств, потому что не вижу, чтобы ты был достоин ее руки в большей степени нежели я.

Рэнис даже задышал тяжело, прерывисто. Вот он сжал кулаки, и медленно стал наступать на Даэна, при этом он приговаривал:

— Откажись от нее… Откажись я тебе говорю! Я приказываю тебе — иди прочь!

Даэн оставался на месте, и он тоже сжал кулаки и глядел на Рэниса с вызовом, с презреньем — он даже и не отвечал ему ничего, ибо с таким презреньем в эти мгновенья к нему относился. В иное время, ему конечно же стыдно за такие чувства стали, но теперь он и не задумывался над этим — было только презренье, было желание отомстить за гневные слова, ну а светлые его, музыкальные чувства ушли вместе с Вероникой.

Но первым выхватил клинок все-таки Рэнис — это произошло, когда их разделяло не более двух шагов, при этом он даже не предупредил своего противника, ибо относился к нему даже хуже, чем к орку — как к какой-то гнусной мрази, которая посмела похитить самое дорогое его сокровище, и он так же, без предупрежденья, нанес бы смертельный удар, если бы только Даэн не успел отскочить в сторону. Надо сказать, что у Даэна не было никакого оружия; однако тут под руки ему как нарочно попалась палка, вполне подходящая для поединка. Палка была длинная, крепкая, покрытая острыми вздутиями, и с весьма удобной рукоятью, так что, при умелом ударе, ей можно было нанести смертельную рану.

— А-а! — дико усмехнулся Рэнис. — Значит, все-таки, драться! Ну, сейчас ты у меня кровью истечешь, сопляк этакий!

И он прыгнул на Даэна, нанес могучий удар, однако — тот вновь увернулся, и, зашедши сбоку, нанес удар со спины, так что ребра Рэниса затрещали, а сам он покачнулся вперед. Даэн мог воспользоваться последовавшим на несколько мгновений замешательством, однако тут, сам ужаснулся содеянному; и почувствовал он себя так, как чувствовали Цродграбы, после побоища, в царствии зверей — залепленным какой-то отвратительной, въедающейся слизью, от которой невозможно избавиться, которая прожигает все глубже и глубже. Он почувствовал, что совершил что-то мерзкое, что поддавшись гневу, ударив Рэниса он бесконечно удалился от того света, которым была Вероника; и вот он отбросил свою дубину в сторону, и вот он перехватил Рэниса за руку — он то хотел его поддержать, и поцеловать эту руку, и прощенья молить, однако тот был разъярен, что никакие молитвы не остановили бы его ярости. Он был приведен в бешенства от этого неожиданного, ловкого удара в спину, боль от поврежденный ребер сильным зудом пронзалась через все тело, а вместе с ней и ярость: «Как этот ничтожный посмел грозить моей жизни?! Моему счастью посмел грозить?! Да я его сотру!!!»

И вот Рэнис развернулся, перехватил руку Даэна, сильно сжал ее, вывернул, и тут вновь замахнулся клинком, намериваясь раздробить своему противнику череп, как тот, от боли в выкручиваемой руке сильно дернулся, и Рэнис еще не пришедший в себя, после удара в спину, не удержался на ногах, вслед за ним в снег повалился — руки, однако, не выпускал, но продолжал выкручивать ее: все сильнее и сильнее. Даэн почувствовал, что сейчас вот его кость будет переломлена, отчаянно дернулся и, размахнувшись, ударил Рэниса локтем другой руки в лицо — удар пришелся на переносицу, и был достаточно силен, чтобы вызвать и стон, и несколько мгновений полузабытья — во всяком случай, Даэн смог высвободиться, и поспешил к своей дубине — он подхватил ее в левую руку, так как кисть правой, словно бы огнем была сожжена, и любая попытка произвести ею хоть незначительное движенье, приводила к еще большей боли. И вот он подхватил дубину, развернулся, а Рэнис, уже мчался на него!

Рэнис был в ярости, Рэнис жаждал крови — теперь те светлый чувства, которые пробудила в нем Вероника, были заперты в надежную темницу — и был это уже тот самый воитель, который рядом со своей клетью, с остервененьем крушил ряды орков. И он видел гнуснейшего из всех тварей: «Что эта тварь выкрикивает?! — смерть ей, смерть! — растоптать такую гадину! Смерть ей! Смерть!». В этом месте, стоило только поддаться таким гневливым чувствам, и находили они поддержку — от злобы темнело в глазах, а вот подумать о чем-нибудь хорошем было действительно тяжело.

Кровь хлестала из раздробленного носа Рэниса, кровь билась в его висках, он весь пылал раздираемый пылающей кровью, и, в то же время — еще крови, одной только крови жаждал. И вот он налетел на Даэна, нанес могучий, сверху вниз направленный удар — тот выставил свою палку, однако, удар был столь силен, что палка переломилась надвое, а клинок, продолжив свое движенье, раскроил бы череп юноши, но он успел отдернуть голову, и сталь только содрала немного плоти с его щеки, и дальше — вошло в плечо — но уже без прежней силы, так что застряла в кости, прорубив ее на полсантиметра. Даэн отдернулся назад, едва не повалился в снег, но, все-таки, удержался на ногах — плечо его и весь рукав уже залились кровью. Он, не отдавая отчет в своих поступках, вдруг метнулся на Рэниса, и было это нападение столь неожиданным, что тот даже и не успел защитится, а Даэн, выставив перед собой половину палки наподобие копья, нанес сильный удар ему в грудь. Тот покачнулся, и, ударил Даэна кулаком — разбил его лицо в кровь, и уже занес клинок, для удара, но Даэн, захрипев, перехватил эту руку, вцепился зубами в запястье, и вот вместе они повалились, в борьбе закружились по серому и все более темнеющему снегу.

Жестокая то была борьба — жестокая и долгая. Теперь они мало чем друг от друга отличались: оба яростно хрипели, оба, потеряв свое оружие, наносили теперь удары кулаками, точно волки пытались вгрызться друг другу в глотки. Темно у них было в глазах, темно было и в их сознании, где ничего кроме тупой злобы, да желания одолеть ненавистного противника не оставалась. Лицо и того и другого было разбито в кровь, так же, от многочисленных ран, кровь заливала и всю их одежду; и весь снег, на небольшой полянке, уже был смят, и покрыт пятнами крови. Кто-то из них вцепился зубами в лицо иному, а тот бешено заверещал, нанес несколько сокрушительных ударов, и так же вцепился ему в лицо…

И все же у Рэниса сил было побольше, нежели у Даэна. Постепенно его брала верх, и вот оказалось, что он навалился на его окровавленное тело, а тот уже еле двигается, и лицо его было все разбито, залито кровью — это был уже какой-то жуткий обрубок мяса, а не юноша-музыкант — на него даже и смотреть было жутко: из залитого кровью, разбитого рта, поднимались кровавая пена, вообще же — тело сводило судорога, он все пытался что-то сказать, но не выходило — ил уже не было. И вот Рэнис перехватил его за шею, и стал душить — и как же легко было это делать! Глаза его заливала кровь, да он и видел одну кровь и этот отвратительный кусок мяса, посмевший покуситься на Веронику! А Веронику то он и не мог вспомнить, одно только имя и осталось. Что-то жгло, что-то давило его голову — боль не физическая, но какая-то иная, большая боль, заставляла его стонать. Он, почему-то уверил себя, что, ежели задушит, так и пройдет эта боль, и не будет он больше чувствовать себя таким грязным…

Даэн захрипел, и, почувствовав, что сейчас вот умрет, каким-то неимоверным, могучим усилием смог высвободиться. Он откатился по снегу, на несколько шагов от Рэниса, и остался там, прерывисто дыша, и все пытаясь сказать что-то. У Рэниса кружилась голова; он тщетно пытался собраться с силами, прыгнуть за своим противником — нет — слишком много ран было получено, и все тело ломило выкручивало наизнанку; его беспрерывно откидывало куда-то назад, и больше всего хотелось повалиться на спину, и лежать так, глядя на нависающую над ними тьму.

Наконец, Даэну удалось вымолвить то, что он хотел:

— Посмотри… вокруг…

И вот Рэнис огляделся, и понял, что вся поляна окружена глазами. То были совершенно круглые, сияющие каким-то жутким, мертвенно-белесым светом, мечущие холод глаза. Их было так много, что примыкали они почти вплотную друг к другу — и вот стали надвигаться, вот уже выступили…

Никогда прежде ни Вероника, ни Сильнэм — никто из живших в тереме, в этом же лесу, и не подозревали, что где-то поблизости обитают подобные создания. Они были не выше гномов, все заросли густой серой шерстью, под которой угадывались, однако, могучие мускулы; передвигались они рывками — так постоят некоторое время, а затем вперед дернуться, и опять замрут, напряженные. В лапах они сжимали каменные топоры, и дротики с каменными, заостренными наконечниками. Они часто открывали рты, и, вместе с голодным рокотом, выпускали оттуда густой темно-серый пар. Вот один из них издал пронзительный, жутью наполняющий, тонкий вопль, который, казалось бы, не могло издать ни одно живое существо. Топоры и копья были подняты…

— Ну, или мы сейчас дадим им отпор спина к спине, или… — прохрипел Даэн.

И вот Робин протянул ему руку, и помог подняться; и в эти мгновенья, перед лицом новой опасности, позабыли они, о недавней вражде; и от прикосновения этого, вдруг почувствовавши в недавнем смертном враге, друга и даже брата — почувствовали они приток, и еще жгучую жажду, как-то исправить то безумие, которое творили совсем недавно. В эти роковые мгновенья, им, как никогда, было стыдно — каждый понял те яростные, иступленные удары, которые он наносил тому, который теперь стоял прислонившись к нему спину; и каждый, уже не в силах причины того наважденья, жаждал искупить свою вину, защитить того, на которого теперь и взглянуть было совестно.

У Даэна не было никакого оружия кроме разбитых, окровавленных кулаков, и вот, когда Рэнис нанес первый удар и рассек первого «мохнатого», как он сам бросился к нему, и вырвал из судорожно дергающихся рук топор, тут же занес его над головою, тут же нанес удар, еще кого-то отбил, еще чью-то плоть поразил. Теперь он презирал боль, теперь он бился не ради собственной жизни, но ради искупления…

Черпая силы от чувствия стыда, они наносили стремительные удары, и битва эта продолжалась с четверть часа, в продолжении которых на них набрасывали все новые и новые «мохнатые» — и не нападавшие, и не защищающиеся не издавали больше никаких звуков: и те и другие дрались с холодным ожесточением, с уверенностью в том, что они будут биться до конца. Даже получившие страшные раны «мохнатые» не издавали ни единого звука, но, истекая кровью, продолжали наступать.

Кончилось же все это тем, что силы покинули и Даэна и Рэниса. Они уже не могли поднять оружия, а тела совсем их не слушались, и казались одной кровоточащей раной. Вся поляна была заполнена окровавленными телами, но живых «мохнатых» надвигалось еще больше нежели вначале.

— Ну, вот и все. — печальным голосом изрек Даэн. — Какое-то безумие на меня нынче нашло… Ты уж прости…

— И ты меня прости…

И тут «мохнатые» бросились на них со всех сторон, повалили на кровавый, стоптанный снег; однако, и убивать не стали — замахнулись было древками копий, чтобы оглушить, однако, тут вновь раздался пронзительный вопль, и их не стали даже бить, так как и тот и другой пребывали уже в таком состоянии, что еще несколько ударов могли лишить их жизни.

Но уж очень эти «мохнатые» были голодны; вот потянули к лежащим свои лапы, и видно бы, тут же и разодрали в клочья, если бы опять не вмешался их предводитель. Но на этот раз кто-то осмелился ему возразить — раздался похожий на предсмертный хрип возглас, и тут же еще несколько голосов ему вторили. Вопли не умолкали — они возрастали с каждым мгновеньем, и теперь каждых из «мохнатых» визжал: никто из них не слушал своего сородича, но каждый старался издать как можно звуков в одно мгновенье — в результате все сливалось в единый поток — словно это кровь, перемешенная с острыми железками, перебивала через какой-то край: все сильнее и сильнее, в любое мгновенье грозясь захлестнуть эту полянку. Еще несколько мгновений эта кровь хлынула: надо было видеть эти выпученные, испускающие безумный свет глазищи, эти дрожащие, окровавленные лапы, чтобы понять, что такой исход был предрешен. Голод уже довел это племя до того состояния, что они пожирали мертвых своих сородичей, и ни о чем, кроме как о еде их отупевшие, иссушенные мозги не могли помышлять — и вот теперь один вид этих молодых людей, этого свежего мяса их пьянил, а тут их предводитель посмел указывать, что прежде надо отнести их в пещеру — и ясное дело зачем: чтобы ухватить кусок получше, а то и все драгоценное мясо!

Та схватка, которая завязалась теперь, много превзошла по ярости прежнюю. Теперь, каждый бил каждого: ни у кого не было здесь сообщника, каждого окружали враги, жаждущие урвать у него кусок мяса — каждый бил с ожесточением во все стороны, и со всех же сторон получал удары. Тела валились на тела, а на них лилась все новая кровь, падали отсеченные органы, и темно кровавое облако окутало поляну — казалось, будто это преисподняя, где разъяренные души, не в силах простить, не в силах примириться, все грызутся, все терзают друг друга. На Рэниса и Даэна повалилось несколько разбитых тел, но они их оттолкнули; а сами жаждали уползти незаметно из этой бойни, но как же здесь было уползти, когда вокруг только и топтались десятки, сотни ног?! Когда и на них падали все новые, когда и собственные тела были изранены до такого состояния, что и даже незначительное движенье отдавалось мучительной болью…

В эти то мгновенья, когда схватка достигла наивысшего предела, когда все вырывалось изуродованными, окровавленными мордами; когда хруст костей слился в одну отвратительную какофонию вместе с хрустом костей; когда вся поляна перемешалось в единый рубящий сам себя организм — в эти мгновенья и появилась Вероника, которая поддерживала Сикуса, которая вернулась на эту поляну, надеясь найти здесь Рэниса и Даэна уже помирившимися, уже относящиеся к себе так, как относится любящий брат к любящему брату.

Зловещую какофонию она услышала всего лишь в нескольких шагах, так как стволы деревьев поглощали все звуки. Но вот она выступила из-за ствола, и картина открылась пред нею сразу: в темно-сером свете она увидела это многорукое, многоногое чудище, которое в агонии билось здесь, выплескивало из своих глубин десятки перекошенных морд, все исходило кровью — и все билось, билось…

И тогда Вероника повернулась к Сикусу, и так слезно, с такой то печалью на него взглянула! С таким то чувством светлым да могучим, и произнесла она голосом своим нежным, ясным, лишь немного от всего этого дрогнувшим:

— Вот что: не надо тебе на все это смотреть. Ты, бедненький, так устал, что… посиди вот за стволом этого дерева, отдохни, да, смотри не волнуйся; я то скоро вернусь, и все будет хорошо…

Сикус хотел было возразить, но тут же и осекся — попросту не посмел ей возразить, хотя оставаться на месте, в то время, как ей, будет грозить какая-то возможность. Нет: он, все-таки, не посмел возразить ее воли, и безропотно перешел за ствол дерева, где и был усажен ею — сама же Вероника поспешила к бьющемуся чудищу.

Она возвела свой голос как можно громче, и вот, что им говорила:

— Остановитесь же! Я молю, чтобы вы остановились!

Многие захотели на этот необычайный голос повернуться, однако, не могли уже остановиться, так как боялись, что, как только остановят свои удары, так и будут поражены своими противниками. И вот Вероника протянула к ним руки, и попросила еще раз — голосом таким проникновенным, что даже и самое жестокое сердце дрогнуло бы. Схватка не прекратилась, однако же — стала значительно более вялой, и удары наносили вяло, и совсем не такие сильные, как прежде.

— А вот я вам сейчас песню спою. Меня ей Хэм научил, ее в Холмищах, в весеннюю пору пели. Вы вот послушайте:

— То ли в облачном движенье, Светит ярко солнца луч; То ли в листьев окруженье, Голос птицы так певуч. То ли поля ароматы, Мне наполнили всю грудь; Или любовью мы объяты, Правим с пением свой путь. То ли в травах говорливый, Светит солнцем ручеек, То ли это твой смешливый, Ясный, милый голосок. То ли в небе, толи в рае, Нынче я к тебе иду, То ли в сердце, толи в мае, Я несу тебе звезду…

И этой песней бойня была остановлена. Все эти «мохнатые», пораженные этими мелодичными звуками, словно колдовским заклятьем, забывали про свою вражду, и окровавленные, тяжело дышащие, поворачивались к Веронике; вглядывались в нее пристально, ожидали, когда она продолжит.

А она, мило им улыбаясь, спрашивала:

— А Рэнис и Даэн, где они?

Те двое услышали ее голос, и все это время пытались дать о себе знать, наконец — у них вышел негромкий возглас. Вероника, конечно, услышала их, и направилась навстречу этому окровавленному чудищу. Она все так же улыбалась; и смотрела все так же приветливо и никто не ведал, что на самом деле на душе она испытывала. Но лик ее побледнел, когда она подошла к мертвым или еще живым, но истекающим кровью, на почерневшем снегу лежащим. И ей надо было переступать через них, и, конечно, она не могла на кого-либо из них наступить, тогда как сделать это было совсем не легко, да и почти невозможно — настолько плотно они друг к другу лежали. Остальные смотрели на нее выжидающе, и уже их тела сводила дрожь, и ясно было, что они жаждут слышать это пение вновь… вновь и вновь.

От запаха крови, от этих безумных взглядов, от темного, наполненного болью воздуха, у Вероники кружилась голова, хотелось окунуться в воду прохладную, чистую, смыть всю эту боль. А они уже стонали, они уже вытягивали к ней дрожащие лапы, выкрикивали что-то на своем леденящем языке.

— А, вы хотите, чтобы я вам песню спела… Бедненькие, наверное и не слышали вы никогда песен. Дайте только вспомнить; ах — ну вот:

— Вечор в лесу, вечор в тумане, Все в длинных тенях, все в обмане, И недвижима тишина, Я здесь, в лесу, я здесь одна. Все мягче мрак, все гуще тени, И словно змеи все коренья, И в этой сладкой тишине, Я, как русалка в глубине. Так тихо здесь, так одиноко, И в сердце мне дыханье рока, Прошепчет: «Ты здесь в тишине, И, хоть беги — ты все во мне…»

С этими словами, Вероника остановилась перед Рэнисом и Даэном, и, как только увидела, в каком они пребывают состоянии, так сразу и позабыла окончание этой песни, так и бросилась, так и повалилась перед ними на колени, и стала их целовать, даже и не разбирая, кто из них кто. А за спиной ее нарастал рокот — «мохнатые» пребывали в замешательстве, однако же, давал о себе знать и волчий их голод, и вновь они уже тянули свои лапы, и вновь тряслись; жаждя, жаждя чего-то…

Тогда слабым голосом смог промолвить Ринэм:

— Ты должна нам помочь. Пока они еще не совсем пришли в себя. Попытайся нас вынести, Вероника… Прости меня… Простите меня все!..

И вот Вероника попыталась приподнять сразу их обоих, однако, откуда у девушки, итак уже ослабшей от стольких потрясений, могли взяться такая сила, чтобы понести два, практически бесчувственных тела? Нет — это ей было не под силами, да и то, чтобы вынести хоть одного, требовало от нее напряжения всех сил. И она приподняла того, кто говорил — то есть Рэниса, при этом, она и не осознавала, что это Рэниса — оставшемуся Даэну она молвила:

— Я вернусь — совсем скоро. Немножечко, немножечко подожди…

«Мохнатые» уже сомкнули проход, и Веронике потребовалось вымолвить еще несколько поэтических строк, чтобы они, зачарованные не самими строками (смысла которых они все равно не понимали), но голосом ее — расступились, забывшие обо всем, но жаждущие услышать продолжение:

— Седой орел отжил свой век, И на вершине, средь снегов, К наследнику, так слово рек: «Познаешь буйство ты ветров, Сиянье дальних городов, И радуги познаешь скат, Крыло подаст тебе твой брат. Но, мой наследник, ты одно, Запомни, что отцом дано: Любуясь небом и землей, Всегда лети — лети домой; Тот дом за смертью стоит, И ждет того, кто жизнь летит!»

С этими строками выступила она от «мохнатых» и…

Надо сказать, что Сикус, не смея возразить Веронике, тем не менее, не мог исполнить ее волю — как же мог он сидеть на месте и отдыхать?! Как только услышал он первую ее песню, так встрепенулся и, выглянув из-за ствола, понял, какая грозит ей беда — тут же он и вскочил, и бросился в ту сторону, где, по его разумению находился лагерь Цродграбов. Как в скором времени выяснилось, он не ошибся, и вот вылетел в свет костров, надрываясь:

— Вероника! Ее… Там чудища! Они Веронику схватили! Скорее же, скорее! Чудища Веронику схватили! Быстрее!

И тут же подбежал к нему Барахир, а за ним и два брата, все же сидевшие у костров встрепенулись и вскакивали; вообще эта новость облетела стоянку в несколько мгновений, тогда как двухсоттысячная толпа занимало довольно обширное пространство — но как стремительный вал перелетал от костра к костру: «Вероника в беде!» — а уж Веронику то знали все…

Между тем, Сикус все продолжал надрываться, и совсем обезумел, и метался из стороны в сторону, так что Барахиру пришлось несколько раз и весьма сильно встряхнуть его — тогда Сикус, метая по сторонам затравленный взгляд, залепетал:

— За мною бегите! Выведу я вас! Скорее бы! Побежали!..

От этой окраины стоянки, до окровавленной поляны, было минут десять бега, однако Сикус умудрился промчаться это расстояние минут за пять, и вылетел как раз в то мгновенье, когда Вероника завершила третью свою песнь и довольно далеко успела отойти от «мохнатых» — они же, видя, что они уходят, двинулись было за нею, и тут увидели Сикуса, Барахира, братьев, и, наконец — все новые и новые ряды, которые выбегали вслед за ними.

И Барахир, и все-все прежде всего обращали свой взор на Веронику и, видя ее бледную, покрытую пятнами крови — пусть и чужой — разве же стали бы они разбирать, чья это на ней кровь: достаточно было того, что шла она такая измученная, что с такой мукой тащила на себе какое-то окровавленное, изуродованное тело, что эти «мохнатые» надвигались за нею следом. Они любили Веронику, и воспылали таким гневом, что тут же и бросились, на «мохнатых»; а первым бежал, размахивая двуручным клинком Барахир и рычал:

— Где мой сын?! Даэн! Где мой сын, твари?!

И он уже врезался в первые ряды, которые так и замерли, пораженные этой новой переменой. Он уже рассек тела нескольким из них, когда подоспели и иные Цродграбы, и тогда-то «мохнатые», видя, сколь великая сила на них устремилась, поспешно стали отступать. Они не забыли, конечно, и про Даэна — причем его то подхватили сразу с десяток «мохнатых» стали рвать — каждый к себе, и в конце концов, тьма нахлынула в его очи, и он перестал чувствовать боль…

Между тем, видя ярость Барахира, веря, что Веронике была причинена боль, Цродграбы сражались так, как никогда еще не сражались. Они терзали отступающие ряды «мохнатых», но и те, пришедши наконец в себя, наносили бессчетные удары, среди которых многие достигали цели…

А Вероника, отнесши Ринэма ко стволу дерева, тут же бросилась назад, и, ворвавшись в эту бойню, пыталась задержать удары — она и сама то была не в себе, ведь, ей никогда еще не доводилось видеть столько зверства, а тут братья ее, тех, кого она любила, тех с кем в снежки не так давно играла — гибли один за другими, гибли десятками. В той бойне, куда пробралась она, невозможно было остаться в живых, там ряды, перемешиваясь, непременно один в другом гибли, однако Веронику никто даже и не задел. Они, увидевши ее фигуру, правили удары в иную сторону; они, уже смертельно раненные, падали не на нее, но куда-то в сторону — то делали и Цродграбы и «мохнатые»; и так продолжалось до тех пор, пока она, плачущая, все молящая их остановиться, не выбилась, от всей этой боли из сил, пока не начала падать…

Тогда, року было угодно, чтобы оказался рядом Барахир, весь уже залитый кровью, с широко распахнувшимися, пышущими яростным пламенем очами. Он подхватил ее, и выкрикивал:

— Где мой сын?! Ответь мне, что они с ним сделали?! Они, ведь, схватили его?! Да?! Да?!..

Вероника уже не могла ему ничего ответить, она смертно побледнела, и уже не двигалась, тело же ее становилось таким холодным, будто бы получила она смертельную рану. И тогда вот выронил Барахир свой меч, и подхватил ее на руки, и понес ее, пробираясь через надвигающиеся ряды Цродграбов, прочь из этой бойни…

* * *

Хэм переживал одну из самых мучительных в своей жизни ночей. Он был почти уверен, что Ринэм погиб — был разодран волчьей стаей. Волки, собравшись в серебристую, могучую реку, унеслись из под стен Самрула, а на снегу остались эти широкие кровавые пятна; хоббит сам, поборов отвращенье, осматривал останки, и пришел к выводу, что человеческих среди нет — однако же, Ринэма в крепости не было, и куда он мог исчезнуть, кроме как не в волчью пасть.

Мьер, которого недавняя речь хоббита не убедила, и который относился к Ринэму по прежнему с настороженным, а то и враждебным чувством, только плечами пожал, и молвил:

— Наверное опять со своей нечистой силой улетел!

— Нет, нет! — едва не плача, возражал хоббит. — Многие видели, как он направился в сторону стен. Да и сам я чувствую… с волками он! С волками!

Конечно, в ту мучительную ночь хоббит не мог заснуть — вышел он на стены, и стремительно прохаживаясь по ним, приговаривал:

— Что же я теперь Фалко то скажу, как же теперь в глаза другу своему взгляну? Он же, ради них всем-всем пожертвовал, он же им и молодость… Ах, да что говорить то!.. А я даже углядеть за ними не сумел!..

И тут он замер: по усыпанному звездами небу промелькнула стремительная черная тень, улетела куда-то к горизонту, и вот уже стала возвращаться; вновь промелькнула, повеяла иссушающим жарким воздухом. Сразу стал таять лед, и хоббиту пришлось вцепиться в огражденье, чтобы не соскочить вниз. Темная тень промелькнула еще раз, вновь стала возвращаться, и вспомнились тогда Хэму часы, которые он когда-то давно, давно видел — там маятник качался из стороны в сторону, отсчитывал секунды. Вот и здесь представился хоббиту маятник, каких-то исполинских небесных часов, который перелетал через долину, и должен был касаться Серых гор, между тем и жар все возрастал; нестерпимый грохот падал с неба, и удивительным казалось, что на улицах Самрула еще все спокойно, и никто не бегает, а спят все утомленные последними, лихорадочными днями.

А в голове хоббита уже гудел голос, который он где-то слышал, но вот не мог вспомнить, где именно. Голос этот вещал:

— Хочешь вернуть Ринэма, исполнишь мое желание…

— Нет! Нет! — тут же и с гневом прервал его хоббит. — Ничего я не стану исполнять, чего ты хочешь! Это Ринэм мог тебе подчиниться, потому что он молод, и страсти свои не мог подчинить, и никого поблизости не оказалось, чтобы предостеречь его… Но я то не стану исполнять ничего, что хочешь ты, потому что… потому что это все равно ведет ко злу!.. Потому что — ты есть зло, и не обманешь меня! Нет! Нет!.. Если ты и можешь вернуть Ринэма, так только с корыстной целью…

А грохот все возрастал — он уже сделался таким нестерпимо оглушительным, что, казалось, сейчас задрожит, развалиться весь Самрул. Исполинский маятник опускался все ниже, при этом перелетал с прежней скоростью — в одно мгновенье пересекал все окрестные поля, и все валил — валил нестерпимым жаром; какие-то огнистые змеи вытягивались от него и до самой земли — одна из этих слепящих змей ударила в стену неподалеку от Хэма — разорвался треск, и несколько обломков смертоносными копьями пролетели рядом с хоббитом — один задел за щеку, и хоббит почувствовал, как стекает кровь — голос не унимался:

— Жалкий глупец! Да как смел ты перечить мне?!.. Ничтожество, как смеешь ты своим жалким умишкой принимать хоть какие-то решения?! Знаешь ли, как многое зависит от твоего согласия?! Знай что жизни многих! А теперь отвечай, кто ты такой, век в лесу проживший, чтобы перечить величайшим в этом мире свершениям?!.. От тебя так многое зависит, как никогда еще от полурослика не зависело, а ты смеешь перечить! Ну же — соглашайся! Соглашайся немедленно!..

В какое-то мгновенье, Хэм почти поддался: уж очень то все это было жутко, уж очень все величественно, а он чувствовал себя таким маленьким, несмышленым, и он подумал, что действительно надо согласиться, а иначе — потом придется жалеть, да и кто, право, кроме этого могучего волшебника, творящего такие чудеса, мог спасти Ринэма, который уж неведомо где, а может и в его власти…

Мечущую пламень черный маятник спускался все ниже, и проносился прямо над хоббитом, так что, казалось, вот сейчас снесет и его, и стену, и вообще весь Самрул. «Несмышленый полурослик!» — так и билось в его голове, и так хотелось согласиться, поддаться этому могучему, мудрому. Стоило только подумать об этом, и вот уже воля его пошатнулась — словно бы огненный вихрь нахлынул в его сознание — нестерпимый, изжигающей, пронесся он через маленькое его тельце, и вот он уже вопит:

— Да, да! Согласен я! Согласен!

Маятник продолжал раскачиваться, но не было больше грохота, и огненные змеи не сыпали больше из его глубин. И вновь раздался этот голос — на этот раз не ревущий, не гневный — но слышалась в нем такая сила, что хотелось пасть на колени, да и стоять так, с благоговением вслушиваясь — как перед великим государем, властителем всего мира. Он начал говорить свои требования, но, ежели Хэм их даже и услышал, то сразу же и позабыл, так как совсем иное привлекло теперь его внимание; а дело было в том, что над землями, в усеянную серебристыми, мерцающими россыпями черноту восходил Эллендил.

Звезда необычайной яркости, необычайной чистоты, краса ласкающая взор, как пламень в очах любимой! Ты, посланная владыками запада, чтобы придавать надежду заблудших на тропах этого искаженного мира — ты придала тогда Хэму сил! И хоббит, один раз на эту красоту взглянув, вспомнил и Холмищи, и все светлое, что в жизни его было. Вспомнил он, что есть на свете и красота и любовь, и сильнее они любого мрака; вспомнил — во всей силе сердца своего вспомнил, что не подобает ему, хоббиту, вступать в какие-либо переговоры со всякой нежитью — и он с упоением, с блеском в очах следил за этим, восходящим все выше светилом, и черпая от него сил, негромким, но более твердым чем гранит голосом чеканил:

— Пусть мое тело ничтожно! Пусть одним желанием своим ты можешь обратить меня в пепел! Пусть — не страшит это меня! С духом моим ты ничто не сможешь сделать! Слышишь?! Убирайся прочь! Я никогда не стану тебе служить…

И, только проговорил он эти слова, как незримая тяжесть, которая тяготила на плечах его, вдруг отпала, и почувствовал он себя столь легко, что тут же и вскочил, тут же и огляделся…

Тихо — как же тихо. Ничто не ревет, не грохочет; и ночь спокойна так, как и должна быть спокойна ночь, и никакие огненные змеи не валятся с неба; и лежат окрест снежные поля, никем не тронутые, все еще дремлющие перед весенним своим пробужденьем. Как же тихо: вот и Самрул дремлет, и ясно стало хоббиту, что только он один и слышал этот грохот, что он один и слеп от огненных змей, даже и лед вокруг него оказался нетронутым.

— Вот так-то. — проговорил он. — Все, что ты можешь, кем бы ты ни был — строить простые иллюзии.

Но, по правде, голос хоббита заметно подрагивал, и он простоял еще некоторое время, чтобы хоть немного прийти в себя…

Наконец, какое-то движенье, среди снежных полей привлекло его взгляд, и вскоре он смог различить, что это огромный, темный волчище несется к стенам. Передвигался этот исполин такими длинными прыжками, и вообще, столь могучая сила исходила от него при каждом рывке, что хоббиту даже подумалось, что вот сейчас, достигнув этих стен, он в таком же стремительном рывке и перебросится через них. Однако, когда волк подбежал поближе, то хоббит увидел, что остается за ним на снегу зловеще блещущий при лунным свете кровяной след, а сам от темный от пропитавшей его крови, и, несмотря на силу, которая в каждом его движении чувствовалась, он выдыхался, и рывки его были какие-то вымученные — так несется волк уже загнанный, уже чувствующий близкую кончину, но не желающий поддаваться смерти из одного только упрямства.

А он уже был под стенами — в пяти метрах под Хэмом — хоббит даже и не понял, как же это все так стремительно произошло — вот уже смотрят два пронзительно сверкающих огнистых глаза — только взглянешь на них, и уж кажется, что падаешь в озеро из той бурной лавы, что бьет, взметаясь на многие метры, из жерла вулкана. Хэм и позабыл про огражденье, позабыл, что здесь один из многочисленных проломов, а потому, когда вдруг понял, что под этой волчьей оболочкой сокрыт Ринэм, вздрогнул, и забывшись, дернувшись навстречу этим очам, потерял равновесие, и по обледенелому скату соскочил со стены.

Так же, как и в прошедший день Ринэм, повалился он в сугроб, а как вскочил на ноги, так увидел этого возвышающегося над ним, страшного зверя, который мог перегрызть его надвое одним движеньем своих челюстей. А из пасти вырывалась кровавая пена, да и не только пена — сама кровь, вырываясь из переполненного брюха, густыми сгустками шлепалась в снег. Вот этот волк надвинулся на него, вот раскрыл этот, извергающий кровяной пар зев, а хоббит вытянул к нему навстречу руки, вскричал:

— Ринэм! Это же я — Хэм! Фалко друг! Брат его! Ринэм! Ринэм!..

Но Ринэм и не думал совершать еще одно преступление, вдобавок к тем, которые он во множестве уже этой ночью совершил, и от которых его теперь и мутило и рвало. Нет — он чувствовал боль нестерпимую, жгучую боль; он хотел каяться и каяться, в совершенном, и, в тоже время осознавал, что столько уже зла совершил, что никакие покаяния не смогут очистить; и перед этими пышущими болью очами, постоянного вспыхивали образы — эти воины замахивающиеся на него клинками; или, как Хэм теперь, увидевши смерть свою, выставившие в беспомощном жесте перед собою руки — и все они неслись на него, а он уже не в силах был остановиться, перегрызал их тела. И вот теперь лапы его задрожали, и он повалился перед Хэмом как подкошенный, мордую в снег ушел, и все его могучее израненное тело вздрагивало — все сильнее и сильнее вздрагивало; вот вырвался из него протяжный, мученический вой — и этот то вой, который ни один волк, ни один человек не смог бы повторить — уже не был пустым наважденьем, одну только Хэму слышимом — от этого воя очнулись все те, кто прибывали в забытьи, за стенами Самрула. И все они вскакивали со своих лежанок, переглядывались испуганное, кричали:

— Волки вернулись!.. Да не простые то волки!.. Слышите, слышите, как воет — это ж не простой волк — это ж всем волкам волк!.. Вот сейчас набросится на наши стены!.. Вот сейчас проломит их!.. Горе нам, горе — всем вариться в волчьем брюхе!..

А Хэм уже понял этот вой — понял, чем вызван он был, и вот бросился к этому стонущему, воющему, обхватил его за шею, сам прильнул лицом к этой кровавой шерсти, и почувствовал, какой жар от него исходит. Вот это то был неподдельный жар! И снег плавился вокруг него на самом деле, и боль была настоящая — хоббит чувствовал эту рвущуюся, безысходную боль — она чернилась, сжималась в воздухе, и уж самому хотелось от этой боли взвыть волком; но он нашел в себе силы, и начавши говорить, каждое слово высказывал все более проникновенно, и, в конце концов, он почувствовал, что и он сам весь пылает, как этот волк:

— Слушай! Этот колдун, который над тобою это совершил — он совсем недавно был здесь — он хотел, чтобы я исполнил его волю, но ты слушай: я не исполнил его воли… Да — почти исполнил, но, все-таки, увидел Эллендила, и сияние его удержало меня, от рокового шага! Я то почти подчинился, и он обрадовался; но стоило мне собрать волю, стоило решительно, от всего сердца выкрикнуть: «Нет!» — и он был сломлен! Все его колдовство, все, что казалось несокрушимым — все рухнуло — это иллюзия!.. За внешней мощью — пустота. Он питается нашими слабостями! Моей слабостью было, что я готов был на все, чтобы спасти себя, и вот он задумал подтолкнуть меня на какое-то преступленье. Меня спас Эллендил… Ну, а ты… Уж кто не знает твоей главной страсти, уж кто не знает, как жаждешь ты всем миром завладеть, чтобы облагородить его, чтобы он стал твоим. Так, ведь, каждый и во снах видит землю, которая ближе всего его духу, и все люди там, словно бы частицы его духа… Да, что там говорить! Ты еще молод, в тебе кипит горячая кровь, уж так то легко было совладать с тобою. Я знаю — он обещал тебе силу. Так нет, нет, нет — пойми — это его сила; он действительно хочет завладеть миром, может и через тебя — только сила то все равно его, и не отдаст он ее тебе!.. Ту уж должен был убедиться в этом сегодня — уж натворил дел; а теперь, каешься — так, ведь, и не ты натворил, а он через тебя. Хоть теперь ты понимаешь, что, ежели не скажешь ему твердого: «Нет!» — так и в дальнейшем будет он тобою править, а ты даже и каяться успевать не будешь! Убедил ли я тебя?!..

Волк поднял морду свою, и раскаленные его очи оказались прямо перед лицом хоббита. И они поднялись — волк на окрепшие лапы; хоббит — на ноги, которые ослабли, которых он почти не чувствовал, и потому стоял покачиваясь…

Из пышущих очей Ринэма вырывались, стремительно скатывались по шерсти слезы, и от них исходил такой жар, что чувствовался и на расстоянии. Слезы эти темнили от крови пропитавшей шерсти, они падали вниз, где все уже было темно, где все уже пропитано этой кровью было.

Волк пытался что-то сказать, но выходил только этот мученический вой, от которого закладывало у Хэма в ушах, от которого, за стенами нарастали вопли ужаса, и даже грохот, ибо на улицах, стали возводить баррикады.

— Да, да — я понимаю, что ты хочешь сказать! Тебе так больно! Да — я вижу эту кровь… Но знай, ты не один — я тебя люблю, Фалко тебя любит, многие тебя любят! Ты должен бороться — в тебе заключена вся сила, а он только питается ею, он ничтожество, жалкие сгусток темного тумана, а ты — Человек!..

Хэм тяжело, отрывисто дышал — он много чувств вложил в эти слова, еще больше хотел сказать, но вот уже не мог: этот жар распирал его тело; этот жар не давал ему вздохнуть, и он, чтобы не повалиться, обхватил волка за шею; и тут, поднявши голову, обнаружил, что по снежной долине несется на них смертоносная река — она вся состояла из перемешивающихся серебристых и темных вкраплений; то были волки обагренные кровью, и те, которым еще не довелось насытится. Но и те и другие одинаково жаждали поглощать — ничто не могло унять того тоскливого, безысходного безумия, которое в них вселяла полная Луна.

Все это время они, оставив развалины, неслись по кровавому следу своего вожака, и веровали, что он то приведет их к кровавому океану, и вот теперь разъяренные, обезумевшие, неслись они на эти стены, жаждя прогрызть их, жаждя поглотить всю кровь, которая за ними хоронилась, разодрать всю плоть. Они надрывались в этом беге, они задыхались, они щелкали клыками, и на бегу вырывали клыки мяса у своих соседей, за ними, среди серебристого, спокойного сияния гладкий снежных увалов оставался столь густой темный след, что, казалось, это некий небесный великан-художник провел по ним кровавую кистью.

Но вот они увидели своего вожака. Тогда они бросились еще быстрее — некоторые совершали столь могучие прыжки, что запрыгивали на спины иным, многие, в этих рывках сбивались, и их тут же затаптывали сотни лап — они еще были довольно далеко от стен, а первый таран — вырвавшийся из тысяч глоток вой, уже ударил, уже закружился незримым, и от того особенно жутким вихрем.

Какая же сила чувствовалась в этой смертоносной реке! Казалось, никто и ничто не сможет найти спасения — казалось, эта сила сметет не только стены, не только город с обитателями, но и сами возвышающиеся над ним Серые горы. Так, трясется земля, когда приближается большой табун лошадей, так и теперь тряслось все окрест, от их приближенье.

Тогда Хэм проговорил:

— Не знаю, выдержат ли их стены, но, все-таки, лучше укрыться за стенами! К воротам, скорее!

И вот он, как наездник на коня, вскочил на спину волка, а тот, могучими прыжками, огибая стену, понесся к воротам.

Вот и ворота, но они, как и следовало ожидать, были заперты. Хэм соскочил с Ринэма, бросился, что было сил застучал в створки, закричал, призывая на помощь. С улиц слышались вопли, но поблизости от ворот никого не было. Вот тараном бросился Ринэм — могучий был удар, створки даже содрогнулись, но остались на месте — да и остановился тут волк, понимая, что, ежели он и выбьет створки, так все одно — никто не спасется.

Между тем, волчья река следовала прямо за своим вожаком. Все ближе-ближе — уже видны были оскаленные морды, которыми усеяны были первые ряды; такие же морды взметались и над рядами поспевающими сзади — быстрее, быстрее вцепиться — они брызгали кровавой пеной.

Когда эта ужасающая река неслась по долине, то ширина ее была метров в тридцать, теперь передние ряды стали сжиматься, словно наконечник копья направленного в ворота, в стоящих перед ними Ринэма и хоббита. Чем меньше между ними расстояния оставалось, тем быстрее они неслись — сто, девяносто, восемьдесят метров. Вот Ринэм, подняв морду, раскрыв устрашающую пасть поднялся перед Хэмом — он стоял, подобно несокрушимой стене и сейчас силы для его израненному телу придавала жажда как-то искупить свой грех; быть может, погибнуть защищая — сейчас, после речей Хэма, он позабыл о собственных помыслах, позабыл, что совсем еще недавно он ни во что ни хоббита, ни вообще кого бы то ни было не ставил — сейчас он был принять мученическую смерть, лишь бы только избавиться от этого давящего сердце страдание.

Уже совсем близко был первый ряд. Уже отчетливо видны были, те волки, которые неслись в нем: о — это были самые сильные, самые яростные во всей стае, не даром же они вырвались вперед. Они уж настолько обезумели от своего кровавого вожделенья, что и своего вожака готовы были разорвать, и его пышущей кровью насладиться. Ринэм чуть склонил морду, и издал яростный рык, который эхом пронесся по улицам Самрула, который заставил многих на эти улицы выбежавших зарыдать, и обняться, уже прощаясь с жизнью — самые же отважные смотрели на гребень стены, ожидая увидеть, что поднимется над ними волк-великан, не меньше горного утеса, раскроет пасть и поглотит сразу весь город. Один Тьер нашел в себе храбрости броситься к стенам, и на него смотрели как на самоубийцу…

А схватка уже началась! Схватка врезалась как копье в плоть, как фонтан крови из разбитого тела, как поток огненный из взорвавшегося вулкана! Никогда: ни при первой схватке у этих же стен, ни у развалин не дрался Ринэм с таким ожесточением. Он защищал Хэма, который, от такого зрелища уже и в ворота перестал стучать, но вжался в них с такой силой, что трещали спинные кости, но смотрел широко раскрытыми очами, и одно только имя: «Ринэм… Ринэм…» — с состраданием слетало с его уст. А этот громадный волчище уже метался от одного волчьего тела к другому, уже вгрызался в их плоть, отбрасывал их назад, а они неслись на него десятками, собирались в мускулистые, покрытые клыками комья — в стремительных прыжках перемешивались, наседали один на другого, на лету перемешивались, но все продолжали лететь вперед, жаждя его крови, больше, нежели крови кого-либо — о, они чувствовали его кровь — это была самая жгучая кровь — Насладиться, насладиться этой раскаленной кровью!

Вот надвинулся ком, в котором перемешалось не менее сотни волков; все они сплелись между собою, все они представляли единый организм, в котором от невыносимого напряжения трещали кости, который в нетерпении сам себя раздирал клыками, но который, извергая потоки крови, разгонялся все быстрее, переламывался, умирал, и, вбирая в себя все новые тела разрастался. Вот он уже перед вратами — вот взметнулся, перемешиваясь, треща, разрываясь в последнем рывке — он поднялся вверх метра на три, раскрылся черной пастью, в которой, в свою очередь зияли еще сотня меньших пастей. Сейчас этот живой таран должен был вмять в ворота и Ринэма и Хэма, и ворота снести; еще дальше по этим улицам пролететь, снести и улицы и дома, и дворец, поглотить в себя и серые горы — казалось, ничто не могло противостоять такой мощи.

Ринэм отшатнулся назад, к самым воротам, где все уже было залито кровью; Хэм видел, как в одно мгновенье все его могучие мускулы сжались в один до мочения тугой ком, как он, в последнее мгновенье метнулся — нет — это было какое то неуловимое движенье — это огромный окровавленный кулак метнулся в самый центр этой состоящей из сотни глоток пасти, и он разбил этот ком, он, еще на лету переметнулся куда-то вверх, и в мгновенье разодрав несколько тел, переметнулся в самую верхнюю часть кома — там, с налета разодрав еще одно телу, подбросил волка который был в самом верху так высоко, что он уже с переломленным позвоночник перелетел через стену.

Ринэм метнулся вниз — он в стремительном упоении, подобно какому-то раскаленному до предела, до ослепительной белизны потоку вырвавшемуся из недр небесного светила, прожигал эти тела, переворачивался, закручивался в воздухе — и так стремительны были его движенья, что невозможно было и уследить за ними, казалось — это какой-то бесформенный сгусток мечется и несет смерть…

Рядом с Хэмом повалилось несколько разодранных волчьих тел; а один из них, смертельно раненный, был еще жив, и вот, вцепился хоббиту в предплечье — сразу же прокусил до кости, но все продолжал сжимать челюсти — Хэм понял, что сейчас его рука будет размолота, однако, тут же метнулся откуда-то сверху Ринэм — эта выкупанная в крови рычащая масса, разорвала вцепившегося в Хэма волка на части и, отплюнувши бесформенные останки — вновь собралась в мучительно напряженный, исходящий кровью сгусток нервов — и вот новый удар; вновь тела перемешиваются, вновь падают, вновь, исходя кровью, катятся по земле. Но волков становилось все больше! Они напирали со всех сторон! Они на бегу вырывали клочья из уже разодранных Ринэмом, и сами прыгали, чтобы наткнуться на его клыки. Но они неслись и неслись вихрящимися, нескончаемыми волнами — вновь и вновь собирались в трещащие комья, вновь и вновь раскрывались бессчетными глотками — и Ринэму, с каждым таким валом вынужден был все ближе отступать к воротам — там то он собирался, делал новые прыжки, вновь и вновь неуловимый метался из стороны в сторону, сеял смерть, и им разодрано уже было более сотни — но они теснили, они наносили ему раны — кажущиеся для такого могучего тела ничтожными, но, все-таки, этих ран были уже сотни, все его тело представляло одну громадную рану, и несмотря на всю жажду его, не могло это долго продолжаться…

А Тьер подбежал к стенам возле ворот, и слышал скрежет, грохот, треск, вой, который из-за них доносились; время от времени створки сотрясали удары, вот один волк, завывая, перелетел через стену, повалился на мостовую, и тут же вскочил на лапы — тут же, окровавленный, с разодранным боком, метнулся на Тьера — метнули выпученные глазищи, распахнутая, жаждущая пасть. Тьер размахнулся, и на лету, могучим своим кулаком, переломил ему череп. Затем — развернулся, стремительно взбежал по лестнице — и даже он, ко всякому в орочьем царстве привыкший, на несколько мгновений замер, пораженный той бойней, тем кровавым пиршеством, которое под стенами кипело.

Вот на его глазах, с трех сторон, сжимаясь у ворот, метнулись волчьи ряды. Какой-то кровавый демон, метнулся по ним — что-то переворачиваясь промелькнуло в воздухе, казалось предсмертный хрип закружился вихрем. Тот стремительный демон, сея смерть смог отбросить все три потока, однако же с третьим, и самым и самым сильным покатился по завалам из телам, и обрывкам телам — он завяз в этом коме из тел, а они цеплялись в него лапами, рвали его — нет — его уже не было видно под этим комом. Все новые волки, забыв про ворота, бросались в эту массу — это была уже живая гора, поднимающаяся выше стен, но продолжающаяся откатываться от Самрула — хрустящая костями, пожирающая саму себя, и все-таки становящаяся все более высокой гора. А из недр этот щелкающей сотнями клыков массы доносился переполненный отчаянной, душевной мукой вопль — он возрастал до каких-то небывалых пределов, так что, казалось, сейчас само звездное небо не выдержит этого вопля, обрушится светилами, и все разорвется этим пламенем — и в этом демоническом вопле процеживались еще человеческие нотки! Да, да — Тьер, даже почувствовал, как дрожь продирает его телу — казалось, что, вместе с этим воплем, восстанет из под волчьей горы могучий человеческий дух — но сколько же муки в этом вопле. Если бы он и восстал, то во плоти, и с содранной кожей, со свисающими изодранными внутренностями…

И тут за всем этим воем, он услышал и еще один голос, кричал Хэм, и в этом голосе так же страдания было достаточно, чтобы содрогнуться, а выкрикивал он этим рыдающим, надрывным голосом только одно имя: «РИНЭМ!!!»

И вот Тьер уже увидел его, залито кровью, едва возвышающегося над завалами из тел, которые высились возле ворот. Вот увидел он, как хоббит, бросился к этой живой горе, однако, споткнулся о тела, повалился; упираясь дрожащими руками, стал подниматься, вновь рванулся, вновь повалился; все вопя это имя, пополз за горою…

— Хэм! Нет! Стой, Хэм! Хэм, прошу тебя!!!

Тьер вопил из всех сил — а уж он то мог орать! Хоббит даже не обернулся, даже и не слышал это зычного гласа — он видел одну только гору; он помнил только, что все эти тела рвут Ринэма — того самого юношу, который сражался как величайший герой, ради него, ради того, чтобы искупить свой грех. И теперь он понимал, почему Фалко пожертвовал своей молодостью, ради младенцев — сейчас он сам готов был принять смерть — но он жаждал умереть рядом с Ринэмом…

Когда Тьер увидел, что Хэм не слушает его, первым его порывом было — тут же броситься со стен вслед за ним, и он едва не сделал этого, ибо воздух наполненным кровяными волчьими парами вселял какое-то безумие, хотелось, подобно огненному бурану, взмыть к самому небу, хотелось поддаться этому порыву, и рушить, и нести смерть врагам — без всякой мысли, просто неудержимо вгрызаться в их ряды. Но он, все-таки, нашел в себе силы сдержаться — и он не бросился сразу же со стен, но сбежал обратно по лестнице, сорвал с ворот засов, и распахнувши одну створку, перепрыгивая через завалы из тел, бросился вслед за Хэмом, который успел уже прорваться шагов на пятнадцать — конечно же, хоббит давно уже был бы разодран, однако, вся эта многотысячная стая совершенно позабыла и про хоббита, и про город — только раскаленной крови своего вожака жаждали они теперь, и бросались в переплетенное это месиво, все новые и новые…

Вот Тьер уже подбежал к Хэму, вот подхватил его на руки, и, как мать младенца, понес обратно к воротам. Однако, хоббит проявил тут неожиданную ловкость — он смог вырваться из его могучих рук — и вот, выкрикивая заветное имя, уже бросился обратно. Тьер бы и не догнал его, если бы один из этих размолотых волков не был еще жив — он вцепился хоббиту, а когда тот повалился, так рванулся ему на спину, и цепляясь лапами, стал подтягиваться к горлу — хоббит попытался высвободиться, однако — тщетно — волк цеплялся в него с отчаяньем, чувствуя близкую смерть, и жаждя перед концом удалить еще свою жажду. Тогда подбежал сзади Тьер, оторвал этого волка от хоббита, и отбросил его в сторону. Затем он вновь поднял хоббита, который больше не пытался вырваться, но беззвучно рыдал…

Так и пошли они к воротам — Тьер старался не споткнуться, об одно из многочисленных тел, и все всматривался в лик хоббит, все шептал ему утешительные слова, говорил, что все будет хорошо; однако, Хэм и не слышал его — глаза его были закрыты, из них вырывались слезы, а из окровавленных (как и весь он) губ, едва слышный шепот:

— Не усмотрел, не усмотрел… И как же я теперь за него Фалко отвечу… Да как же я… Нет — вы отпустите, отпустите меня… Я должен, должен…

Тьер вновь начал его утешать, и они дошли уже до самых ворот, когда новый еще более отчаянный, страдальческий вопль сотряс и окрестности, и небосклон — он все возрастал, а, когда достигнув наивысшего своего, мучительного предела оборвался, словно под топором палача погиб — еще, казалось, гудел в этом воздухе. Этот вопль невозможно было не слушать — он завораживал, он вытеснял все мысли — его можно было только слушать, и сотрясаясь, ожидать, когда же он прекратится. Вот и Тьер замер возле самых ворот, обернулся и созерцал, как начала распадаться живая гора.

Тот могучий, израненный великан который был погребен под всеми этими терзающими его телами, теперь нашел в себе силы, и сбрасывал своих мучителей. Гора заваливалась, исходила из своих глубин кровью, с треском пыталась удержаться, но все рушилась-рушилась, и вот, в мгновенье, когда вырывающийся из глубин ее вопль достиг наивысшего предела, резко обвалилась, развалилась искореженными телами на многие метры — сколько же было этих передавленных, изодранных, истекающих кровью, но еще живых…

Но горы уже не было — там, где она только, что возвышалась стояла лишь одна фигура — Ринэм-волк. Он уже не был похож ни на волка, ни на человека; весь залитый кровью, с налипшими кусками чужой плоти — кровь стекала и из его ран, и из этой плоти; и один глаз его заплыл, другой заливала кровь, но и через кровь сверкал пламень безумца. Его качало из стороны в сторону, многие клыки были переломлены, и он выплевывал изо глотки перемолотые кости, еще какие-то части тел — казалось, это чудище чуждо всему человеческому, но если бы только кто-нибудь заглянул в его сердце, если бы только увидел, какая там мука, какая жажда вырваться из всего этого ада!

И он выл! Выл беспрерывно, и такое то чувство в этом вопле было, что кружая вокруг стая, которую составляли еще несколько тысяч, предпочитала рвать самою себя, нежели бросаться к нему, на верную погибель. А в этом волчьем вопле так хотелось ему прокричать простые, человеческие слова: «Спасите меня! Возьмите, унесите меня отсюда!»

И вот, в то мгновенье, когда вопль достиг наивысшего своего предела, услышал он ответ — это Хэм, почувствовавший все, что он в этот вопль вложил, кричал ему от ворот: «Я иду! Ринэм! Я иду, чтобы помочь! Мы любим тебя!..»

На несколько мгновений, проход между Ринэмом и воротами стал свободен от кружащей стаи, и увидел он, как Хэм вновь вырвался из рук оцепеневшего Тьера, как бросился к нему — он даже видел, что хоббит выставил перед собою руки, и что на этот раз бежал он почти не спотыкаясь, перепрыгивая с тела на тело, и все зовя ее по имени, и ясно было, что он не остановится и перед волками, что он и забыл про смерть — но вот Ринэм ясно понимал, что хоббиту не избежать смерти, и что остается ему Ринэму всего несколько мгновений, чтобы принять какое-то решение. И вот решение было принято и тут же исполнено: он метнулся в сторону, в эту круговерть окровавленных тел; и, сметая их, стал прорываться прочь-прочь. Они прыгали на него, некоторые даже успели вцепиться в бока, в спину, в задние лапы — а он, совершая новые прыжки, катился по снегу, давил их, в остервенении рвал их, и совершал все новые и новые прыжки: прочь-прочь!!!

Наконец, ему удалось вырваться; и он, чувствующий будто при каждом движенье его тело разрывается на части, и тут же собирается вновь, оставляя за собою шипящий кровавый свет, бросился по снежным полям. Он выл — теперь больше от этой туманящей рассудок боли — боль то душевная несколько приутихла, так как чувствовал он, что отворотил опасность от Хэма…

Действительно так оно и было: волки по прежнему жаждали только раскаленной крови своего вожака — они чувствовали какая в этой крови сила, они жаждали, чтобы она разорвала их. И они мчались по этому темному следу, и те, которые впереди, в нетерпении на этот след падали, заглатывали его вместе со снегом, но на них сзади уже валились иные волки; и все там перемешивалось, но тут же, оставляя раздавленных, продолжало свое мучительное движенье…

Хэм тоже бросился за ними, и он надрывался, все звал Ринэма:

— Нет! Назад! Ты не должен — слышишь: не должен убегать от крепости! Здесь тебя приютят, ну а там то… Куда ж ты убегаешь?! Ринэм! Вернись!!!

И он даже догнал одного из волков, у которого была переломлена вся задняя часть туловища, но который все равно продолжал передвигаться за стаей, отталкиваясь передними лапами. И он ухватил этого волка за хвост, а затем вместе с ним покатился по снегу, и все кричал при этом:

— Нет! Не смей его трогать! Ты…

Если бы не подоспел тут Тьер, так и не избежал бы хоббит волчьих клыков, но тот вновь отбросил волка, и в третий уже раз подхватил хоббита на руки, и приговаривал при этом:

— Теперь, даже будь у нас самый быстрый конь, не догнать Ринэма. Если это он так дрался в волчьем обличии, так уж воистину он великий воин. И, если у него еще остался разум, так он не просто так увлек за собою стаю, значит есть у него какой-то замысел…

Да — в сознании Ринэма действительно был замысел — отчаянный, самоубийственный замысел. Он напрягал все силы, чтобы не поддаться разрывающей его боли, а все-таки знал, что в окончании все равно ждет его смерть — он мчался навстречу темнеющим громадам Серых гор. Он чувствовал, как скрежещет за его спиною клыками стая — он чувствовал, что и волки истомились, что они озлоблены до такого состояния, что дай им только сил, и они бы изгрызли всю землю…

Израненный, с перекушенными сухожильями, он мчался уже совсем не так стремительно, как вначале. Несколько раз его лапы выворачивались, и он чувствовал, как судорога передается тело, и думал, что — это все, что он не сможет сделать уже ни одного движенья. И как только наплывала такая слабость, врывался в него и голос: «Вернись! Перегрызи этого хоббита! Я дам тебе власть! Ты будешь сильнейшем! Боль пройдет!»

«Не-ет! Не-е-ет!!!» — орал Ринэм, а выходили только разрывы отчаянного воя: «Нет! Нет!! Нет!!! Он меня любит! Они меня Любят! Нет! Нет! Никогда! Сила во мне! Прочь! Прочь! Я Человек!!!»

И находил он в себе силы совершить еще один прыжок, и в прыжке этом судорога приходила, и он вновь мчался, оставляя за собой густой кровавый след, и еще рывков через сто, вновь падал сведенный судорогой, и вновь охватывало его это мученье, и вновь голос терзал, а вокруг так нестерпимо ослепительно сверкало, жгло все лунным светом — и он не видел уже ни Серых гор, ни звездного неба — ничего, кроме этого безумного света и темных вспышек в нем… Один раз, он стал погружаться в забытье, и так и остался бы недвижимым, замерзающим, если бы вырвавшийся вперед волк, совершив могучий прыжок, не уцепился ему в заднюю, уже всю разодранную, кровоточащую лапу. Тогда Ринэм вздернулся, извернулся, и перегрыз этому волку шею — затем бросился вперед.

Он бежал почти вслепую, но, все-таки, достиг того места, к которому хотел попасть изначально, которое приметил еще, когда прохаживался от окна к окну, в верхней комнате Самрулского дворца — здесь толщу Серых гор пересекала расселина, и одна ее часть вздымалась непреступную стеною, а по другой простирался откос, довольно крутой, но по которому, все-таки можно было взобраться.

И вот Ринэм волк побежал вверх по этим источающим холод каменным плитам, и в правую от него сторону открывался все более и более глубокий провал. Вперед и вперед, все выше и выше — так он бежал довольно долго, и теперь в сторону распахивало черный зев кажущаяся бездонной пропасть, из которого веяло сводящим судорогой холодом.

Он совершил еще рывком двадцать, и тут почувствовал, что в разбитом его теле совсем больше не осталось сил; ну а вместе с пролитой кровью, осталась на дороге и страсть — теперь хотелось только закрыть веки, и успокоиться; спать долго-долго, чтобы не было ни этих ужасов, ни воспоминаний, но был бы только этот спокойный сон. И он шептал, даже не ведая, что ни слова, но один только слабый стон, вырывается из его окровавленной глотки: «Ну, вот и все. Остались позади все твои мечты, Ринэм. Ничто теперь не значимо; один только сон — один только долгий сон ждет тебя впереди… Ну, и довольно. И времени то не осталось, чтобы сказать последнее прощай. Хотя до дна далеко лететь — быть может, и успеешь еще что-нибудь сказать…»

Да — действительно: Ринэм задумал совершить прыжок, и увлечь за собою стаю.

«Вот сейчас, вот сейчас!» — но он, уже почти не чувствуя своего тела делал все новые прыжки вперед, и были эти прыжки все более слабыми, он чувствовал, что его настигают, что сейчас вот вцепятся, разорвут в клочья — и все будет тщетно; но он, все-таки, не мог заставить себя сделать этот роковой прыжок — он еще на что-то надеялся, и вновь вторгался в него этот вкрадчивый голос: «Только подчинись мне, и ты станешь птицей так же легко, как стал волком! Подчинись, глупец!»

«Нет! Нет!» — завывал Ринэм, и тут обнаружил, что подъем обрывается отвесной стеной, и что отступать то больше некуда. «Подчинись! Исполни мою волю! За что губишь свою жизнь, глупец! Ты так многое можешь свершить, и так бесславно себя губишь!..»

«Нет! Нет!» — продолжал выть Ринэм, однако без прежней уверенности, уже чувствуя себя глупцом, а голос все креп, все твердил, убеждал его подчиниться. Вот Ринэм повернул морду и обнаружил, что первые из его преследователей уже рядом — сейчас бросятся. «Чего же ты ждешь?! Скажи лишь — ДА!»

«ДА!» — взвыл Ринэм, и тут же вспомнил все то, что говорил ему Хэм, и тошно ему от собственной слабости стало, потоком нахлынули образы разодранных им, и он взвыв: «НЕТ! Не-ет!!! Никогда!!!» — метнулся вперед, в пропасть. Он оттолкнулся из всех сил, как прыгал он от ворот Самрула на наступающие ряды, и, пролетев метров двадцать, врезался в противоположную стену, ибо ущелья сходились здесь в виде креста, и он уцепился за выступ; повис на дрожащих, слабеющих лапах, и слышал, как за спиною его, живым водопадом слетают в бездну волки…

И вновь этот голос в голове, и вновь он выл: «Нет», а тот насмехался над его глупостью, и говорил, что сейчас он ослабеет, и полетит в пропасть вслед за волками. А он действительно слабел, он пытался поднять морду к звездному небу, но не было сил даже и на это. А позади все шумела, все валилась в ущелье обезумевшая стая…

— Молодой! Ты будешь долго падать, а затем твое тело разобьется вдребезги, будет заметено снегом, а по весне, будет унесено водами в долины, где и сгниет! Подумай, вместо жизни вместо величайших радостей ее, вместо славы ты выбираешь смерть; а смерть есть мрак. Уж поверь мне — мрак! Бесконечный мрак — такой же мрак, как был до твоего рождения, и только глупцы зачем-то тешут себя обратным! Вместо власти над миром — мрак! Ничто, пустота! Вместо молодости, вместо любви — смерть!

Ринэм еще раз попытался подтянуться, однако же когти его, обламываясь заскользили по ледяному граниту, и он понял, что ничто его не спасет; и, действительно, увидел он пред собою пустоту о которой вещал голос; и вот он завыл, и с такой мукой, с таким надрывом, что можно было различить человеческие слова:

— Да! Спаси меня! Дай мне молодость! Дай мне любовь! Дай мне силу! Дай мне жизнь! Об одном молю: ты только спаси, только спаси меня от этого мрака безысходного! Я родился, я хочу жить, я хочу владеть! Нет, нет — смерть страшна мне! Спаси! Спаси! Молю тебя — только спаси меня! Только вырви отсюда! Ну же: дай свою силу! Жизнь вечную дай мне! Жизнь!!!

Дальнейшее Ринэм уже плохо помнил. Кажется, некая могучая сила подхватила его, понесла его вверх, промелькнуло заснеженное плато, а затем он повалился возле зева пещеры, из которого исходили отблески пламени. Тут он попытался стереть кровь, которая наползала на уцелевший глаз, и обнаружил, что он уже в человеческом обличии. И все его израненное тело показалось таким слабым, что он закричал от отчаянья. Из глубин пещеры метнулась какая-то тень, склонилась над ним — тут же услышал он испуганный девичий голос, и теплая ладошка от которой блаженное тепло разбежалось по всему телу, притупила боль, легла ему на лоб — потом он начал проваливаться во мрак, хотел крикнуть ей, чтобы она спасла его жизнь, пророчил за это весь мир…

Но, все-таки, мрак одержал над ним верх.

* * *

Заря, предвестница нового дня, могучими потоками разлилась по небосклону; и, казалось, будто кто-то выкрасил небеса в цвет ярко-красный, сияющий пламенем, с блестками — этот пламень в любое мгновенье готовый сорваться к земле, изжечь ее, подобен был молодой крови, которая вместе с жизнью вышла из тел почти тысячи воинов, и бессчетного множества порубленных волков.

Все пространство, возле развалин, было черно от смешавшейся со снегом крови — она, раскаленная смешалась с холодным пластом, и затем уж застыла этими уродливыми, бугристыми наростами. Волков стащили в одно место и получился целый холм в несколько метров высотою; для павших же воинов стали складывать погребальный костер — таков уж был закон этого народа: ежели погибал мужчина, то его сжигали… да и не только его, но и жену.

Итак, к лесу потянулась вереница воинов; они несли сучья, бревна, огромные охапки хвороста, и через несколько часов уже сложено было это деревянное сооружение, метра в два высотою, метров в сорок протяжностью, и метров десяти шириною, стали укладывать тела мертвых; говорили им последние, прощальные слова, но никто не позволил себе проронить слезу, пусть даже и по лучшему другу: лица, на многих из которых темнели еще пятна крови, были сосредоточены, и последние их слова были не о жизни вечной, но о кровавой мести, ждущую их убийц.

Но вот из развалин вышел Робин, на руках которого лежала Мцэя, лик которой уже покрылся синевою, и стал еще более страшным, чем при жизни. А он все не мог поверить в ее смерть, а, когда ему все-таки сказали, что она мертва — так он сразу же отверг это, даже и засмеялся; воскликнул:

— Да разве же может быть такое?!.. Да что вы говорите? Разве Жизнь может так легко покинуть нас? О, нет — в жизни великая сила, и, ежели кажется уже мертвым, так все равно в глубине этого мрака горит искорка вечного пламени. Вам и Фалко скажет — ему то вы поверите… А она то, конечно, жива; только подождите еще немного времени, вот взойдет солнце, коснется ее лика лучами, как поцелуем теплым оживит ее…

Вот и вышел он теперь, и, склоняясь над ликом Мцэи, вид которого мог в ком-то и вопль вызвать; казалось ведь, что — это сама смерть, шептал:

— Ну, ничего, вот сейчас солнышко поцелует тебя, откроешь ты свои очи и…

В это время они, как раз вышли под свет этих зоревых небес, которые окрасили не только лик Мцэи, но и окружающие снежные долины, своим разгорающимся все ярче сиянием; казалось, что все, кроме черного пятна, возле развалин, залито молодецкой кровью. Робин отошел с темного пятна, туда, где эта кровь, казалось под ногами, а он стоял на этой крови, и все вглядывался в лик Мцэи, все ждал, когда дрогнет веко — и так ему хотелось, чтобы веко дрогнуло, что несколько раз ему действительно показалось какое-то движенье, и вот он уже в исступлении целовал этот лик, лил на него жаркие слезы; и, чувствуя эти жаркие слезы губами, думал, что — это жизнь в ней возрождается, и, постепенно, та страсть любви, которая охватывала его в роковые мгновенья, которая изжигало его тело едва ли не до смерти, охватило его и теперь. Он шептал стремительно, прерывисто:

— Я спасу тебя, спасу. Я вырву тебя от смерти… Уже вырвал — теперь еще немного осталось… Я знаю, какое слово оживило бы и смертельно раненного, у которого и сердце из груди вырвано; но… это то слово, я лишь одной девушке в полной силе смогу сказать. Ну, а тебе — ну а тебе, Мцэя, я как сестре могу сказать; но, ведь, и все равно великая сила в нем заключена будет, вот и скажу: «Люблю!»

Это «Люблю» — как и всегда, когда срывалось оно с уст Робина, прозвучало, как волшебное заклятье, но Мцэя все равно оставалась недвижимой; и вновь тогда юноша зашептал страстные слова, и вновь целовал, и горячие слезы, на ее лик лил; и лицо ее от этих, многочисленных слез, было таким же теплым, как и у живого человека:

— …Очнись же! Мцэя, ну открой же очи! Я же знаю: ты слышишь меня! Только открой очи, только посмотри на меня!.. Мцэя, сестра моя! Люблю! Люблю! Люблю!..

Между тем, все ярче, все краше разгоралась в небесах заря — это по прежнему был цвет крови, но крови уже раскаленной до предела, крови на которую и смотреть было больно — тем же пылающим, безумным цветом заполнялся и весь мир — казалось, что Среднеземье перерождается в какое-то солнечное королевство; потоки света перекатывались могучими валами, и, казалось бы, должны бы обжигать, однако — это все-таки была северная зима, и токи воздуха веющие с горных склонов действительно обжигали, но холодом…

В эти то мгновенья, подошел к нему один из сынов Троуна, и, положив окровавленную руку на плечо:

— Пойдем — сейчас уже будут разжигать костер. Ежели такой герой как ты любил ее, то ей будет позволено сгореть среди воинов, а не у их ног, как заведено. Пойдем же — ибо не пристало мужу лить так много слез…

Ему пришлось еще раз повторить эти слова, чтобы Робин все-таки взглянул на него — конечно, юноша отрицательно закачал головою, конечно в глазах его была непоколебимая вера, и заговорил он взволнованным, страстным голосом человека верующего:

— Вы не знаете, что говорите. Мне даже и жалко вас, от того, что вы можете так вот заблуждаться. Лучше вот послушайте, какую историю я сейчас вам поведаю…

— При всем уважении, к доблести проявленной вами ночью, я обязан.

— Нет. Я вас прошу. Вы просто обязаны выслушать эту историю, потому что — это печальная история, так подходит нынешнему случаю, ну и должно возвратить вам веру. Так слушайте же:

* * *

Есть за этими горами чудесная земля — земля степей; а степи — это же такое простор без конца, без края — да он расстилается до самого горизонта, и весь то этот простор колышется живыми, сочными травами. Благодатное солнце изливает на те просторы свое тепло, и тысячами ароматов полнится воздух. Подует ветер и травы, словно даль морская, покрываются волнами — и все движется, и живет от горизонта до горизонта; по просторам тем, рассекая грудью величавые эти всходы, мчаться вольные кони, развиваются их гривы, сияют глаза, и никакому хищному зверю, ни человеку не поймать их.

Вот среди этой степи, стояла маленькая хижина, в которой жил крестьянин со своею женой, да еще сын и подрастал. Жили они не то чтобы богато, но и не бедствовали никогда — ибо щедро кормила их матушка земля; ну а счастья то в их жизни было много больше, чем при каком-нибудь дворе, где больше внимания уделяют правилам этикета, нежели гармонии с природой.

Мечтателем был крестьянский сын, звали которого, кстати, Тэрен. Не было для него большего счастья, как уйти в час закатный из дома, да уйти версты на две, чтоб и не было видно ничего, кроме просторов этих живых, да еще — темнеющих на закатном небе гор — и увидеть как несутся среди просторов кони вольные. Один из коней особенно приглянулся Тэрену — этот скакун мчался быстрее всех, иногда он пригибался к травам, и тогда уж казалось, что — это какой-то росчерк серебристый, казалось, что это свет небесный, собравшись в сверкающую колесницу, решил прокатится по этому раздолью.

Тэрен приметил такое озеро, к которому часто приходил на водопой этот конь, названный им Скачем. Приходил он уже в ночную пору, когда небо наполнялось чернотою и звездными островами; тогда благородное это создание подходило к маленькому озерцу, и останавливалась там на берегу, который покрывал невысокий ковер из теплых, нагретых за день трав; ложился там и смотрел задумчивыми, печальными очами на спокойную озерную гладь, мог лежать так, недвижимый и до самого утра, когда пламенным порывом срывался с места, и через поля, мчался на встрече заре.

Тэрен прятался в прибрежных травах, и лежал там, не смея не только пошевелиться, но и вздохнуть. Он любовался на коня, почитал его за создание небес, и в самых своих сокровенных мечтах надеялся, что настанет такой день, когда ему будет позволено оседлать его, и устремиться навстречу новому дню; в то же время он и осаждал себя:

— Разве же такое небесное создание соизволит носить меня, простого мальчишку? Да такой конь и великого короля не взял в свои наездники; разве что само солнце, когда оно плывет по небосклону стало бы ему достойным наездником…

Росла печаль в его чувственном сердце, и вот, в одну из ночей, он не выдержал и заплакал, а конь тут же повернул голову, и понял Тэрен, что смотрит он прямо на него — взгляд был такой печальный и спокойный: невозможно было без слез в эти очи вглядываться; да и по щекам самого коня струились серебристые, слезы. И Тэрен вздохнула тогда, чувствуя как сладкая тоска, как преданная братская любовь, как святая вера в создание высшее сжала его сердце. Тогда поднялся он из трав, и опустивши голову молвил тихим голосом:

— Я знаю, каким ничтожным кажусь перед тем, в гриве которого сияют созвездий, очи которого пламенеют как две звезды — утренняя и вечерняя… Ах, да что говорить — и придворный поэт не смог бы описать достойно вашей красоты, чего же хотите вы от меня, простого крестьянского сына?.. Нет — лучше я уж ничего не буду говорить своим корявым языком; но, вы, наверное, хотите меня растоптать — ведь, я нарушил ваш священный покой. Что же — я буду рад погибнуть под вашими копытами — тем вы окажите честь мне недостойному, и прошу вас перед смертью только простить меня… ведь я вас так Любил!

А конь уже подошел к мальчику, и лик его был совсем рядом. О — он действительно был наполнен сиянием звездного неба, печальные и совсем не конские, наполненные мудростью и спокойной думой очи поглощали внимание — сколько в них ни смотрел Тэрен, а они открывали все новые глубины, как бездонное небо, над их головами. И вот, чудо, конь заговорил словами понятными мальчику — они плыли как мягкие вуали облаков, наполненных лунным светом, они плавно обволакивали, в них можно было плыть, как в теплом озере, покрытым пушистым покрывалом тумана:

— Речь твоя благородна и вдохновенна, и придворный поэт, так часто пребывающий запертым среди каменных стен, не сказал бы лучше, чем ты… Тэрен, Тэрен, неужели думаешь, я раньше не заметил твоих сияющих глаз, так пристально вглядывающихся в меня из трав часами? Неужели, ты думаешь, не слышал твоего дыхания: ты старался дышать как можно тише, но, все же, этот звук был подобен плавному проигрышу небесных струн в этой живой тишине… Но ты видишь печаль во мне, ты видишь, как слезы катятся по щекам моим, так узнай же причину: я был рожден вместе с первой зарею мира, и мчался по полям, о которых помнит теперь в тоскливых своих вздохах один лишь ветер. И именно ветром мне было дано предсказание, что встречу я мальчика смертного, и что при встречи этой почувствуем мы, что сердца наши близки, как две половины целого, как сердца двух братьев; и в моей судьбе будет служить этому мальчику, который вырастит и в юношу, и в великого мужа; ведь не в моей это породе — служить кому бы то ни было, но я, раз встретив, уже не смогу уйти, ибо буду знать, что истинная жизнь была бы только с этим служеньем. Я много веков прожил, и человеческие поколения мелькают предо мною столь же стремительно, как колосья на ветру, но то поколение в котором родился этот мальчик, суждено стать последним которым я увижу, ибо служа, я и погибну… Так вот — этот мальчик ты.

Конечно, конь мог и не говорить последних слов ибо Тэрен сразу же понял, что речь идет о нем; но вот, когда эти слова были произнесены, он обнял благородное это создание за шею, и, рыдая, прошептал:

— Лети словно ветер, несись по этим полям, как падучая звезда по небосклону — поля бескрайни и нам никогда уже не суждено будет встретится. Ведь, сначала ты вдохнул в мое сердце величайшую надежду — то, во что я только в самых сокровенных мечтах смел надеяться; но… теперь я говорю: беги, лети, милый мой, родимый — беги от меня! Да как же я смогу радоваться, когда буду знать, что прекраснейшему из созданий суждено погибнут из-за меня!.. Нет, нет — лучше бы мы уж и не встречались — лети, ну а я постараюсь позабыть о тебе… А можешь и затоптать меня, тогда я умру со спокойным сердцем, зная, что раз уж меня не станет, так и тебе ничто не будет грозить…

Конь еще раз вздохнул, и молвил:

— Твои слова хоть и благородны, но в них больше чувства, чем разума. Нет, нам не избежать друг друга, да и не к чему избегать, раз уж так суждено судьбою. Мы уж знаем, что в дальнейшем, ни ты без меня, ни я без тебя не будем счастливы — будем же жить, как подобает; и не будем пока печалится тому, что грядет. Будь моим братом! А сейчас — седлай меня, и вперед — навстречу пробуждающемуся дню!

Через несколько минут, Тэрен действительно позабыл о недавней печалей — да какой там! — он был так счастлив, как никогда жизни — он не смеялся, ибо никакой смех не мог передать того праздника, который царил на душе его — ведь сокровенная его мечта сбылась, и он летел навстречу восходящему светилу, и, надо тут сказать, сколько он не представлял эти мгновенья раньше — даже и в прекраснейшей из грез своих, не мог представить, насколько действительно это прекрасно…

А затем дни полетели столь стремительной чередою, что даже и Скач не смог бы за ними угнаться. Возмужал Тэрен, и летал по степям на верном своем скакуне — мчался быстрее ястребов, стремительнее ласточек — когда он кричал, то вольный крик его разносился на много верст в округе…

Однажды, возвращаясь к дому, еще издали увидел он, вздымающиеся густые языки дыма, а когда подлетел ближе, то обнаружил, что родной дом сожжен, а родных негде нет. Он увидел, что травы примяты, и крикнул Скачу, чтобы несся он, как никогда прежде. Через полчаса на полпути к Серым горам нагнали они бегущий орочий отряд. Сначала, увидев издали всадника они испугались, подумали, что за ним появиться целый отряд, однако — увидев, что он один, разразились грубым своим хохотом; и орали, чтобы он подъезжал скорее, если хочет, чтобы ему была оказана честь — оказаться одним из рабом «великого царства» — Тэрен стал требовать, чтобы они вернули родных, однако, те только насмехались. Тогда выхватил Тэрен свой лук, из которого бил на охоте птиц, и запустил не знающую промаха стрелу прямо в глаз их начальнику. Тут же оборвался хохот и разъяренные орки бросились на него толпою. Он запустил в них еще несколько смертоносных стрел, а затем завладел ятаганом и…

Бой продолжался не менее часа, и могучий юноша на коне смог перебить весь отряд насчитывавший не менее трех десятков. Но погибли и его родители — их умертвили последние обезумевшие от страха и злобы орки…

Что описывать его боль, что описывать рыданья — скажу лишь, что кровавыми были его слезы, что в безутешном горе провел он несколько дней и в волосах его появилась седина… Была вырыта могила, где и заснули вечным сном мать его и отец; заснули так же, как и жизнь прожили — рука об руку. На этой то могиле и поклялся Тэрен, что все жизнь будет бороться и с орками, и со всеми созданьями тьмы, которые грозят мирной жизни, и Любви.

Он держал свою клятву — и вскоре весть о могучем воине, грозе всяких чудищ разнеслась по всему Среднеземью. Уже не орочьим ятаганом, но клинком подаренном ему гномами бился он, еще говорили, что неразлучен он с конем, таким прекрасным и стремительным, что каждый видевший его, утверждал, что не мог такой конь быть земным созданьем, что он могучий дух небесный, облаченный в эту плоть. Вообще же, подвиги Тэрена были столь невероятны, что укрепилось мнение, что и он не человек, но один из Валаров, пришедший усмирить не в меру разбушевавшуюся нежить — такие разговоры подкрепляло еще и то, что Тэрен был нелюдимым, и мало кто мог похвастаться, что перекинулся с ним хоть парой слов. Никогда не искал он награды за небывалые свои подвиги, никогда нигде не останавливался больше чем на несколько дней. Впрочем, один раз он получил раны столь тяжелые, что целых три месяца отлеживался где-то в глуши лесной; долгое время пребывал между жизнью и смертью, и только стараньями своего единственного и лучшего друга, брата своего — был он исцелен.

И орки, и кое кто помогущественнее, чем целая орочья армия хорошо знали про Тэрена, за него была назначена огромная награда; и много уродливых голов всяких искателей этой награды нашли долгожданный свой приют в сырой земле. Наконец, какой-то чародей придумал, как все устроить.

Была у Тэрена любимая. Он приезжал к ней раз в полгода, гостил день и ночь, а та прекрасная девушка, жившая уединенно в маленькой избушке у подножий могучего леса любила его так же преданно, как и он ее, ибо знала, что и после смерти суждено им быть вместе. Прошло полгода, после последнего их свиданья, и вот Тэрен несется на Скаче — вон уж сияет, словно нежный поцелуй, окошечко, а конь говорит:

— Недоброе чует мое сердце, надо бы повернуть…

— Нет — нет: она ждет меня сегодня, и будет очень волноваться ежели сегодня не увидит. Ведь я никогда еще не опаздывал, а она и так то плачет за меня, молит небо, чтобы избежал я орочьих клинков, да стрел… Тут же всю ночь заснуть не сможет, и будет все рыдать, не зная — жив ли я, иль уж нашел в снегах успокоенье… Да и ежели чувствуешь ты что-то недоброе, так и еще громче крикну: «Скачи быстрее!» — ежели здесь беда, разве же смогу я ее оставить?!

— Но сегодня сбудется старое предсказанье. — тихо молвил тогда конь.

Тэрен не расслышал, да так он поглощен был любовным чувством, что никакие предупрежденья его не остановили. Спрыгнул он с коня, бросился к двери, а тот молвил ему вслед:

— Как что услышу иль увижу — дам тебе знать. Ты будь сегодня начеку — жди беду.

Как предвидел Скач, так все и вышло: едва время перевалило за полночь, как поднялся ураганный ветер, а вместе с ним — и метель. Только метель эта кружилась вокруг избушки, на нее не кидалась, но и за крученьем ее ничего не было видно, попытался было Скач через это кружево прорваться, да так то у него ничего и не вышло: ударом могучим его назад отбросило — а кружево это смертоносное все сужалось — закричал тогда он, зовя своего брата, но Тэрен так поглощен был возлюбленной своею, что ничего не слышал, да и не видел, кроме нее. Ведь он, как ворвался в дом, так и она ему навстречу вскочила, и взялись они за руки, да так и стояли, друг другу в лики вглядываясь, и не на этой земле, а на небесах пребывали. Так время убыстрило свой ход, и целый час пролетел в одно мгновенье, а в это время зазвенели бьющиеся стекла, ибо вихрь, подойдя вплотную к дому, вдруг рассеялся, и оказалось, что все вокруг темным-темно от троллей с полутонными своими молотами — да — это их прикрывал насланный чародеем буран, и теперь они бросились и к окнам, и к дверям, возле которых стоял могучий Скач. Что же касается чародея, то он восседал на свитой им самим туче, и с верху наблюдал за действием, потирал руки, уверенный, что теперь то Тэрену не уйти, и что вскоре он получит не только награду, но и особую милость самого верховного своего владыки.

Итак, тролли бросились на Скача, и, конечно же, не одному коню не удалось бы выдержать их натиска — но этот конь вмещал в себя силу нескольких табунов, и удары его копыт были подобны ударам величайших эльфийских воителей. У троллей переламывались каменные их кости, они тяжелыми мешками отлетали назад, валя и ряды надвигающиеся следом. Но всей силы Скача было недостаточно, чтобы остановить их наступление — он едва удерживал двери; а в это время уже раздрабливались стены, и весь домик дрожал, готовый рухнуть, от бессчетного множества устремленных на него ударов.

Очнулся и Тэрен, подхватил свой клинок, и отсек лапу тролля, который тщетно пытался протиснуться в окошко. Возлюбленная вещала:

— Как быстро: из рая в ад — в одно мгновенье. Любимый! Оставь меня. Сердце мне говорит: ежели оставишь — уйдешь вместе с конем, и еще много славных подвигов совершишь — я то погибну, ну что ж — и ты умрешь, а мне, после смерти, одно лишь мгновенье твою душу подождать надо будет — так же быстро пролетит это сладостное ожиданье, как блаженный сон, как то, что между нами сейчас было. Ежели возьмешь: все по иному сложиться — все равно не спасешь, но долгим, долгим будет ожидать…

Не послушался ее Тэрен, хоть и его нехорошее предчувствие в сердце кольнуло. Подхватил он ее на руки, бросился к двери, за которой уж ждал его, из последних сил удерживал троллей Скач. Усадил Тэрен плачущую возлюбленную в седло, сам же нанес несколько могучих ударов, хотел уж и сам на коня запрыгнуть, но в это мгновенье взобравшийся на крышу тролль прыгнул сверху, и обрушил удар молота на девушку — она умерла сразу…

Обезумел от этой потери Тэрен, забыл о том, что ни ему, ни кому в ком бьется смертное сердце не одолеть такого воинства. Завыл он волком, стал прорубаться через ряды тролли, вихрем кружился, змеей извивался, в каждое мгновенье удары могучие наносил, пробивал эту каменную плоть до тех пор, пока молот не обрушился ему на плечо, и сразу переломил его, и рука его отнялась — выронил он клинок, и тут то прорвался к нему Скач — Тэрен дрался бы и уцелевшей рукой, кулаком, но конь так налетел, что он повалился в его седло, а тот тут же метнулся вперед.

Тролли были разъярены, ибо не ожидали, что встретят такое сопротивление, и потому проявили ловкость невиданную для громозкого своего, тупого племени — так один из них умудрился нанести удар сзади, перебил круп Скачу, иной удар ударил сбоку и проломил ребра — и, все-таки, конь остался бы в живых, излечился бы потом, если бы не отряд наемников лучников, с отравленными стрелами, которых хитроумный волшебник предусмотрительно расставил вокруг побоища. Они то и не ожидали, что им придется применить свое мастерство, потому несколько замешкались, и стрелы полетели на несколько мгновений позже — потому Скач успел прорваться, и лишь одна стрела стрела вошла в его плоть.

Он мчался, сколько хватало у него сил, а затем, когда достигли они небольшой расселины, укрытой среди снежных полей, вздохнул устало, и медленно опустился на колени.

— Ну, вот и все… — тихо молвил Скач. — Этот яд был приготовлен на славу, здесь не обошлось без волшебства — он знал, кто я… Если бы не было этих ран, я бы еще смог справиться, но… теперь я слишком слаб…

— Нет, нет — как же так может быть?! — зарыдал Тэрен. — Как же может быть так?! В один день я потерял два величайших сокровища, ради чего же мне же мне жить дальше — неужели ради одной только мести?!.. Нет, нет — так холодно и одиноко… Я тоже умру, замерзну среди этих полей…

— Подожди еще немного! Это будет последний мой полет! — выкрикнул тут Скач, и, взметнув могучую свою волю, смог подняться — и помчался вперед сквозь кружение снежинок…

Он бежал до самого рассвета, и в час, когда появилось жизнь несущее светило, остановился на заснеженном брегу того самого озерца, рядом с которым случилась их первая встреча. Там медленно опустился он в снег, там и остался — недвижимый, очи его закрывались, а последними его словами было:

— Нам суждено быть вместе, до самого конца…

Тэрен не замерз, ибо его подобрала, и излечила добрая старушка-крестьянка которая построила свою лачужку на пепелище дома, в котором прошло детство Тэрена. Она же, по его просьбе, вырыла и могилу для Скача, и уж потом сам Тэрен возвел над ним достойный холм, из которого в первый же год устремился к небу побег дуба.

И в тот же первый год, в теплую спокойную летнюю ночь, когда все на многие версты окрест было окутано теплым покрывалом тишины, и весь мир казалось погрузился в сказочный детский сон, Тэрен повалился на этот холм, и, глухо рыдая, тихо-тихо зашептал:

— Забери меня отсюда. Пожалуйста, молю тебя — забери. Что мне эта жизнь, когда Вас нету рядом? Нет — не хочу покоя, не хочу ожидания смерти; пусть смерть придет сейчас, ибо я жажду быть с Вами, ушедшими, а у меня лишь одна память — день изо дня продолжается это мученье! Так снизойдите же к этой мольбе!

И голос его был услышан: все вокруг засеребрилось, зазвенело торжественным звездным хором, и из сияния этого устремился навстречу Тэрену брат его Скач. Теперь это был призрак, и как только Тэрен коснулся его, так и тоже стал призраком; он вскочил в седло, а в руках его уже был верный меч. И он испытывал такой восторг, как и при первом полете, когда еще был мальчиком — и он не смеялся, но в великой радости душа его пребывала.

И не ушли они за пределы, туда, где ждала Тэрена душа возлюбленной; провиденьем, да и собственной волей был уготовлена им иная судьба: не знающие не усталости, ни голода, ни холода, ни жара летят они над полями, парят среди горных ущелий, и горе тем лиходеем, которые встретятся на их пути — тут уж пощады не будет. Как сон проносятся для призраков годы, пусть полны их дни великих деяний, но все же — окружающий мир, вся жизнь их — как сон, и века пролетают, как облака в небе: величественные, полные грандиозных форм… расплывающихся, ничего не значащих, уходящих в небытие форм…

Ах, добрый человек, ляжешь ты среди степей необъятных, и окутанный теплым дыханием земли, будешь смотреть в ночные небеса. Красота… бесконечность… Часы, как мгновенья пролетят для тебя в созерцании, и в сердце тихо расцветет спокойствие и Любовь. На фоне звезд, плавно проплывет наполненное призрачным светом облако, удивительно напоминающее коня и всадника на нем, и тогда, быть может, услышишь ты пение — такое тихое, такое слитое с этим небом, что даже и не поймешь потом, действительно ли ты его слышал, или же только сон вздохнул в твоей голове:

— Луна и звезды — меж миров, Спокойствием все тихо дышит; Земля, как жизнь, в объятьях снов — Всю вечность в дреме слышит. Земля пред космосом мала — Как капля в темном океане; Так жизнь людская, — унесла Ее стрела в колчане. Да и века, что здесь плывут В сверкании багряном Спокойно в вечность отойдут Неспешным караваном…

* * *

Все время рассказа заняло не менее часа, однако, все это время, ни разу Робин не был прерван. Сначала то он сбивался, задыхался от волнения, но затем голос его окреп, и он настолько погрузился в эту историю, что уж и не видел окружающего, но глаза его сверкали, и несколько раз нагибался он над Мцэей, вглядывался в лик ее, но, как бы и не видел этого лика, но весь как-то пылал, и всем чудилось, будто за словами стоящими на первом плане, за словами, которые так отчетливо звенели в этом воздухе, проступало еще и слово, как могучее заклятье звучащее: «Люблю! Люблю! Люблю!»

И вот на страстный голос Робина стали сходится воины, они становились вокруг него кольцом, и вскоре он оказался окруженный их плотной, темной массой — и все они, темные от крови, стояли на фоне этого яркого, багряного неба, в молчании взирали на него; и пораженные не столько самим рассказом, сколько силой его чувства, стояли все время не шевелясь, ни говоря ни слова.

Но вот он, рыдая, проговорил последнее стихотворение, тут же и приник в страстном поцелуе к Мцэи, и так застыл на несколько минут — и в течении этих минут никто не пошевелился, но все как зачарованные ждали какого-то чуда.

И вот он метнул взгляд к ослепительно кровавому небу, затем — на это окружающее его черное кольцо; затем, оставив Мцэю, резко вскочил на ноги, стремительно стал оглядываться; закрутился, и вдруг бросился к одну из сынов Троуна, который стоял рядом, схватил его за плечи, сильно сжал — и теперь вглядывался в его лик…

Этот воитель с детства привыкший ко всяким зверствам, не выдержал, содрогнулся, отшатнулся — лик Робина, в эти мгновенья был действительно ужасен. Это изъеденная шрамами до кости плоть, этот перерубленный надвое глаз, эта зияющая чернотой глазница; наконец — это единственное око, так и извергающееся ужасом, кажется надвигающееся какими-то стремительными черными валами, безумное, изжигающее; словно многометровый ярящийся водоворот в море, затягивающее в себя. Голос Робина разрывался, выплескивался, метался из стороны в сторону, как нечто громадное, пытающееся найти выход, и рвущееся от безысходной тоски:

— А почему, почему я это рассказывать стал?!.. А я сам не понимаю — ведь нахлынуло, ведь захлестнула, словно волна гремучая меня!.. Так, мертва она — мертва Мцэя, да?!.. Я уж теперь понимаю, что мертва… Но не это, ведь, страшит… Мертва — мы бы встретились, а тут этот вихрь стремительный меня захлестнул, и понял то я вдруг, что и после смерти не суждено встретится… не только с ней! О, нет!.. Да что же это меня так кружит, да что же это за боль сейчас во мне взметнулась?!.. Да, что же это за понятия сейчас во мне; да зачем же оно так давит! Как страшно, страшно!.. Что же вы стоите вокруг этим черным кольцом — все такие мрачные, и лиц то за кровью не видно! Что ж стоите то вы?!.. Ну — расступитесь же!.. А-а-а! Расступились — нет — все-равно все вокруг сжато этим черным кольцом! О-о-о! Весь мир, все чувства в одно черное кольцо сжаты, так будто дух мой в ловушке, и исхода то нет… Будто я во мрак ушел — на века, на века!.. Ох, не даром же, ох не даром мне этот рассказ пришел — ведь, как и тот конь судьбу я свою увидел: ведь не только за Мцэей, но и за Вероникой, за второй моей половинкой мне не угнаться! Ох — да что же это?! Что ж это за мука?! Что ж это за сила такая, да как же она душу мою сжимает! Кольцо, кольцо — как вижу — кольцо сжало все мироздание, нет ничего за пределами этого кольца, и даже… неужели и Любовь разбить не сможет?!.. Вероника!!! В-е-р-р-о-н-и-к-а!!!

И завыл то он волком, и схватившись за голову, из всех сил сжимая ее, переходя то в истошный визг, то в надрывный вопль — побежал прочь. Воины настолько были поражены этой надрывной сценой, что даже и не задержали его, но все стояли и смотрели ему вслед: а он бежал по сверкающему багрянцу; и все молил, чтобы исчезло из его глаз это сжимающее черное кольцо. Он пробежал шагов сто, пока не споткнулся, не повалился лицом в этот снег, и, повалившись, уже не поднимался, так как казалось ему, что он все бежит — а на самом деле он покатился, видя только черное да красное…

— Я должен вырваться! Должен… Нет такой силы, которая удержала бы меня от встречи с Вероникой!.. Что же это за начертанье такое?!.. Что ж оно так жжет, так мучит?!.. Я… Да я одними стихами из этого кольца вырвусь.

И вот он, простирая в этой кровавый пламень руки, закричал:

— Не удержать вам человеческой свободы: Ни волей рока и не тяжестью судьбы; Так неба этого сияющие своды, Пронзаются сиянием звезды! Любовь к свободе, и Любовь к прекрасной деве, Возносят вверх, пронзая жизни темные круги; Мы все как зерна павшие в весеннем бурном севе, И мы сильны, и крикнем: «Братья станем, хоть сейчас враги!..»

Это были всего лишь очередные строки, из того бессчетного множества, которое заполняло пылающее его сознание. Он хотел кричать еще, но, как раз в это время догнали его, мечущегося по снегу, воины, во главе с двумя сынами Троуна, и именно два этих воителя подхватили его, поставили на ноги. Они, впрочем, не знали, что говорить, и смотрели на Робина и с изумлением, и с некоторым страхом: воины же остановились черную стеною, и вновь ни единого звука не издавали, но все ожидали чуда — что вновь закричать Робин этим своим небывало мощным, чувственным голосом: «Любовь!» и… а что будет потом они даже и представить себе не могли — только верили: будет что-то прекрасное, много лучшее, нежели вся их прошлая жизнь.

Робин уже не пытался никуда бежать, не пытался и вырваться, только рыдал, а единственное его око было закрыто.

— Ладно. — промолвил один из братьев. — Пойдем — ты должен уложить ее на погребальный костер.

— Да. — тихо прошептал Робин. — Только вы уж теперь отпустите меня — я и сам дойду.

Его отпустили — он сделал несколько шагов, но его сильно качало из стороны в сторону, он и упал бы, если бы его не подхватили.

— Отпустите, пожалуйста. Я сам справлюсь — я должен…

Он постоял некоторое время, сотрясаясь, прикрыв лицо руками, и все тысячное воинство не издавало ни звука — никто и пошевелиться не смел, боясь упустить драгоценное слово, которое он вот-вот должен был вымолвить.

— Как начертанье рока все же властно — властно; Пока мы живы, в силах что-то изменить — А так, порою, кажется — да будто все напрасно, Так будто реку мы пытаемся испить. Как и в реке, все движется к единой цели, Так в жизни слито: судьбы, жизни, города; Как и в природе — все цвета в единой акварели, Так и в скопленье звезд горит твоя звезда. И, кажется, все судьбы, все стремленья, Пред вечностью сливаются в одно; Так и в весеннем, звонком птичьем пенье, Услышать чувства каждой птицы не дано…

Когда он подошел к Мцэе, когда, нагнувшись, легко, будто ничего и не весила она, подхватил ее на руки, по воинским рядам прокатился некий торжественный рокот, и можно было разобрать такие слова: «Это великий чародей. Своим голосом он опьяняет… Да-да — чувствую сейчас в себе такие силы, что и волком бы обратился… Волком?! Нет — я бы орлом, и полетел бы!.. Как же опьянил он нас, и какое это драгоценное вино — все так и пышет, будто само солнце проглотил… Говорят вот, что у эльфов такое вино водится…»

Между тем, Робин вместе со своею ношей, взошел, по ступеням, на деревянный настил, на котором уже были разложены были падшие воины; там, среди этих тел, уложил и ту, которую называл «сестрою», и лик которой казался ему прекрасным. Он склонился над ней, и зашептал:

— Когда мы шепчем слова прощанья мертвым, мы уже не знаем — слышат ли они нас… Нет — наверное, слова не слышат, но вот чувства все пред ними раскрыты, и ты сейчас видишь мое сердце… а, быть может, и не видишь… Да что гадать… Да только вот больно мне, что дальше то, дорогой этого мира, пойду уже без тебя, и нескоро, ох как нескоро нам новая встреча предстоит. Так хочется избавиться от этого предначертания, которое так тяготит, и, в то же время — этот рассказ, который сам собою пришел, говорит, что уж было такое в этом мире, и, ведь, тоже хотели они иной судьбы, но все же — свершилось — стали двумя призраками, стали летать над степями, над горами…

Он осыпал ее лик поцелуями, и вновь, так ему захотелось, чтобы, все-таки, ожила она, что почудилось движенье — будто бы око ее легонько, легонько дрогнуло.

— Да, да — я все-таки в глубине сердца верил! Мало ли, что они говорили, а вот я то знал, что все-таки осталась в тебе эта искорка! Прости же меня, за то, что посмел этому убежденью поддаться, но теперь то — все позади… Теперь то поднимешься ты, и заживем мы счастливо, сестра моя, назло этому року!

— Пора уже! — прокричал один из сынов Троуна, который стоял возле дров, с зажженным факелом.

— Да, да. Конечно же — сейчас иду! — отвечал Робин.

И он, действительно, пошел к ним, но, при этом, нес на руках Мцэю, и говорил:

— Зря вы меня убеждали, а во мне то, оказывается, веры мало… Как же я хоть на мгновенье мог усомниться; ну, конечно же она жива! Эй, приведите сюда лекаря! Скорее же — ей, ведь, лекарь нужен!

Говорил Робин таким убедительным голосом, что невозможно было ему не поверить; и те, кто совсем недавно видели, что Мцэя мертва, теперь верили в противоположное. Подбежал лекарь, склонился над нею, и долго пытался найти хоть какие признаки жизни.

Робин, все это время говорил:

— …Быть может, она действительно близко к смерти была, но, ведь, стоило мне только сказать слово священное, так и вернулась к ней жизнь. Неужели не понимаете какая великая в этом слове сила! Быть может, даже и начертание судьбы удастся изменить… Да — я верю, что будет это черное кольцо разорвано; ну а вы теперь пойдете не воевать, но руки распахнуть — обнять всех их, как братьев, как сестер своих…

— Ну, все — довольно. — прервал его один из братьев. — Это уж лишнее. Идем мы войной, и будут истреблены все враги.

Тем временем, лекарь все-таки убедился, что Мцэя мертва. Он сообщил об этом Робину, однако, тот и слушать его не стал, пошел дальше, через эту, пышущую кровавым светом толпу; да так бы и унес ее, если бы, все-таки, не был остановлен сыновьями Троуна.

— Довольно. Иначе, несмотря на тот подвиг, который все мы в недавнем времени узрели, придется связать тебя как помешанного; ибо во всех речах начавшихся с этого утра, несмотря на кажущуюся силу их — одно безумие. Хотя, можно понять, отчего все это происходит — конечно, гибель возлюбленной… Поверь — существует великое множество «сестер» не хуже ее, даже и наоборот…

— Нет — довольно! — выкрикнул Робин, и засопел раздробленным своим носом. — …Вы хотите, чтобы я успокоился, но я все больше разгораться желаю!

— Клянусь, ежели ты не прекратишь сейчас же эти, неподобающие мужчине речи, так и сгоришь на костре, несмотря на недавние заслуги!..

Но и это не подействовало на Робина; и, в, конце концов, пришлось вырывать Мцэю у него силой, и с этим управилось только несколько воинов… конечно, сжигать его не стали, но, когда он увидел, что на костер возносят тело Мцэи — разошелся такой страстной, пламенной речью; так пытался к ней вырваться, что сам впал в забытье; а лекарь заявил, что у него горячка, но не физический недуг, а жар вызванный душевным состоянием…

* * *

От стен славного города Треса быстро удалялись две фигуры: то был юноша, ничем особо не привлекательный, и даже несколько неприятный своим плоским лицом — в глазах его зияла боль и злоба. Юношу звали Тарсом, и был он старшим сыном Маэглина, что касается его спутника, то у него то был вид самый отталкивающий: широкое, красное лицо заросло щетиной, спина бугрилась здоровенным горбом — вся фигура его выражала огромную физическую силу, одет он был в какое-то рванье, а разило от него кислым вином, и еще какой-то тухлятиной.

От самых ворот Тарс шагал не говоря ни слова, но вот, неожиданно разразился гневной речью:

— Проклятое ничтожество!.. Из-за него, из-за этого гада умерла моя матушка!.. Я ж взглянул на него — это подлец! Она его пятнадцать лет ждала, а он ее бросил из-за какой-то золотоволосой… которая плевать на него хотела! Он нанес оскорбление моей семье!.. Я бы простил, но матушка — матушка из-за него умерла… Нет — теперь я не остановлюсь до тех пор, пока это ничтожество не умрет!.. Маэглин, Маэглин — он мне не отец — нет, нет, нет — я раздавлю этого жалкого, презренного червя!..

Его спутник ухмылялся, обнажая обломанные желтые зубы, хрипел страшным голосом убийцы:

— Меня то зачем взял?

— Тебя взял для помощи, потому что все тропы знаешь. И ты должен меня довести до Горова, ну а там уж… там уж посмотрим.

— А с чего ты взял, что он в Горове?! Как пропал с этой башни, так ни о нем, ни об этой золотоволосой ничего не слышно.

— А что тут неясного?! Как они с башни пропали, так и войско Горовское повернуло; из этого выходит, что волшебством были они перенесены.

— Ага! Ха-ха! Так значит эта золотоволосая все-таки не равнодушна к твоему папаше!

— Заткнись! Или я…

— Что ты?! Да знаешь ли ты, что сильнее, чем я не найти во всем Среднеземье, и, ежели бы ты мне не платил, так давно бы переломал тебе все кости!.. Так что ты потише; и подумай еще над тем, что была большая бойня с волками — весь снег был кровью залит; быть может, они большую часть своего войска потеряли; поняли, что с нами им не совладать, вот и развернулись… Хотя мне то все равно, чья власть — лишь было вино…

— Довольно. Заткнись… Я прошу тебя — не говори больше ни слова. Меня тошнит уже от этих речей, и единственное, чего я действительно сейчас жажду: вцепиться этому предателю в глотку!..

* * *

А Маэглин был рядом с Аргонией. Для него не важно было место в которым они оказались — это мог быть и райский сад, могло быть и мрачное подземелье: рядом была Аргония, и это единственное что-то для него значило.

Между тем, темный туннель выбросил их в место благодатное: они повалились в высокую, теплую траву, перевитую благоуханными цветами; и хоть Маэглин тут же все свое внимание устремил на сияющие золотистым светом волосы девушки, она то пристально оглядывалась по сторонам, и вот, что видела:

Примерно в полверсты от них, теплые эти поля, сменялись в обычные зимние пейзажи: белые просторы, над которыми расправили свою величественную, богатырскую грудь Серые горы. Именно к Серым горам вела широкая дорога, по бокам которой красовались падубы — и это были настоящие великаны — они распускали свои, подобные облакам кроны, и казалось, что они живые, что сейчас вот встанут в огромный хоровод; закружат в величественном танце. Ну а в нескольких шагах от них возвышалась белоснежная стена метров в двадцать. Не понять было, из какого такого материала создана она — не было видно ни плит, ни каких либо скреплений, словно изваяли ее из чего-то единого. Нигде не был видно ни трещины, ни какого-либо пятна, словно бы создали ее ни когда-то, а только что…

— Аргония, Аргония… — едва слышно шептал Маэглин, и все вглядывался в ее лик.

Девушка, совершенно про его существование позабыв (настолько он ей представлялся ничтожным), придавалась размышлениям:

— Мне, кажется, знакомо это место. Да, да — хоть я никогда здесь и не была, но наслышана — у нас то часто рассказывают про эту землю: великие короли древности, объединяясь с орками, пытались взять эти стены приступом, однако все были разбиты… Это же Эригион! Как можно спутать: падубы — это же символ этого эльфийского королевства… Да, воздух теплый…

* * *

Да простит меня читатель, но я оставлю Аргонию и Маэглина, возле этих стен, так как к ним приближается некто, и в самом скором времени должна произойти весьма значимая встреча, о которой речь пойдет в следующей главе. Кто-то, быть может, спросит, что за прихоть такая — зачем же встречу эту переносить на следующую главу, тогда как можно было поведать и сейчас?

Одна из причин, милый мой читатель, в том, что персонаж с которым предстоит им встретится, относится как раз к третьей части, но это не главное. Дело-то в том, что совсем я уж стар, тело мое умирает, во всем страшная слабость, и для меня добраться от стола до постели — уже настоящий подвиг, как для иного поход в дальние королевства за какими-то сокровищами. Вот сегодня, с утра, был страшный приступ, я уж и сам не ведаю чего: все тело сводило судорога, в глазах поминутно темнело, и тьма то была такая жуткая, с болью — казалось, зальет она весь мир, и нет ничего за пределами этой тьмы…

И мне было жутко! Ведь, никого то на много верст окрест никого нет! Да, да — я видел из окна — деревенька, жители которой так заботились обо мне все эти годы теперь разорена волками… Никто, никто не придет теперь… Я смотрел и припасы: хватит еще на два месяца — как раз до наступления весны. Думаю, что в первый день весенней и не станет меня. Итак, судьбою мне выдано еще два месяца для завершения скорбной этой летописи.

Только бы не повторился этот приступ! Я же был в отчаянии, я же думал, что смерть, одержала уже победу…

Ну, так вот вам и вторая, наиболее важная причина, почему я поспешил оставить этих несчастных под стенами Эрегиона: чтобы унять боль в душе, чтобы хоть сколько-то излечиться, чтобы не так сильно дрожало перо в руке — я должен вновь увидеть Веронику. Эта память о ней, светлым лучом, сквозь века, проникает и в мою мрачную башню — ее то уже нет, а вот стану писать, и предстанет она, давно уже мертвая, так, будто живая; и знаю, что дух ее, где-то там за пределами, любит и меня.

Вероника, Вероника… Ах — а боль то не уходит, и сердце бьется прерывисто… Неужели же эта хроника останется незавершенной?..

Вероника, звезда небесная; и ты, милая дева, чей дух ждет меня… Ах, сейчас опять в глазах все черно стало… Дай то небо, дай мне сил…

* * *

Когда началось побоище, между Цродграбами и «мохнатыми», Сикус сразу же бросился куда-то в сторону — он стремительно бежал, и жаждал увидеть Веронику. И вот, неожиданно, его рвать стало: просто выкручивать наизнанку; и он повалился на этот темно-серый снег, и все корчился-корчился, и казалось ему, что это смерть наконец то пришла за ним…

Самые разные чувства в несколько мгновений перемешивались в нем: то он жаждал этой смерти, то жаждал жить — но и в жизни, и в смерти, он жаждал, чтобы рядом была Вероника! Как же ему не хватало ее! Чтобы обвила его измученного теплыми своими руками, чтобы целовала, как любимого брата своего; чтобы нежным своим голосом рассказывала ему какую-нибудь историю — все равно какую: лишь бы рассказывала и рассказывала целыми часами, чтобы только не отпускала его.

Так было Сикусу плохо, что в каждое мгновенье ожидал он, что смерть заберет его. Но как же ему не хватало Вероники! Он вновь и вновь видел перед глазами своими ее ясный, святой образ, однако — ведь это же был только образ!

Вот он, качаясь, едва не падая, но каждый раз хватаясь за сучья или же стволы, побрел куда-то в этом мраке, и все рыдал:

— Заблудился, заблудился я в этом мрачном лесу, и где же ты, Любовь моя?.. Та, на которая для меня, как храм, на лик которой я смотрю и молюсь?! Где ты?! Да где же ты?!.. Там, где ты — там и есть настоящая жизнь; ну а здесь то — здесь все мрак, смерть. Там, где движешься ты, где говоришь святые свои слова — там все-все благословенно — там и воздух иной, и небо, и земля. Как же так — казалось бы те же деревья там растут, та же тьма, тот же холод — но там есть ты; и тьма и холод становятся Святыми от одного того, что ты к ним прикасаешься… Да где же ты?!..

Наверное, нам часто в жизни приходится смирятся с чем то, затем только, чтобы безысходные терзания не жгли нашу душу. Так вот: Сикус не мог смириться с тем, что рядом нет Вероники, и каждое тянущееся в этом мраке мгновенье становилось более мучительным, чем предыдущее. Это было сродни череде смертных мучений, когда одна пытка сменяется еще более жуткой, и тело воет, и разум не может поверить, что может быть столько боли — однако же вот есть эта боль, и возрастает она с каждым мгновеньем.

И он бежал все дальше — он выставил пред собою трясущиеся руки, и шатался по этому мрачному миру, похожему на груду грязных осколков — то были черные стволы, трещины ветвей, изгибы корней; и, наконец, что-то темно-серое, разлитое между ними. Вновь и вновь, голосом сколь истошным, столь и безумным выкрикивал он дорогое имя, и в, конце концов, подбежал к какому-то древесному исполину, крепко-накрепко обнял его; и приложившись к ледяной коре губами, рыдая произнес:

— Все равно ты будешь со мною; потому что, иначе, мне уж никаких сил нет дальше всю эту боль выдерживать!.. Я уж с ума от этой муки сошел: ну — сошел, и ладно — что уж теперь, а, все равно, ведь — ты будешь рядом, все равно увижу, все равно услышу…

И вот, чувствуя, что, либо сделает это, либо погрузится, все-таки, в мрак безысходности, он усилием воли, стал воображать, что Вероника, все-таки, рядом — теперь каждое мгновенье его существования было наполнено напряжением много большим, нежели всякое напряжение бывшее до этого. В каждое мгновенье, он, чувствуя, что что-то разрывается в его голове, наполнял эту самую голову осознанием того, что Она, все-таки, рядом с ним.

И вот он так себя в этом уверил, что сам уж до само глубины сердца в это поверил — однако, его теперь всего трясло — это судорога сводило тело все сильнее, а он, не отрываясь от древа лепетал:

— Ну, вот и пришла. Ты, Святая. Я знаю, что, быть может, мой голос тебе неприятен, что он может прозвучать как что-то грязное, недостойное в твоем присутствии… Ежели так, Святая, то ты только скажи, и я уж больше ни слова не молвлю — главное то твой голос слышать… А — ничего не говоришь, значит я могу объяснятся… Ты, пожалуйста, говори что-нибудь; долго-долго говори, можешь и не мне — просто говори кому-то, а я буду слушать этот голос как музыку целительную. Пожалуйста, пожалуйста — и знай, что я не смею на тебя взглянуть, но, ежели ты позволишь, то я стоя на коленях буду смотреть и молиться… Молчишь — значит, не надо. Да, да — конечно ты права — я не достоин… Но я слушаю, слушаю…

Тут надо сказать, что несмотря на слабость свою, несмотря на то, что, когда бежал его качало из стороны в сторону, он, все-таки, обогнал «мохнатых», которые отступали, пытаясь сдерживать натиск Цродграбов, он обогнул их полукругом, и теперь вот оказался как раз на их пути. Они услышали его пронзительный голос, и вот передние уже подбежали, схватили своими жилистыми лапами, подняли в воздух, понесли.

Безумие Сикуса достигло такой степени, что он вообразил, будто — это Вероника. Да, да — ему так отвратителен был этот мир, и все это грубое, что он жил теперь исключительно своим воображением. Быть может, где-то в глубине сознания он чувствовал, что его истерзанное сердце не выдержит еще и этого нового мученья, и вот он надрывался, плачущим голосом:

— Что же это ты?.. Вероника, Вероника — ты… да как же ты… Ты прикоснулась ко мне, ты подхватила меня на руки!.. Ты несешь меня через эту ночь! Какое небывалое волшебство! Я этого не достоин; но ты, Богиня — ты излечиваешь мою душу. Ты снизошла до того, чтобы дотронуться до меня!..

Кому-то из «мохнатых» уже надоели эти истеричные вопли, и вот, подобная шершавому камню ладонь, зажала его рот. Он и здесь стал воображать: вообразил, что — это поцелуй. Тут уж совершенно незначимым стало то, что ладонь раздирала ему губы в кровь — нет — в его сознании это были губы от которых сама жизнь к нему исходила. Он затрясся больше прежнего; и, так протрясся минут десять, причем тело его попеременно то в жар, то в холод метало. И, опять-таки, он вообразил, что «поцелуй» был закончен, и с силой для своего хилого тела неожиданной, смог от этого лапы вывернуться, и заговорил гласом прерывистым, задыхающимся:

— Спасибо, спасибо… Но, я уж не знаю — ты так щедра, к недостойному… Но так и должно быть, ты милосердна и к тому, к кому нельзя быть милосердным — к трусу, и предателю… Спасибо, спасибо за этот поцелуй…

Голос его, начавши вещать на предельно истеричных нотах, теперь успокаивался и последние слова, прозвучали как вздох, когда в летний полдень легкий ветерок играет в пышных и теплых древесных кронах. Ему хотели было вновь зажать рот, однако, бывший поблизости предводитель «мохнатых», услышав этот последний вздох; трескучим своим голосом повелел, чтобы рот ему не затыкали — так как в этом вздохе ему, да и еще многим почудилось нечто очень, очень для них важное. Теперь Сикус говорил таким умиротворенным голосом, каким уже очень давно не говорил:

— Спасибо, спасибо за этот поцелуй; хотя — лучше уж ничего не стану говорить, так как любые слова кажутся слишком ничтожными, в сравнении с тем, что я на самом деле испытываю к тебе, святая Вероника… Ах, ты теперь поешь, что и сказку для меня рассказать хочешь… Блаженный, блаженный день — из ада ты меняв рай вознесла!.. Все казалось таким безысходным, но вот, теперь, ты рядом, и весь мир так прекрасен!.. Сказку, сказку — значит впереди еще одно блаженство. Ты рай Вероника — бесконечный рай…

И вот тогда он сам начал рассказывать сказку. Он воображал, будто это не он, на самом то деле рассказывает, а все Вероника — его голос, при этом так изменился, что у кого-нибудь могло вызвать подобное превращение и суеверный ужас. В этом голосе появились некие нежные, певучие нотки, которые он хотел услышать в голосе Вероники, и при этом напряжение его голосовых связок было столь велико, что он начинал время от времени задыхаться, кашлял; а, как проходили эти приступы, так вновь говорил своим прежним, хоть и умиротворенным голосом:

— Ничего страшного — всего лишь кашель, легкая простуда, и не более того. Прошу тебя, Святая, рассказывай дальше…

И вновь он напрягал голосовые связки, говорил не своим голосом, а лицо его сияло счастье — лицо его было озарено блаженством, а глаза так и сверкали во тьме — так и сверкали, как у молодого, влюбленного.

* * *

Во дни далекие, в святые полные счастья годы, жил в маленькой деревеньке некий юноша, и было у него любимое озеро, которое неподалеку от той деревеньки дремало. Озеро это окружало белоснежная березовая роща, которая особенно прекрасной была в весеннюю пору. Представьте: идешь, а вокруг, чистота небесного света ярко объемлет чистоту березовых стволов, так что словно по какому-то светлому саду ступаешь, или словно дух, в облаке сияющем плывешь. В таких то местах прекрасных песни сами из души поднимаются, вот шел он и пел:

— Из единой песни, из единого слова, Из дыхания неба, из дыханья святого — Соткан мир дорогой, из желанья простого, От единой искры, и от духа родного. И я сам в полотне, сам частица хоромов, Дух мой с птицами там, так же он среди громов, Нету в мире ведь зла нету плача и стонов, Все наполнено здесь хором радостных тонов.

Как видите, был он по детскому наивен, да и что было то ждать, когда он жил такой простой, с природою слитой жизнью?

Проходил он по березовой этой роще, и останавливался на брегу своего любимого озера, где можно было часами сидеть, опустив ноги в прохладную воду и любоваться и на водоросли, и на плавающие среди них рыбьи стайки, и на заглядывающие в воду березу, и на небо, по которому так плавно и спокойны плыли величественные облачные горы; а какое, удовольствие слушать хор птичьих голосов…

Вот, как то раз, в весеннюю пору, сидел он на берегу, и, вдруг, видит — спускается к воде лебединая стая — никогда не видел он созданий более прекрасных, и, чтобы ненароком не вспугнуть этих, подобных изваянию самого неба птиц, он осторожно отошел за ствол одной из березок, и уж оттуда осторожно выглядывал. Вот опустились эти окутанные белым сиянием лебеди к водной глади, и, как коснулись, так и начали танец — что-то завораживающее и печальное было в их движениях, и, в конце концов, юноша даже прослезился…

Так танцевали лебеди на водой глади до тех пор, пока не разлилась в небесах темно-золотистая вечерняя заря; тогда все потонуло в приглушенных тонах, и уж казалось, что все-все — каждый листик, каждая веточка, каждый глоток воздуха — все-все наполняет грудь и лицо ласковыми поцелуями.

И вот тогда-то взмахнула крыльями лебединая стая, и поднялась в затухающий небесный свет, а на водной глади осталась один только лебедь — он медленно плыл, положивши голову на крыло, и, кажется о чем-то, в большой печали задумался. Вот уже и к самому берегу подплыл, а юноша, как зачарованный, все смотрел и смотрел на него из-за березового ствола. Вот вышел лебедь на ковер из трав, и там разложивши два своих плавных крыла, уселся.

Глядит юноша, и глазам своим не верит — только что сидел на траве лебедь, а теперь — девушка, в белоснежном, как лебединое оперенье, платье, с белыми густыми волосами, и с кожею белой, и такая то прекрасная, что ни словом ни сказать, ни пером описать. Сидела она, в задумчивости глядела на озеро, а по щекам ее слезы катились.

Не мог юноша вынести того, что плачет она, и про себя поклялся, что, ежели есть средство, чтобы не печалилась она — так и добудет он его, пусть бы это ему даже жизни стоило. И вот тихо подошел он к ней, и упал рядом на колени — дева то сначала испугалась, встрепенулась, а затем, как повнимательнее то в его очи взглянула, таки успокоилась, так сразу и доверилась ему.

Стал он ее звать девой лебединой, а ему вот что поведала:

— …Был у меня суженой, и любила я его крепко, как и должно любить такого прекрасного лебедя; но вот, юноша милый, пришла беда — на мою красоту прельстился могучий колдун. Хотел он меня похитить, однако же любимый встал на его путь — сам попался в его лапы, и теперь неведомо где. И вот теперь, вместе со своими родными ищу его по всему свету. Сердце болит, не знает покоя ни днем, ни ночью, и так я утомилась, в эти дни, что решила вот присесть, отдохнуть на брегу этого озерца; ну а родные мои будут искать и ночью… ведь, в прошлую ночь искала я…

— Я клянусь, что все силы приложу на то, чтобы помочь тебе! — тут же воскликнул юноша.

— О, нет… нет… — печально и нежно улыбнулась дева. — Тебе никак не удастся помочь мне, хотя мне приятно, что у тебе такое доброе и мужественное сердце. У нас, ведь, есть крылья, и мы за день видим столько, сколько идущий на двух ногах и за месяц не увидит. Нет, нет — ты живи прежнюю своей жизнью…

— Прежней жизнью я уже жить не смогу. — дрогнувшим голосом молвил юноша и потупился. — Раньше я был спокоен, но теперь все всколыхнулось, все пылает в моем сердце. Потому что я…

Он не договорил, потому что очень смутился, но вот уже вскочил на ноги, вот уже, что было сил, бросился бежать — он бежал через березовую рощу, и казалось ему, будто жилы вместо крови кто-то наполнил кипящую лавой, а в голове был только ее образ — он даже и не знал, что влюбился.

Он так и не заснул в ту ночь, но все ходил — стремительный, с пылающими очами, все проговаривал какие-то нежные, к этой деве обращенные слова. Он хотел придумать такую речь, которая достойно выражала бы его чувство, но все у него путалось, и он очень мучался — боялся, что дева-лебедь улетит, и никогда он ее больше не увидит. Но вот наступил день, а вместе с его пришествием, в деревеньке их появился странник вид которого во всех сердцах вызвал жалость: у этого несчастного не было рук — они были отрублены у самых плеч, сам же он был истощен, тело его покрывали глубокие шрамы, волосы на голове поседели; и все же, несмотря на это, в чертах лица его виделось некое благородство, и все смотрели на него не как на некоего нищего, но как на человека очень знатного.

Он уже был еле жив, и едва мог шевелить сухими, растрескавшимися губами. Так получилось, что привели его как раз в дом, где жил влюбленный юноша, и родители его принялись ухаживать за несчастным. Так и услышал юноша его шепот:

— Не видели ли вы лебедя? То прекрасная дева… Если бы она пришла сейчас, к моему изголовью, так я бы был спасен…

Родители подумали, что он бредит; ну а юноша сразу же все понял. Он метнулся было к больному, но тут же и к роще побежал… Бежал то он бежал, а на сердце его все тяжелей, все темней становилась. Нехорошая дума засела в нем: «Вот, ежели они встретятся, так и вправду излечится больной, и уйдут они навсегда… Но как же так — это же несправедливо — ведь я ее так сильно люблю! Он то хоть и излечится, а все равно — безрукий останется. Ведь, смерть уже должна была забрать его, так что просто не справедливо, что набрел он на нашу деревню. Нет — ничего я ей про него рассказывать не стану, но весь то пыл свой положу на то, чтобы убедить в своей любви!»

Подбегал он к озеру, и еще издали услышал горестный плач. То плакала дева, и все родные ее, все белоснежные, стоящие обнявшись на берегу; и из речи их, понял юноша, что нашли тайную пещеру колдуна, смогли и его одолеть; а он, на вопрос о суженном, засмеялся и показал два крыла. Тогда и бросился к ней юноша, тогда, упавши пред нею на колени, стал клясться в вечной преданности; и хотя было ему непривычно больно — фраза, одна другой мудреней, так и вылетали из его груди. А дева взглянула на него плачущими своими очами, молвила чуть слышно:

— Но, ведь, совсем не это, на самом то деле хотел ты сказать. Все эти красивые слова как маска, но что-то очень важное сейчас лежит на твоем сердце.

Юноша испугался, резко выкрикнул: «Нет!» — и продолжил расточать клятвы то о вечной любви, то о готовности на любые жертвы.

— Нет, нет. — плакала она. — Ты должен сказать сейчас это, самое важное, а иначе — вся дальнейшая жизнь твоя мукой станет — и мы то тут не причем, сам себя изведешь.

Еще больше перепугался юноша, и, обливаясь потом, дрожа, продолжил расточать клятвы, да мольбы. Ничего не сказала дева-лебедь, но взмахнула крылами и улетела в высь небесную, за ней и родные ее поднялись — юноша долго кричал, звал их, но они даже ни разу и не обернулись.

Вот бросился он домой — ибо болью его сердце сжималось, ибо чувствовал он, что грех совершил, и хотел он рассказать калеке, что возлюбленная его поблизости была, что она ищет его — надежду ему придать. Но, ворвавшись в дом, он обнаружил, что гость их уже мертв. В мгновенье смерти он стал бескрылым, но прекрасным лебедем на которого нельзя было без слез смотреть. Вот и родители его плакали, а матушка рассказывала:

— Перед самой то смертью взглянул он в окно, и увидел — поднимается над березовой рощей лебединая стая, тогда покатились по его щекам слезы жгучие; а сами то очи так и пылают. Сил то у него не много оставалось; стало быть, только шепотом то и мог говорить. Так вот и звал он ее, любимой называл; и лебеди то повернулись, пролетели над нашей деревней, но нет-нет — не остановились, и теперь уж далече. Ну а он то, как улетели они, так и вздохнул: «Люблю тебя!» — да вот и сам лебедем обратился.

И так то тогда нестерпимо больно на сердце у юноши стало! Как же захотелось ему исправить совершенное — как то время назад вернуть, чтобы только не было этой лжи — ведь понимал же он, что стоило ему сказать правду, и была бы та, которую он любил, счастлива, и этот герой достойный ее любви тоже был бы счастлив, прибывая рядом с нею.

Не зная, что делать, бросился он из дому назад, в березовую рощу, ибо там, в месте, с которым протекло столько счастливых дней его юности, надеялся он найти успокоение своей боли. А как же все изменилось! Вроде бы и небо сияло по прежнему, и стволы берез полыхали прежней, девственной чистотою, а ему то казалось, что все высохло и пожухло. Хотел он окунуться в озеро да так и не посмел — склонился над этой чистотою, да тут и понял, что самому ему не по себе станет, ежели позволит до этой чистоты прикоснуться — таким то он себя грешником чувствовал.

Горько рыдал он, и не знал, куда деться, ибо чувствовал, что все места родные, все те деревья и травы, которые ласкали его прежде — теперь гонят его прочь. Он бежал, закрыв лицо руками, до тех пор, пока не повалился посреди луга. Там долго лежал он среди трав, слышал пение птиц небесных, но и в их голосах слышался ему упрек, и вот тогда зашептал он:

— Я совершил ужасное преступленье; пусть про него никто и не узнает — мне самому до самого скончанья, не будет теперь покоя. Ну, разве же может быть покой, когда предал ЕЕ, деву-лебедь, которую полюбил больше всего на свете; больше всего на свете полюбил и сделал самой несчастный. Из-за моей подлости она теперь убивается, а возлюбленный ее уже мертв. Что же ты можешь сделать?.. А отправлюсь я в странствия, обойду весь свет вдоль и поперек, чего бы мне не стоило найду ее, а как найду, так и паду на колени, так и поведаю, как все на самом деле было; и так как мне за такой грех смерть полагается, так и приму смерть из ее рук…

Так было им решено, и больше его в родных местах уже не видели. Теперь домом его стала дорога. Наверное, об странствиях его, об выпавших на его долю приключениях можно было бы написать целую книгу, однако же, здесь скажу только, что пришлось ему многое пережить, и много славных деяний совершить. Он часто помогал несчастным, и многие были обязаны ему спасением жизни, многие славили его как героя — однако, он никогда не принимал никаких почестей, но всегда-то старался поскорее покинуть такое место, а шел все дальше, верша новые славные деяния, и даже не желая знать, что его уже почитают как великого героя, что сложены уже величественные песни, в его честь. Ведь, в странствиях, в лишениях, в постоянно грозящей ему смертельной опасности прошли многие годы, и давно уже осталась позади юность. Он прожил уже много, а постоянная тоска, да боль сердечная раньше времени избороздили его лик глубокими морщинами, волосы его стали седыми, а при ходьбе он опирался на посох. Всегда слезами и болью — нестерпимой, жгучей болью пылали его глаза, и каждый, кто в эти глаза заглядывал, старался поскорее отвернуться — это все равно, что к раскаленным углям прикасаться было. Давно уже забылись ясные песни его юности, и теперь все чаще вырывались из него пения больше похожие на тоскливые стоны:

— Вьется, вьется дорога Средь осенних полей; Ах, осталось немного — Все идти тяжелей. Предо мною в печали, В мрачном холоде дум, Здесь деревья увяли, В темных кронах их шум. Ах, и я здесь останусь, С деревами усну, Но с мечтой не расстанусь — На колени паду…

Но он не останавливался, а ежели и останавливался, то разводил костерчик, и у него грелся — ему так больно на сердце было, так изгрызла его эта годами тянущаяся тоска, что легче действительно было лечь да замерзнуть; но он, в каждое мгновенье жизни своей помнил о прекрасной лебедице, помнил о долге своем — ведь он должен был поведать ей все — он и сам не заметил, как она стала его путеводной звездой в этой жизни, как он, каждое мгновенье вспоминая о ней, и, как бы прибывая при этом рядом с нею, очистился от всего дурного, и всем нес только счастье от благородной своей души — но самому то ему год от года все тяжелее становилось, и год от года считал он себя все большим грешником.

И вот стал он уже совсем старым: позади остались бессчетные дороги, города, тысяч лиц, пейзажи прекрасные и мрачные — позади остались многие-многие одинокие весны, печальные осени, голодные зимы. Это был летний день — он всходил на вершину холма, а вокруг все полнилось от птичьего пения, порхали бабочки, пролетали стрекозы, благоухал широкий, неисчислимый ковер из трав и цветов. А он чувствовал, что смерть уже совсем рядом, и что, единственное на что ему еще хватит сил — взойти на вершину этого холма.

Так он и сделал: вот и вершина, и там он медленно опустился в эти травы. Холм был высокий, с него открывался вид на много-много верст окрест. Поля, реки, озера, бегущие по ним тени от облаков, и сами облака, плывущие в своем неспешном, торжественном движенье над ними. Как же красиво все это было, и как же, в то же время, до слез печально было старцу; и он шептал:

— Ну, вот я и ухожу из этого мира. И я не могу поверить, что жизнь то уже закончилась, не могу поверить и в то, что ждет меня преисподняя; а ведь, за грех свой действительно должен я попасть в ад. Но, как же я жажду любить, как же жажду любить. Ах, жизнь моя, молодость; все светлые и простые чувства — неужели теперь вы уходите, уходите без возврата?.. Неужели же это последние мгновенья, когда я вижу эту красоту, а там, впереди — один лишь мрак дожидается меня, и… Нет — и во мраке, и в пламени вечном все равно любить не перестану, пока жива моя душа — все равно любить не перестану. Но как же жаль, что не нашел тебя. Где же ты, Любимая моя, звезда моя?

И вот увидел он, что по небесной лазури, парит белокрылая лебединая стая:

— Как же высоко вы, милые лебеди. И нет уже сил вам крикнуть. Но, все-таки, хоть перед смертью, довелось еще раз тебя увидеть.

Но тут увидел он, что лебединая стая снижается к нему: все ниже-ниже, вот промелькнули прямо над головою белоснежные крылья, вот опустились они траву, рядом с ним, и обратились в созданий столь же прекрасных, как высочайшие эльфы из Валинора. Среди них была и дева-лебедь, за прошедшие годы, она почти совсем не изменилась и даже, пожалуй, стала еще более прекрасной, нежели прежде; и улыбалась она ему в светлое печали, а в очах ее были и нежность, и прощенье. Голосом небес, пропела она ему:

— Полетели с нами…

А старец заплакал, и прошептал:

— Разве же я могу? Ты видишь — мое тело. И я должен во всем признаться тебе…

Тогда она приложила свою ладошку к его губам, и было это прикосновение подобно поцелую:

— Нет, нет — ничего не рассказывай, ибо мне все известно. Ты хотел спросить — прощаю ли я тебя? Конечно прощаю, милый брат мой, ибо ты давно уже искупил свой грех. И теперь ты станешь одним из нас.

И вот взяла она его за руку, а он почувствовал в своем теле такую легкость, будто бы вовсе и не древним старцем, но полным сил юношей был он. А она повела ему навстречу, к этим прекрасным созданьям, и, когда они остановились друг против друга, то увидел он и того страдальца, который умер в их доме — теперь он был прекрасен, как и иные, и руки-крылья его были целыми, лик же его сиял прекрасным светом Любви; и он протянул навстречу ему объятья, и промолвил:

— И я давно простил тебя… милый брат мой!

И тогда они обнялись, расплакались, а те слезы, которые катились по щекам их — то были слезы счастья. Затем, герой этой истории, почувствовал, что сам он отныне, как дух небесный, и взмахнул он крыльями, и в окружении любимых братьев и сестер своих, стал подниматься все выше и выше, туда, где в волшебных лучах солнца уже виделся Вечный град.

* * *

Все время рассказа, Сикус плакал; ну, а когда с особым чувством выложил последние строки, так и закашлялся; и некоторое время ничего не мог проговорить — до такой степени были перенапряжены его голосовые связки. Зато, надо сказать, лик этого человека, сиял тем прекрасным светом Любви, о котором он только что упомянул в рассказе.

В глазах то его темнело, но ему казалось, что через мрак этот пробивается, исходящий от Вероники свет, и что ее руки ласкают его лицо, что это она склонилась над ним, и шепчет-шепчет ему какие-то нежные слова…

Однако слова принадлежали не Вероники — эти трескучие, отрывистые звуки выкрикивали «мохнатые», и, надо сказать, рассказом Сикуса они были встревожены гораздо больше, чем нападением Цродграбов. Хотя они не поняли истинного смысла этой истории, да не одного слова не поняли — им послышались здесь совсем иные слова. Дело то было в том, что в их примитивной грубой жизни, где постоянными были голод, холод и смерть, существовало некое подобие религии. Это было еще что-то очень блеклое, изменчивое, постоянно изменяющееся в зависимости от настроений старейшин, или же каких-то событий. Так было у них преданий, что должен мол прийти кто-то могущественный, с «телом червяка», что он будет говорить на непонятном языке, и что затем станет ими править, и приведет их, в конце концов в такие пещеры, в которых всегда есть свежее мясо, и над которыми не властен ледяной ветер.

И вот теперь, услышав этот изменившийся, чувственный голос, они уверились, что Сикус и есть «могущественный» — уж очень им хотелось в это поверить, так как чувствовали они себя уж очень несчастными — несчастными от голода, от того, что их побивали; и еще от чего-то неизъяснимого для их только зарождающего сознания, чего-то, однако давившего на них незримою тяжестью. Они волновались, они выкрикивали что-то своими трескучими голосами, и все-то смотрели на Сикуса. Теперь его несли не как прежде, но из рук своих сплели некое подобие летучего кресла, и в нем то и несли его. Один прокричал, моля, чтобы его желудок заполнился едою, чтобы все враги исчезли, и чтобы поскорее они перенеслись в родные пещеры. Другой его прервал, гневно крича, что нельзя обращаться к «могучему» с просьбами, так как он сам ведает, когда им нужно проявить свою силу.

Весть о том, что «могучий» теперь с ними, быстро разлетелась по толпе «мохнатых» и это придало им сил. Теперь они и бежали быстрее, и огрызались на наседающих на задние ряды Цродграбов с большим пылом. Еще около получаса продолжался бег в темно-сером лесном сумраке, и тогда последние, искривленные постоянным холодом стволы остались позади. Теперь пред ними поднималась, переходила с одной высоченной вершину на другую кажущаяся необъятной громада Серых гор, здесь вбежали они в ущелье, такое узкое, что больше двух «мохнатых» не могло там бежать там плечо к плечу. Тем не менее, значительно поредевшая толпа довольно быстро втиснулась туда, и только то и криков, среди них было, что о пришествии «могущественного».

Цродгабы все преследовали их, и, так как стены ущелья становились все более высокими, вскорости попали в непроглядный мрак. Там они стали сбиваться, падать, естественно возникла давка, а к тому же, вскоре, наощупь было выяснено, что ущелье расходится во все стороны целым лабиринтом бесчисленных ответвлений, и что не из одного из них уже не слышно ни шагов, ни криков «мохнатых» — они, все-таки, стали рассеиваться по этому лабиринту, но вскоре почувствовали, что от камней исходит такой лютый холод, что даже им, привыкшим, казалось бы, к северной зиме, приходилось не по себе. Они поняли, что либо выйдут, либо останутся и уже навсегда, в виде ледовых статуй — вполне благоразумно было решено, что уж лучше остаться в живых, вернуться да поскорее — хоть и без Даэна, хоть и к горести Барахира.

Между тем, «мохнатые» совершили не меньше сотни изворотов затем, столпившись на некой мрачной площадке, с немалым трудом оттолкнули каменную глыбу, за которой открылась весьма широкая пещера, в центре которой светило робкое пламя, возле которого теснились мохнатые женщины и дети; которые глядели на выход, когда от него стали отодвигать каменную глыбу, с ужасом — они ожидали, что появиться некие чудища, набросятся на них, и сразу же проглотят. Но, увидев, что это их мужья возвращаются, многие вскочили на ноги, а одна трясущаяся, согбенная старуха, похожая на чудище больше, чем на кого либо иного, выставила пред собою руки, и трясясь, выкрикнула одно слово: «Ароо!» — которого Сикус, конечно, не знал, но о смысле которого догадался, потому только с каким чувством оно было выкрикнуто, потому как забурлил желудок — конечно, она спрашивала о еде.

Но вот «мохнатые» заголосили наперебой, рассказывая о нападении Цродграбов, и тут то поднялся вой; и многие женщины и дети рыдали, но не потому что потеряли своих мужей и отцов (у них не было семей, но жили все вместе), а потому что теперь осталось гораздо меньше силы, которая могла бы их защищать, а так же было им еще тоскливо от того, что столько вот еды осталась для врагов (в их разумении никак иначе нельзя было поступать с трупами, кроме как поедать их). Но вот, новая весть — оказывается, появился «могучий» — тут горестные вопли перешли в радостные восклицанья, и вот уже Сикуса поставили на каменный пол, окружили, а те кто попал в задние ряды, пытались взобраться на плечи стоящих перед ними, чтобы увидеть его. Все рокотали, перекликались односложными репликами, выражавшими их восторг.

Наконец, глава племени, заорал так, что стены пещеры задрожали, и, казалось, сейчас лопнут не в силах сдержать этого полузвериного, восторженного вопля. Вопль еще не успел умолкнуть, а все уже опускались на колени, и все смотрели-смотрели своими восторженными мордами на Сикуса.

Глаза этого человечка были прикрыты веками, и в них блистали слезы, так что он по прежнему ничего не видел, а все воображал-воображал: казалось ему, будто Вероника перенесла его в залу, которая вся соткана была из хрусталя, которая вся переливалась в пламени свечей, и была заполнена тем самым привольным, ароматным воздухом, который он так живо вообразил, когда рассказывал про деву-лебедь и влюбленного в нее. И вот теперь так ему захотелось услышать голос Вероники, что не трескучий вопль вожака племени, но, действительно, ясный ее голос услышал он…

Между тем, для «могучего» несли величайший дар — то была лучшая еда, которую они с таким превеликим трудом смогли изловить — то был Даэн, еще живой, но весь окровавленный, едва ли что видящий, и еле слышно молящий, чтобы ему оставили жизнь. Его положили перед Сикусом, и тут же отступили, ожидая, что сейчас он вырвет ему сердце, и съест, что было бы, в их разумении, выражением истинной силы, а так же — единением с их племенем навсегда; и вот все они застыли, в напряженном ожидании, не произнося ни звука, и единственным звуком было потрескивание медленно умирающего пламени.

Сикус смотрел по сторонам, любовался прекрасной этой залой, но потом вдруг увидел, что Вероника опустилась перед ним на колени; тогда он и сам рухнул перед нею, спрашивал:

— Что же ты? Зачем же на колени?.. Нет, нет — не надо…

— Сикус, милый, дорогой ты мой. Ты знай, что мне так жалко тебя! Ты, ведь, сам себя просто так мучаешь, в то время, когда бы мог быть счастлив. Ты, ведь, очень хороший человек, Сикус, только сам от себя почему то эту мысль гонишь. И мне так жалко, так жалко тебя на самом деле!.. Мне, ведь, не даром пришла в голову эта древняя сказка; ведь ты же очень похож в судьбе своей на того юношу, ведь и ты в юности своей совершил предательство, и тоже деву-лебедя предал, ради какой-то своей, корыстной цели. Но, ведь, не меньше чем этот юноша страдал, и тоже рос в душе, и душа то у тебя кроткая. Так что — назови меня своей сестрою, обними меня, как и он ее обнял и… закружим по этой зале, в танце.

— Я… назвать тебя сестрою?! Ты, Святая, говоришь, что я как тот юноша, но нет-нет — он же творил подвиги, и он достоин был прощенья; а я ж за последние дни столько подлостей, столько предательств совершил, что, если бы ты знала, так и растоптала бы меня, как червя.

— Мне все известно, и не кори себя так. Молю тебя об этом! Ведь, в каждом из этих, так называемых, предательств перед тобою был поставлен выбор; и ты предал нас в лесной избушке, потому что хотел спасти девочку. А как ты мучался из-за этого благородного поступка! Нет, Сикус — не мне тебя прощать, а тебя меня, ибо уж очень доброе, очень уж ясное у тебя сердца; ты, как Святой, и ты уж позволь называть мне тебя своим братом, а ты обними, обними сестру свою…

Все племя в напряжении вслушивалось в эту речь, в которой попеременно звучал то голос Сикуса, то голос, напоминающий голос девичий, с теми нежными нотками, которые запомнил Сикус в голосе Вероники. Раньше в их миропонимании никогда и ничего не говорилось о том, что «могучий» должен был общаться с кем-либо, но теперь вот прокатился рокот, и все как один поверили, что он может общаться с высшими божествами, и что через него говорит тот могучий дух, который охотники видели в лесу, который зачаровал их своим пеньем. Итак, почитание Сикуса возросло еще больше, и все ждали, какое еще чудо он им покажет.

А он то все вел эту беседу, невольно вкладывая в уста «Вероники» то, что на самом деле жило в самых его сокровенных мечтах, то в чем он и сам себе признаться боялся, и быть может видел, где то в самых глубинах своих снов, и, ежели потом и вспоминал, то старательно отгонял.

— Назови же, назови же меня свой сестрою; и давай закружим по этой зале. Почему ты этого не хочешь? Ты боишься, ты считаешь себя недостойным? Так я этого хочу, и, ежели ты откажешься так сделаешь меня несчастной. Неужели же ты, брат мой, сможешь причинить мне боль…

— О нет, нет… но сегодня… Сегодня, ведь, воистину самый прекрасный день!.. Ведь, кажется, перед этим был какой-то ад, какое-то мученье; но теперь то — всего лишь несколькими своими словами и воскресила ты меня, Вероника!.. И теперь, скажу — сестра моя, и, ежели позволишь, обниму, как сестру, и давай закружим, закружим в прекрасном танце. Ты, ведь, этого хочешь?!

— Да, да — как удивительно говоришь ты, любимый мой. Ведь — это, как будто, мои слова — будто два наших сердца уже слиты в единое. Так, наверное, только во снах бывает…

— Да, да — уж так то я теперь легко, сестра моя любимая себя чувствую, что, могу говорить все, что на сердце, ибо знаю, что поймешь. Вероника, Вероника — ведь, так во снах бываешь — видишь мир и людей, которые как бы частицы твоего духа, представляешь — ты в том мире паришь, а это, будто бы, на самом деле, все твой дух… будто бы дух в целый мир расцвел, и конечно же всех-всех любишь как самых близких, родных; понимаешь их полностью, видишь их всех, и они тебя все любят, как самого дорогого, самого близкого им человека. Вот так и теперь — Вероника, Вероника, ты словно в сон меня перенесла; и мы, кажется, даже и не языками общаемся, а прямо сердцами душами. И мне, ведь, дозволено будет хоть иногда видеть тебя и потом.

— Видеть хоть иногда? Да ты, ведь, будешь видеть меня каждый день; каждый день, ежели захочешь, брат мой милый, мы будем общаться так вот и час и два, и сколь тебе угодно будет!

— А теперь то, значит, танцевать?!.. Вероника, Вероника, скажи, ведь не переменила ты своего решения? Я уж сердцем чувствую, что не переменила, а, все ж таки, и сам услышать это должен!

— Да как же, я сама так хотела закружиться в этом танце!..

И вот Сикус засмеялся, и стал поднимать Даэна — тело юноши было совсем нетяжелым, а Сикус, погруженный в мир своих видений, не почувствовав веса поднял было тело, и куда более грузное. И все с благоговением, в ожидании чуда, наблюдали за тем, как они поднялись — Даэн все опадал, но Сикус поддерживал его снизу у предплечий, и казалось ему, будто Вероника поднимает его в воздух. Тогда они закружились — Сикус так и держал его у предплечий, и влек от стены к стене, в каких-то стремительных резких рывках — ему то, на самом деле казалось, будто все танцуют они прекраснейший танец; и будто не он влечет за собою тело, но Вероника поднимает его в воздух, будто бы кружат они в лучезарном сиянии. От хрустальной стены, до хрустальной стены — Сикус и смеялся, и рыдал попеременно, но, конечно же, одно только счастье испытывал.

Получилось так, что все эти резкие движенья, отозвавшись в разбитом теле болью, привели Даэна чувство, и вот он увидел, что Сикус, глаза которого были завешены слезящейся пеленою, дергает его от стены к стене какой-то мрачной, да и жутковатой пещеры, с низкими мрачными сводами, которые в любое мгновенье грозились рухнуть. Увидел он и толпу «мохнатых», который все сбились у одной стене, и наблюдали за происходящим, не смея пошевелиться. От очередного рывка Даэн вскрикнул, и вот сильным движеньем высвободился от Сикуса, остался стоять посреди залы — человечек же покатился по полу; но тут же вскочил на ноги, и с благоговеньем зашептал:

— Какое же легкое, какое же небывало прекрасное, возвышенное было это движенье! Я полетел… Кажется, что я через весь мир в этом стремительном танце перелетел! Ох, а теперь, а теперь…

По сборищу «мохнатых» прокатился рокот. Ведь, только что они видели чудо, да такое то великое чудо, подобного которому им никогда ранее и не доводилось видеть: ведь тот, кого они почитали за почти уже умершего, был воскрешен — стоял, внимательно оглядывал их жилище. Итак, они еще больше убедились в могуществе Сикуса, и вот вновь повалились на колени — и глаза их были выпучены, сияли своим призрачным, неземным цветом — все они, словно дети малые, ожидали продолжения чудес.

И чудеса продолжились, вместе с безумием Сикуса. Дело в том, что пламень уже потух, и осталась только груда красных углей, от которых вдоль стен протянулись густые тени, и свет постепенно сковывал пещеру. Так вот, Сикусу показалось, что в зале, в которой он танцевал меркли свечи, и вот он выхватил из кармана кремний и огниво; бросился к многометровой груде дров, которые были сложены у одной из стен, и, видя пред собою бессчетное множество потухших свечей, стал выбивать искры, и выбивал их исступленно — они сыпались яркими россыпями, а «мохнатые», глядя на это чудо, даже затряслись от волнения. Ведь, надобно сказать, огонь был для них тоже божеством, которому надо было подкладывать жертвы-дрова, который легко было рассердить, и который никак нельзя было приручить (да о таком, в отношении божества они даже и не помышляли). Но вот «могучий» высекает это божество прямо из своих рук, и вот — о чудо! — уже появились первые язычки вновь рожденного Пламени.

Сикус же видел, как некоторая часть свечей, перед ним загорелась, и тогда он еще чаще принялся сыпать удары, и видел, что свечи разгораются все быстрее и быстрее, уже не от ударов, а от одного только его желания. Все ярче становился свет, и он видел уже, будто вся хрустальная стена засияла волшебным светом, ему казалось будто огромное сердце билось перед ним. Вообще же, тут надо сказать, что до этого в пещере было очень холодно, ибо костерок в центре мог согреть только тянущиеся к нему руки, но никак не окружающие толщи промерзшего камня. Теперь, пламень, жадно принявшись за свою добычу, с громким треском, поднялся на несколько метров, обвивал потолок, закручивался там в сияющим бураном. «Мохнатые» чувствовали, как тепло завладевает их телами, и было это для них райское блаженство, ибо таковым они и представляли рай — место, где всегда тепло, да еще и еды много.

Сикус стоял в одном шаге от этой пылающей стены, и сначала чувствовал тепло, затем и жар, от которого больше прежнего слезились глаза его, который проникал в самую глубь его тела, который, однако, он совсем не воспринимал, как какую-то боль, но как нечто должное — он вытягивал к нему руки, и выкрикивал:

— Вероника, ты вся обратилась, в эту пылающую стену; так ты хочешь, чтобы мы объятые пламенем этот танец продолжили?! Да, да — не так ли, Вероника?!

— Да, да, Сикус; потому что ты, брат мой, так долго в груди чувства эти сдерживал, что теперь только в круженье огненном, сможешь должным образом их выразить. Иди же, и мы закружим в самом искреннем танце! Приди же…

Эти слова Сикус проговорил таким голосом, каким, в его разумении, должна была бы произнести их Вероника-огненный дух — это был голос рокочущий, могучий, и, в то же время, девичий — нежный, ласковый, зовущий. Для того, чтобы издать такие слова ему еще раз пришлось перенапрячь голосовые связки, и он закашлялся с кровью, однако же, и этого не почувствовал, но протянул к ней руки, сделал шаг.

За всем этим следил Даэн — следил от самого валуна, который загораживал выход, и к которому он подобрался незаметно, намериваясь отодвинуть и бежать. Но вот он понял, что Сикус лишился разума, и что сгорит сейчас — ведь от его одежки уже шел дым, да и от волос тоже. И вот он бросился к нему наперерез, и успел оттолкнуть его в самое последнее мгновенье, когда оставалось сделать последний шаг. Но Сикус и без того сильно обжегся — он весь был красен, весь взмок, и от него так и било жаром. Он уже не двигался, лежал с закрытыми глазами, а на потемневших, растрескавшихся губах его сияла улыбка, и он шептал едва слышно:

— Какой же блаженный танец. Нет — ты воистину, воистину богиня, Вероника. Теперь я и тела своего не чувствую… Где мы теперь, где мы парим теперь? Какое прекрасное место; смотри — все светом, ах, какое же блаженство…

Тут Даэн крикнул ему:

— Сикус, очнись же ты наконец! Взгляни же повнимательней — это же я Даэн…

— Вероника, Вероника! Ты слышала — мы не одни в этом облаке — ведь, только что слово молвил один из братьев моих, но что он говорил?

И тут же — вновь голосом Веронике:

— Он говорил, что все мы тут, как в раю, что теперь всегда мы будем пребывать в этом блаженстве, и уж никогда, никогда не вернемся туда, где была боль! Мы теперь целую вечность будем танцевать — слышишь-слышишь, никогда уже танец наших душ не прекратится!

— Да, да — а, ведь, я тоже самое только что почувствовал; значит, так оно на самом деле и будет!

— Сикус, я прошу тебя — очнись! Ты не должен уходить в мир своих грез, потому что… потому что, после смерти, мы все уйдем туда, и вся жизнь мгновеньем покажется, но, пойми — мы все должны жить, потому что в тебя верят, на тебя надеются, тебя любит; и, ежели ты уйдешь, то многим тебя не будет хватать! И Веронике — настоящей Веронике, а не тому образу, который ты в голове держишь, ты сделаешь своим уходом больно.

Как раз в эти мгновенья, сзади подбежали «мохнатые», которым показалось, что воскрешенная добыча осмелилась причинить какой-то вред «могучему», и вот теперь, конечно, намеривались эту добычу достойно наказать. Сикус же понял из всего, да и из слов Даэна, что некая сила хочет разлучить его с Вероникой, и расстроенное его воображение тут же нарисовало, что «мохнатые» — это некий темный буран, который подхватил любимую его сестру. И вот он с воплем: «НЕТ!» — бросился за ними следом, врезался в их ряды, и сильными движеньями, разбрасывая их в стороны, стал пробиваться к Даэну-Веронике. Конечно, «мохнатые» не сопротивлялись, и даже замерли, выжидая, какое устрашающее наказанье будет приведено, для такого преступника. А Сикус уже был рядом с Даэном, не видя его, крепко схватил за руки, и выкрикнул:

— Этой силе не разлучить нас! Мы теперь до конца будем вместе! Как же парит дух мой!.. Теперь то я свободен!..

— На дорогах мира мы так разлучены, Но в вечности все души в любви обручены. Веков не замечая, счастливые они, Несут друг другу в танце сердец свои огни! И, если вихрь темный, закружит, закричит, То дух любимый, верьте, всех светом защитит. Так танец бесконечный зовет нас в вышину, Все выше поднимаясь, любя любовь одну!

— …Вероника, Вероника — ты или же, все-таки, я их эти строки пропел?!.. Я понимаю, понимаю — это два наших сердца, в единое сердце слитое, их пропели! Я в раю! В раю! Ну, кто бы мог подумать, что день начавшийся таким кошмаром, мог перенести меня в высшее блаженство?!..

Даэн решил, что лучше пока подождать — пусть уж пока продолжается это безумие; пусть своими нелепыми выходками вселяет Сикус в сердца «мохнатых» большее благоговение; и уж он то понимал, что его жизнь висит на волоске, и что, стоит только действию начать разворачиваться в каком-то ином направлении, и найдет он свою кончину разом во многих желудках.

Между тем, вновь выступила вперед, похожая на чудище старуха, и, протянув к Сикусу дрожащие лапы, прокричала: «Ароо!» — и ей вторил желудок; ее крик подхватили еще многие и многие голоса, а через несколько мгновений, все уже стояли на коленях, вся тянули это свое: «Ароо!» — и зрачки в их сияющих мертвенным светом глазах расширялись как расширяются они у животных; они все повторяли и повторяли это свое: «Ароо!» — а, страшная бабка, как бы в дополнение к этой мольбе, ухватила Даэна за руку, и сильно, до крови, ущипнула его. И все они почувствовали запах крови, и тогда рык их стал уже беспрерывным: «Ароо! Ароо! Ароо!» — словно это беспрерывно кружилось вокруг, било яростными своими отростками, захлестывало Сикуса, а ему казалось, будто бы вновь поднялся, вновь набросился на него этот стремительный, черный ураган. И он вновь повлек за собою воображаемую Веронику, и кричал, при этом, во все стороны:

— Нет — тебе, сила тьмы теперь не разлучить нас! Нет, нет, нет — никогда уж теперь этому не бывать!..

«Мохнатые» поняли так, что он не хочется с ними делится своей добычей, и для них это было очень понятно, каждый из них поступил бы так же, этим Сикус стал для них еще более понятен, еще ближе. Конечно, они не посмели его остановить, и Сикус вновь направился к пламени, от которого в пещере стало так светло, и так тепло, как никогда не было. Тот огромный кострище загораживал все стену, расползался по потолку, и уже в десяти шагах от этой ревущей стены, жар становился совершенно непереносимым — Сикус, однако, продолжал идти, и приговаривать:

— Вот сейчас этот танец возобновиться.

— Нет! — молящим голосом воскликнул Даэн. — Я, твой брат, не хочу этого.

— Слышишь ли, Вероника? Наш брат не хочет этого танца. Так, быть может, оставим его здесь?

— О, нет, пожалуй действительно остановится, ибо нам действительно ничего не грозит.

И вот они уселись в нескольких шагах от огненной стены, Сикус держал за руку воображаемую Веронику, и шептал какие-то нежные слова; лик его был озарен любовью, а слова то, с каждым мгновеньем становились все тише, и вскоре уже ничего было не разобрать. Он переутомился и теперь погружался в глубокий сон — но и во сне рядом с ним была Вероника и продолжался танец…

* * *

Между тем, настоящая Вероника ухаживала за раненными Цродграбами, а также за Барахиром, и Ринэмом. Конечно, сердце ее звало все время находится рядом с избитым Ринэмом, но она старалась и не делала никого различия ни между ним, ни между каким-то Цродграбом, лик которого едва ли запоминался ей после того, как она переходила к следующему. Между тем, всем, в равной степени дарила она свои нежные чувства, и ухаживала бы даже за «мохнатыми», да попросту не было времени, ведь она итак очень давно уже не спала, и стоило хотя бы на мгновенье вспомнить об этом блаженстве, как сразу же охватывало тело слабость.

После того, как «мохнатым» удалось скрыться среди ущелий, наступило и прошло утро, протянулся холодный и голодный, сумрачный день, и, наконец, наступили тяжелые, траурные сумерки. В этих то сумерках примчался какой-то Цродграб, из тех, что расположились в некотором радиусе по лесу, и прокричал:

— Беда! Напали! Напали!..

Его долго не могли успокоить, и он все лепетал про: «Беду» и «Нападение» и так продолжалось до тех пор, пока его не подвели к Барахиру, а бывшая рядом Вероника не положила ему свою ладошку на лоб. Тогда он сразу успокоился, и вот, что поведал:

— Нас у костра собралось сорок или пятьдесят; сидели себе мирно, мечтали; а до ближайшего костра не больше пятнадцати шагов было. Все бы хорошо, да тут словно ожил лес — устремился к нам! Там какие-то фигуры бежали, а впереди всех орк — да — такой страшный орчище, я его хорошо разглядел!.. Но я еще лики разглядел — те, что за орком бежали — они то красивые были; но наши и разобрать ничего не успели, после вчерашней то бойни, подумали, что опять нас рубить собрались, а еще, помимо клинков, и сети узрел, так что, скорее, не рубить, а вязать! Но наши то как замахнулись на них нашими то клинками… Тут в несколько мгновений все и закончилось — половину наших перебили, другую половину — скрутили и унесли, а из них только один ранен был. Я то сам чудом уцелел: повалился и лежал, как мертвый! Да — и на соседний то костер напали, и там никого не осталось…

Барахир нахмурил брови, проговорил:

— Еще этого не хватало — какие-то лесные духи…

— Нет, нет, я же долгое время провела в этом лесу, и знаю, что духи его населяющие совсем не с сияющими лицами. — объясняла Вероника. — Если бы они напали, то — это скорее была бы тьма — она бы соскользнула с древесных ветвей, она бы навалилась на вас, забрала бы к себе.

— Ежели это духи, то они могут принимать любое обличие. Впрочем — не важно — духи это, или же еще какие-то создания. Важно то, что они хотят нам зла, нам неведомо их число, а нападать они, судя по всему, умеют очень ловко. Вот что: без моего сына мы все равно не уйдем, а потому приказываю — начать входить в эти ущелья — да: мы будем исследовать их до тех пор, пока не найдем этих дикарей. Начнем же мы это делать немедленно…

Вероника начала было говорить, что надо, конечно, найти Даэна, но, в то же время, нужны попытаться вступить в переговоры с теми «прекрасными ликами» — ибо она сердцем чувствовала, что найдут они в них не врагов, но братьев. Однако, тут Барахира поддержал Дьем, и так убедительно говорил, что бывшие поблизости Цродграбы с ним соглашались.

А ущелья итак исследовались все это время, и через несколько часов, уже близко к рассвету прибежал один из следопытов, и доложил, что найдена площадка, и ничем был бы непримечательный тупик, если бы из-за одной глыбы не исходило сияние пламени (в иные ночи, когда не было разведенного Сикусом кострищи, никто и подойдя вплотную к глыбе, не увидел бы проблесков робкого костерка).

Барахир слышал про племена людоедов, а потому — сильно побледнел, тут же и воскликнул:

— А было ли слышно?

— Да, вроде бы и кричал кто-то — человек, кажется, но так уж страшно кричал… А еще эти «мохнатые» кричали, и у них одно слово только было: «Ароо!».

— Проклятье! Привести ко мне пленника!

И вот к Барахиру подвели одного из пленников, захваченного в бою: бедняга нагляделся за прошедший день на столько чудес, что теперь едва на ногах держался, а как увидел Веронику, так упал на колени, и стоял так, неотрывно глядя на нее своими, широко распахнувшимися, звериными зрачками.

— Ароо. — проговорил Барахир, и пленник тут же встрепенулся, переместил все внимание на него. — Что такое Арро?!

«Мохнатый» весь затрясся, вытянул к нему руки, и стал часто-часто повторять: «Ароо!», «Ароо!» — затем указал на свой урчащий желудок, и с этим жестом все стало ясно.

— Еда значит! — вскричал Барахир. — Ну, хорошо же!.. Ежели только!.. Ежели только хоть что с моим сыном случится!.. — но тут он так разволновался, что даже и договорить уж не мог.

В это же время, раздались еще какие-то крики; и через несколько мгновений подбежал запыхавшийся Цродграб, выдохнул:

— Напали!.. Из леса!.. Духи!..

— Проклятье! — Барахир дрожал от напряжения — ведь ничто не могло встревожить его так, как угроза над его сыновьями, или что-либо касающееся эльфийской девы, которой он позабыл уже и имя и облик. — Они все в заговоре!.. Прикрывайте наше отступление!..

— Подождите! — взмолилась Вероника. — Что — вы говорите нападают? Так ли и нападают? Быть может, мира хотят?

— Идут с колдовскими огнями! Много, очень много их!..

— Нет, подождите. — проговорила девушка. — Нельзя же так. Я же сердцем чувствую: они хотели бы мира. Я должна идти туда, я обо все договорюсь.

— Нет! — выкрикнул Барахир. — Этого еще не хватало!.. Да ты и не пройдешь туда. Вперед — в ущелья!

И, действительно, очень трудно уже было пробиться туда, где началась сражение; дело все в том, что, по приказу Барахира, вся двухсоттысячная толпа Цродграбов выбралась из под прикрытия леса, и к самым подножьям Серых гор, где их продувало ветром, однако не так велика была опасность неожиданного нападения. Так вот: вся эта двухсоттысячная толпа собралась как можно плотнее, и неуютно чувствовали себя те, кто сидел ближе к лесу. Только и разговоров было, что о дневном нападении, да что среди нападавших был орк. И вот, когда появились эти призрачные, плывущие среди деревьев, многочисленные огни — все они встрепенулись, и рады были бы отступить, да некуда было, ибо в ущелье могло пройти в ряд два «мохнатых», или же три тощих Цродграба. Они уже были наслышаны, что места эти опасные, и потому уж и не сомневались, что на них хотят напасть. И вот стали перекликаться о том, что придется лечь костями, но прикрыть отступление своих жен и детей. Цродграбы и начали сраженье: они бросились на этих «лесных духов», со своим оружием, и начали бить в исступлении, уверенные, что вершат они некое героическое деяние: а «лесные духи» вначале еще пытались заговорить с ними; однако Цродграбы ничего и не слушали — нашло на них помутнение — ведь, это же была толпа, и каждый в этой многотысячной толпе был уверен в правоте большинства.

Конечно, Цродграбов было великое множество и дрались они, как разъяренные волки; однако их противники были ловкими бойцами, они уклонялись от ударов которые казались неминуемую смерть несли, и сами наносили удары почти неуловимые для глаз, так что Цродграбы падали, едва ли успевая осознать, что их земная жизнь подошла к концу. Уже многие и многие из северного племени были убиты, среди же «лесных духов» погибло только несколько — однако, благодаря постоянному пополнению, жаждущих защитить своих отступающих братьев и сестер, все-таки удавалось удерживать этих «духов», у кромки леса, где образовался уже целый вал из тел.

* * *

Еще накануне, когда эльфийское войско, прикрывшись колдовским туманом, переходило через поля, Сильнэм, ехавший впереди, рядом с королем Тумбаром, задумался над тем, зачем он все это творит, зачем строит козни; и не лучше ли было отказаться от всего, попросту забыть обо всем, и уйти в дальние земли, где его бы никто не знал, да и жить там в уединении. И тогда он понял, что в уединении жить не сможет; с него достаточно было тех веков, которые он прожил в Темном лесу, общаясь с духами; в которых жизни и доброты было не большем, чем в промерзлом воздухе. Теперь он с ужасом вспоминал те годы, и понимал, что только в окружении живых существ, он не будет чувствовать этого гнетущего одиночества. Так же он понимал, что уже связан со всем этим действом, что, сознайся он теперь во всем, и последует наказание, а наказания бы он как раз и не принял, так как считал всех их ниже себя, считал их счастливцами, которые блаженствовали в то время, когда он страдал. Но даже и не это было главным — а главном то было то, чему он и не мог найти объяснения — это было какое-то упрямство, желание идти до конца, доказать… а кому и что доказать он даже и не знал; и вообще, от размышлений этих у него разболелась голова. Когда они ступили в Темный лес, один из эльфов выбежал вперед, раскопал снег, и, припав к обледенелой земле, проговорил:

— Теперь они совсем близко. Действительно большое войско.

— Да… — вздохнул Тумбар, и лик его потемнел от мрачных раздумий; наконец, он молвил негромко. — Пусть они убили наших гонцов, но, все равно, надо попытаться вступить с ними в переговоры. Они похитили Кэсинэю и Кэлнема, пусть вернут им свободу, а мы можем им взамен подарить что-нибудь… но война — это же ужасно — сколько то из наших погибнет, а ведь с каждой смертью из этого мира уходит целый мир — бесконечный и непознанный.

— С некоторым отрядом пойду я. — тут же вызвался Сильнэм. — Ведь, у меня орочий облик; а, ежели эти варвары идут в орочье царство, так, завидев меня, по крайней мере, не станут нападать сразу.

Тумбар нашел такие доводы разумными, и вручил под начальство Сильнэма отряд в двадцать эльфов, которые, однако, все не могли привыкнуть к его облику, и поглядывали с недоверием. Между тем, отряд этот отправился, чтобы условиться о переговоров, а шедший впереди Сильнэм продумывал, как бы эти переговоры сорвать, да чтобы было наверняка.

Они шли, шли, а он, вспоминая этот лес, уже слышал голоса — они были совсем негромкие; и, как эхо отдавались в переплетеньях черных ветвей над головою. И ему было тоскливо, и одиноко; и, вдруг, поддавшись сильному порыву, он обернулся к эльфу шедшему следом, и проговорил:

— Нам надо бы поговорить…

У того глаза сверкнули, когда увидел он одного из тех, кого с далекого-далекого детства знал, как непримиримых врагов. Все же он попытался дружелюбно улыбнуться, и, нагнавши Сильнэма, зашагал с ним рядом. А тот говорил, и чувствовал себя, как сильно пьяный в порыве откровения:

— Так уж получается, что я все время в одиночестве… Нет — даже и не знаю, как сказать; но я привык к годам, к векам одиночества, а иногда и мгновенья, когда никого рядом нет, кажутся мне ужасающими, тянущимися бесконечно долго. Вот и сейчас то же самое! Понимаете ли — в такие мгновенья, я начинаю понимать, что мог бы жить совсем по иному, что, в это же самое время, мог бы и любить, мог совсем иные чувства испытывать; и так хочется вырваться от этого непостижимого, сковавшего всю мою душу. Кажется, будто это некий черный круг; кольцо, которое все время сужается и сужается, и давит! Вот я бы вам рассказал одну тайну сокровенную — она мне так сердце жжет; но сначала вы мне про себя расскажите…

— Наречен я Мэлсаром, а родился в те времена, когда Гондолин и Дориат еще озаряли своей святостью этот мир. Я не много странствовал, но вот в нашем лесу знаю огромное множество всяческих тайн — не говорю «всех», потому что все тайны Ясного бора ведает разве что его великий дух, да еще Иллуватор, который погружен в вечный сон-думу, за пределами этого мира. А что ж рассказать про себя?.. Вот недалече, как две сотни зим тому назад потерял свою жену, была она поражена орочьей стрелой и дожидается меня теперь, в сияющем Валиноре. Я остался ей верен, а она приходит ко мне в грезах, и мои века летят так же — в одно мгновенье, как и ее, в блаженном Валиноре…

— Да?! ДА?! — взволнованным голосом проговорил Сильнэм. — А, ведь, и я любил, когда-то; только теперь… только теперь даже и имени ее не могу вспомнить; как же, как же… ведь, еще раньше, когда я в этом лесу стоял, я и песню помнил, которую она мне в прощанье пела, и имя ее повторял; но теперь — все мутится, мелькают обрывки тысяч имен, осколки фраз, взглядов, чувств; и все это вихрится, перемежается в какой-то бешеной круговерти, а впереди — впереди один мрак.

— Испытания сделали тебя таким мрачным. — промолвил эльф Мэлсар. — Но в тебе, ведь, душа эльфа; а души эльфийские ждет впереди — вечный свет.

В какое-то мгновенье, Сильнэму страстно захотелось остаться в одиночестве — перенестись в глубины леса, к терему; и, чтобы была только эта мрачная тишина, чтобы тянулась она годами. В то же мгновенье, леденящий хор, который слышался из сплетения ветвей, стал много сильнее; и, хотя жутких слов было не понять, понятно было одно — он звал Сильнэма. В какое-то мгновенье, он едва не поддался этому зову, даже и дернулся в сторону; но вот схватил Мэлсара за руку, и проговорил, дрожащим голосом:

— Но, ведь вы не бросите меня?!.. Во мне ведь столько за эти века накопилось! Столько чувств только и ждут, чтобы найти какой-то исход, чтобы быть выраженными!.. Так страшно одиночество… Ну, скажи, скажи Мэлсар — не изгоните, ведь, вы меня?!

— Нет, конечно же нет. Ведь, душа то у тебя эльфийская; а что касается облика, то наши мудрецы, что-нибудь придумают.

— А почему ж ты думаешь, что эльфийская душа?! — вдруг, с надрывом выкрикнул Сильнэм. — Знаешь, знаешь почему ты так говоришь? Потому что ты слеп! Да и не только ты — все-все слепы, все видят этот мир только так, как хочется им его видеть; каждый пытается подстроить этот мир под свою душу; и каждый видит ответы на все тоже по своему. А ты знаешь, что и наш этот нынешний разговор, и вообще все разговоры, и все действия — все они ничего не значат. Это же мир слепцов! Все мы без глаз, или близорукие — все погружены в свой мир. Да, да — быть может — это такая у нас судьба — находить здесь свой мир, чтобы уйти в него, после смерти, но… Даже и лучшие среди нас слепцы! Вот я тебе скажу: знавал я такое прекрасное создание, и звали ее Вероникой, всем она свой свет дарила, свою любовь; и сама, ведь верила, что каждого она любит… ну да, да — так оно и есть: ее душа, без нежного чувства к каждому, без сияния этого просто не может — этот свет Святой из нее в каждое мгновенье льется. И все же, несмотря на эту любовь ко всем, и она слепа так же как и ты, так же, как и я; ведь и она, при любви своей, ко всем, пребывает в своем мире! Да, да — ведь ее мир, я даже не знаю… мир каких-то бесконечных лучезарных облаков, сливающихся в единое, дарящих друг другу вечный свет, вечную нежность свою! Понимаете ли, что она все эти добрые дела творит, сияя из своего бесконечного мира, этот свет просто выплескивается из нее, вот мы и радуемся, а она смотрит на нас из своего нежного облака; и, любя нас все-таки слепа, слепа — Слепа!.. Вот и ты, Мэлсар, сейчас уже составил обо мне какое-то свое мнение, и говорил все это из своего мира, своими понятиями, не ведая ничего об истине, и ты судишь обо мне так же поверхностно, как и я о тебе. Знаешь — можно представить, что все мы некие замкнутые сферы, которые случайно, волею обстоятельств, соприкасаются друг с другом — соприкасаются самыми краями — или лучезарным сиянием, или жесткими щупальцами. Но вот представь: у тебя есть друг, с которым ты общаешься двадцать, тридцать лет; есть знакомый, с которым ты раз или два переговорил, и есть еще некто, лишь на мгновенье выросший пред тобою в битве, кого поразил ты мечом, и забыл уже через несколько мгновений — так не все ли они равны перед вечностью? Что двадцать лет, что мгновенье в пылу битвы — все это бесконечно малый миг, перед вечными годами. То есть и соприкосновение с другом, и с так называемым врагом — все это умещается в один миг; все это и есть случайное соприкосновение этих сфер, душ, разумов — называй, как хочешь. И вот мы говорим, ходим, делаем какие-то суждения, но все равно, даже при полной, казалось бы самоотдачи для иных — все равно мы в своих мирах… Я слышал, что-то про слияния душ, но не верю, не верю — и это тоже самообман.

— А Берен и Лучиэнь…

— Да — я слышал когда-то историю. И что же Берен и Лучиэнь? Да, они очень любили друг друга, они жили в полном согласии и общались без слов. Так встретились два прекрасных, жаждущих любви бесконечных мира; и не находя ответа на свои чувства в окружающем, конечно же устремились друг другу, конечно же тешили друг друга пониманием — и это, хоть и самообман, а, все-таки, хорошо — по крайней мере, они были счастливы, и жили в блаженстве; но, все-таки, никакого слияния не было. Да, впрочем, зачем я это говорю: все равно, расскажи я тебе все про себя — все равно ты останешься в своем мире, а я — в своем… Но мой мир такой одинокий, такой темный… Ему бы мрачному, полному зловещих образов, стонов — ему бы хорошо было разлечься где-нибудь под сиянием Вероники, и лежать там согреваться веками… Ну, и довольно, довольно — все равно ты понимаешь это как то по своему, совсем не так, как я…

За время этого разговора, они успели довольно-таки много пройти; ну а Сильнэм так расчувствовался, что даже слезы из его глаз выступили. Он шел, и не знал, что делать дальше: противоречивые чувства так и разрывали его изнутри — несколько раз он почти сознался во всем, но каждый раз какая-то сила удерживала его; потом он усмехнулся, а на душе его было очень больно:

— Ну, вот — мы уже почти пришли. Дай-ка тебе загадку загадаю… Нет — не стану загадывать. Рассказал бы я тебе кое-что Мэлсар — кое что очень, очень важное… Но, кто ты такой, да — кто ты такой, чтобы судить меня потом!.. А, все-таки, когда так вот хранишь это в душе — так темно!.. А давай-ка так: спой ты мне песню; иль нет — даже и песню не надо, просто в стихах что-нибудь расскажи; и вот, ежели ты мне затронешь этими стихами душу, ежели хоть одну слезинку вышибешь, так и признаюсь я тебе во всем…

— Ну, право, быть может после встречи. Идти то совсем немного осталось.

— После встречи то, быть может, и не доведется нам больше пообщаться: разойдутся то наши дороженьки в разные стороны — ты в свой мир навек уйдешь; ну а я — в свой. Нет, пока наши души еще так близко волей случая расположены, давай-ка рассказывай. Ну и я тебе потом кое-что важное сообщу…

Мэлсар вздохнул; и негромким певучим голосом извлек из своего мира:

— Я слышал: для эльфа милее нет моря, Я слышал: на бреге забудется горе; И ветер Манвэ нас с собою возьмет, И к дальним горам навсегда отнесет. Я слышал, я слышал — в ответ говорил: Здесь рай мой и место; ведь здесь я прожил; По этим лесам я с мечтою ходил, И деву прекрасную здесь полюбил. И что мне блеск моря, и рокот валов, И пение мудрых, огромных китов? И что мне край дальний, накрытый мечтой, Ведь здесь, по тропинкам иду я с тобой. Здесь каждое дерево, каждый изгиб, Мне памятью, чувством, слезой говорит. На этих полянах я в детстве играл, Под этим вот небом о вечном мечтал. Вот здесь вот, под этой небесной сосной, Стояли обнявшись — обнявшись с тобой. Тебя уже нету, тебя не вернуть; Но памяти, чувствам — нет, нет не уснуть. Тебя уже нету, но ты, ведь, со мной; Я вижу твой волос в луче — золотой, И голос твой в грезах ласкает меня, И льется потоком живого огня; Всегда ты со мною — куда ж мне идти? Ведь найденный рай вновь уже не найти; И моря далекого нежный прибой, Поет в этих кронах, где я вновь с тобой.

Сильнэм был растроган, и проговорил изменившимся голосом, в котором эльфийского было больше, чем за все последнее время:

— Вот и ты подтвердил то, о чем я говорил недавно. Ведь ты живешь в своем мире; живешь воспоминаньями, живешь мечтою… Да что говорить, когда уже все сказано. Ну, вот сверкнул — так ярко сверкнул твой мир, что даже слезы из мои глаз выбил. Вот и спасибо. Ну, раз ты сверкнул чистотою, раз ясное свое чувство вздумал мне подарить; так я тебе сейчас нечто такое мрачное изолью, что ты к моему миру отвращеньем пропитаешься… Вот сейчас и скажу!.. Да знаешь ли ты что!..

Но в эти мгновенья один из шедших рядом эльфов одернул его:

— Тише, тише. Мы уже совсем близко к ним подошли, нас в любое мгновенье услышать могут…

Конечно, говорил он это из самых лучших побуждений; и, ежели они хотели приблизится незамеченными, так просто необходимо было прервать эти громкие восклицания. Однако, для Сильнэма, этот, прервавший его голос, был все равно, как удар — его аж передернуло всего. Только что он собирался сделать, как ему казалось, величайший подвиг, жертву совершить, а тут эти чувства от которых его словно пламенем вскружило, были таким образом прерваны. И тут же гнев больший, нежели когда бы то ни было, нахлынул на него. О — как же он презирал, как же ненавидел их теперь! Он был зол на себя за то, что едва-едва не открыл самого сокровенного. И он теперь ясно видел, как то, что он копил в себе годами, что было в нем самым сокровенным, что и было по большей части его сущностью, будет вынесено на их рассмотрение; как они будут говорить ничего не значащие реплики, как они, совершенно ничего не знающие, и судящие как-то по своему, с позиций своих, волей случая пришедших воззрений!

И вот он вновь усмехнулся, и весь задрожал, а в глазах его потемнело, от боли, от этих мрачных, зовущих его голосов — он тихо прошептал:

— Нет — я вам, все-таки, после расскажу. А теперь — вперед!

Он стал действовать так, как и задумал еще ранее: прежде всего — обогнул деревья и направился к костру, возле которого сидели Цродграбы, выставив пред собою клинок, и оря на орочьем языке, то, что потом хотел выдать якобы за слова о мире. Затем, когда Цродграбы вскочили, он отшатнулся, и сделал это так искусно, что шедшим позади показалось, будто в него метнули какое-то орудие. Он схватился за бок, прокричал еще что-то, подошел вплотную к Цродграбам, пошатнулся как бы еще от одного удара, и тут сам замахнулся ятаганом, рассек голову; тут же завязалась схватка, об исходе которой уже было сказано выше. Там же было сказано, что среди эльфов несколько погибли — так вот: погибли двое, и одним из них был Мэлсар…

Через некоторое время, Сильнэм и пленные Цродграбы стояли перед королем Тумбаром, а тот, внимательно к ним приглядываясь, расспрашивал их на людском языке, который выходил у него таким музыкальным, будто бы он пел:

— Так кто же вы, и откуда? Кто предводитель ваш? Куда вы направляетесь?

Цродграбы смотрели на него, как на врага, и отвечали резко, с вызовом:

— Мы из северных земель! Мы пришли сюда, чтобы владеть тем, чем должны были бы владеть, но почему то владеете вы! Но не бойтесь — мы уходим дальше; мы не собираемся здесь останавливаться — наш владыка Барахир ведет нас в великий поход на Западную землю!

Бывшие тут эльфы переглянулись, и проговорили на своем языке:

— По видимому, это какой-то не просвещенный, дикий народ. Видно, у них есть какой-то князь, волей которого овладел один из оставшихся выродков Моргота; внушил, что он может править в западной стране, пообещал, видно, много еды и питья — они то и рады верить, идут как стадо баранов; ясно, что дальше морского берега им не пройти, но по дороге, пока не найдут на войска Гил-Гэлада натворят много всяких мерзостей — того-то их истинному предводителю и надо. Если бы удалось вступить с ним в переговоры, то какими-нибудь блестящими безделушками удалось бы своротить с этого пути… Но видите, как враждебно они настроены… Так или иначе, но без переговоров все равно не обойтись: пусть они идут на бойню, на запад; но перед тем, как войдут в Серые горы, должны будут вернуть наших близких…

Тут же обратились с вопросом к Цродгабам: зачем были похищены Кисэнэя и Кэлнэм, на что те отвечали; что никого они насильно не похищали, а, ежели с ними и идет кто, так только по собственной воли.

— …Что ж, довольно. — проговорил на это Тумбар, который очень был опечален гибелью двоих своих соплеменников, в недавней схватке. — Несмотря ни на что, я не стану считать вас своими врагами, и все вы будете отпущены к своему вождю, чтобы сообщить это; а так же то, что через несколько часов мы подойдем с огнями к их лагерю, затем, чтобы вступить в переговоры. Передай, что мы достаточно сильны, чтобы перебить все его войско, но не станем этого делать, ежели он выдаст нам (за хорошее вознагражденье) двух наших соплеменников. Ну, все — ступайте. Дайте им дорогу!

Цродграбы только что полагавшие, что их ожидает мученическая смерть, от радости тут же позабыли почти все им сказанное, и Тумбар еще несколько раз повторил это; и тут они опять было бросились бежать, как государю пришла еще одна мысль — он верил принести им медовых лепешек; и Цродграбы тут же их проглотили, и стали совсем уж веселые, и простодушно смотрели и на эльфов, и на Сильнэма, как на друзей. Затем, каждому из них была выдано по большой котомке наполненной этими лепешками, и еще всякими угощенья. Тумбар улыбнулся им и заверил, что каждый будет откормлен до отвала, ежели только их вожди пойдут на переговоры.

Теперь, в радости, сытые Цродграбы заверяли, что между ними наступит дружба, и бежали, сопровождаемые просветлившими взглядами эльфов, и тяжелым, неприязненным взглядом Сильнэма, которому только и оставалось надеяться, что с ними что-нибудь случиться по дороге. Как уже известно, переговорам не суждено было состоятся, и эти гонцы не добежали до Барахира, так как случилось как раз то, на что надеялся Сильнэм — почти то же, что ранее случилось с эльфийскими послами: только на тех напал черный ворон, а эти просто споткнулись, об неожиданно изогнувшиеся корни, и тут же были этими корнями оплетены, увлечены в ледяной, подземный мрак, где нестерпимый холод тут же сковал их, где и остались лежать они промерзшие, в обнимку с эльфийскими котомками.

А через несколько часов эльфийское воинство, во главе с Тумбаром двинулось навстречу Цродграбам. Было решено нести в руках колдовские огни, и это затем, чтобы их появление не было неожиданным, так же, они и представить не могли, что тот свет, который казался им таким нежным, спокойным, тот свет, которым освещали они свой лесной город в особенно черные ночи, может вызвать у Цродграбов ужас, а, ведь, именно так, как уже стало известно и случилось. И эльфы, уже зная о послах, шли не на бой — они почти были уверены, что все закончится без войны, шли даже с некоторым интересом — им хотелось увидеть скопление таких удивительных существ, и, ежели только можно — разузнать про них побольше. Встречены они были испуганными воплями Цродграбов, а затем, почти сразу же, на них бросились атакующие, и от этой то первой волны погибло эльфов больше, чем в течении всего последующего сражения. Они еще не хотели верить, что придется биться, и сам Тумбар, больше всех пытался остановить эту бойню; но он видел, как один за одним падают разрубленные тела, и, наконец, когда один из ударов пришелся ему в плечо, и перерубил бы, если бы не мифриловые доспехи — тогда он и сам вступил в схватку, и до окончания сражения его клинок поразил более сотни Цродграбов…

* * *

В течении последующих после начала сражения минут, эльфийское воинство взяло лагерь Цродграбов в полукруг, срезанный резко взбирающимися горными отрогами. Не то чтобы этот полукруг был очень толстым, составленным из десятков рядов — эльфы дрались плечо к плечу, а за ними была только ночь; тем не менее, Цродграбское клокочущее озеро никак не могло пробить этой тонкой заслонки: они бросались и бросались стремительными волнами, да так и валились один за другим, и несмотря на все усилия, на всю ярость их только несколько эльфов было ранено, да еще один, в месте особенно яростной атаки, убит. Если же где-то из сражения выбывал раненые эльф, то, в этом месте, полукруг тут же затягивался; а потом, медленно стал сужаться — эльфы ловко перепрыгивали через завалы из тел, и теперь, видя перед собой врагов, ничем не худших, чем орки (ведь они и дары принять отказались) — они отбросили всякую жалость, и били расчетливо, видя перед собой сорняки, которые угрожают их ближним…

Но даже и теперь, все могла бы остановить Вероника: только окажись она хоть в одном месте перед сражающимися, пропой, среди общего воя и скрежета несколько слов, о любви, и все весть бы о ней разнеслась во все стороны, как восходящая заря разливает свой свет от горизонта до горизонта. И ей не надо было бы бояться случайного удара, хотя клинки там только и сверкали — ее приближение почувствовали бы, тогда и слепой отвел свой удар в другою сторону, а то бы и вовсе выронил свое орудие. Но Вероники там уже не было: ей ничего не оставалась, так как на этом настаивал и Барахир, и Рэнис, а сзади еще напирала толпа Цродграбов. И вот она уже бежит, в первых рядах, среди узких стен ущелья, и плачет, плачет.

Рэнис, конечно же был рядом, и спрашивал:

— Что же плачешь ты? Ведь все будет хорошо…

— Там погибают… ни за что погибают… Слепые… слепые… Но они не грешны, они ведь ничего, ничего не понимают!.. А я, я бы предложила им сыграть в снежки! И согрелись бы, и весело бы всем стало…

В ее словах была правда, а в ней самой такая сила, что она действительно могла бы заставить их бросить все оружие, и, словно дети малые, хоть до самого утра перебрасываться снежкам, согреваться, смеяться, забывши обо всем, просто радуясь жизни…

До самого утра продолжался сужаться полукруг эльфов, и все это время беспрерывно метались на них Цродграбы, и все это время гибли, и, оставляя за собой завалы из тел, отступали, по мере того, как в ущелье втягивались их братья и сестры. К утру же было перебито не менее пятидесяти тысяч Цродграбов, а так же — погибло около пяти сотен эльфийских бойцов, и еще около трех тысяч было ранено. Тумбар побывал в гуще самых отчаянных схваток, и получил несколько довольно значительных ранений, однако же, так разгорячился, что их и не чувствовал, зато продолжал наносить удары; и, когда последние из отступающих Цродграбов втянулись в ущелье — помчался за ними самым первым. Цродграба он догнал, в несколько прыжков, однако, удара в спину нанести не мог, а потому все бежал, выкрикивая, забыв, что его не понимают, на эльфийском:

— Ну, и куда же вы?! Вы все равно обречены! Неужели, для вас лучше вся эта боль, кровь, чем мирная жизнь?! Неужели вы так же отравлены, как орки, и вам лучше грызть холодные камни, чем нашей едой наслаждаться?!.. Нет, ведь — я же видел, как наша еда вам понравилась! Так что же: кто вам так мозги закружил?! Кто, кто — покажи мне вашего предводителя! Кто он, этот Барахир?!

И тогда Цродграб, услышав знакомое имя, и решив, что этот «враг» каким-то образом угрожает его божеству, стремительно развернулся, и, заскрежетав зубами, полагая, что погибает за правое дело, бросился на него — он налетел на потемневший клинок Тумбара, и умер в столь краткое мгновенье, что даже и не понял, что — это с ним произошло.

* * *

В пещере, ярко освещенной пламенем Сикуса, становилось даже жарко, однако Даэн знал, что вскоре это пройдет, и, ежели они не добудут дров, то холод, которым были наполнены версты окружающего камня обратит всех их в ледышки. Пока же, придерживая на коленях, голову спящего с блаженным ликом Сикуса, он чувствовал, что весь взмок, что пот стекает не только по лицу его, но и по телу.

«Мохнатые» подошли к ним, шагах в пяти опустились на колени, да в таком положении и оставались, вытянув лапы, уставившись недвижимыми, широко распахнувшимися зрачками. Так продолжалось довольно долгое время, и, в конце концов, Даэн, погрузившись в размышления, как бы можно было выкрутится, да поскорее увидеть Веронику — попросту перестал их замечать.

Между тем, один из тех «мохнатых», который сил в последнем ряду, насторожился, бесшумно вскочил на ноги, и, подскочив к глыбе, немного отодвинул ее, выглянул в ночь, и тут же обернулся, и звериные его глаза так и сияли, словно бы их раскаленными углями заполняли; он выдохнул громко и торжественно: «Ароо!» — и тут же все вскочил, ибо все, на самом то деле, только и ожидали, когда приключится это чудо — еда должна была появиться вслед за теплом, и вот она появилась, и не важно было, что «могучий» спал — значит, он и во сне умеет творить чудеса.

Первым к камню подлетел вождь, отодвинул его, и, выкрикнув несколько отрывистых звуков, заставил всех замолчать; после чего некоторое время прислушивался, и повернувшись торжественно застрекотал о том, что «могучий» гонит много-много «Ароо!», что этого «Ароо!» хватит им до конца их жизни даже, ежели они каждый день будут устраивать пиры, так же он добавил, что сам «могучий» должен умертвить такое множество «ароо», так как только ему это и под силу.

Новость, как и следовало ожидать, была встречена с восторгом; все «мохнатые» закричали, запрыгали; а к Сикусу бросилась та самая, похожая на чудище бабка. Она подбежала, и стала довольно сильно щипать его за плечо, при этом стрекотала беспрерывно — Даэн отчасти понимал, что происходит, и жалел, что не знает их языка, иначе бы придумал что-нибудь столь убедительное, что и его и Сикуса, выпустили бы навстречу «Ароо!»

Между тем, Сикус пребывал в таком блаженном состоянии, что даже и не думал просыпаться. Несколько раз его губы, правда, шевелились, и он на разные голоса повторял то свое имя, то имя Вероники.

Между тем, к вождю подбежал некто трясущийся, похожий на ссохшийся, покрытых седым мхом пень, и, схватив его похожей на изломанной корень лапой принялся бормотать, нечто, почти не переводимое, но смысл которого, все-таки, сводил к тому, что Граа (кто такой Граа, даже «пень» не помнил) — учил, что когда настанет счастье, то Ароо станет столько, что она затопит всех; и никто не сможет из нее вырваться.

Тут всем показалось, что они, действительно, слышали нечто подобное, и все очень перепугались, и еще несколько подбежали к Сикусу, и стали трясти его столь усердно, что, верно, в конце концов, и на части бы разодрали — но уже не оставалось времени — это Арро-Цродграбы были совсем близко; и даже слышен был напряженных голос Барахира, который спрашивал у проводника, долго ли еще осталось.

Даэн поднял на руках Сикуса, и, сделав несколько шагов к выходу, проговорил:

— Мы их остановим. Только выпустите нас!..

«Мохнатые» встали пред ним стеною, однако, смотрели без всякой злобы, ибо воспринимали его, как придаток «могучего» — ведь, он столь долгое время пробыл с ним рядом, и не случилось никакой катастрофы. Тем не менее они стали теснить его вглубь пещеры, и, наконец, окруживши со всех сторон, подхватили на ноги, и понесли, так быстро, как могли. Оказывается, у дальней, передернутой оплывами с потолка стены зиял чернотою проход, из которого веяло таким холодом, что, казалось, это пасть самой смерти. Тем не менее, перепуганные дикари понесли их именно туда, и при этом все пытались разбудить Сикуса…

Последним в пещере остался вождь — и тут он приставил каменную балку одной стороной к загораживающему вход камню, а другой — укрепил в выемке в полу, таким образом, камень было невозможно сдвинуть в пещеру, а наружу то и подавно, так как он находился внутри пещеры, и был более массивным, нежели сам проход — это было изобретение «мохнатых», от многочисленных воображаемых и настоящих врагов; и, хотя этому изобретенью они не придавали особого значенья, так как оно не могло их защитить от самых опасных по их разумению врагов — духов, — оно то и являлось самым значимым, против всего остального, порожденного их младенческим воображением.

Вот вождь обнял камень, и пробормотав какое-то ничего не значащее заклятье, развернулся, и побежал вслед за иными. А на камень обрушились первые удары — старался, конечно, Барахир — он бил своим клинком, бил с такой силой, что сыпались искры. Между тем, площадка перед входом быстро наполнялась выбегавшими из ущелья Цродграбами, и вскоре должна была начаться давка. Тогда он приметил какую-то лежавшую поблизости глыбу, подхватил ее, но поднять смог только с помощью Рэниса, Дьема Дитье, и еще нескольких Цродграбов. Они разогнались, ударили эти тараном, и с такой силой, что камень треснул — отошли на несколько шагов, и при этом сбили нескольких Цродграбов, так как очень уж их много там понабилось; и, если бы проход не пробили на этот раз, так многие бы погибли в давке. Но проход был пробит, и ворвались они в залу со своим тараном, тут же, впрочем, и бросили, а Барахир бросился вперед иных, подбежал почти вплотную к стене пламени, которое доживало свои последние минуты, у дальней стены, там, прикрывши от нестерпимого жара глаза, прокричал: «Нет! Не пошел он еще на еду! Не успели! Не успели!..» — затем отпрыгнул; внимательно стал оглядывать пещеру, которая довольно быстро наполнялась Цродграбами.

Проход, у дальней стены, был едва приметен, но, все-таки, он увидел его, сразу же бросился туда, но его успела догнать Вероника, и она перехватила его за руку, и стала целовать ладонь, приговаривая нежным своим голосом:

— Довольно теперь. Я прошу вас — хоть теперь остановитесь. Не надо больше крови. Ведь так больно мне! Пожалуйста, пожалуйста — только позвольте мне бежать впереди, потому что я знаю — они не хотят никому зла; и меня не тронут, ведь не тронули же тогда, в лесу, когда я тела из их толпы выносила. Они же, бедненькие, никогда и пения не слышали — для них же это как чудо. Их же учить, как детей малых надо, а не с мечами на них кидаться! Ради Любви, позвольте, пожалуйста — не делайте больно.

Разве же можно было отказать ей? Да Барахир почувствовал, как что-то дрогнуло в нем, и от одного этого, нежной музыкальной волной нахлынувшего, и яснее, и легче на его душе стало, и он пробормотал:

— Да, да — конечно же…

И вот они побежали по этому черному коридору, а впереди всех была Вероника, и она звала Даэна по имени, но никто ей не отвечал. Через несколько минут, проход распахнулся во все стороны, и дыхнуло таким нестерпимым холодом, что хотелось только развернуться да броситься в пещеру, где было так благодатно, так жарко: не только о том, чтобы возвращаться, но даже и о том, чтобы оставаться на месте не могло быть и речи — сзади беспрерывным потоком напирали Цродграбы, а, ведь, их были еще многие и многие тысячи.

Было так темно, что совершенно ничего не было видно, но, все-таки, они уже слышали журчание воды, и знали, что им придется ступить в эту ледяную стихию.

— Нет, подожди! — выкрикнул Рэнис Веронике. — Разве же я могу тебе позволить?.. Ты же замерзнешь! Нет, нет — ты останешься здесь, пока мы не вернем Даэна…

Но уже через несколько мгновений ясно стало, что никому не суждено остаться: площадка перед водой была совсем небольшою, и на ней могло уместится не более сотни тощий Цродграбов — сзади напирали все новые.

И вот тогда Рэнис подхватил Веронику на руки, и ступил в эту ледяную воду… Один раз при стычке с орками мне довелось попасть в прорубь, тогда температура была минус сорок, черная вода тогда вцепилась меня, словно палач, пронзило клещами тело до самой кости, но, все же, я уверен, что вода в которую вошли они тогда была много более леденящей, нежели та, в которой промерз я.

Рэнис, зажав губы сдержался, и продолжал идти подталкиваемый течением, а вот Дьем и Дитье, прерывисто задышали, и выкрикнули Барахиру, что — это верная смерть, что холод уже дерет их сердце.

— Проклятье! — пытаясь не слишком сильно стучать зубами, выкрикивал Барахир. — Неужели вы не понимаете, что мы делаем единственное, что может привести нас к спасению!.. Проклятье!.. И вам то, молодым, с горячей, пышущей кровью жаловаться?!.. О, проклятье — двигайтесь же быстрее! Слышите все — из всех сил двигайтесь вперед и ни на мгновенье не останавливайтесь!

Они шли по каменистому дну, несомые течением, и даже не представляли, что это за поток, не представляли и размеров залы, но через некоторое время стал слышен отражающийся от сводов плеск, который становился все более явственным, а, значит, своды сужались — вместе с тем, с каждым шагом, увеличивалась глубина, и ежели она вначале была немногим выше пояса, то теперь уже достигала горла. Холод сжимал и легкие и сердце, и многие-многие выкрикивали:

— Не могу! Исцели! Вероника!.. А-а!.. Сердце сводит!.. Вероника, Вероника — где же ты?!..

Ринэм, как мог поднимал Веронику над водою, но сильные руки его сводило судорогой, и, в конце концов, он, словно ледовые шары, вырвал из себя слова:

— Прости, но сейчас… мне придется в воду… она очень холодная… прости меня… Да нет же — нет! — не могу я тебя в этот ад опустить!

И вот он, заскрежетав зубами от напряжения, поднял ее еще выше (рук то он совсем не чувствовал, а вот в плечах боль была совершенно непереносимой). Но вот Вероника, обняла его руками за шею, и прильнула своим жарким поцелуем к его лицу, зашептала:

— Что же ты?.. Опускай в воду и знай, ежели в поцелуе мы будем слиты, так и не случится со мною ничего…

Все-таки Рэнис прошел еще несколько шагов, а там уж ледяная эта вода стала такой глубокой, что все-таки пришлось ему отпустить Веронику. Эта девушка плотно-плотно сжала губы, но все-таки издала некий громкий вздох; но вот вновь прильнула к нему губами, и так зашептала:

— Чтобы тут в ледышки не превратится, давай стихи друг другу рассказывать. Нет, тут не стерпишь от одного до другого… Да — хороша водица. Давай так: один куплет ты, другой я. Только у тебя стихи лучше получатся…

— У меня?!.. Вот Робин мастер стихи складывать! А я… У меня стихи, в основном, все призывные выходили!..

— Так такие нам теперь нам и нужны, чтоб через этот то холод прорваться! Так вот: ты начнешь, а я тебе, в поцелуе это второй куплет, ну и дальше — ты третий; я — четвертый.

— Пламенные гривы и из жара очи Прогоняют прочь холод этой ночи. То огнистая заря над землей восходит; Солнца жгучего лучи за собой приводит! Нежным, трепетным движеньем Каждый листик наполняет; Птиц летящих теплым пеньем Этот мир ласкает. Все выше, все стремительней Горят восхода кони, И жар, и жар целительный В той пламенной погоне. А вся земля туманами, А вся земля в росе И зорями багряными, Цветет в своей красе. И пламень неба пышного Земле свой дарит взгляд, А та, в красе всевышнего, Распустит свой наряд.

Последние строки они пропели уже слитым в единое голосом, в полном согласии друг с другом, и обнялись так крепко, как могли; слились в поцелуе; и, ежели и чувствовали теперь холод, то попеременно с жаром.

Толкавший их сзади поток, набирал все большую силу, и вот Рэнис уже перестал чувствовать дно, под своими ногами; и леденящая эта сила подхватила понесла вперед, вперед — все быстрее и быстрее. Сзади слышались вопли: они эхом расходились под пещерными сводами, леденящим кружевом дробились в черном этом воздухе, и, так как кто-то первым выкрикнул имя «Вероника!» — так вот уже и все остальные принялись ему вторить, и весь этот, набирающий все больше голосов хор — все звал ее на помощь; и каждый то, замерзающий чувствовал, что она может согреть его так же, как теперь согревала Рэниса… Но что же она могла сделать? Как могла прийти на помощь каждому, когда сама чувствовала себя во власти стихии.

Поток все убыстрялся, и, хотя стен по прежнему не было видно, судя по сильному обвивающему со всех сторон журчанию, они попали в расселину, стены которой беспрерывно продолжали сужаться, а свод становится все более низким. Вот что-то пребольно ударило Рэниса в голову, и он, чуть вытянув руку, содрал кожу о стремительно проносящийся, промерзлый свод.

— Вероника, нам придется сейчас нырнуть. — и тут же, развернувшись назад, прокричал. — Все ныряйте — здесь низкий потолок! — затем быстро проговорил. — Дикари то эти, хотел бы я знать, как здесь проплыли… Вероника, Вероника… ну сейчас…

— Да, да — я готова.

Вот он вобрал в легкие побольше воздуха (но это был такой морозный воздух, что лучше бы его было и вовсе не вбирать — он только тело леденил) — вот погрузился под воду, продолжая держать в объятиях Веронику, ну а она столь же крепко и его обнимала. Они прижимались друг к другу лицами, губами, и чувствовали, как поток несет их все быстрее и быстрее; как эти ледяные, черные мускулы, напрягаясь вокруг, вертят их тела — все быстрее и быстрее. Тела их по прежнему попеременно прожигал то пламень, то лед; но дышали же они через губ друг друга — так проходило время, а течение все несло их все быстрее, и, несколько раз ударившись о стены и дно, они почувствовали, насколько же, действительно, стремительный этот поток…

С самого же первого мгновенья и Рэнису, и Вероники казалось, что сейчас вот все это должно прекратится — ведь, право, не могло же это продолжаться долго, ведь должны же были они увидеть свет, выплыть к теплому воздуху — а, ведь, в этой ледяной воде была смерть!.. Но проходило мгновенье за мгновеньем, а теченье несло их все дальше, и было все таким же стремительным. Они по прежнему неслись в этом мраке обнявшись, по прежнему дарили друг другу свое дыханье; однако, и чувствовали, что этот теплый воздух становится все более слабым, что он уже не в силах согреть тела, а холод сжимает, сжимает — промораживает их насквозь…

Уж и не ведомо, сколько это продолжалось, но, вдруг, понял Рэнис, что еще несколько мгновений, и не только его сердце, но и сердце Вероники остановится. Тогда он рванул и свое тело, и тело Вероники вверх, и девушка так же помогала ему — они вместе, слитно совершили это движенье; голова Рэниса, все-таки, вырвалась из под воды первой — он стремительно вдохнул — нет, не воздух, а какой-то ледяной кисель — тут же незримый в черноте выступ, с прогибающихся над водою сводов, словно дубина ударил его по скуле — и удар был такой силы, что, если бы он пришелся не так, не плашмя, и в висок или в лоб, то Рэнис непременно был бы мертв. И все это произошло в такое краткое мгновенье, что Вероника так и не успела из под воды вырваться. И он, понимая, какая опасность ей грозит, тут же увлек ее назад, в промораживающую эту толщу; и там, у дна, к ней губами прильнул, и выдохнул весь воздух, который набрал; тут же сознание его потемнело, и он понимал только, что погружается в какое-то бездонное черное озеро, и уже не может пошевелить ни руками, ни ногами — он попросту не чувствовал их… Только к груди его прижалось что-то теплое, таящее в себе пламень, но и этот пламень умирал — он чувствовал, как слабеют его порывы: да — становятся едва-едва слышными, прерывистыми…

Что-то живое примыкало к его губам; кажется — это было продолжение его тела. Вот это живое зашевелилось, и, неожиданно, понял Рэнис, что это слова — каждое из этих слов, теплым облаком заполняло его гортань, а затем, чем-то сладостным, трепетным, нежным — обнимая, целуя — разливалось и по голове, и по всему телу:

— Рэнис, Рэнис… Мы будем жить. Мы обязательно; слышишь — мы обязательно отсюда выберемся. Иначе, ведь, и быть не может. Ведь, жизнь так прекрасна, так светла… Я люблю тебя… Ты знаешь — я люблю всех; но тебя то — тебя я люблю, как никого иного… Ты знай, знай — что и я, проживая в этой избушке, в глубинах Темного леса, одной мечтою, о тебе; о тебе, мой милый, жила… Ты говорил когда-то, что я была твоею звездой, во мраке подземелий; а ты, ведь, и не звезд, ни меня еще и не видел… Так вот и ты был моей звездою — так каждый из нас чувствует, что где-то есть твоя вторая половинка, что и эта вторая половинка ждет встречи с тобою… Так я люблю тебя — Люблю! Мы вырвемся, слышишь, слышишь Рэнис?! Мы обязательно будем жить!

Никогда юноша не чувствовал себя так близко к смерти, и, в то же время, никогда не чувствовал такого блаженство. Мириады образов, еще неясных, но таких же чарующих, как стихи, были где-то совсем рядом, в этом мраке смерти; еще немного, и он должен был бы погрузиться в их волшебное бытие; и в то же время, чувствуя, что смерть совсем рядом, что в любое из мгновений его сердце остановится, и не будет уже ничего в этой жизни — понимая это, он понимал и то, что все, значившее в этой жизни, отходит куда-то, стремительно теряется во мраке — и хотелось еще покаяться, в том, уже кажущимся незначимым, уже теряющимся в прошлом. Он, зная, что с движеньями губ, его слова разливаются и в ней, заговорил:

— Робин — так его звали. Это мой брат. Ты нас просто спутала. Я… я не достоин твоей любви… Это он пламенел о тебе днями и ночами — это он, видел тебя своей звездою. Да — он достоин твоей Святой любви, потому что и сам он, возносясь к тебе и днями и ночами — сам стал Святым. Но так получилось, что я оказался рядом с тобою, и я был слишком слаб, чтобы признаться тебе во всем!.. Прости же, прости же меня!

В этом состоянии нельзя было усомниться — здесь каждое слово звучало истиной, и вот Вероника вздрогнула, и вдруг сама в могучем движенье, понесла его вверх, и вот они вырвались на поверхность; их обвил ледяной воздух, но ничто уже не било, и течение сильно замедлилось, через несколько мгновений их вынесло на незримый каменный берег; и они попытались распустить свои объятия, вздохнуть — но, оказалось, что воздух был таким холодным, что уже покрыл их тела ледяною коркой, и губы, и лица их были теперь сцеплены льдом — они как бы вмерзли друг в друга, и не могли ни пошевелиться, ни издать какого-либо звука, только ноздрями могли они стремительно вбирать этот жгучий мороз…

— Я знаю — ты простишь меня, ты всех прощай; но — это правда, правда. Я был слишком слаб: да — зря я считал себя борцом, которому ничего, кроме этой самой борьбы и не нужно. Оказывается, так мне не хватало любви девичьей! Ведь, как зашептала ты мне нежные слова, как теплым своим дыханьем обвила, как прильнула в поцелуе небесном, как закружила в танце под луной, да по снежному полю — помнишь, помнишь? — Вот тогда то я и не смог противится, вот тогда и исчез Рэнис-борец, появился Рэнис-влюбленный, Рэнис-романтик… Но не я, не я…

И вновь, ласкающее поцелуями облако нахлынуло в его сознание:

— Нет, нет — что ж в этом?.. Я не знаю, плохо это или хорошо, но, ведь, мне было так хорошо рядом с тобою, и тебе… Все это время, мы как бы в танце кружили, так можно ли теперь отвернуться от этого? Это было, было!.. Мы были так счастливы, что не чувствовали этих дней… Танец! Танец!.. Какой восхитительный это был танец!.. Ну, а теперь мы умираем, вмерзаем друг в друга, так зачем же говорить это: «Тебя любил иной, и ты любила иного…». Сейчас, перед лицом смерти, не боюсь этого сказать: что же это была как не любовь?.. Неужели же все эти дни был один только обман, одна только слепота? Те чувствия, те огромные чувствия, которые мы испытывали — неужели это мог быть самообман? Те стихи, которые мы друг другу дарили — неужели и это тоже был самообман? Неужто все это ложь? Но, ведь — это не так! Ведь, эти чувства самые сильные; ведь, ничего не может быть этих чувств сильнее! В них сила — в них такая сила, любимый мой Робин… Рэнис… Да, что говорить — зачем, зачем — ведь, я это говорю, когда мы и так уже слиты, итак ты чувствуешь тоже, что и я. Так, ежели эти чувства, если эти самые искренние, самые сильные чувства — ежели и они есть самообман, так что же тогда правда? В чем, скажи мне — в чем тогда правда?.. Нет — это не была ложь! Мы любили друг друга? Чего же боле? Мы жили любя, и умираем мы любя…

И, в эти мгновенья, их подхватил кто-то сильными руками; и их потянули в разные стороны, слипшиеся лица тянулись друг к другу, но вот лед не выдержал, затрещал, и они оказались разъединены друг с другом. И Вероника и Рэнис судорожно вдохнули воздух, и тут же почувствовали себя такими несчастными! Их кто-то держал за руки, что-то говорил, но слова эти ничего не значили — только теперь они понимали, какие, на самом деле сильные чувства только пережили, как страстно, как ужасающе и прекрасно было единение друг с другом, с любовью, со смертью. Как же теперь одиноко — одни, в этом мраке!

И вот, в одно и то же мгновенье, и Рэнис и Вероника выкрикнули: «Где же ты?» — и с силой небывалой, как от оков освобождаясь, метнулись друг; и вот заключили друг друга в объятия, и вновь губы их сжались в поцелуе; и они с силой прижимались друг к другу лицами, телами; и жаждали то слиться не губами ни телами, но душами, чтобы эти облака, лаская друг друга светом и поцелуями, переплелись, чтобы в каждом мгновенье был этот танец. И вновь они шептали друг другу чувства; и такой жар поднимался из их тел, так пылала юная их кровь…

Между тем, их все-таки, взяли за руки, их все-таки разъединили, и держали теперь крепко-крепко — Рэнис стал вырываться, и, наверное, вновь бы вырвался, но тут остановил его голос Барахира — а он на самое ухо ему кричал, и голос его был хриплый, и, словно бы с трудом, через какие-то преграды прорывался:

— Рэнис! Рэнис! Очнись же ты!.. Не время сейчас… Черт и преисподняя!.. Помогайте же!.. Здесь же смерть кругом! Здесь столькие вашей помощи ожидают!..

И вот они оглянулись: оказывается где-то в сводах пещеры, куда их вынес поток, был разлом: видно, трещина была в несколько метров шириною, однако, так как проходилось ей пробиваться через многие метры, а то и версты камня, то свет, который прорывался оттуда, представлял собою что-то призрачное, едва различимое. Он падал вниз скорбной темно-серой колонной, и в этом свете можно было различить черную воду, и в этой воде… в этой воде, там где ее было видно (а колонна опускалась метрах в тридцати от них) — там проплывали недвижимые, посиневшие и тощие тела. Видны были покрывающие их тела многочисленные и страшные раны — это были те Цродграбы, которые не выдержали долгого пребывания под ледяной водою; вырывались где-то в середине, и получали смертоносные удары, от низкого и стремительного потолка. Но после громкого плеска, после водного бурления, в этой пещере казалось очень тихо, и лишь через несколько мгновений Рэнис и Вероника различили слабые стоны.

В эти мгновенья, пока они созерцали, некоторая оторопь нашла и на Барахира, но вот он вскрикнул; вот выкрикнул: «Дьем, Дитье!» — и бросился в ледяную эту воду — Рэнис последовал за ним; хотел было оттащить обратно к берегу, но Барахир бешено прорычал:

— Нет! Назад! Я их достану! Они же первыми должны были выплыть! Дьем! Дитье! К берегу! К берегу! Вылавливай! Там еще должны быть живые!..

И тут кто-то вцепился в руку Рэниса; вот едва различимое трясущееся лицо; вот Цродграб зарыдал, повторяя без конца: «Холодно! Ох, холодно!»; и с мольбою взывая: «Вероника!» — Рэнис подхватил его за руки, и в несколько рывком вытащил на берег, где уже ждали его руки Вероники — во мраке она склонилась над дрожащим Цродграбом, поцеловала его — вот пронесся под сводами зов Барахира — он, в состоянии близком к умопомешательству, выкрикивал имена своих сынов.

Вероника и Рэнис, склонились над незримой в этой месте водою, зная, что там все время проплывают тела, звали живых — и те, кто был еще жив (хоть немного, хоть с искоркой жизни) — они, услышав голос Вероники, отдавали последние силы, ради того только, чтобы оказаться рядом с нею. И те, кто был посильнее, выходили на берег сами; те же, кто был едва жив, цеплялся за берег дрожащей рукою, и его вытаскивали или более сильные Цродграбы, или Вероника с Барахиром. И все они звали Веронику, все молили, чтобы она хотя бы прикоснулась к ним, хотя бы раз вздохнула на них своим теплым дыханьем.

Этот берег оказался весьма широким, а на стены которые его должны были огораживать никто еще не наткнулся. Но Цродграбов, которые выходили, которые выползали, или которых вытаскивали на берег становилось все больше, и вскоре, в этом мраке, уже трудно было не наступить на одного из них. Тогда их стали относить подальше от кромки, и все там пребывало в беспрерывном движенье, и все полнилось стонами; и все они, как один звали Веронику — она же, не выпуская руки Робина, старалась подойти к каждому — и это ей почти удавалось так как она пребывала в беспрерывном и стремительном движенье, и едва чувствовала свое тело — стремительная и легкая, порхала она в этом мраке, и там, где появлялась — там и жизнь возрождалась…

Между тем, Барахир делал все более и более стремительные рывки — он чувствовал, что лед сводит судорогой его тело, и, пройдет еще совсем немного времени, как скует окончательно, и не сможет он двинуться — беспомощный, пойдет ко дну. Но он, в стремительных рывках, прорывался все дальше и дальше: все вперед и вперед — он расталкивал изувеченные тела, и, зная, что его сыновья должны быть где-то впереди, уверенный, что они живы — все звал их по именам… Нет — все тяжелее и тяжелее давались ему крики — приходилось вдыхать этот мучительный воздух, потом издавать этот звук. Наконец, он понял, что не имена уже кричит, а попросту хрипит, как умирающий, и больше не издавал ни звука, но все силы отдавал на то, чтобы сделать еще один рывок…

Еще некоторое время прошло, и он увидел, что приближается некий свет — еще несколько рывков, и вот он смог различить, что свет исходит от берега — светился блекло-зеленоватым светом пещерный мох, черпающий свою силу не от неба, как се растения, но, пробиваясь своими могучими корнями к жарким недрам земли, и подхватывая все необходимое именно оттуда. На фоне этого блеклого свеченья, можно было разглядеть фигуры — они суетились возле самой водной кромки, и с возбужденными воплями «Арро!» — вылавливали тела Цродграбов. Эти фигурки поглотили все внимание Барахира, и вот он увидел, что самая высокая фигура — это его Даэн; и он уж прокричал его имя, как прямо перед ним, вода стремительно взметнулась; и вот уже две руки ухватились за Барахира; одна вцепилась ему в лицо, другая — в грудь; вот уже кто-то часто задышал ледяным, прерывистым дыханьем. Вот задыхающийся голос:

— Отец, отец — это я Дитье! Я плыл… я плыл против течения! Они Дьема… Дьема схватили…

— Дитье!.. Жив!.. Ну, что же ты ему то не помог?!.. Ну, плыви — скорее плыви назад; я же должен освободить их!..

— Нет, отец! Они схватят тебя!

— Пусти! Куда ж тянешь?!..

— Простите, простите! Но иначе то мы все погибнем!..

Дитье действительно подхватил Барахира за руки, действительно потащил за собою; и, надо сказать — вовремя. Судороги уже сводили его тело, и, он едва-едва мог пошевелиться: так, пробовал дернуть рукой, оттолкнуться, но рука точно в деревяшку превратилась; не слушались его и ноги, он пытался еще что-то прокричать; однако слова тяжелыми ледышками застряли где-то в горле.

Дитье удерживал его одной рукой у заплечья; другой рукой, а так же всем телом, он прорывался против течения; и он чувствовал, что и самому ему осталось совсем немного, и что только благодаря молодой, горячей крови, он, до сих пор еще не окоченел. Он выбивался из сил; плывущие навстречу тела Цродграбов отталкивали его назад; и, верно, он бы не выдержал этой борьбы, если бы не зовущий голос Вероники — он услышал его еще издали, и через какое-то время, передергиваясь всем телом, выполз на берег, проволок за собою и Барахира, который совсем уже не двигался, и был таким холодным, как покойник…

* * *

Когда «мохнатые» подхватили Даэна, и спящего на руках его Сикуса; и пронесли его в пещеру, в которой журчала ледяная вода — они двигались заученными движеньями, так как в этом мраке совершенно ничего не было видно, даже и для их звериных глаз. Они, действительно, действовали столь слаженно, что не было никакого толкания. На берегу лежало несколько, средств передвижения по воде, которые, однако, нельзя было назвать ни лодками, ни плотами. Это были ракушки, огромных моллюсков, которые жили не в этой пещере, но много ниже по течению этой леденящей реки, в глубинных подгорных озерах. Уже не никто не помнил, как эти ракушки, по три метра каждая, были доставлены к этому месту изначально, но именно ими пользовались «мохнатые», когда выходили на рыбную ловлю. Створки каждой ракушки легко раскрывались, внутрь залезало два-три рыболова, затем — ракушка надежно захлопывалась; и влекомая стремительным течением проносила их через опасную горловину. После же окончания ловли, они гребли до пещеры с мшистыми стенами, а там, перед самой горловиной вылезали, и протаскивали и ракушки, через лаз в стене, который выводил их однако, под самым потолком этой пещеры, и приходилось и прыгать вниз, и, вместе с ракушками, грести до берега — как-либо усовершенствовать эту систему они не догадались…

Теперь в каждую такую ракушку набивалось по десять, а то и по пятнадцать «мохнатых» — некоторые попросту не захлопывались; однако, и так многим не хватало место; тут уж, началась и толкотня и давка. Впрочем, все равно ничего не было видно, а Сикуса, и дополнение его Даэна — разместили в первой же ракушке, где с ними был вождь племени, да еще страшная старуха. Вначале, Даэн думал как-то воспользоваться тем, что рядом только эти двое, попытаться бежать; но, когда их понесло по горловине, когда ракушку стало крутить, вертеть, да еще бить о выступы — он думал уже только о том, как бы остаться в живых…

Через несколько минут они вылезали на светящийся зеленым мхом берег, и там, оглядевшись, увидев несколько проходов, Даэн твердо решил, что уж лучше остаться с этими «мохнатыми», которые здесь все знают; чем блуждать с Сикусом — замерзать и умирать от голода. Вскоре все уместившиеся в ракушках «мохнатые» выбрались на этот берег, а те, кто не уместились — испытывали такой ужас перед потоками «Ароо», что предпочли смерть в котловине — и теперь вылавливались, в безмолвии, ибо у всех «мохнатых» скорбь перемешивалась с радостью. Скорбь от того, что теперь еще убыли их силы, радость — естественно, от нового «Ароо» — причем пиршество началось прямо на берегу, и Даэн поспешил отвернуться и оттащить Сикуса к стене.

Все же, многие тела были упущены, ну, а те, которые поймали — только разогрели их аппетит; и вот уже вновь стоят они на коленях, и тянут к спящему Сикусу дрожащие окровавленные руки, и из кровавых глоток, точно клочья мяса, вырывают это вожделенное: «Ароо!»

Вот подбежала старуха, и бешено вытаращив глаза, часто-часто заголосила: «Ароо!» — и она из всех сил трясла Сикуса; щипала его за плечи, за щеки, за нос — наконец тот вздохнул, и стремительно раскрыл глаза… Там, в глазах этих, на мгновенье вспыхнул такой ужас, который не может продолжаться долго, который очень быстро должен лишить человека разума. Но у Сикуса уже было собственное, сладостное безумие, в котором он, в любое мгновенье мог укрыться; и вот глаза его заволоклись мутной пеленою; вот он выставил перед собою руки, и схвативши эту старуху-чудище позвал ее по имени… да уж тут нельзя ошибиться, по какому именно имени он ее позвал…

И тут, подумалось мне, что у тебя, неведомый мой читатель (ежели такой только найдется) — мне показалось, что здесь легкая улыбка прикоснулась к уголкам твоих губ. А вот мне больно, очень больно писать эти строки. И до слез, до муки жалко Сикуса. Вы уже знаете, через что он прошел, что испытал; но понимаете ли, как отвратителен стал ему этот мир, как жаждал он из него вырваться, быть вместе с любимой… сестрою своей, что он настолько неприемлил происходящего. Может назовете это слабостью? Но слабость ли, когда чего то до безумия жаждешь, когда каждое мгновенье своего существования отдаешь этой великой цели, и, в конце концов, разум видит одну только эту цель, и предметы в воображении меняются, становятся этой самой целью.

И вот Сикус, видя перед собою Веронику, стремительно закружился с этим чудовищем, и выкрикивал что-то бессвязное, восторженное. Ему виделась какая-то чудесная наполненная светом изумрудных поцелуев зала, и вот он кружил и кружил ту, которую называл любимой сестрой; и пытался высказать стихами, что теперь то они всегда будут вместе. Старуха решила, что «могучий» совершает некий волшебный ритуал, и не сопротивлялась; даже, когда Сикус ворвался с нею в воду. Он и не почувствовал льда, но он уверил себя, что некий огромный прохладный поцелуй подхватил его, понес куда-то. Даэн, видя, что они сейчас потонут, бросился за ними — даже закричал от прожигающего холода, и дернул Сикуса с такой силой, что сразу же перебросил на берег; тот, однако, не выпускал старухи, и казалось ему, будто вихрь чувства подхватил его, вместе с Вероникой, под купол этой залы, а затем метнул в то же волшебно-изумрудное ласкающее сияние; и вот он, рыдая, держась за эти скрюченные лапы, глядя в звериные, вытаращенные глаза, и видя только то, что его воображение порождало, приговаривал:

— Никогда я не видел создания более прекрасного нежели ты! Нет — ничего больше не стану говорить! Теперь ты говори: говори часами, годами, веками; а я твой милый голос буду слушать, как музыку — и расти в этой музыке стану!..

В это время, в зеленоватом свечении стали появляться тела Цродграбов, и тогда «мохнатые» начали вопить восторженно: «Ароо!!!» — в их разумении «могучий» только что совершил великое чудо, и прыгнув в воду со старухой, которая, кстати, была колдуньей их племени — обратил поток живого, опасного «Ароо» — в мертвый безопасный поток. Они быстро подбегали к нему, сильно ударялись лбом о пол, и, продолжая восторженно вопить, принялись вылавливать «Ароо» — среди первых были и Дьем с Дитье. Дьем набрал в легкие этой ледяной воды, и потому только поддержкой Дитье не шел ко дну; однако, когда Дитье увидел эти бегущих на него чудищ — он рванулся назад, ему удалось отплыть, что же было с ним дальше итак уже известно.

Даэн же, увидев, что «мохнатые» тащат его брата, бросился к нему, вырвал из лап, и поднес к ногам Сикуса, который так и застыл с восторженным выражением, когда услышал первое: «Ароо!». Как рассчитывал Даэн, так и получилось — «мохнатые» решили, что — это первая жертва была принесена «могучему».

А Сикус все стоял, недвижимый, и лик его сиял, казалось — сейчас он засмеется; и наполнит все залу этим сияющим, светлым смехом; из глаз одна за другою вырывались слезы радости — и он долгое время все пытался что-то вымолвить, но голос его срывался, начинал дрожать на полуслове. И, ежели приблизиться к нему, то можно было почувствовать жар.

Этот звериный, кровожадный вой «Ароо!» — был принят им за голос Вероники, и по его разумению она пела для него, наконец, весь окруженный этим «Ароо!», треском разрываемой плоти — в общем, всем тем, что у нормального человека может вызвать не только отвращение, но и обморок — пребывая в этой преисподней, он издавал тихий, восторженный шепот:

— Никогда и из твоих уст не слышал я подобного пения. Это не земное — нет, нет — я же всегда знал, что ты есть дух небесный. Слова едва ли различимы: ты изливаешь из себя живые образы, словно бы вдаль уходящая галерея прекрасных полотен — вот, что летит из твоих уст…

И вновь он стоял в безмолвии, окруженный кровавым пиршеством; и, вдруг, губы его стали шевелиться, зрачки закатились, как у безумца в его экстазе, и сам он, странным, чем-то похожим на многоголосый небесный хор голосом, запел, пытаясь вторить воображаемому голосу Вероники:

— В этом тихом и плавном движенье Слезы медленно падают вниз; И мое лебединое пенье Кружит в танце, касается лиц. Голос мой, как бездонное небо, Приласкает, мой милый, тебя; Для души станет ласковым хлебом И обнимет, обнимет, любя. А моя лебединая песня, Милый мой, мой родной — отзвучит; Ах, моя лебединая песня Вдаль, за ветром, за мглой улетит.

Когда он пел последние строки, то его настороженный до предела, боящийся упустить хоть малейший звук, слух, уловил голос настоящей Вероники, которая звала Цродграбов, которая говорила им ласковые слова — никто из «мохнатых» не мог расслышать этого голоса, не услышал его и Даэн, а вот Сикус, для которого Вероника стала самой важным, что только есть на земле — Сикус вытянул в те сторону руки…

Ежели его воображение расстроилось до такого состояния, что карканье старухи казалось нежным голосом, то представьте, чем же стал для него голос настоящей Вероники. Ему привиделось все так, будто она, только что бывшая с ним рядом — продолжая это неземное «лебединое» пение, была подхвачена неким могучим ветровым порывом, вознесена в воздух, где-то там, на дальнем берегу, расцвела чем-то уж совершенно невообразимо прекрасным, что наполняло все и образами и пением столь прекрасным, что его человеческий дух даже и не мог вобрать это в себя сразу. Он громко воскликнул от восторга; и показалась ему, что теперь то земная жизнь осталась позади, а впереди — только рай, только бесконечное цветение, в этом неземном облаке…

И вот он сделал один шаг, второй, третий — все простирая к тому далекому, незримому для иных, но для него сияющему брегу; и даже Даэн не понимал, что с ним происходит; нет — Даэн был слишком поглощен уходом за Дьемом, да и не стал обращать внимания на шаги Сикуса, полагая, что никуда он, все равно, не денется — пройдется по этому островку, не более того. Тем более, не пытались его остановить «мохнатые», теперь их благоговением перед ним было таково, что возьми он кого из них, и начни поедать, так такой бы и противится не стал, но смотрел бы с почтительностью, да еще рад был, что его поедает «могучий». Они, видя, что он идет к воде; видя, каким могучим светом пылают его очи, думали, что он совершит сейчас еще какое-то чудо, и, расползаясь перед ним, протягивали кровавые обрывки своей ужасной трапезы, а он видел только, как вокруг него волнуется некое море чувств, как расступается перед ним, и как тянется плавными, изгибающимися волнами; но к нему так и не прикасается, как трепещет, волнуясь.

— Да, да — я понимаю; я так понимаю тебя, милое ты мое море! Да — ты море, ты чувствуешь и мое волнение. Ведь, чтобы достичь Рая, я еще должен пересечь темную бездну!.. Бездна, бездна — она может поглотить меня; но может ли это страшить меня?! Могу ли я испугаться вечной муки, ради только одного шанса: чтобы оказаться рядом с нею?!.. Да она же поможет мне — если уж бездна станет заглатывать меня, так Вероника, устремиться ко мне, протянет свои сияющие лучи и…

Так ему все и представлялось: тот берег, откуда долетал едва уловимый, напряженным до предела слухом голос — раем, который и описать нельзя; но тем раем, который весь был Вероникой; а вся эта заполненная телами ледяная вода — адской бездной. И вот он остановился там, где изумрудная зала обрывалась; переходила в эту бездну, громко-громко, со страстью, выкрикнул ее имя, и вот уж, из всех сил, совершил прыжок; он пролетел метра три, погрузился в ледяную воду, и, чувствуя, что бездна затягивает его, могучим движеньем, жаждя жить и любить — вырвался; вот еще раз, со страстью, бросился вперед; и он рычал, и он выл, и он молил это имя — без конца, без конца повторял он его: «Вероника!.. Вероника!.. Вероника!..» — и все бился и бился, вперед и вперед. Вот, показалось ему, будто преисподняя, тысячью кольев пронзила его тело — то была судорога, охватившая его хилую плоть.

Так как заветный берег приблизился, ближе стал и голос Вероники; и это уж для его воображения было настоящими лучистыми струями, которые точно скопления небесных симфоний, вытянулись к нему, от блаженного берега, окутали бессчетными поцелуями его тело; вот и над водою взметнули…

Ему казалось, что он парит над водою, хотя, на самом то деле, он только совершал все новые рывки; и так часто, как не мог бы биться человек, как мог бы биться в агонии какой-то привыкший к тяжкой жизни, сильный зверь; и еще через несколько минут — он вырвался на тот берег; крупно дрожа, роняя не только из носа, но и из ушей, и изо рта кровь, стал он выговаривать это слова; и… если бы вы услышали, какая тогда в его голосе страсть была — я думаю, что и у человека бесчувственное (точнее: похоронившего до поры до времени свои прекрасные чувства) — и у такого человека вспыхнули бы от этого голоса очи — но он то шепотом пел, и с такой выразительностью пел, этот постоянно зажатый человечек, что так и лучший из эльфийских певцов не смог бы пропеть. Эта многого ему стоило — он уже едва жив был; но ведь он Верил, что уже мертв, что он ступил в Рай, которым была Вероника — и потому презревши законы тела, он увеча это тела, совершал то, что только дух его мог совершить.

И теперь ее голос был где-то совсем рядом, а Сикусу то уже казалось, что он плывет в этом голосе — и он все шепотом пел, как ему казалось, вторя райскому хору. Между тем, под ногами его лежали изуродованные тела, они стонали, многие обезумели от боли; у многих были раскроены черепа, и мозг вытекал на камень, но они еще как-то были живы, и они все звали Веронику. Сама же Вероника за общим этим адским хором услышала пение Сикуса — да разве же можно было и не услышать его, такой отличный от всех остальных голосов? И вот она промолвила, обращаясь к Рэнису, руку которого не отпускала все время:

— Слышишь?.. Быть может, мы так замерзли, что уже умираем, но, в этом мраке… нет — не Сикус. Сикус никогда бы петь так вот — и, все-таки, я узнаю, что — это его пение. Будто бы — это его дух поет так!..

— Да, действительно, действительно. — вырывал из сжимаемой то холодом, то жаром груди Рэнис. — …Какое дивное пение! Но он же зовет тебя… Давай подойдет; хотя, ежели это дух… да — мы, верно, где-то между жизнью и смертью; чувствуешь, как иногда тела болью наливаются, а затем, спустя каких-то несколько мгновений уж и не чувствуешь этих тел. Ну, давай к духу подлетим-подойдем; и уж не важно: жив я, мертв — главное, что ты рядом…

И вот они устремились к Сикусу, и вот уже Вероника положила ему руку на плечо, вот, во мраке, приблизила к нему, поющему, пышущему жаром, свой лик; вот поцеловала его в лоб, потом в губы, потом — в правую щеку, потом — в левую, и прошептала:

— Сикус, бедненький ты… Да что с тобой?

Она не знала, что с ним произошло, когда она к нему прикоснулась, да и мне не описать этих чувств: что скажут слова: «Его пламенем всего изнутри разорвало!.. Он как в облако огромное обратился!.. Он разом почувствовал столько восторга, столько изжигающего волнения, сколько чувствует поэт, ежели собрать в мгновенье весь трепет вложенный им в поэмы, в течении всей своей жизни!..» — но что эти слова! Вот что почувствовала Вероника: от Сикуса будто бы изжигающая волна поднялась — так разом, то просто жаром от его тело било, а тут, бывает такое у небесных светил, когда они сбрасывают свою оболочку; и летит этот раскаленный гад, изжигая все, на не представимых пространствах — так вот и Сикус, когда прикоснулась к нему, напряженному до предела, Вероника; словно оболочку раскаленных частиц сбросил — какой же силы было его чувство, когда вопреки всем законом, без всякого волшебства, он испустил во все стороны раскаленный ток, который пробрал всех в окружении нескольких десятков метров до костей, благодаря которому многие отогрелись, хоть и не надолго. Так какими же словами должен я описывать чувство, которое могло привести к таковому?!..

Сикус итак тощий, в несколько мгновений, похудел еще значительно больше; и он, чувствуя, что возносится куда-то высоко-высоко, что вокруг сияют звезды, и таким прекрасные, каких он никогда не видел, и даже представить себе не мог — наполняют его сознание, и каждая из бесконечного множества звезд и туманностей, ведает ему все свои тайны; нет — опять таки не могу я должно объяснить этого, и передаю земными понятиями, то, что к земному и не относится, то, что и не чувствовал, и не испытывал ни один живущих; но некое подобие испытывал дух Сикуса возносясь все выше и выше; и уж видя пред собою град, озаренный тем светом, которого нет ни на земле, ни на небе…

А тело Сикуса стало очень легким и сухим, словно он стал мумией, которая пролежала в этом мраке уже не одну тысячу лет; и он уже ни издавал ни одного звука, но опадал бесшумно; да — разве что кости его, осушенные в этом порыве Любви (да — Любви, Любви, Любви — самого могучего чувства во вселенной) — так вот кости его, как будто в тисках дробились, и так трещали.

А Вероника, вся наполненная его жаром, все его чувства сразу и поняла; и уже готовые вылететь из нее ласковые слова, вдруг обратились в стон — и в этом стоне была великая сила, и в нем звучала музыка; но, все-таки, было больше боли, а сострадание… больной душе можно было приникнуть к этому стону, и, как из родника поглощая эту жалость, исцелиться. Но она, выпустив Рэниса, который сам онемел от этой пылающей волны, подхватила Сикуса и осторожно уложила его на свои колени; затем, так же стремительно (и совсем то не так, как обычно, но резким, порывистым движеньем) — уложила его уже на камень, но сама упала перед ним на колени, и сильным движеньем разорвала одежку на его груди; тут же припала лицом, к этой холодеющей, торчащей ребрами поверхности; тут же принялась целовать; и шептала то она голосом, таким трепетным, таким чувственным, какого у нее еще никогда не было:

— Сикус, родненький, родненький ты мой!..

Ведь, ни от Рэниса, ни от кого-либо иного, никогда, ни она, ни одна другая девушка (я по крайней мере не слышал о таковом) — не получала такого вот небывалого, не от жизни этой чувства — и она, понимая все это, и полюбила его сильнее, чем кого бы то ни было. Ведь, как же она не могла не отвечать (по крайней мере стараться) — таким же по силе чувством; как же могла приняв такой дар, не ответить тем же? И она готова была отдать жить, какие угодно муки принять, ради того только, чтобы сделать ему хорошо.

Но она чувствовала, как с каждым мгновеньем, удары сердца в его груди становятся все более слабыми — она чувствовала, как дух покидает это хрупкое тело; и он все целовала, и все лила жаркие слезы на его грудь…

Между тем, на берегу «мохнатых» произошла настоящая паника. Поначалу то они и не поняли, что произошло; затем же, когда Сикус завыл имя Вероники, уже где-то во тьме, в ледяной воде — они вскочили, они смотрели друг на друга безумными вытаращенными глазами; и, наконец, стали метаться, бить друг друга, кусать; и все то звали «могучего»; выли про какие-то грехи; и многие получили увечья в этой толкотне, хотя Даэна, который пытался вычистить от воды легкие Дьема, никто так и не задел. Даэн так погрузился в уход за своим братом, что не обращал на окружающее внимание; вообще же, все произошедшее в последнее время, было для его хрупкой, привыкшей к благости Алии души настолько чудовищно, что воспринимал все происходящее, как в какой-то колдовской дымке — настолько было это отвратительно ему, что он и рад был бы убежать в такой же, скроенный воображением мир, как у Сикуса, да не мог, так как не переживал еще невыносимого напряжения нервов, которое не днями, но годами длилось.

Между тем, предводитель «мохнатых» зашелся таким оглушительным воплем, что он даже отразился от сводов, громовым эхом прокатился в этом мраке. Он орал про «могучего», и, конечно, «мохнатые», в то же мгновенье, остановились; обернулись к нему, стали прислушиваться; он орал, что «могучий» пошел в поход за «великим Ароо» и что все они, ежели хотят получить еще большее счастье, должны презреть опасность, и пустится за ним следом. Вообще «мохнатые» боялись воды, и только рыболовы решались плавать, когда возвращались. Но теперь все, от мала до велика, были преисполнены такого воодушевления, что сразу же бросились за своим вождем. Для них, привыкших к холоду, покрытых задубевшей кожей, эта вода не казалась ледяной, да они настолько привыкли ко всяким испытаниям, что даже если бы она их и леденила, так не издали бы они ни единой жалобы. Между тем, передвигались они очень быстро, так как была у них цель — они выли и рычали, а звериные их глаза разгорались, с каждым мгновеньем, все сильнее и сильнее. В потемках можно было различить, как некое чудище (состоящее из племени «мохнатых») — как эта здоровенная тварь бьется в воде, и приближается к тому, где Вероника целовала сердце Сикуса…

Сикус стал совсем холодным, а сердце, в иссушенной, впалой груди, сделало еще несколько слабых-слабых ударов, и вот уже не билось: в это же мгновенье, это, подобное мумии тело, как то еще больше опало, словно бы слилось с ледяными, безжизненными камнями.

— Нет, нет!.. Пожалуйста!.. Сикус, пожалуйста, бедненький, родненький ты мой — я очень тебя прошу: Сикус, вернись, пожалуйста… Я люблю тебя… Я так люблю тебя…

А в это время, сразу многие Цродграбы закричали, завыли, как-то по новому; правда призывая на помощь, по прежнему Веронику, или же Барахира. А дело было в том, что увидели они приближающиеся светящиеся точки — разгорающиеся глаза «мохнатых»; в мрачном освещении, к которому они кое-как привыкли, зрелище действительно было жутким: это было надвигающееся на них усеянное сотней безумных вытаращенных глаз чудище — и вот они, ослабшие, ненадолго согретые пламенем Сикуса, но вновь продираемые холодом — звали тех, кто, в их воображении был могучими, прекрасными божествами.

— Смотри, смотри, Вероника! — промолвил Рэнис; и вот девушка увидела эти глаза, передние из которых приблизились уже так близко, что можно было разглядеть широко распахнутые зрачки.

Она еще раз поцеловала Сикуса, а затем поднялась на ноги, намериваясь каким-то образом защищать и его и всех от этого «чудище», ежели оно только вздумает нападать на них. Те «Цродграбы» которые были возле берега пытались отползти, а те кто были посильнее оттаскивали совсем немощных — между тем, из горловины продолжали выплывать все новые: мертвые, израненные, замерзшие — и те кто мог все выползал на берег, некоторых же несло прямо на «чудище» А Вероника сделала к берегу два, и, выставив пред собою руки, проговорила:

— Нет. Прочь, прочь — уходи, ежели ты хочешь причинить нам какое-то зло.

«Мохнатые» услышали ее голос, и вождь завопил, что это и есть «Великое Ароо» — некая богиня, из которой все время исходит пища, безмерно лучшая, нежели какая-либо иная пища; что, стоит эту богиню только поставить посреди пещеры, и все племя будет поглощать эту пищу, не зная ничего, кроме счастья. И вот «чудище» стало приближаться с еще большей скоростью, и теперь уж весь воздух дрожал от их воплей.

Тогда Вероника сделала еще несколько шагов вперед; и таким чувственным, таким музыкальным голосом, стала молить его, чтобы оно развернулось, что и в сердце (или сердцах) настоящего чудища что-нибудь да дрогнуло бы. А «мохнатые» взвыли в исступлении; и, походя на изголодавшуюся волчью стаю, на наполненную неудержимыми вихрям тучу, в стремительных рывках перемешивались, переплетались друг с другом; выли зверьми, ибо теперь уж и не надо им было каких-либо слов своего вожака, они уж и сами ясно чувствовали, что впереди что-то более необычайное, чем даже «могучий».

Между тем, рядом с Вероникой уже встал и Рэнис и Барахир (которого, правда, судороги еще сводили тело), подошел и Дитье, и еще сколько то Цродграбов способных сражаться. Теперь чудище было совсем рядом, а Вероника медленно ступала к нему навстречу и все молила:

— Нет — я прошу тебя. Неужели не видишь, что итак уже было пролито много крови; неужели не видишь, сколько боли… Так чего же ты еще хочешь?.. Пожалуйста, пожалуйста…

По щекам ее катились слезы, а рядом, тоже плача, с Любовью глядя на Нее, собиралось все больше и больше Цродграбов. Слушая ее голос, они сами готовы были к любым свершениям, ради нее, так уж любили; а она, чувствуя, что будет опять боль, говорила:

— Нет, нет — мы же должны остановить без крови. Ведь все же можно остановить без крови; одной только Любовью; Любовью — слышите ли меня?! Пожалуйста!

Даже Барахиру было трудно устоять перед этим «Любовью», но все-таки он проговорил: «Здесь под ногами достаточно камней. Бросайте же их как… снежки» — и тут голос его дрогнул, ибо совсем он и не хотел этого говорить, но в сердце хотел довериться Веронику, ибо чувствовал ее великую силу, ибо помнил, как она, лишь несколькими словами заставила двухсоттысячный народ играть в снежки, как они голодные и замерзшие веселились всю ночь, среди снежной бури…

— Нет, прошу вас. Нет. — проникновенно взмолилась Вероника, а между тем, передние глаза уже были у самого берега; вот, с воем, поднялись; вот стали надвигаться на них…

И, в эти мгновенья, резко вскочил, и, одном порыве растолкав всех, бросился на чудище Сикус. Его дух пребывал еще где-то между жизнью и смертью; и вот, услышав какой-то отголосок голоса Вероники, он метнулся вниз, к ней, в эту самую бездну. И вот он уже тянется к ее голосу; вот видит пред собою эту благодать; и, если бы только были его в теле еще какие-то соки, если бы не был он теперь этой иссушенной мумией, так испустил бы еще один огненный порыв; но теперь он понял, что Веронике грозит какая-то опасность, и вот уже вскочил на ноги — вот уже бежит навстречу этому «чудищу», и так стремительно, что никто даже и разобрать не успел, что же произошло.

А, между тем, он уже был рядом с вожаком племени (получилось то это как-то само собою) — а мог бы быть и любой другой «мохнатый». Но Сикус видел перед собою отнюдь не вожака, но некий тянущийся к его Раю темный отросток, и вот он, с хрустом в своих просохших костях, подхватил это тело-отросток, вот размахнулся и отбросил его метров на пять от берега, в самую гущу все наплывавших «мохнатых».

Затем он стремительно метнулся в одну сторону, в другую, и всех, кто вылезал на этот «райский берег», кто представлялся ему кипящей, извергающей ненависть массой, отбрасывал он назад; выкрикивая при этом не своим, но каким-то сухим, леденящим голосом мертвеца:

— Нет: прочь от нее — прочь! Все равно не пройдешь здесь!.. Эх ты, мгла, ты верно из прошлой моей жизни?! Ну, ничего — здесь то уж мой рай?! Нет, со мной тебе теперь не совладать! Слышишь — я буду биться до последнего, и я все равно одержу над тобою победу, потому что… потому что я люблю!..

И он продолжал их отбрасывать, мечась словно некая стихия; и всех сковало оцепенение, ибо в мраке никто и не узнал Сикуса, но многие подумали, что это некий дух, обитавший в этой пещере, пришел к ним на помощь.

Одна Вероника поняла кто это, и вот, громко, жалостливо воскликнув, бросилась к нему; вот обхватила сзади, за напряженные, трясущиеся, трещащие, словно бы готовящиеся в любое мгновенье лопнуть, плечи. И она стонала:

— Я же понимаю, я же понимаю, какая тебе сейчас мука!.. Ты же последние силы сейчас отдаешь… Что ж останется в тебе?!.. Нет, нет — любимый мой… Я же так тебя люблю…

«А-а-а!!!» — завыл, точно действительно какая-то стихия Сикус, и метнулся в другую сторону; Вероника же не отставала от него, все целовала, все шептала нежные слова, все молила, чтобы он остановился, а Сикус все метался, все отбрасывал «мохнатых» от берега; и через вой этот прорывался леденящий голос мумии:

— Вот видишь… этот свет… это Она… Она питает меня такой силой, что тебе никогда меня не одолеть! Слышишь, слышишь — это такая сила, что тебе, нечистый, никогда с нею не справиться!.. Это Она — это мои небеса, этой рай мой, и он за моей спиною!.. Прочь же, сгинь же навеки ненасытная мгла!.. Уйди в прошлое, гадость ненасытная!..

«Мохнатые» уже не рвались с таким исступлении, они и не сопротивлялись, но прибывали как бы в некоторой рассеянности, не зная, что теперь делать. Ведь они видели «могучего», который гнал их прочь, а за его спиною, ту, в которой безошибочно признали «бесконечный Ароо»; некоторые из них выбрались на берег, да так и замерли, ожидая своей участи — и они были отброшены в воду.

Так, в каком-то странном наполовину оцепенелом действие, в котором только Сикус и Вероника исходили пламенем, прошло несколько минут; и, наконец, никто из «мохнатых» уже и не пытался выбраться на берег — все эти сотни ярко сияющих глаз смотрели на Сикуса, который так и застыл, сотрясаясь на одном месте, на Веронику, которая все целовала его, и издавала созвучия столь нежные, что подобным им никогда они и не слышали.

Так, в этом оцепенении, когда никто не понимал, что происходит, и все выжидал чего-то, прошло несколько минут. И вот тогда вождь «мохнатых» негромким, отрывистым голосом, похожим на падение отдельных камней проговорил, довольно длинную речь, в которых было больше тьмы, чем смысла, и которая все-таки сводилась к тому, что они за что-то прогневили «могучего», и «Вечное Ароо», и что теперь должны принять наказание, отказаться от них; вернуться… И никто с ним не стал спорить, ибо все они испытывали некое благоговение, и все они готовы были исполнять волю таким могучих божеств, да еще бы и наказание, за свою дерзость приняли…

Как бы то ни было, но развернулись они почти все разом, и, полня воздух горестными стенаньями, устремились назад, к покрытому зеленом мхом берегу.

Сикус, видя, что чудище удаляется, вновь стал оседать; и он совсем не чувствовал своего тела. И вот прямо перед ним появилось самое сердце его Рая, озаренное чарующим сияньем, оно прильнуло к губам его; а он, слыша в каждом слове и музыку, понимал и чарующий их смысл:

— Ты не должен уходить!.. Ежели ты только уйдешь, так знай, что и я уйду вслед за тобою… Ты так меня любил, родненький ты мой… Ну, что же ты так холодеешь опять? А вот, не хочешь ли выслушать стихи. Ведь, это же из твоих стихов…

— Когда вечер жизни настанет, Последний, чарующий миг; Так память волнами нагрянет, И вспомнишь любимой ты лик. И жизни прошедшей мгновенья, Любви — первой юности свет; Леса — все заполнены пеньем, Тех весен, которых уж нет. Все это нахлынет волнами, Поднимет над скопищем лет, Быть может, мы станем богами, Ведь смерти, поверьте мне — нет!

— …Ну, это же твои строки; Сикус, родненький, ты только вспомни; молю тебя — вспомни, как ты эти строки писал. Вспомни, те чувства, которые тогда испытывал. Ведь ты же тогда, верил в жизнь; ведь ты страстно хотел жить, а не умереть. Я молю тебя…

Сикус слышал этот голос, и не хотел уходить от него: не хотел он видеть ни мириады звезд, ни стремиться к тому граду, который среди них парил. Нет, нет — он чувствовал, что его рай здесь; но тело было слишком измождено, слишком выжато, чтобы он мог не то что пошевелиться, а даже пребывать в нем. Странное это было чувство: между жизнью и смертью — но он еще видел лик Вероники; она его целовала, и он отвечал ей поцелуем, погружал весь этот лик единый поцелуй; и шептал уже спокойно, плывя в световых ласковых волнах:

— Так хорошо, как земле пригретой солнце, как страннику проведшему многие годы во вьюжном пути, и вот пришедшим домой, севшим возле камина, и смотрящего в потрескивающие, такие уютные дрова. Ты, ведь, слышишь мой шепот — конечно же слышишь — мы теперь всегда будем вместе… сестра моя…

* * *

Ринэм очнулся от звука, когда треснуло горящее бревно. Этот, по своему мелодичный, уютный звук, заставил его вздрогнуть и передернуться, так как ему показалось, будто — это щелкнули челюсти впившегося в него волка. И тут же, сотни кошмарных образов, стараясь поскорее вытеснить один другой: развороченные тела, вопли обезумевших, брызжущая во все стороны кровь; чудовищный клубок из стел, сам он, во власти какой-то смертоносной стихии, точно вихрь когтистый, тела рвущий.

Но вот раздался девичий голос, и, вместе с ним, отхлынули все кошмарные виденья; а на место пышущего пламени, пришел спокойный свет домашнего очага. Вот он открыл глаза, и сразу понял, что находится внутри пещеры, которая, однако, была так аккуратно убрана, что никто бы и не сказал, что есть здесь что-то дикарское. По стенам, словно ковры, развешены были меховые шкуры; такие же шкуры разложены были и на полу; а пространство перед очагом было выложены гладкой каменной плиткой; была кровать большая и малая, на которой и лежал Ринэм. Были еще какие-то небольшие ящички, сундучки, стол, несколько стульев, на стенах висело несколько копий и клинок. А на жердочках, которые свешивались с потолка неподалеку от очага сидели белоснежные голубки, блаженно курлыкали, грели свои перышки.

Девушка была рядом с ним, но, когда он открыл глаза, чуть вскрикнула, отшатнулась; тут же, впрочем, вернулась обратно, и заговорила что-то на языке довольно мелодичным и красивым, в котором Ринэм, однако, не понимал ни одного слова. Он вглядывался в ее лик — красивый, спокойный, теперь уже бесстрастный — видно, она вообще привыкла к жизни суровой, и то, что Ринэм очнулся было из тех немногих событий, которые могли заставить ее так прямо высказать свои чувства. И вот теперь она старалась, чтобы Ринэм позабыл этот недавний всплеск, и говорил что-то быстро, и с чувством, а за ее спиной, над головою ее сидели белоснежные голуби…

Ринэм прикрыл глаза, вспоминая ту девушку, которую полюбил, которую видел то всего несколько мгновений, да и то — таких мгновений, когда она в гневе была. Он вспомнил, те страстные строки, которые оставил в своем дневнике, вспомнил и последнее свиданья в темнице, когда говорил ни он, но кто-то, через него; тут же представилась бездонная пропасть, и в нее, летели и летели, бессчетные темно-серые, подобные снежинкам, волки. Они переворачивались, вихрились в воздухе, и все падали-падали, среди них и он падал…

Не страх, но боль и тоску жгучую — вот, что вызывало в нем это виденье. Слезы по щекам его покатились и зашептал Ринэм:

— …Зима, зима… Какая холодная, какая мрачная, темная… Так, кажется, будто весь мир оделся навсегда, навечно этим снежным ковром, и, будто, никогда уже это не кончится… Будто все деяния, вся жизнь и любовь — все сковано, все погружено в лед… Так хочется сделать что-то великое, построить прекрасный, сияющий мир; но, слышишь девушка… — тут из закрытых глаз его покатились крупный, жаркие слезы. — …Но вижу эту пропасть, и летят, и летят в нее эти темные снежинки, и я одна из снежинок… Слышишь? Скажи — неужели это и есть жизнь?.. Девушка, ты сейчас сидящая в этой пещере, с такой нежностью глядящая на меня: ответь мне, молю — пожалуйста, пожалуйста ответь мне; что это за начертание злое… Вот я вижу: нет никакого грохота, никакого воя, но как же неудержимо мчаться вниз эти бессчетные снежинки; а там — такой мрак, такой холод. Понимаешь ли — ни единой крапинки света, ни единого зернышка; а все снежинки в этом плавном, завораживающем движенье приближаются к мраку; вот уж и касаются его, вот и тают в нем… Как близко… ближе… Я умираю… Ухожу во мрак… Спасите, спасите…

Тут на него дохнуло теплым светом, и, открыв глаза, он обнаружил, что девушка склонилась прямо над ним, но вот медленно отстранилась, и нараспев проговорила что-то на своем языке, подняла руку, и тогда одна из голубок, взмахнув белоснежными своими крыльями, перелетела к ней, уселась на запястье. Другой рукой девушка дотронулась до одной из слез Ринэма, после чего — проговорила что-то звонким голосом, улыбнулась, и так светло, что юноша понял: она не хочет, чтобы он печалился, но, чтобы радовался жизни. Ринэм улыбнулся, но улыбка у него вышла вялой, неискренней. Тогда девушка, продолжая все так же жизнерадостно улыбаться, и словно крыльями, плавно взмахнула руками. Вспорхнула, закружила под потолком голубка, но: что за чудо — вот руки девушки тоже обратились в белоснежные крылья, и сама она стала, сияющей чистым светом голубкой, не большей, чем все остальные, и ничем от них не отличной.

Но вот все голубки вспорхнули со своих жердочек, и закружили, возле ложа Ринэма. Они летали все быстрее и быстрее, пока не обратились в некое, состоящие из сияющих перьев облако, которое, издавало такое ясное, полное любви пение, что, можно было подумать, что — это сама зима пришла в эту пещеру. Ринэм, понимал, что — это для него стараются, однако, печаль не уходила, и улыбка оставалась неискренней, в глазах же была боль.

И тогда облака устремилось на него, и вот перья, словно ласковые, теплые ладошки стали касаться его лица — он уж и не видел ничего, за этими самыми перьями… И тут он увидел сам себя, стоящим над пребывающем в постоянном, но неуловимым для глаз движенье, живой долиной. Вокруг кружили огромные облака белых голубей, и все пели, и все славили его.

Как же много — как же, все-таки, много было этих птиц! И они все славили его! И они все пели, счастливую песнь, желая развеселить его, любя его! И те мрачные виденья, которые так терзали его совсем недавно, отошли прочь — теперь эта сияющая долина значила больше — она была, она жила перед ним. Вот он протянул руки, и обнаружил, что вовсе это уже и не руки, а два крыла белоснежных; и вот он вздохнул полной грудью воздух, и так захотел всю эту долину обнять! И он с громким, искренним смехом устремился навстречу… навстречу многому — бессчетные образы красот природы стремительно приближались, сливались в единое полотно.

А вокруг, облаками белоснежными, чувствами нежными летели любящие его голубки; и он слышал их, торжественным хором звучащее пение, в котором он и слова теперь понимал:

— Нет красоте ограниченья, Весне грядущей нет преград; Каскад звонких птичьих пений, Я знаю: будешь, будешь рад! И, так, средь зимней мрачной стужи, Вдруг солнце золотом блеснет! И засияют светом лужи, И первая капель падет. И в сердце, в сердце вдруг нагрянет, Такая радость тут придет; И в свете том бежать потянет, Любовью в сердце расцветет. И ты поймешь, как жизнь прекрасна, Поймешь, поймешь, что зря страдал, Что слезы лил ты все ж напрасно, И все ж, об этом вот мечтал. Вперед, среди сиянья снега, И поцелуев побежишь; И облаков небесных нега, Тебе прошепчет: «Ты не спишь».

В стремительном движенье птичьей стаи, он достиг какого-то широкого, залитого солнечным светом поля, и страстно захотелось ему полюбоваться небом.

Вот он уже лежит, и смотрит на небо…

Тут он поразился: как же мог он, вырвавшись из орочьего царства, все время ходить мрачным, и на небо — на это чудо, не разу даже и не взглянуть! А, между тем, теперь, раз увидев, он и оторваться уже не мог, и все созерцал и созерцал в некоем упоении. Это было такое небо, каким можно его увидеть, в тот день, когда к зиме приходит в гости весна. Высокая, вся пронизанная высшим светом, спокойная лазурь, была подобна глубине какого-то любящего ока, и в плавном, едва уловимом, беспрерывном движенье проплывали там облачные стаи — эти облачка, белые как голуби в верхней своей части, и темно-бирюзовые в нижней — все они отливали какой-то святостью; и любуясь ими, можно было учиться так же, как от мудрой книги. Но, Рэнис знал, что несколько часов чтения мудростей могут утомить, здесь же, с каждым мгновеньем все большая легкость душу его охватывала. И он хотел слышать еще и новые песни, и они журчали, и они плыли вместе с этим небом, которым любовался и любовался он…

Он уже совсем позабыл о темном ущелье, куда падали темно-серые снежинки; и верил, что — это счастье продлиться долго-долго, как, вдруг, в лазури этой распахнулось непроницаемо черное око ворона! Без зрачка, похожее на провал в пустоту, оно неожиданно надвинулось, погрузило в мертвенную темно-серую тень все вокруг, а голос завыл:

— Опять! Опять! Такое чувство, что я, все-таки, ошибся в тебе; что, все время, за тобою следить надо! Только отвернешься, и ты уже готов забыться в бабьих объятиях! Вместо того, чтобы миром владеть — валяться на каком-то поле, на облачка любоваться, голубок слушать, и с перьями целоваться! И это тот, кто может стать королем всего Мира!.. Встань же!..

— Оставь меня! — взвыл Ринэм.

— Оставить? После всего того, что я для тебя сделал; после всего того, что ты мне пообещал? Нет — ты еще должен будешь выполнить свои обещания. Да, кстати, не забывай, кто принес тебя к порогу этой голубки!.. Но не думал, не думал, что она тебя так быстро оплетет. Впрочем — довольно про это. Теперь — слушай меня внимательно: пока ты будешь выздоравливать, в этой пещере, тебе не придется терять времени даром; в каждую минуту ты можешь ждать новых встреч со мною. Я буду тебя учить…

— Хоть на время меня оставь. Прошу…

— Нет — не оставлю. Ты должен будешь привыкнуть ко мне, а то, ведь, я тебе и страх и недоверие с некоторых пор стал внушать. А тебе надо привыкнуть, так как потом мы очень часто будем вместе. А вот последнее: не к чему погружаться в отчаянье, но и на эти облачка перестань любоваться. У тебя есть цель, и впереди, так как я не тебя не оставлю — много великих свершений. Мир будет твоим, и армии будут подчиняться тебе — мы вдвоем наполним светом, и не будет больше рабства. Ну, все — лети к своей голубке!

И вот, перед лицом Ринэма закружилось бессчетное множество голубиных перьев; и он вскрикнул, так как они были темны, и показалось, что — забрызганы кровью. Но вот просветлело, и обнаружил он себя лежащим в уютной пещере, над головой еще кружилось голубиное облако, но вот с шумом распалось, и голубки, такие же ясные, как и вначале, расселись на своих жердочках. Ну, а прямо перед Ринэмом стояла дева — и вновь она говорила что-то на своем мелодичном, а сейчас тревожном языке.

Ринэм быстро оглянулся, и увидел, как из входа пещеры, за которым виделся заснеженный горный склон, стремительно вылетел черный ворон.

* * *

Тарс, сын Маэглина, который своего отца проклял, и поклялся успокоиться только, когда увидит его мертвым, карабкался по горной тропинке, впереди своего горбатого, уродливого спутника. Вообще-то, этот спутник должен был его вести, так как знал он все тропы, и все опасные места — так и было поначалу, однако Тарс, с каждым шагом распаляясь все более, в конце концов не выдержал, и вот прорычавши, что проводник слишком нерасторопен, и, что ему надоело все время тыкаться ему в спину, занял его место.

В лицо бил ледяной ветер, казалось, он хотел сорвать все кожу вместе с отмороженным мясом, и вырвать глаза — тропа вела их все выше и выше, и ветер, злясь, что не удается сломить этих путников, задувал со все большую силой. Все вокруг свистело, гудело и надрывалось; казалось скалы сейчас рухнут и погребут их под своею промерзлой массой. Да — путника менее решительного, нежели Тарс такой ветрило мог остановить, в этого же, все время видевшего как наяву смерть матери, юношу, ветер вселял только большую злобу, и он скрежетал зубами; и кулаки его были сжаты, и он ждал только одного — когда же появиться ненавистная ему морда, когда он сможет воткнуть в него клинок.

— Стой ты, дуренок! — заорал за его спиной горбатый. — Куда так несешься?! Ты что, не видишь что ли, что здесь склон обледенелый?!.. Полетишь же сейчас!.. Мы не птицы — о камни грохнешься, кишок не соберешь!..

Однако, в ушах Тарса свистел ветер, а сам он разгонялся все быстрее, ибо, вот пришло ему в голову, что ненавистный отец уже где-то на этой тропе, и надо только догнать его. Он и не заметил, какой тропа стала узкой, и вот он поскользнулся — промелькнула ледовая поверхность, а под ногами он почувствовал пустоту; из всех сил уцепился в край, но, все-таки, руки его медленно соскальзывали.

— Быстрее! Помоги! — выкрикнул он, подзывая своего спутника, однако — никакого ответа не последовало.

И вот он повернул голову, и увидел, что между его соскальзывающих рук сидит, пристально на него смотрит черный ворон — он не раскрывал клюва, однако Трес знал, что возникший в его голове сильный голос принадлежит именно этому ворону:

— Хочешь ли быть спасен?

— Да, да — что спрашиваешь?!

— А если приведу тебя к такому человеку, который знает, где искать твоего отца, что тогда сделаешь?

— Все, что хочешь!

— Клянись, и знай, что, ежели потом откажешься то проклятье падет не только на тебя, но и на весь твой род!

— Я клянусь! Я исполню все, что хочешь, только дай добраться до этой сволочи, только дай вцепиться ему в глотку!..

Не успел он этого договорить, как, сведенные судорожным усилием пальцы его, соскользнули таки, а сам он, перекручиваясь в воздухе, устремился вниз, в бездну. Несколько мгновений падения, и вот уже некая незримая сила подхватила его снизу, и в могучем движенье понесла вверх, вынесла на площадку, где он, от неожиданности, поскользнулся вновь, но его уже подхватил за руку горбатый — он вытаращил свои мутные испитые глаза, и восклицал:

— Проклятая сила! Тебя, ведь, вынесло из этой дрянной ямы! Ты ж уже разбиться должен был! Я ж сам видел!..

Но Тарс ничего не отвечал, он оглядывался по сторонам, и вот увидел ворона, который сидел, глядел не на него, но куда-то в сторону, пристроившись на одном из скальных выступов.

— Веди! Веди! — со страстью воскликнул Тарс: ворон и тогда не обернулся к нему, но вот — взмахнул крыльями, черной тенью перелетел на выступ видневшийся шагах в двадцати впереди.

Тарс побежал за ним — вот ветер ударил его в лицо — он завыл волком, прорычал с ненавистью:

— Знающий про отца!.. Черт! Ты все мне выложишь!.. Веди скорее!.. Эх ты, проклятый ворон — да что же ты так медленно летишь?!.. Или, быть может, ты совсем летать разучился?!.. Быстрее же, проклятая тварь!

Так рычал он, не отдавая отчет в том вихре ненависти, который толкал его вперед; и он был готов на все, только бы добраться до ненавистного отца. По своему его можно было понять: ведь, он же воспитывался матерью, которая каждый день рассказывала ему о славе, о доблести его отца — матери, которая сама с каждым днем все больше уверялась в святости Маэглина, что уж говорить о детях, которые благоговели при одном о нем упоминании: и вот какой-то подлец, ничтожество, волочащийся за золотоволосой воительницей, — в сознании Тарса, он погубил не только матерь его, но и того Святого отца: «Убить убийцу!» — так билось в его голове, и вихрь этого злобного чувства нес его все вперед и вперед; и не чувствовал он ни стегающего лицо ледяного палача ветра, ни усталости, ни голода: он видел только черное пятно-ворона, и из всех сил гнался за ним.

Горбатый ругался последними словами, пыхтел, прикрывал от ледяных ударов красную свою морду, однако, особенно не отставал — он чувствовал, что происходит что-то очень важное, и что он, ежели только не будет мешкать — так же сможет неплохо поживиться.

Тарс неожиданно остановился; несколько мгновений вглядывался, а затем, резко обернувшись к горбатому стал указывать на зев пещеры, который виделся на другой стороне ущелья: перед зевом уселся на покрытым красными пятнами снегу ворон, и от этого места казался он не больше маленькой точки. Ширина пропасти была не менее сорока метров, а в нескольких шагах пересекалась она и с другой — образуя подобие креста.

Между двумя ущельями был перекинут тонкий, покрытый льдом мостик, без огражденья, казалось — стоило на него только наступить, и он сразу рухнет.

— Что — на ту сторону?! Рехнулся что ли?! — выкрикнул горбатый.

И Тарс и горбатый склонились, взглянули вниз: отвесные, покрытые ледовыми наростами стены уходили на такую глубину, что дно казалось тоньше детского пальчика, однако там на дне, происходило какое-то движенье: клубились зловещие серые вихри, а над ними стремительно витал белый призрак, светящий таким жутким светом, что, даже и на таком расстоянии, становилось не по себе — хотелось броситься прочь. Волною ударил волчий вой — такой жуткий, заунывный, казалось — их были целые тысячи…

— Клянусь бражкой, не пойду я туда! — прорычал горбатый. — Вот проклятье… да куда ж ты, дубина?! Сорвешься! К волкам захотел?! Ты что, думаешь — это простые волки — это же призраки! Обвал меня погреби, если это не призраки, а над ними не летает Белая волчица! Они не дадут тебе разбиться, они вечно будет терзать тебя клыками!..

Но Тарс взглянул на горбатого с такой ненавистью, что тот сразу оборвался — юноша прошипел:

— Заткнись. Если ты трус — ступай назад. Но не ори.

И вот он повернулся и быстро ступил на мостик, и так же быстро, ни на мгновенье не останавливаясь — пошел дальше.

Горбатый махнул было рукою, сделал несколько шагов назад, но вот обернулся, и, увидев, что Тарс прошел уже половину расстояния, грязно выругался, постоял еще несколько мгновений, борясь со страхом — он, ведь, чувствовал, что дело очень важное, что изменит оно всю его жизнь. И вот, наконец, представив сундук с золотыми, он последовал за Тарсом; по мостику он не пошел, а пополз на четвереньках, из всех сил цепляясь за обледенелые края, стараясь смотреть только на мост…

Между тем, Тарс уже достиг противоположного края, и склонился над окровавленным снегом; пробормотал:

— Раздери меня, если здесь не вывалился кто-то израненный, а потом не подошла какая-та девица и не оттащила его в пещеру. Ну, да ладно — сейчас все узнаем. Да, да — этот израненный выложит мне все — клянусь матерью, он у меня…

Но он даже договорить не смог от ярости: он вскочил на ноги, и, сжав кулаки, бросился в пещеру…

* * *

А вот запись из дневника Фалко, пожелтевшие, готовые рассыпаться листы которого лежат предо мною:

«5 февраля.

Странный день: на небе то лазурь, то прекрасные, так похожие на белых голубок облака. А теперь вот эта метелища, из-за которой в пяти шагах уже ничего не видно. Ветер свистит и воет; ночь темна; а Троун, словно иступленный, гонит свою армию на север, не дает людям никакого отдыха…

Все как-то странно перемешалось, перекрутилось. Так порою кажется, что никто из нас и не живет настоящей жизнью, что все мы пешки; и никак не можем из этой игры вырваться, даже и правил этой игры не знает. Пешка я, пешка Троун, пешки войска, пешки еще многие и многие неведомые мне. Я еще могу это чувствовать, могу размышлять, и, все равно, так глубоко погряз во всем этом, что не представляю, как мог бы вырваться сам; тем более — как бы мог помочь многим и многим, в этой помощи нуждающимся.

Как же больно чувствовать себя рабом! Дух, может парить, но, все равно, — действия предопределены кем-то…

А сегодня опять снились Холмищи, моя береза; снились часы спокойствия, облака — такие теплые, такие ласковые — словно только что испеченные караваи, словно девичьи поцелуи, которых мне так и не удалось отведать… Да…

И песня — песня тихая разлита в этом воздухе, и кажется, стоит к ней только протянуть руки, и поднимет она тебя и к этим облакам, и еще выше…

— Прощай, — я говорил холмам, И целовал березы ствол. Зеленым родины долам, Дарил последний я поклон. И в дальних странах, средь ветров, Тебе остался верен; Я не принимал чужих богов, Но я отнюдь не беден. И ты по мне сейчас не плачь: „Родная, вновь с тобою буду, Как только времени палач, Отдаст мне смети суду“».