В следующие дни погода стояла сумрачная, почти осенняя.
Ни Барахир, ни Маэглин не знали, что темное это, беспрерывно льющее холодным дождем покрывало развесилось до самого Нуменора. Они шли и шли по размытой дороге на север, и несмотря на то, что нигде не было ни единого просвета — каждый грезил, что где-то есть и свет, и счастье.
За три дня проведенных в дороге ни одного путника не повстречалось им, ни один зверь не пробежал по близости, и лишь иногда, задевая крыльями тучи, пролетали какие-то темные птицы.
Питались ягодами и грибами. На ночь, отыскивали под корнями редкие сухие веточки, и с немалыми хлопотами разводили костерок — жадно тянули к нему руки. Тряслись, подбрасывали все новые и новые ветви, и те трещали, выпускали густые клубы дыма, кое-как разгорались, грели их…
За эти дни и следа от былой неприязни не осталось в сердце Барахира. Теперь он чувствовал, насколько же несчастное и одинокое создание его спутник; и ему было порой до слез его жалко.
— Маэглин, а ты любил когда-нибудь? — спросил на одной из ночных стоянок Барахир, который сам вспоминал Эллинэль, и плакал, зная, что среди дождя, все одно — никто этих слез не увидит.
Если бы даже мог, Маэглин не ответил бы — воспоминанье, об улетевшей к западу деве было для него святым, он хранил его, как величайшее свое сокровище, и не собирался с кем-либо им делится. Он даже и не замычал — отвернулся во тьму, но по тому, как сверкнули его глаза, по тому, как сжались плечи, Барахир понял, что любовь была, и несчастная.
Тогда Барахир проникся к нему еще большей симпатией. Он говорил:
— Ну, ничего. Никакая разлука не бывает вечной…
Четвертый день начался ничем не отлично от своих предшественников: те же тучи беспросветные, да мерно опадающая к земле серая водная масса. Барахиру было тоскливо и он, разбрызгивая густую дорожную грязь, ворчал:
— Хоть бы случилось что-нибудь. Ну, хоть что-нибудь. Ведь нельзя же так все время идти да идти, да видеть только этот дождь!
Тут на ходу он стал сочинять стихи, и сочинил их не мало — до тех пор пока его, так опрометчиво высказанное пожелание, к сожалению, не сбылось.
Пред ними открылось широкое, плавно уходящее вниз поле, и на нем, полотнами дождя, виднелась довольно широкая, от Серых гор, и впадающая парой верст западнее в Бруиненн. Река эта разрывалась островом.
Весь остров этот занимал городок, который Барахир видел с вершины мэллорна, но тогда из-за дальности, он представлялся ему лишь пятнышком. Стены были сложены из громадных, но неуклюже обработанных блоков. Вообще город имел такой темно-расплывчатый цвет, что казалось — весь его слепили из грязи дети великанов, да и убежали, оставили размокать под дождем.
Они прошли не более сотни шагов, когда услышали пение. Пели из всех сил, надрывались до хрипоты, и удивительным было, что эти несчастные, сорванные голоса стараются зачем-то петь счастливо:
Вскоре стали видны и певшие — то было десятка три погруженных в уродливые мешковатые, серые одежонки маленьких, костлявых людишек. Все они ползали на коленях в грязи, выкапывали картошку, и складывали в здоровенные, ржавые ведра, которые волочили за собой, пристегнутыми к руке. Когда такое ведро набиралось доверху, человечек резко вскакивал, и согнувшись под его тяжестью, но не переставая петь, волочился к телеге, такой дряблой, что, казалось, того и гляди развалится. Он подбегал к ней, с громким кряхтеньем поднимал ведро, высыпал его содержимое за борт, после чего бежал обратно, плюхался в грязь и продолжал петь эту глупую песенку, в которой было еще много куплетов, но в каждом повторялось непонятное слово «Жабда».
Зрелище было настолько удивительным, что и Барахир, и Маэглин остановились, наблюдая за страданиями этих несчастных.
Их окрикнули — голос был усталым, обиженным, глухим и грубым:
— Остановитесь. Стоите там где стоите. Вы кто?
Тут они увидели несколько здоровых мужичин, которые по двое шли к ним со всех сторон. Лица у этих здоровяков были оплывшие, тупые и красноватые, в глазах лениво перетекали напряжение, лень и усталость. Одеты они были в серо-коричневые, уродливые ткани, которые местами плотно облегали их тела, а местами болтались широкими складками, придавая им вид безумный, бредовый. В руке каждый нес окрашенную в ярко-красный цвет палку с железным наконечником…
Барахир и Маэглин все еще разглядывали их, а они уже подошли вплотную. Красные палки с железными наконечниками были приподняты в воздух, и готовы обрушиться на путников. Один из этих широкоплечих крепышей, похожим на грязь голосом, спрашивал:
— Вы кто?.. Если лазутчики — по указу вас надо доставить к Жабде и пытать до тех пор, пока во всем не сознаетесь.
— Нет, нет. — поспешил заверить его Барахир. — Никакие мы не лазутчики. Нам и дела нет до вашего города — дайте нам только пройти.
— Куда пройти?
— У нас у каждого своя дорога.
Глаза здоровяка вытаращились, он взвизгнул:
— Куда?!..
— Видите ли, мы сами не знаем… — начал было Барахир, но был прерван.
— Каждый, если он не служит Врагу, становится гражданином Жабды. Если вы идете, значит идете к Врагу, докладывать о том, что видели…
Проговорив это, здоровяк взглянул на своих дружков — он, видно, повторял слышанные неоднократно слова, и теперь думал, правильно ли их повторил. Судя по одобрительным и напряженным кивкам, повторил он все правильно.
— Нет, что вы — мы не служим Врагу. Мы сами, знаете ли, от него пострадали.
Здоровяк некоторое время помолчал, припоминая что-то, затем заявил:
— Если вы пострадали от врага, значит вы будете бороться против него. Вы пришли бороться. Сейчас мы вас поведет в Город.
Однако, их не повели, а повезли, и не сейчас же, а через целый час, в течении которого Барахир и Маэглин стояли, прикованные цепью к телеге, загружаемой картошкой. Вот когда телега была заполнена доверху, тогда им велели забраться и усесться поверх картошки.
Один из костлявых людишек взобрался на повозку, взмахнул вожжами, и когда тощая лошадка с надрывом сдвинула всю массу вперед — запел измученный, воодушевленный голосом:
Его пение подхватили и иные — и видно было, что все они измучились до такой степени, что совсем не петь им хочется, но повалиться хоть в эту грязь под дождем, да спать…
Барахир, все время пока стоял прикованным к телеги, и теперь смотрел в эти лица; и чем больше он смотрел, тем больше ему становилось страшно — никогда еще не доводилось ему видеть таких пустых, доведенных до такого отчаянья лиц. Видно было, что они все-время прибывают в напряжении, и смотрят себе под ноги, чтобы ненароком не увидеть что-нибудь, что дальше двух-трех шагов. Шли они ровными рядами возле телеги, здоровяки же шагали позади, и видно было, что и они тоже напряжены, и несчастны.
На лицах всех их — и здоровяков, и этих человечков, проступало недоумение. Такое выражение приняло бы лицо недалекого умом человека, который почему-то, в силу каких-то непонятных ему обстоятельств, делает то, что делать ему совсем не хочется, что не приносит никому никакой пользы, но, все-таки, делает, потому что уж начал делать и не может остановится, не хватает у него для этого ни воли, ни разума.
И продолжали они петь эти куплеты с «Жабдой», да все громче, да надрывестей, даже и с поддельным восторгом каким-то; словно бы уж и сами себя уверили, что так и надо, что чем громче будут они петь, тем будет лучше. Они пробовали придать своим лицам восторженное выражение, и получалось что-то до жути кривое, уродливое.
Барахир приметил одного из «скрюченных», который шел в колонне ближе остальных к нему — по видимому, он был еще совсем молод. Барахир несколько раз его окрикнул, и не получив никакого ответа, перегнулся, встряхнул юношу за плечо. Тот резким, напряженным рывком дернул к нему шею, да так сильно, что удивительным было, как она еще не переломилась.
— Меня зовут Барахир, а тебя как?
Юноша резко отвернулся и продолжил пение:
Тут стала нарастать барабанная совершенно беспорядочная дробь — она колотилась со всех сторон, да еще и двигалась, отчего начинала кружиться голова.
Они приближались к стенам. А на этих стенах, на расстоянии шагов в тридцать друг за другом вышагивали, высоко и прямо поднимая ноги здоровяки в серо-коричневых одеждах, и высоко поднимали в ручищах ярко-желтые знамена. За каждым из таких здоровяков семенил «крючок», и что было сил барабанил в здоровенный, едва ли не больше его самого барабанище. Причем, тяжесть этого орудия была столь высока, что несчастный заваливался из стороны в сторону, но при этом не переставал барабанить.
Они проехали по крытому ржавому листами мосту. Листы при этом выгибались, и издавали гулкий, неприятный звук. Вместе с дождевыми ручейками стекала в реку и ржавчина.
Ворота были закрыты, но, когда телега приблизилась, со скрипом, поползла вниз на цепях здоровенная железная створка — причем, цепи, как и знамена были выкрашены в ярко-желтый цвет.
Железная створка должна была лечь в выемку, но легла она неровно — остался небольшой заступ, за который и задело колесо телеги — раздался треск, и сразу переломилась вся ось. Телега перекосилась — Барахир и Маэглин вывалились на ржавчину, пребольно ударились, но их тут же схватили, вывернули им руки, потащили в сторону.
При крушении телеги множество картофелин плюхнулось в реку, еще многие укатились в грязевой овраг, вырытый вдоль дороги, и заполненный болезненно выгнутыми железками.
Тут началось суета. Мелькали напряженные лица, кто-то начинал собирать картошку, но, не зная, что с ней делать, высыпал, и вновь начинал собирать.
Из ворот выбежало еще с несколько дюжин «румяных», и немереное количество «крючков»… В этой толкотне Барахира и Маэглина ни на мгновенье не оставляли без внимания; более того — каждого из них держало несколько «румяных». Их пинали, гнали к воротам, кричали однообразными глухими, выжатыми голосами:
— Мы их на поле поймали. Они высматривали. Говорят, что не лазутчики.
— Как же не лазутчики, когда они все это подстроили.
— Да — ведь, должен же был кто-то подстроить. Закон: если что-то случилось — это кто-то подстроил. Никто, кроме них не мог.
— Да, да — на суд, к Жадбе!
Они прошли под сводами ворот, которые оказались очень толстыми, и такими же неуклюжими, как и все остальное. С каждым шагом все усиливалась вонь: смесь жира и питейной гадости — которую почувствовал Барахир еще на поле.
Дома были довольно массивные, с частыми, плотно жмущимися друг к другу грязными окошками. В скрипучие двери то и дело суетливо вбегали и выбегали напряженные крючки, и совсем непонятным было для Барахир зачем они так живут, зачем построили такие неудобные, уродливые дома — тогда как, даже, если бы они вырыли простые землянки посреди поля, то было у них и просторней, и воздух, по крайней мере, был бы чистым.
Они шли по улочкам которые в бреду метались из стороны в сторону, то сужались, то раздвигались, Небо становилось все более темным, грязевые ручьи булькали под ногами, и не было то нигде никаких цветов кроме мрачных, да проступающих кой-где среди них ярко-желтых вкраплений флагов.
И прошли они возле серого, с облупленными стенами, и без единого окошка здания, весь широкий двор которого был забит толпою. Там были сотни грязных, тощих тел — выпирающие скулы, распахнутые рты с гниющими зубами, горящие мутным алчным светом глаза. И все они перемешивались, стукались костлявыми, зловонными телами. Тогда Барахир вспомнил, как в жаркий летний день, он, еще мальчик, гулял в окрестностях Туманграда, и вдруг увидел лежащего среди трав бездомного пса. Он звал его, и, так как пес не двигался, то подумал, что он, должно быть заснул. Подбежал, все еще улыбаясь, взял его за лапу, потянул — тогда пес перевернулся, и открылось, что он уже давно умер, от старости, должно быть. Вся его нижняя половина была заполнена копошащимися личинками… Теперь он видел таких же личинок — и так же они копошились под какой-то невидимой тушей. Они вырывались оттуда красные, цепляясь за стены, волочились к своим коморкам, несли железные банки, в которых плескалась что-то. К таким тянулись трясущиеся руки, но они рычали, плевались; и, шатаясь, продвигались дальше.
— Что ж это такое?! — выкрикивал Барахир. — Неужто Враг захватил эти места, неужто здесь все безумием своим перевязал?!
— Запоминайте, что он говорит! — выкрикнул один из «румяных».
Постепенно гул стал умолкать, и вошли они в ту часть города, где дома стояли непроницаемо черные, а навстречу попадались исключительно «румяные», да еще их жирные женушки, с заплывшими глазками, да еще бессмысленно лопочущие что-то детишки.
Вскоре он вышли на площадь над которым нависало высоченное строение, в беспорядке усеянное колоннами, выпирающими углами и прочей дребеденью. По крыше этого уродца, едва видимые на такой высоте прохаживались знаменосцы и барабанщики. Откуда-то вырывались все новые и новые куплеты нескончаемой песни об Жадбе.
Их провели в стальные ворота, а затем, вверх по широкой железной лестнице. Затем они вошли в залу, все стены которой были завешены яркими желтыми полотнами, чуть более яркие места в которых выдавали, окна. У каждого из таких просветов стояло по двое «румяных» — стояли в таком напряжении, что, казалось, дотронься до них, и лопнут.
Дальняя стена залы, вся перетянута была ярко-желтым холстом, а в верхней части, под потолком, проделаны были два отверстия, из которых высовывались чьи-то руки, и это покрывало сильно дергали — так что оно трепыхалось как на сильном ветру. У той же стены выстроились в ряд барабанщики, и быстро, но не сильно барабанили. Стоявший впереди них человек, выводил куплеты во славу Жадбе.
Сам Жадба, сидел на фоне колышущейся стены, на ядовито-желтом троне. Он был очень маленьким, толстым человечком, совершенно лысым; и лоб и щеки и шею его покрывали жировые складки. Цвет кожи имел пепельно-серый, с розовыми болезненными пятнами. Одет был в кафтан, хаотично усыпанный украшеньями.
Когда они вошли в зал, этот Жадба спал. Причем дыхание у него вырывалось с неимоверным трудом, словно бы преодолевало некую преграду — он задыхался в этом спертом, зловонном воздухе, но никто не смел открыть окон. Люди барабанили, и стояли так, без всякой мысли, должно быть, уже не один час; другие также бессмысленно дергали знамена, иные стояли вытянувшись, не зная от чего напрягшись.
Неожиданно, и с ужасом Барахир понял, что и жизнь всех тех, кого он в этом городке видел — не подчиняется законам разума, что ни «румяные», ни «крючки» и не живут, но пребывают в каком-то кошмаре. Ведь, он не видел ни одного счастливого лица (а этот то болезненный Жадба был самым несчастным). И ежели никто не счастлив, но все крутятся и суетятся, делая друг другу еще хуже, не это ли есть безумие?..
А Жадба спал, и надо было стоять и ждать, пока он изволит проснуться. В кошмарном своем, душном сне несчастный этот бредил, иногда начинал стонать, и вдруг, передергиваясь своим жирным телом, мычал какие-то звукосочетания — слов то не было — во сне у него и не хватало разума, чтобы слова произносить, однако, и эти бессмысленные мычанья записывал сидевший рядом с ним писец. Записывал в напряжении, с горящим восторгом, истомленным лицом.
Еще вначале этого стояния Барахир попытался сказать что-то, однако, ему залепили чем-то липким рот, и перетянули ноги, чтобы он ненароком не топнул.
Поначалу он пытался вспоминать встречи свои с Эллинэль. Однако, от спертого воздуха, у него начинала кружилась голова, мысли мутились — перескакивали с одной на другую…
Но, как же мучительно тянулось время!.. Казалось стражники его — застывшие, и напряженные давно уже должны были лишится сил, однако, они по прежнему стояли и барабанили, по прежнему кто-то пел славящие Жадбу куплеты, а чьи-то руки дергали полотно. Если бы у Барахира не были связаны ноги, он бы бросился к окну — выбил его…
А Жадба храпел, стонал, задыхался. Иногда его губы слипались — лицо бледнело еще больше, ярче проступали болезненные розовые пятна, он начинал мычать, дергал своими маленькими ручками — задыхался; но никто не решался прервать его мучений, а писарь все скрипел пером…
Всему приходит окончанье, вот и сон Жадбы оборвался. Он, широко распахнул рот, обнажил ряды гнилостных зубов, и стал вбирать воздух. Он издал звук, какой могла бы издать громадная жаба, и, схватившись за голову, жалобно застонал, согнулся так, что разлились во все стороны его жировые складки. Затем, закричал жалобным голоском; причем казалось, что он все время выталкивает изо ртао жир:
— Голова! Чем вы меня накормили! Ах, вы… на плаху! Всех повешу! Четвертовать! Колесовать! Всех… Лекаря! О-о-о!!! Все вы Враги!
Если бы Барахир мог говорить, он бы крикнул, что надо открыть все окна, да и вообще оставить этот город, выйти на поля, поднять голову к небу, да ловить холодные, живительные капли дождя…
Вбежал лекарь — тощий, бледный, со впавшими щеками, со впавшими глазами — этот лекарь сам, казалось, был при смерти, однако, осмеливался предлагать свое снадобье. Это была болотистая жижа, выпив которую Жадба закашлялся; однако, вскоре пришел в себя, и стал дышать часто.
Очумелыми вытаращенными глазами уставился Жадба сначала на Барахира, затем — на Маэглина. Вот недоверчивым, плаксивым голосом заверещал:
— Это кто такие?
«Румяные» согнулись и залепетали о том, как поймали они Барахира и Маэглина, и добавили, что те подстроили крушение телеги с картошкой.
Жадба морща лоб, запинаясь изрек, вспоминая какую-то запись:
— Подсудимый не может говорить что-либо, так как, что бы он не говорил, все будет ложь, ибо каждый преступник жаждет только одного: избежать наказания за свое преступленье. Если он и хочет что-то сказать, то может отвечать только «да», или «нет». Итак, кивайте головами: Вы вражьи лазутчик?
Барахир, конечно, кивнул отрицательно.
Жадба так и взвизгнул:
— Лжешь! Вы перевернули! Вы! — теперь он походил несчастного, всеми покинутого и слабоумного младенца.
Писец из всех сил чертил пером, а к нему еще присоединились и второй, и третий — эти записывали каждое движенье Жадбы, каждый его вздох; а, так же, гневными эпитетами осуждали поведение «проклятых лазутчиков».
Жадба сморщился, и вновь подбежал к нему умирающий лекарь, протянул слизкое свое питье. Несчастный правитель поглотил его, и, задышав быстрее прежнего, отрывисто взвизгивал:
— Вы пришли от Врага! Вы, по его наветам все делали! Но, хотите ли исправиться?!..
Тут Барахир энергично закивал.
— Но для этого вы должны отдать все силы для нашего блага! — взвизгивал Жадба. — Готовы ли вы следующие три года вычищать канавы?! Вычищать, как делают это наши прекрасные граждане, но не за еду, а во прощенье, и не по двенадцать часов в сутки, а по девятнадцать, готовы ли вы к этому?!
Барахир утвердительно кивнул, надеясь, что потом удастся бежать.
Жадба выпучил глаза, и завопил голосом совсем уж безумным и несчастным:
— Я не вижу благоговения! Ты хитрая свинья! Ты… — тут он, не в силах подобрать нужных слов, замычал что-то невнятное. Затем, отдышавшись немного, смог выдавить:
— Завтра… в полдень… четвертовать!.. Их, и Врагов из леса! Отменить все работы за полчаса до казни!.. На площади Правосудия! Там должны быть все!..
Он еще долго бесновался и Барахир все ждал, когда выйдут лекари, и отнесут в такое место, где птицы поют, да воздух свежий. Однако, Жадбу оставили в этом душном, зале, и даже поднесли какое-то желе, а вот Барахира и Маэглина поволокли прочь.
Их несли по железным, скрипучим лестницам — все вниз, да вниз (так же и стены и потолок были железными и ржавыми). Воздух был душный и холодный — чем глубже они спускались, тем холоднее становилось, тем чернее пролегали тени между редкими факелами.
Потом их несли по коридору — и, казалось, конца этому не будет — даже и терпеливый Маэглин не выдержал — задергался беззвучно. Последний факел отшатнулся назад и наступила непроницаемая темнота…
Барахир почувствовал сильную усталость — да и не мудрено: ведь простояли они, ожидая пробужденья Жадбы, до сумерек, и в это время, где-то высоко над головами город уже чернел, как сгнившая поганка, и ночь перехлестывалась через ржавые стены…
…Летели в этом мраке голоса эльфов. Радугой сияли они во мраке, апрельским березовым ветром веяли, соловьиными трелями звали к себе; и, вместе с голосами, этими пробуждалось сознанье. Вот что пели они:
Тут держащие Барахира руки сжались и нервный голос возопил:
— Прекратить немедленно! Нельзя! Запретные песни!..
Однако, эльфы и не думали умолкать; они даже больше воодушевились, и слышно теперь было, что поет целый хор, голосов в двадцать.
И во мраке стал нарастать свет. Это не был жалкий свет факелов — это был свет звездный, который, казалось, через некое окошко прорывался в подземелье.
Теперь голоса были совсем рядом, и Барахир, выгнувшись, увидел эльфов. Они стояли в клетках, по бокам коридора — в каждой клетке по одному эльфу, но они примкнули как можно ближе друг к другу, и меж ними был этот свет. Он исходил из очей, от кожи; даже из того рванья. У них не было какого-либо музыкального инструмента; однако ж, все-таки, казалось, что музыка играет.
«Румяные» они Барахира и Маэглина на железо, стали на эльфов орать, но крики их звучали ничтожно против пения, да сами они выглядели жалкими безумцами против чего-то вечного и прекрасного.
Один из них, должно быть главный, споткнулся о лежащих, и завопил:
— А этих то что положили?! А, если сбегут?!.. Взять и в камеру!
Видно было, как волнуются «румяные» — они дрожали, и пот по ним катился. Дрожащими руками подхватили они пленников, отволокли их шагов на десять. Там открыли довольно большую, исходящую запахом прелой соломы клеть, и побыстрее вбросили их туда — захлопнули скрипучую дверь, бросились назад…
Маэглин остался лежать недвижимым, а Барахир перевернулся на живот, и, изгибаясь всем телом, пополз к решетке — он хотел видеть все, и был уверен, что эльфы разрушат эти стены.
«Румяные» же, вспомнив правило — как надо поступать с заключенными в случае неповиновения; раскрывали клетки, вытаскивали эльфов, и начинали лежащих бить ногами. Тогда то Барахир и увидел, что эльфы эти связаны так же, как и он, что все они страшно измождены — уж, видно, их много дней совсем не кормили. И они уже были избиты — их рванье было пропитано кровью, и именно потому светились — ведь, кровь то у эльфов светится.
Били эльфов! Эльфов!!! Этих священных для Барахира созданий! Этих, излучающих свет — каждого из которых юноша любил, как старшего, мудрого брата своего, или же, как сестру. Юноша дрожал от натуги, пытаясь разодрать свои путы — содрал кожу у запястий, и чувствовал, как течет там теперь теплая кровь — но все было тщетно, и, даже от того, чем был залеплен его рот, он не смог избавиться.
Все слабели голоса избиваемых, и, наконец, замолкали совсем, тогда их, покрытых светом, забрасывали обратно в клети. Но некоторые еще находили силы — пели — и голоса их все большей силой полнились:
И вот один из «румяных» не выдержал — испугался, того что несмотря ни на что, пение все возрастало; почувствовал тоже, что темница может рухнуть. Тогда он побежал прочь. Иные тоже не выдерживали — их охватила паника, и они бросали то страшное, чем занимались, и тяжело дыша убегали.
Главный же из них вопил:
— Хотите чтобы вас, негодяи, завтра четвертовали?!! НЕТ?!! Тогда остановитесь! Кто их будет убирать! Они же расползутся!
Вернулось только трое — и эти всем видом своим показывали, что они настоящие герои. Видно было, как гордятся они своим «отважным» поступком, и уже представляют, как будут хвастаться дружкам, женушкам, да детям…
Они хватали почти бесчувственные тела связанных, избитых эльфов, и забрасывали их в клети — в этом то и заключался их подвиг.
Потом главный проверил все замки, и поскорее пошел вместе с «героями» прочь. Из мрака раздался его нервный вопль:
— Вам всем языке отрежут перед четвертованием! Да, не сможете больше петь свои мерзкие песни! Завтра вас всех четвертуют!
Но эльфы, словно и не слышали его — те, кто мог еще петь — пели; и, теперь, торжественным было их пение:
Барахир вжался в решетку, протиснул даже часть лица, верил, что эльфы сейчас обратят на него внимание, скажут слова, которые предадут ему еще больше сил. А эльфы поглощены были заботою о своих избитых друзьях, близких — они притягивали их ближе к огражденьям (клетки то стояли вплотную) — проводили по ним руками, шептали слова, похожие на светлокрылых бабочек; и озаренные кровью лики тех эльфов становились спокойными, блаженными, погружались они в целебные грезы.
И несмотря на то, что предстояла всем им уже через несколько часов страшная казнь, совсем не было страшно — напротив, мысли все текли светлые, как прозрачная глубина хрустальных ручьев; и, стоило только закрыть глаза, как представлялся высокий и пышный, заполненный птицами лес.
Тут чья-то широкая ладонь легла Барахиру на лицо. Он сразу понял — это не Маэглин! Ладонь была жесткая как камень, и из под этой тверди исходил жар. На ухо зашептал ему жарким дыханьем, старческий голос — и была-то в этом голосе такая доброта, что сразу Барахир ему доверился:
— Не бойся, я не чудовище. Хотя… лицом теперь, наверное, и на чудовище похож… Но я помогу тебе…
Барахир почувствовал, что путы спадают с его тела, и тут же развернулся, пытаясь разглядеть своего освободителя, однако виделся только расплывчатый, неясный контур.
— Кто вы? — спросил Барахир.
Старец вздохнул, и в это время туманную вуалью полетел шепот — такой печальный, что слезы выступили из очей юноши:
— Прощай, милый брат, Эллиан. Твой дух уже стал свободным…
Барахир обернулся, и увидел, что те эльфы, которые еще могли, склонили головы, и ярким звездопадом падали их слезы. Они плакали по молодому эльфу, который не выдержал голода, и побоев — тело его, оставленное духом, лежало, окруженное светлой аурой; и лик его сиял и веял теплом, каким веют цветы и травы в ночи, храня память об оставившем их Солнце.
И эльфы пели на родном своем языке; и уже потом, разговаривая со старцем, Барахир попросил у него те строки перевести. Старец перевел, сказав при этом, что перевод с эльфийского сотканного из света звезд языка, на язык земной, человеческий — дело не благодатное, ибо не дает оно представления об истиной красе тех песен, но лишь отблеском в воде замутненной смутно пробегает:
Эльфы еще говорили, прощаясь со своим другом, и голоса их тоже были похожи на пенье.
И тогда Барахир вскочил на ноги, метнулся к решетке, вцепился в нее — со всех сил дернул — решетка слабо дрогнула — уж она-то была скована с усердием.
— Оставь. — молвил старец, когда Барахир, с рычаньем, дернул ее еще раз. — Если бы это было так легко, так, думаешь, хоть один из пленников здесь остался? Ну а свобода — она в каждом, кто борется за нее живет. Иного-то и на поля, да в леса весенние выведи, а он будет, как в темнице томится своими желаньями — золотом ли иль еще чем. А иной, истинно мудрый, и в темнице будет чувствовать себя свободным. Ибо скажи, какие стены, кроме возводимых нашей глупостью, да слабостью могут остановить свободный творческий дух? Что может остановить мечты? Ведь, и среди стен слагают песни звездному небу, ведь и в разлуке посвящают стихи возлюбленной — а, значит, дух-то в это время свободный, со звездами, да в любви. И все что могут эти несчастные палачи — ограничивать передвижения наших тел…
Пока старец говорил, Барахир успокоился. Он повернулся и старался разглядеть лик говорившего. Слишком мало было света, и виделись только выступы, слишком корявые, чтобы принадлежать человеческому лицу.
— Расскажите про себя. — попросил он трепетным голосом, волнуясь.
— Ну что ж — почему бы и не рассказать? Быть может, описание моей жизни, которая нерасторжимо с этим городом связана, покажется тебе занимательной, а то и поучительной…
— Город в которой вам не посчастливилось попасть, был основан три столетия назад, неким Урадом, о котором в нынешней истории больше вымысла, чем правды..
По всей видимости, Урад этот был человеком очень умным, и, по-видимому, он пережил рабство. Он пришел сюда с горсткой людей, таких же как он — свободолюбивых, желающих для всех равенства, да любви братской. Иначе — задумали они жить, как и следует человеку, в том краткой вспышке между вечностями. Стали они строить город, названный Мировом.
Город никогда не был столь прекрасен, как города эльфов, но он выглядел вовсе не таким уродцем, каким стал ныне.
Урад говорил много мудрого своим друзьям, а в старости, и им детям, но уж в последствии, слова его переделали в сущее безумие, в потакание тому, что сейчас творится. С великим трудом удалось узнать хоть некоторые из его истинных слов. Вот, например: «Кто правит вами сейчас, когда вы так счастливы, когда в любви, не знаете голода, когда, деля необходимый физический труд поровну, оставляете большую часть времени, для творчества, для развития того пламени, который в душе каждого? Кто же правит вами, добрые люди? А совесть ваша, и понимание того, что так вы приближаетесь к истинному человеческому счастью. Понимая, что коли заживете вы по-иному, не по совести, не по сердцу, не по любви; но по корысти, да по грязному вожделенью, и сами же первыми почувствуете боль, напряжение, разобщенность. А начнется все с того, что в одном возгорится идея, жажда управлять всеми, и сделать все лучше. Скажите же ему: „Ты ничем нас не лучше, но ничем и не хуже, каждый из нас может стать управителем, но не становится, потому что тогда будет уже идол, а там и приближенные к этому идолу появятся, а там и льстецы. А там еще какой-нибудь правитель скажет: „А я-то чем этого идола хуже?!“ — и дальше уж не остановишь — начнется безумие“. Так говорите ему, а, если не послушает, так не жалейте — гоните прочь».
Как и предвещал мудрый Урад, появлялись некие желающие власти. Кого-то удавалось переубедить, кого-то приходилось изгонять, что было самой страшной, да и, кажется, единственной карой.
По кой-каким слабым отголоскам, можно предположить, что лет сто назад, один из таких опьяненных жаждой власти, смог подговорить еще нескольких человек. Вместе подстроили они что-то, быть может, убийства — и вывели виновными мудрейших людей. Не знаю уж, как им это удалось, но такие умишки могут подстроить все так подленько, чтобы по их вышло. Был «раскрыт» заговор, но объявлено, что не все преступники еще найдены.
Появились пришлые, которые составили армию; появились законы, появилась тюрьма.
Люди и сами не заметили, как постепенно изменялась их жизнь — превращалась в существование. Объявленное вначале «временное чрезвычайное положение», не только не прекращалось, но и становилось все более жестким. Выявлялись все новые «враги». Вокруг первого правителя все больше скапливалось людишек слабых, жаждущих богатств, безделья, всякого разврата, и, чтобы достичь своих вожделений, они делали всякие подлости….
Казалось бы мир остался прежним: так же сменялись времена года, так же по весне, пели, радуясь, любя и птицы, и звери. А вот люди теперь трудились в поте лица. Целыми днями должны они были исполнять тупой физический труд, а все потому, что кормили в основном не себя, а всяких павших… Не для творчества, не для познания мира и себя жили, или, скорее, существовали они теперь; но только ради этих серых, однообразных дней — в которых им говорили, что где-то впереди — счастье. Только вот счастье то не спешило наступать, даже напротив — и недоверие появилось, и злоба, и отчаянье. Появились и преступления, а тут уж и больше люди разъединились — двери на ночь на все замки закрывались.
Уж и забыли, как раньше жили счастливо, и никаких врагов не было, а тут-то народилось сколько, этих самых «Врагов»!..
Надо было держать людей в животном состоянии, чтобы не было время на размышления, чтобы только тупо работали они; а мозги надобно было держать в мути, чтобы разрушались они. Тогда появилось это пойло — его выдавали за благость, за добрый жест правителей, и все работники, в окончании дня стали бегать на питейной двор. Вижу, как содрогнулся, значит — видел ту мерзость, которая там творится. Так вот каждый день, чтобы боль свою унять они туда все, как черви и ползают. Затуманивают все человеческое в себе, бранятся, тупеют… На следующей день все повторяется, и так — до конца их короткой, бессмысленной жизни, с которой они уж смирились. Они — частицы массы, и кто вспомнит о них безликих, впустую израсходовавших свои силы! Жалкие рабы, они утешают себя семьями, утешают, что нашли себе жирных коров, с которыми бранятся, которых бьют со злости; а потом, в жалких тесных коморках спариваются потные, смрадные, и считают себя еще хорошими от того, что растут деток — таких же как они, тоже их бьют от тупой злости, но это, по их, все хорошо — так все и надо.
И вот одна несчастная, безликая масса, набивает желудки, другой, еще более несчастной массе. Те то хоть тупо верят, что впереди построят какое-то счастье, эти же все знают, и довольно своим свиным положением. Нажраться, сидеть перебирая золото, до самой мучительной старости — вот и все, о большем то они и не мечтают. У них же все человеческое жиром заплыло, они ж куски сала. Однако ж, все в подленьком напряжении, в желании выслужиться — придвинуться к правителю, урвать себе кусок побольше.
Вот в этом-то Городе, которым его обитатели считали центром мира, а все окружающее — хаосом, полным врагов, я и родился.
Детство прошло безрадостно — в боли и нужде. Не стану останавливаться на этом. Скажу только, что отец, возвращаясь изможденный, в пьяном бреду начинал рыдать — страшно, громко. Боль, протест — они рвались из его замутненного сознания, но он не мог выразить их словами, не мог понять, что это за чувства. Он был слишком слаб, чтобы бороться. Эти рыданья были единственным, что отличало мое детство, от детства тысяч таких же детей. Но то, что так и не смогло выразиться у отца, ярко проявилось во мне.
Все окружающее, которое я описал, которое вы и сами видели возмущало меня. Я не мог с этим смирится, не мог делать тоже, что и они. Однажды, я сочинил песнь, описывая красу звездного небо — довольно коряво вышло, но все-таки там был хоть какой-то смысл.
И вот представьте себе такую картину. Ночь, небо черное, ярко-звездное, и Млечный путь в этой красе пролег. Иногда падучие звезды у этой бездны проносятся, да такая то красота, что дух захватывает! И вот под этой красою, исходит грязью, копошится Питейный двор. Я туда пришел — помню плачу и кричу:
— Люди! Что ж вы делаете с душой своей?! Что ж вы губите себя, когда каждый из вас может стать творцом!..
Тут я и прокричал свою песнь о звездном небе. И все-то время, пока кричал, уверен был, что остановятся они, да поднимут головы к бездне, и раз ее увидев, уже не смогут к прежнему безумию возвратится.
Но никто меня слушать не стал. Что им звезды, когда тут можно боль свою затуманить?
Следившие за «порядком» служаки схватили меня, поволокли.
Тогда впервые в этой тюрьме оказался, просидел здесь несколько дней, а потом, при стечении народа высекли меня, за «распевание вражеских песен, ведущих к растлению».
Потом меня, как они выразились «милостью выпустили», на самом же деле заставили выполнять самую грязную работу. Я был рабом, за мной, и за некоторыми другими следили надсмотрщики. Однажды, разгребая остатки старого строения, я наткнулся на истлевшие рукописи — кое-что мне удалось спасти, большая же часть была замечена ими и уничтожена. Именно из сохранившихся обрывков, мне удалось частично восстановить, историю нашего города.
Через несколько месяцев, когда надзор надо мной стал менее строгим — у меня появилась возможность бежать. Я знал, как прекрасен, окружающий наш жалкий городок, мир. Но, все-таки, я остался. Не смотря ни на что, я любил этих несчастных, опустившихся до скотского состояния. Любил потому, что видел дремлющую в них силу. Знал и сердцем чувствовал, что они несчастные, заблудшие — на самом-то деле, внутри себя ничем не хуже предков своих, что в каждом из них есть частица мудрого Урада. Да — все это глубоко-глубоко под всякой грязью погребено, но ведь есть же, все-таки; и можно, ведь, эту грязь очистить. Ведь стоит их только научить, как надобно жить, только заставить их вслушаться. Так я и остался.
Был я еще молод, а стремление дать им людям свободу придавало мне стольких сил, что я почти и не спал. Осторожно выискивал я себе друзей, разъяснял им то, что знал — не сразу, конечно; не как на питейном дворе — «песней грянув»… Чем больше становилось «посвященных», тем опаснее становилось. Лишь немногим удалось мне придать убеждение столь же сильное, как у меня — остальные верили, но как-то еще вяло, не осознавая всей важности, не понимая в какой строжайшей тайне надо это хранить.
А, ведь, большинство знало пока только идею; цель же знали только самые близкие: мы должны были свергнуть диктора, изгнать его окружение, а потом постараться вернуть старое. Сейчас я понимаю, что на какое-то время, чтобы утихомирить все, понадобились бы железные порядки, вот тогда бы и выделился Он. Мой замысел был обречен…
Бэли — так звали девушку, в которую я был влюблен. У нее были густые, темные волосы, прекрасные, дугами изгибающиеся ресницы. И очи — жгучие темные очи! Она была стройна, а голос ее звонкий и нежный, никогда не говорил, но всегда, казалось, пел — и, чтобы она не говорила, казалось мне чудным откровением.
Едва ли Бэли, дочь богатого лицемера, стала бы общаться со мною, жалкой рванью, бедняком; если бы не мои речи умные и стройные, которых ей не доводилось слушать от иных — ведь я, прочитав обрывки древних рукописей, и сам научился мыслить в таком стиле; подбирая слова красивые, а не ту словесную грязь которой развращали себя и бедные и богатые…
Бэли принимала меня в прихожей своего дома, и там, стоя перед ней на коленях, взявши ее ручку, я шептал все свои мысли — шептал с таким искренним чувством, что слезы катились. Бэли улыбалась, слушала, иногда вставляла какое-нибудь слово…
Теперь я понимаю, что был ослеплен внешней красотой, и убеждал себя в том, что внутренний ее мир, такое же прекрасный, как и внешний. Да — она говорила иногда какие-то словечки, и они мне казались прекрасными, но уже потом, вспоминая эти разговоры, понял, что говорила она все неуместное, глупое — кричащее о том, что ничем она не лучше иных обитательниц Города — та же тупость, та же развращенность — только вот внешние черты были красивыми…
Глупец! Я рассказывал ей все, что задумал. Рассказывал даже и то, что ближайшим своим друзьям не говорил. Она, правда, почти ничего и не понимала…
Конечно, у такой красавицы было не мало поклонников. Одному из них — конечно самому богатому, она отдала предпочтенье еще до знакомства со мной. И вот на очередную их встречу она прибежала бледная, и разразясь истеричным хохотом, разболтала все про меня. Избранник пришел в гнев, но она спешила его заверить, что, конечно же, никогда не придавала «этому грязному кому» никакого значения, кроме как игрушки, которая забавно и связно бормочет что-то. Бледной же она прибежала потому, что в тот день, я, жаждя, чтобы ответила она наконец на мое чувство, поведал, что переворот уже на днях.
Сам я плохо помню, что говорил тогда… был словно в каком-то бреду, как пьяный. Я и не думал, что выдаю тайну — я сам, воображением своим, создал ее как лучшего своего, самого надежного друга.
Она же поведала ему все с нервным смехом, видя во всем этом какую-то забавную игру. Недалекая умом, она даже не могла сообразить то, что тут же понял тот богатей, опьяненный ее внешней красотой. Так он то сразу понял, что, раскрывши такой заговор, получит множество благ и высокий пост.
Конечно же он доложил, и в тот же день за мной стали следить. На ночь у нас было назначено собрание, где должны мы были в последний раз обсудить все детали готовящегося переворота.
Там нас и схватили; сразу же притащили в темницу.
Тогда начались пытки — ведь, некие умишки, верно полагали, что были и иные заговорщики. Нужно было больше жертв, чтобы показать, как много кругом Врагов, чтобы сделать людей еще более недоверчивыми, ненавистными ко всякому проявлению инакомыслия. Многие из моих друзей умирали от полученных увечий прямо в этих камерах, некоторое сходили с ума. И я, среди воплей, полюбил жизнь с той силой, которая помогла мне и в дальнейшие годы.
Когда палачи поняли, что от нас ничего не добиться, были выхвачены просто какие-то частицы массы, и казнены вместе со всеми. В тот день, помню, было казнено несколько сот человек — казнены самыми страшными способами; ведь, отупевшее от праздности человеческое сознание, гораздо на всякие чудовищные фантазии…
Дошла очередь и до меня — главный судья задал вопрос:
— Чего ты хотел?
— Свободы!.. — выкрикнул было я, но тут мне заткнули рот, а судья, уже предвидевший этот мой ответ, продолжал читать записанное ранее:
— И в наказание за то, что хотел внести вместо порядка «хаос» именуемый им свободой, проведет до скончания своих дней в темнице, но перед этим будет наказан в пример иным.
Не стану описывать и то, что сделали тогда со мною. Скажу лишь, что ни на мгновенье не потерял веры в своих мучителей — любил ту искорку, что в них погребена — но жива, жива искорка то!
Меня бросили в темницу, и сказали, что, когда я отрекусь перед людьми от своих убеждений, то в виде величайшей милости, получу их «свободу» — смогу ютится в одной развалюхе. Я остался здесь, в темноте на многие годы.
Мои глаза выжжены, все тело и лицо изуродовано так, что я похож на отвратительнейшее из чудовищ. Но у меня осталась память, воображение, песни, любовь ко всем людям. И от этого мне было легко; я прожил эти годы в мечтах, в воспоминаньях. Знали бы, как дороги мне воспоминанья о звездном небе — через годы прошли они, и я знаю, что небо осталось таким же, каким видел я его и в юности. А грядущей ночью я увижу его вновь…
Многие мои песни посвящены звездному небу. Вот одна из них:
* * *
— Ну, теперь-то и день занялся. Еще несколько часов у нас есть, поспать бы надо на дорожку… — прошептал старец.
— Да, да. Конечно. — с готовностью подтвердил Барахир, хотя он то и не чувствовал никакой усталости. Тут же порывисто, спросил. — А эльфы то… эльфы то как сюда попали?..
Но тут из коридора, загремели тяжелые шаги, и, сразу вслед за тем — отчетливо прорезался свет факела, и Барахир увидел своего собеседника…
Бесформенный обрубок — настолько противный естеству, что легче было предположить, что обломок чего-то неживого. И вот тогда-то ярость, от которой в глазах все потемнело, взвилась в Барахире. Да как они могли совершить такое, над человеком?! Как их можно после этого любить?!..
Старец, должно быть, все почувствовал, и зашептал:
— Не надо…
— Да они… да они… — пытался сказать Барахир, но не мог — задыхался от ярости.
Тем временем, из коридора раздался усталый, напряженный голос:
— А — издох один, все-таки!.. И кто же его выгребать будет?! Вот, когда вас поведут, вы его с собой потащите, а то я вас!.. Тьфу!.. А, ну, принимай еду…
Тут Барахира ударил резкий запах — такая вонь могла исходить от чего-то насквозь прогнившего; она билась в воздухе сильными, наизнанку выворачивающими волнами, и трудно было поверить, что вонь эта исходила от того, что должны были поглощать заключенные.
Надсмотрщик представлял из себя огромную тушу, в которой было больше жира, чем мускул. Одежда на нем была грязная, промасленная, испускающую вонь не меньшую, чем еда, которую он притащил в ржавом, кривом горшке; и которую плескал в миски и подталкивал к клетках с эльфами.
Вот он подошел к клети с Барахиром — и тени тут расположились так, что он мог видеть только старца.
Он скривился, и проскрежетал:
— Сколько я вынужден был глядеть на тебя, уродец! Меня мучили из-за тебя кошмары! Слышишь ты?! — надсмотрщик сам себя распылял, и уже выкрикивал, брызжа слюной. — Ну ничего — сегодня последний день! Уж поверь, твоя казнь будет мучительной, и ты окончательно двинешься, перед тем, как издохнуть!.. А сегодня — последний пересчет гнилых костей!
Он достал жирными своими пальцами большую связку ржавых ключей; стал выискивать нужный. Он все скрежетал проклятья, и, даже не знал, что из тьмы смотрят на него два пылающих ненавистью глаза.
Да — он слышал про новых заключенных; но, конечно, не мог предположить, что «румяные», действуя в панике, запихнули пленников ни в одну из многочисленных пустующих клеток, но в ближайшую, показавшуюся им тогда свободной. Он рассчитывал избить этого слабое, мало похожее на человека создание — избить, как делал он уже много раз до этого, пытаясь избавиться от какой-то давящей в груди боли, да от ночных кошмаров. Только вот боль с каждым разом усиливалась.
— Сейчас ты получишь, уродина! За все, за все я с тобой рассчитаюсь! Ты…
Однако, он не успел договорить, ибо в это мгновенье, со скрипом распахнул дверь, и тут же получил сильнейший удар кулаком в висок. Надсмотрщик рухнул замертво, не успевши издать ни единого звука, однако — был он таким тяжелым, что содрогнулся и железный пол и стены. Со звоном выпали ключи.
— Ну, вот; ну вот. — быстро бормотал Барахир, наклоняясь над ключами. — Выходит, значит, что — это первый. Ну… я то думал, может, орк какой первым-то будет, или не будет вообще этого первого. А тут… но он тварь, он подлец, он худший… он даже не человек… туша гнилая. Зачем он жил — только боль другим приносил. Так, ведь, я говорю? Да… да…
Так он пытался убедить сам себя, однако, ничего кроме боли не было. Он с надеждой обернулся назад, но старец ничего не говорил; более того — он отступил во тьму, и его больше не было видно.
— …Ладно, ладно. — шептал Барахир, перебирая в руке связку с ключами. — Я уж понимаю, конечно, что — это мерзость какая-то. И я понимаю, что не должен был у вас этого спрашивать, потому что Вы то все об ином говорили. И я Вам только больно сделал…
Он ждал ответа, а старец был в своих обычных спокойных, красивых грезах. Потом он, поняв что, все-таки надо что-то тут сказать, потому что он задерживает действие, мягким голосом изрек:
— Идите. Вы молоды, вам это необходимо. Я же стану помехой, да и куда бы вы не бежали, хоть в сам Валинор — мне там не станет лучше, чем здесь. Уж поверьте, здесь лучшее место во все Мироздании…
И такая уверенность была в этих словах, что Барахир не посмел возражать. Он все перебирал эти бесчисленные, похожие ключи; потом, заслышав из коридора шаги, а затем оклики — бросился к одной из клеток, и попытался открыть ее одним из ключей наугад. Конечно же он не угадал, к тому же дернул этот ржавый ключ с такой силой, что он попросту переломился в замке.
Приближались шаги; можно было различить и окрики:
— Эй, Шабкан, ты накормил этих свиней?!.. Эй, поторопись — через два часа будет торжественный вывод преступников!.. Мы должны еще развесить здесь факелы, чтоб не случилось чего в этой темени! Слышишь, Шабкан?! Шабкан, ты где?!..
Кричавших было несколько — пятеро или шестеро.
— Друг… — позвал Барахира из другой клети эльф. — Дай-ка эти ключи мне; сам же беги со своим другом. Быть может, хоть вам удастся вырваться…
Длинные, гибкие пальцы эльфа, подхватили связку еще тогда, когда Барахир только подносил ее к решетке. Эльф даже и не смотрел на них, но музыкальные пальцы, точно по струнам забегали по десяткам этих ржавых кусочков железа, и в несколько мгновений нашли единственный, который отпирал его клеть. Пальцы, ловко изогнувшись просунули ключ в замок, повернули; а эльф, проделывая все это, шептал, точно пел:
— Не задерживайся, они же совсем близко. Беги и не оглядывайся.
Раз эльф так сказал — Барахир послушался его. Он побежал по коридору в сторону противоположную той из которой его принесли. Рядом с ним бежал Маэглин. А за спиною своею бегущие слышали крики:
— Бунт!.. Они выходят!.. Тревога!.. Беги!..
Один из воинов, что было сил бросился назад, с воплями: «Тревога! Бунт!» — остальные же остались; и слышно было, как заскрипели, вынимаемые из ржавых ножен клинки; они напряженно переговаривались:
— Вон, смотри-ка ты — трое, нет — пятеро уже освободилось!
— Они ж без оружия — давайте-ка их перерубим!
— Без оружия говоришь? Вон у Шабкана ножик взяли! Подмоги дождемся!
— Вон слышишь уже бегут! Сейчас мы их…
Дальнейшего Барахир не слышал, так отбежал уже довольно далеко. Вначале, в отблесках крови эльфов, еще можно было различить очертания клеток — дальше был мрак.
Раз Барахир налетел на клетку, и вдруг осознал, что были времена, когда все эти клети были заполнены «Врагами», и ждали их всех и муки, и казни. Понял, что теперь этот народ вымирает, и уж ослабел и отупел настолько, что некому бороться. Все те кто мог, уже прошли через эти подземелья — вырвались из трясины, но какой ценой!
Он пробежал еще с десяток шагов; и тут закричал от ужаса — за ногу его схватила чья-то, похожая на железную, обглоданную ветвь рука. Она перехватила его чуть выше коленки, сжалась там, и не человеческий, очень низкий стон вырвался из мрака. Барахир рванулся, что было сил, но вырваться не смог.
Маэглин отыскал руку Барахира, и теперь тащил его дальше. Из оставленного коридора слышались крики, вопли, звенела сталь — все ближе и ближе.
— Отпусти, отпусти! — выкрикивал Барахир, тщетно пытаясь высвободиться…
Схватился за тот отросток, и почувствовал что-то ссохшееся, холодное, покрытое какими-то острыми выступами… Он отцепилась от ноги, и тут же перехватила руку Барахира у запястья, сжала так, что затрещала кость.
Барахира придвинуло к решетке, он ударился о нее, в кровь разбил губы, и тут, к еще большему ужасу понял, что лица его касается что-то покрытое выступами, холодное.
С какой же жадностью, с каким безумным восторгом стонал теперь этот неведомый, забытый во мраке! Тыкался в его лицо, теребил руку, и все стонал и стонал — вновь и вновь пытаясь сказать что-то…
Крики все приближались, и уж слабые отсветы факелов перебрасывались во мраке. В одном из этих отсветов Барахир смог разглядеть бесформенную, трясущуюся груду, которая приникла к нему через решеку..
— Послушай, послушай… — начал было он, но тут этот узник восторженно взвыл — должно быть, он только и ждал, когда Барахир заговорит, и теперь вот упивался человеческой речью. — …Это за мной гонятся! — выкрикивал Барахир. — Слышишь, как близко?!.. Пожалуйста, отпусти — иначе меня схватят и тоже посадят в клетку. Пойми меня — я не хочу здесь оставаться, я хочу на свободу! Я молод, я жить хочу!
Несчастный не понял, а скорее почувствовал сказанное. И он, оглушительно застонав на ухо, еще раз до треска сжал руку, затем — резко отпустил ее, и Барахир, отдернутый Маэглином, покатился по полу.
Вот они уже на ногах. Теперь отчетливо были видны трясущиеся огоньки факелов, их было много — издали же приближались все новые. Отблески пламени перебегали по решетчатым рядам.
Тут нахлынуло легкое дыханье, и, сразу вслед за тем, прохладную, сияющей волную, белым лебедем из мрака, вылетел эльф. Это был тот самый, которого Барахир освободил первым; теперь несколько глубоких шрамов выпускали свет, а также черными пятнами появилась и человеческая кровь.
Теперь они побежали вместе, в света эльфийской крови было достаточно, чтобы различить очертания клетки. Впрочем, и света факелов было достаточно — преследователи были совсем близко, увидели беглецов, и наперебой закричали:
— Их там много!.. Может — это ловушка?!.. Выпускай псов!..
Последний крик перешел в злобный вой. Этих, со щенячьего возраста, воспитываемых побоями громадных волкодавов, до этого едва сдерживали на цепях, опасаясь, что они перегрызут и своих хозяев, теперь же, решивши, что время пришло — выпустили. Мелькали, отлетали назад клетки, и Барахир уже несколько раз задевал их выпирающие углы, но боли не замечал, зато хорошо слышал скрежет клыков; да вой, похожий на вой изголодавшейся волчьей стаи.
В это же мгновенье раздался вопль:
— А-а-а! Проклятье! Один из них здесь! За ногу меня схватил!
Отсветы факелов заметались, потускнели. Ругательства, точно взрывная волна, опережая беглецов, прокатились по коридору — видно, возле клети с забытым заключенным образовалась свалка.
Но разъяренные псы вырвались вперед; и раз один из них болезненно взвыл, так как, бежавший рядом с ним, в нетерпении хватанул его за бок.
Но вот и окончание коридора: высокие, железные ступени громоздились одна на другую, заманивали в узкий проход.
Эльф остановился и шепнул повелительно:
— Бегите. Я их задержу.
Барахир не смел возражать Эльфу.
Теперь впереди бежал безмолвный Маэглин, он тяжело дышал; часто спотыкался, задевал плечами узкие стены; он согнул спину. Сзади закружились слова мелодичного заклятья; затем отблески яркого синего света плеснулись по стенам — псы жалобно заскулили…
Тем временем, Маэглин достиг последней ступени. Он с разбега налетел на люк, который оказался ветхим, переломился посыпался требухой…
Выбежали они в помещенье мрачное, заброшенное. Бордовый свет проходил в из зарешеченного окошка — где-то там, на улице жгли костер, оттуда же слышался пьяный хохот, ругань, звон железных посудин.
В этих отсветах можно было различить залепленные, ссохшейся кровью стены; прогнившие цепи свисающие с потолка; еще какие-то непонятные шипастые приспособления которые здесь нет надобности описывать. Выход в коридор был замурован, и единственным выходом оставалось окошко.
С оставленной лестницы нарастал топот, и вот, светлую волною выплеснулся эльф. Теперь он выглядел совсем изможденным; едва смог выдохнуть:
— Псов я отогнал… Но эти… Их так не остановить… Помогите мне…
Эльф стал двигать массивный железный ящик, с выемками, шипами и массивными зажимами; в ящике заверещали мыши, вырвавшись из щелей, суетливо метнулись к стенам. Общими усильями ящик удалось передвинуть на место люка как раз в то мгновенье, когда голова первого из преследователей уже мелькнула там, в факельно-ржавом свечении.
Тому «румяному», пришлось отдернуться назад, и бежавшие следом за ним начали падать — с лестницы слышался грохот, страшные ругательства, вопли.
Эльф подбежал к окну, дернул за решетку, и она, прогнившая, жалобно треснула, и полетела в угол, а эльф выглянул во двор и проговорил:
— Я то, положим, пройду, но вот вы. Взгляните сами.
К окну подбежал Барахир, перегнулся и увидел, что вниз, метров на двадцать идет каменная, все испещренная выбоинами и выступами стена. Нечего было и думать за эти выступы уцепиться — они были или слишком острые, или — слишком гладкие, к тому же они вымокли под дождем. Внизу пылал громадный кострище, и вокруг него переползали, похожие на жирных червей фигуры. Единственным путем к бегству был карниз — совсем узенький, неровный, местами едва выступающий, к тому же — со скосом вниз, но все-таки ведущий, до самого угла здания, с которого можно было перепрыгнуть на примыкающую к нему стену…
Ящик поставленный на место люка стал приподниматься — вместе с отблесками факелов, среди стен заметались ругательства.
Первым из окна выбрался Барахир, уцепившись за подоконник, кое-как удерживался на этом выступе, но ноги его все время соскальзывали и совершенно не представимым казалось, что придется идти так шагов тридцать. Вторым выбрался эльф, и вжался ногами в мокрую поверхность.
Когда ящик отбросили, и с воплями, блеснув сталью, ворвались в застенок «румяные» — перебрался через подоконник и безмолвный Маэглин — ухватился двумя руками за запястье эльфа и тут же начал падать. Эльф удержал его, и кивнул Барахиру, что мол, пора уже и идти.
Они прижимались лицами к стене, со всех сил упирались носками в скользкий угол между карнизом и отвесной стеною, и, ведя ногою по стене, переступали.
Но успели они сделать не более трех таких шажков, как из окна высунулся здоровенный, разъяренный воин с окровавленным лицом. Вытянулась его ручища и схватила Маэглина за плечо, тот безмолвно дернулся, и не удержавшись, повис над пропастью сдерживаемый рукою эльфа…
Поднималась тревога. Ржаво заскрипели рога; во дворах забегали, замелькали факелы, послышались суетливые команды. Тревога передалась и тем, кто пьянствовал у кострища — там тоже закричали, и вот чей-то сытый, обуянный безумный восторгом, завопил на пределе своих сил:
— Вон они! А! Я их увидел!
Другой голос, перекрывая скрип рога, заревел:
— Стреляйте из луков! Эй, где здесь лучники!
Маэглин беззвучно открывал рот, а выпученные его глаза, метались из стороны в сторону, и ничего не видели. Эльф отдавал все силы, чтобы только удержать его, весь обратился в напряженную до предела струну; и уж о том, чтобы двигаться дальше не могло быть и речи.
Тот разъяренный воин, который столкнул Маэглина пытался дотянуться теперь и до эльфа, но, так как ему это не удавалось рукой, сообразил, что легче это сделать клинком… Барахир сделал несколько быстрых шажков, и едва смог удержаться, почувствовал, все тело пробила жаркая дрожь…
Воин же разъярился еще больше (ведь удар его не достиг цели) — метнул свой клинок. Тут бы им не спастись, но эфес задел за выступ, клинок перевернулся, и отколовши кусок от карниза полетел во двор, прямо в угли.
Несколько стрел ударилось о стену и выбивши искру, отскочили…
Эльф напрягся и одним плавным движеньем поднял Маэглина, поставил на карниз. Барахир вновь стал переступать, и в одном месте они все ж таки едва не упали; так как карниз переломился, и им пришлось перепрыгивать…
Но вот и изворот, вот и стена, под ними — до нее метров пять. Надо еще ловко прыгнуть, не подвернуть уставшие ноги. Какой-то одинокий воин жег там костер, но увидев беглецов перепугался и с криками бросился прочь. Прыгали, как и шли — по очереди: сначала Барахир, следом — эльф, последний — Маэглин.
На стене Барахир смог, наконец, оглядеться и понял, что по подземным переходам их отнесли от дворца Жадбы, и это строение — тюрьма. Уродливыми, ржавыми боками, облезлыми стенами, она возвышалась над той частью города в которой жили «крючки», постоянно напоминая им о том, что им грозит в случае несоблюдения порядков. Сам же дворец, виделся шагах в трехстах; стоял он с восточной стороны, на фоне блекло розовеющих в заре низких облачных скатов.
З еще только зарождалась, и потому низкие, наковальнями провисающие над ними тучи, были еще темно-синими, почти черными — выжимали из себя дождь и даже не ведали, что с востока уж открывается ясное, предвещающее солнечный день небо.
Светляки факелов и крики стали приближаться с двух сторон. Барахир бросился к краю стены — до мостовой метров пятнадцать, да и там уже тоже кто-то бегает, суетится, кричит.
— Прыгаем! — молвил эльф, и кивнул на крышу дома, который стоял через улицу. Это было одно из дряблых строений в которых обитали «крючки». Его крыша была почти вровень со стеною, только вот было до него не меньше семи метров.
Тут эльф обхватил у запястий Барахира и Маэглина.
Они разбежались, оттолкнувшись от невысоко бортика прыгнули. Маэглин зажал глаза — Барахиру это было уже нипочем — после его то спуска с мэллорна! Он знал, что ни никакой человек не сможет перелететь эти семь метров, но их пронес эльф — когда их уже потянуло вниз, он, подобно птице, потянул их дальше — и вот они уже покатились по той крыше.
Гнилая поверхность жалобно затрещала, тут же завопили разбуженные «крючки», их глухие голоса звучали зло, и жалобно. Они застучали снизу, так что вся крыша стала выгибаться и трещать…
Теперь эльф побежал впереди; а Барахир и Маэглин едва поспевали следом. Крышу покрывали выступы, которые эльф легко перепрыгивал, а двое постоянно спотыкались. Так и получилось, что эльф перепрыгнул на следующую крышу значительно раньше их.
Барахир с Маэглином, достигши края тоже прыгнули; и приземлившись одновременно проломили эту ветхую крышу. Причем проломили ее над целой комнатой — получился прямоугольник, с торчащими ветхими досками…
Дурным голосом заревел хозяин-«червяк», завизжала, забившись в угол, сжавшись там объемным комом, его жена. Завизжали дети, а мальчишка с отупелым, сонным взглядом остановился в дверях и что-то бормотал.
Именно в это время оглушительно завыл кто-то над городом:
— Именем Жадбы, слушайте! Только что из тюрьмы сбежали трое врагов! Граждане, хватайте их! Именем Жадбы, каждый обязан задержать беглецов!
И тут хозяин зарычал, бросился на Барахира, вцепился в его ногу и повалил на пол. Набросился на него сверху, с необычайной для такого иссушенного тела силой, с яростью, несколько раз ударил по голове. При этом он истерично, брызжа слюной визжал:
— Ты, Враг! Это все из-за вас! Да — из-за вас!
Тут то и закончилось бегство. Преследователи уже узнали, где проломилась крыша и вот теперь, выломав дверь, ввались, заполнили эту комнатушку, схватили и Барахира и Маэглина, а когда те, в отчаянии, попытались вырваться — оглушили их несколькими сильными ударами…
* * *
Барахир приоткрыл глаза и обнаружил себя стоящим в зале, с облезлыми ржавыми стенами. Судя по всему, на улице уже разошелся день; однако, блеклый, отравленный свет, с трудом пробивающийся через залепленные грязью окна, вызывал только отвращение.
Также отвращение вызывали грязные, озлобленные люди которые суетились вокруг. Несколько из них стояли возле Барахира и деловито его разглядывали, а он почувствовал, что накрепко связан по рукам, также веревкой было обмотано его тело; ну а ноги закованы в кандалы.
Тут он увидел Маэглина и едва узнал его, ибо на его друге было шутовское одеяние; а лицо измазано ядовито-зелеными, красными и серыми полосками; на голове высился колпак. Рубаха наполовину была разодрана, а на голом теле кривились буквы: «Враг».
Также, рядом с собою, Барахир увидел и еще одну фигуру; но лицо ее полностью было закрыто материей, и можно было разглядеть одни только связанные руки. Руки были сильно обожжены, на них не хватало нескольких пальцев; цвета же они мертвенно-серого. Но вот раздался голос старца, и Барахир с умилением к нему потянулся:
— Ну, ничего — все будет хорошо. Все и так хорошо.
— Тут со скрипом раскрылись высокие ржавые двери; хлынули потоки дневного света, который, показался необычайно ясным и чистым, после того полумрака, который царил в этой душной зале. (хотя и пробивался он через тучи).
В это время из света вышли два жирных, коня с опущенными головами. Ясно было, что они никогда не знали вольных полей, но все жизнь провели в загоне, набивая пузо, чем им приносили. Они тащили длинную повозку, через которую перевешивалась железная, свисающая кандалами балка.
Когда его отнесли к телеге, и стали прицеплять руками к балке, Барахир заметил, что на нем такой же шутовский наряд, как и на других приговоренных, и такой же длинный колпак свисал с его головы.
— Все хорошо, все хорошо. — повторял Барахир, но, все-таки, чувствовал, что все усиливается нервная дрожь, и, когда кони развернулись и повозка двинулась навстречу пьяному рокоту толпы, он зашептал:
— Не могу успокоиться… Нет, нет — не хочу я погибать. Я молод — я так многое еще могу сделать!
В ответ старец негромко запел:
…Не было эльфов, и старец уже отвечал на его вопрос:
— Около моей клетки полегли. Одному удалось бежать и про него то вы знаете…
Надсмотрщик взмахнул плетью, сильно ударил старца по спине, зашипел: «- Замолчи, а то прямо здесь иссеку!»; после чего, с еще большей злобой ударил.
И тут смело только зародившееся, благодушное настроение Барахира. И он стал рваться, и с такой то силой ненависть в нем перекручивалась, что в глазах темнело, и боль в его голове билось.
— А, и ты туда же?! — с радостью, от того, что еще может выместить злобу свою выкрикнул «румяный» и несколько раз стегнул Барахира по спине.
А старец, по прежнему спокойным голосом шептал:
— Разве же тебе плохо было, когда ты песнь мою слушал? Но вот этот бедный человек, в глубине которого спит до времени добро, ударил меня и ты пришел в ярость; ты стал биться, ты возжелал даже его смерти. Тебе от этого стало больно. Душа твоя не могла принять убийства…
— Да, да. — с готовностью подтвердил Барахир, и почувствовал, что по щекам его вновь катятся слезы. — Я уж знаю, я уж убил одного… Так, если бы он меня ударил — я бы ничего, я бы простил. Но, он же вас ударил!
— Так, если бы ты его простил, так неужели думаешь, что я его не простил? Жалко его, страдальца: и тошно ему, и тяжко. А тебе твоя ярость праведной кажется, а на самом то деле ничем она от его не отлична — все то же ослепленье. Или, думаешь — убил бы ты этого Человека и праведно поступил? Он то в глубине души не хуже тебя. А ты — убил бы! Это от врага исходит — ты это всегда помни. Помни, что все люди рождаются равными, и до самой смерти могут вознестись — и мы ни за какие прегрешения не можем лишать человека жизни. Вот вести к свету, если только сами в душе не слепцы — обязаны… Можно назвать человека «Врагом». Можно ударить, убить, забыть. Хотя, забыть то сначала тяжко — во всяком случае, пока еще немногих таких «Врагов» убил, пока еще жива совесть… Ему ли злоба нужна? Ему ведь любовь материнская нужна! Посмотри — ведь это же все большие, обиженные младенцы. Они же ничего не понимают…
И вновь старцу удалось убедить Барахира.
«Румяный» за время его речи еще несколько раз ударил каждого плетью, но уже не так сильно, и пробормотал, чтобы они «заткнулись», но уже без прежней ярости; неуверенно — он прислушивался к этим словам, и, хотя не мог понять всего, но понимал все-таки, что говорят о нем, о том, что надо его любить, и «румяному» это нравилось.
Повозка выехала на тюремный двор; и там, впереди нее пристроилась еще одна — по замыслу создателей должная казаться грозной. Эта повозка была запряжена в три ряда лошадей. Причем, первая пара была выкрашена в ярко-красный, вторая — в оранжевый, и третья — в темно-бордовый цвета. Между лошадьми были проведены ржавые цепи, и правили ими аж целых три кучера. Дальше возвышались бока обтянутые желтыми флагами этого города; и на них корявыми буквами было выведено: «Смеертъ врагам!!». Бока поднимались метров на десять; и там расходились фанерными шипами, выкрашенными под железо и с окровавленными наконечниками.
Там, наверху маршировал «Румяный» с флагом, а за ним заваливался из стороны в сторону под тяжестью барабана «крючок». Румяный, гордо выпятив грудь, торжественным голосом выкрикивал нескончаемые четверостишья:
За этой повозкой волочился хвост желтого знамени. Задумано было, чтобы выглядел он, как длинная мантия, которую несут за королем пажи, однако, здесь пажей поставить не догадались, в результате чего многометровый хвост весь извалялся, пропитался грязью и напоминал уж больше половую тряпку чем мантию.
Очередной скрип, очередные ржавые ворота — на этот раз ведущие на улицу. По мере того, как они раскрывались, возрастал многоглоточный вопль и, казалось, что толпа несется на них.
А старец шептал в глубокой печали:
На «румяных», и, особенно, еще на каких-то людей в желтых плащах, которые пристроились к процессии на своих жирных клячах, пение это произвело самое ужасающее действие. Один из этих наездников — с яйцевидной, лысой головой, все время потеющий и вытирающий дрожащей рукою этот пот, бормотал:
— Это ж что творится! Почему ему до сих пор не вырвали язык?! — на глаза его от истового негодования тут даже и слезы выступили. — Почему он до сих пор не научен как должно себя вести?! Почему до сих пор не искоренен в нем вражий корень?!.. Стихи ведущие к растлению, к безумию!
— До чего мы докатились! — поддержал его другой, а третий заорал:
— Заткните его раз и навсегда!
Один из «румяных» перепрыгнул на телегу. В руке он держал кляп, но остановился в растерянности перед старцем, который весь закрыт был тканью, взглянул на острые грани, которые из под материи топорщились; отступил, убрал кляп, и зашипел:
— Ты не говори!.. Ты не смей ничего говорить, а то я тебя!..
Но тут вновь зашелся нервным криком человек в желтом плаще:
— Это что ж такое! Уже забыли, как казни проводят?! Почему я должен выслушивать эти мерзкие стишки?! Кто мне за это ответит?! Да я вас всех!..
На «румяных» эти крики произвели впечатление — уж они то и перепугались и озлились. Один из них стал стегать и старца, и Барахира, и Маэглина; стегал со всех сил, и со всех же сил орал:
— Заткнитесь! Не смейте! Или… — тут он обрывался не зная, что сказать.
Барахир с ужасом, с жалостью смотрел то на «желтоплащих», то на «румяных» — и он видел, что никто из них не понимает происходящего; и что каждому из них противны действия им исполняемые. Жутко было от того, что все эти Люди, были, несмотря на общее отвращение к происходящему, были скованы какой-то незримой силой; и они даже чувствовали эту силу — она напряженными, болезненными волнами между них билась, однако ж, и чувствуя ее, все равно не могли остановиться.
В воротах вышла заминка: та несуразная повозка, с вышагивающим на вершине знаменосцем на несколько мгновений замедлила свое движенье, а возчик повозки со «врагами» не успел вовремя остановить откормленных, несчастных лошадей. В результате, они ступили на грязную желтую «мантию», стали топтать ее копытами; вот уже и повозка на нее заехала. Тогда «желтоплащий» завизжал совсем уж истерично:
— Это ты что ж делаешь то?! А-а-а!!! — подлетев, он стал неистово хлестать возчика. — Не… не… — он задыхался, казалось, в любое мгновенье мог случится с ним сердечный приступ.
Возчик хотел остановить лошадей, но от неожиданной боли руки его дернулись, и поводья хлестнули так, будто он еще погонял лошадей. Те лениво послушались, пошли вперед, и, в это же мгновенье, несуразная повозка продолжила свое движенье.
Материя под ногами коней резко дернулась, и, так как, была вся она в громадных складках да разрывах, копыта запутались — они повалились. Так же, запутались и копыта лошади на которой сидел разъяренный «желтоплащий» — только то он взмахнул для очередного удара плетью; и тут полетел на землю — там закрутился под копытами иных лошадей, заходясь визгом.
Лошади пытались подняться, однако, как мухи, запутывались в этой желтой паутине — их, вместе с повозкой протащило еще несколько метров, после чего раздался затяжной, широкий треск, так что казалось, будто это вся земля в округе рвется, намериваясь поглотить Город в преисподнюю. Однако, рвалась только мантия.
Итак первая повозка выехала на улицу, и на вершине ее появился человек, который гремел об «Врагах» и возмездии; а «крючки», стоявшие против ворот, увидели запутавшихся лошадей; услышали истеричный визг — перепугались, посерели, сжались больше прежнего. Уж настолько они чувствовали себя забитыми, настолько жалкими, что боялись теперь гнева — ведь, все пошло не так, как было задумано — значит и гнев теперь будет, а на кого ж как не на них?
Лошади запутались окончательно; их уж и не было видно — только слоя грязно-желтой материи трепыхались. На помощь им бросилось сразу с дюжину «румяных», но и они тоже запутались, тоже забились в этих грязных, смрадных слоях — стали «мантию».
«Желтоплащие» суетились, выкрикивали невнятные, противоречивые указания. Так один вопил, что: «Немедленно прекратить преступное разрывание святого флага!», а другой вполне убежденно верещал, что вообще: «Надо флаг и запутавшихся поджечь, чтобы дать дорогу Врагам к казни!»
Новый отряд «румяных» — не менее сотни — ворвался во двор стали разрывать «мантию» на полосы и относить в сторону. Через пару минут, от мантии ничего не осталось. Не обошлось, правда, без жертв — ведь рвали то с помощью клинков, да нервно — так что нескольких ранее запутавшихся ранили и они теперь, истекая кровью, пронзительно верещали, но и их утащили.
Коням нанесли им множество ран — но они, истекая кровью, еще дергали копытами так, что и подойти никто не решался.
Сразу несколько «желтоплащих» завопили, чтобы гнали «для расчистки дороги — тружеников». «Румяные» вырвались на улицу, а «крючки», уже знали, что нечто подобное будет. Теперь они сгибались еще больше — попадая под плети, сотрясая от бессчетных пинков, бежали во двор.
В несколько мгновений воцарился сущий хаос и ничего уж было не разобрать. Сотни перекошенных лиц — точно одно лицо, хруст костей, вопли, сильный, до тошноты, запах крови. Толпа все вливалась и вливалась в ворота — она достигла и повозки, надвинулась на нее — кого-то сдавило, затрещали кости — повозка, несмотря на то, что, вместе с перекладиной весила несколько тонн, стала кренится.
«Желтоплащие» вжались в стену, и визжали, и орали, и хрипели на все голоса:
— Кто позволил?!! Бунт!!! Конец!!! Всех на казнь!!! Всех!!! А-а-а!!!
Повозку заполонили «румяные» и беспрерывно хлестали напирающих плетьми — били без разбора, со всех сил — по головам, по лицам.
— Назад! К лошадям! Всем вам кара! К лошадям!
— Мечами их! Мечами! — завопил один из «Желтоплащих».
Конечно «румяные» повиновались…
«А-А-А-ААА!!!» — жуткий вопль заметался по двору. Все это действо, то на мгновенье застывало, то прорывалось стремительным, резким движеньем. Сразу во многих местах, проступала кровь; оттуда бордовыми кругами разрывался вопль… И вот видит Барахир кровавый водоворот — он во весь двор разросся, кружится и кружится, а в центре его, куда все эти вопли стекают — бесцветная и бездонная воронка. От кровавой вони — от нее темнело в глазах, и юноша чувствовал, что самого его тянет туда, в эту бездну. Ему казалось, что он не дышит, но захлебывается кровью.
Совсем рядом завопил кто-то:
— А вот ты!.. Из-за вас все — Враги!..
И один из «крючков», весь окровавленный, избитый, с рассеченным плетью лицом оказался на телеге, рядом с Барахиром. Но тут подоспел «Румяный» — ударил его в спину между лопаток, так что клинок, пройдя сквозь грудь, задел и Барахира, оставил на его груди глубокий шрам. Этого «крючка» поспешили сбросить с телеги.
— Именем великого Жадбы, велено, всем «труженикам» выйти на улицу!
Этот вопль, возымел действие большее, чем мечи. Ведь им — сам Жадба повелевал! Они только и ждали, когда им скажут, что дальше делать. Если бы им указали, что выбегать надо спокойно, никого не давя, так они бы и это исполнили, однако, такого им никто не указал, а раз так, то они подавили еще не мало своих — в основном женщин и детей…
Тюремный двор завален был телами. Некоторые еще шевелились, начинали вопить, но захлебывались, словно бы погружались в кровяное болото. Лошади, ради которых и согнали «тружеников», были снесены, вдавлены в одну из стен.
— Новый коней! Немедля! Что стоите, болваны! — неистовствовали «желтоплащные», но не так уж неистово, как вначале, видно было, что и их силы подходят к концу — ведь невозможно же пребывать все время в подобном напряжении, и вопить.
«Румяные» тоже притомились — ругаясь, стали растаскивать тела — брали за руки, или за ноги, или за шкирку, и тащили; таким образом оттаскивали и тяжело раненых, и женщин, и детей. И чем дольше это продолжалось (тел то было очень много) — тем больше они бледнели и неистовствовали в своей ругани, на «крючков» обращенной:
— Развелись-то, расплодились!.. Ишь, навалилось то!.. Ну, ничего, ничего — это все дело Жадбе угодное — угодное, ведь, да?!..
Привели лошадей, однако, они так испугались запаха крови, что вырвались, растолкали «румяных» и бросились по улице. И тут лица «крючков» среди которых много было теперь окровавленных напряглись еще больше прежнего — посерели — они ожидали, что обрушиться на них новая кара, и чувствовали себя виноватыми. Но на этот раз «крючков» оставили в покое; за конями побежали, и как их ловили Барахир не видел — можно было только догадаться по крикам:
— Дорогу перегораживай! Сетями их!..
Еще через несколько минут притащили, замотанных в сети, отчаянно бьющихся коней. Прежде чем освободить от цепей, их запрягли в повозку; и уж потом их и не надо было погонять — с такой скоростью они понесли со двора.
Вот и улицы — здесь перекошенные ненавистью лики, ругались, плевались, бросались какой-то гнилью. Барахиру до тошноты неприятно в эти лица было смотреть, однако, он боялся прикрыть глаза, в чем и признался старцу:
— Только глаза прикрою — так этот образ страшный! Водоворот из крови, понимаете?!.. Вот сейчас! Опять так явно — это лицо исстрадавшееся, перекошенное; а сзади-то клинок бьет; разрывает, кровь из груди бьет!.. Как же с этим жить то дальше?!.. А хотя — какой там жить — ведь это последняя моя дорога! Вот столько смерти видел, и все равно не могу понять, как это так, когда меня не станет?! Ответьте!
Старец спокойно ему отвечал:
— Ты зрячий — раз и кошмар увидел, так и свет увидь.
— Так где ж я его, свет-то увижу?! — в нетерпении вскричал Барахир.
— Да то несложно совсем. Просто голову подними.
Барахир резко вскинул голову; и вот увидел сжатое крышами домов, перечеркнутое выпуклой ржавой перекладиной небо. Это была завеса из облаков — все еще низкая, все еще тяжелая, но совершенно уже обессилевшая, не льющая дождем, не клубящаяся. Все она изнутри была наполнена солнечным светом — над крышами домов дул несильный ветер и, словно мягкими ладонями, раздвигал эти облачные слои — они поднимались все выше и выше, и с каждым то мгновеньем все больше светлели. В некоторых местах протянулись сияющие, словно живые солнечные колонны….
Глядя на этот небольшой участок неба, Барахир в воображении своем представил и весь остальной простор. Везде, происходило такое же движенье, весь там жило, поднималось, расходилось легкими, наполняющимися златистым сияньем вуалями..
А вот облака разошлись так, что первый солнечный луч, повеял прямо на повозку; полупрозрачной теплой колонной окружил ее; и толпа, которая бесновалась за пределами этой колонны стала призраком, вянущим отблеском ушедшего кошмарного сна.
Барахир кричал громким, свободным голосом.
Глядя на небо, видел он, как многие птахи, быстрыми точками над его головой пролетали, а еще многие на крышах домов рассаживались; вот несколько — а это были какие-то лесные малыши, расселись на перекладина, одна уселась Барахиру на плечо; еще несколько — по бортам телеги. И все-то пели да пели — да так ясно, да так переливчато и нежно — будто бы Барахиру в благодарность за его стихи.
«Румяные» смотрели на птиц с недоумением — уж столько-то «законов» было им было в голову вбито, но среди всех них, видно, не нашлось одного, который бы изъяснял, что надо делать, когда в повозку на которой везут приговоренного к смертной казни слетаются множество птиц, и поют и поют — да так звонко, что и криков толпы за ними не слышно.
Они ждали указаний и, если бы «желтоплащие» сказали им любить птах, так они и стали бы любить. Однако, «желтоплащие» так истомились, что уж не могли ничего сообразить, в головах у них гудело, они махали руками, и мычали, иногда их трясущиеся руки тянулись к плетям, но тут же и опадали без сил.
Наконец, лицо одного из «румяных» расплылось улыбкой. В этой улыбке было что-то младенческое, наивное; что-то доброе.
И, с умилением глядя на него, Барахир не мог понять, как мог он испытывать к этому Человеку чувство ненависти. Как мог он дойти до того, что за удар плетью, нанесенным тем во тьме, в боли душевный, мог он возжелать ему Человеку, милому Человеку — Смерти?!
А «румяный», еще пребывая в нерешительности, еще опасаясь, что его могут остановить — сидел с этой блаженной доброй улыбкой; а потом, не услышав никаких запретных окриков, стал медленно к одной из этих птах, которая на краю телеги сидела, выгибаться. И, чем больше он выгибался, тем больше светлело его лицо, тем сильнее, искреннее становилась его улыбка. Вот он уже дотронулся пальцами до крылышка. Осторожно-осторожно дотронулся, и, когда почувствовал ее мягкие, теплые перышки; улыбка исчезла, и лицо его стало серьезным. Отнюдь не таким бессмысленно напряженным, как раньше — даже что-то прекрасное прояснилось в его чертах. Из этой оплывшей жиром маски, проступало совсем иное, творческое, вдохновенное лицо — такое лицо, каким бы оно могло у него быть, если бы жил он за триста лет до описываемых событий, если бы с детства не вбивали ему в голову всякий бред.
На глазах этот Человек преображался, и нельзя было его не любить, — его способного на такое преображение от одной только птахи небесной. Он был столь же прекрасен, как небо нежданно, после мрачной погоды светом наполнившееся!
Из небытия, из иного, из мертвого мира, вырвалась тут плеть; вместе же с нею и вопль яростный, трясинным, вязким бесцветием ударил, по всему сознанию прошелся:
— Бить их! Би-и-ить!!! — сколько же в этом вопле было ярости! — Они же поют запретное! От этого вы ж с ума сходите! Би-и-ить их! Би-и-ить!
И еще раз промелькнула плеть; еще раз ударила по руке «румяного», оставила там кровавый шрам. Только ударила, и тут же вновь взметнулась, на этот раз в птаху целясь — но она уже вспорхнула.
От первого то удара померк свет, и прежнее тупое напряженьем его черты стянуло — вновь взгляд стал мутным и злобным. Вот он мертвенно-бледный, с красными пятнами, затрясся, в неистовстве стал выкрикивать:
— Да, да — это все мерзкие твари! Простите меня! О-ох — простите!.. — и он вскочил, и выхвативши уж свою плеть, стал вопить с остервененьем. — Все это происки Врага! А, чуть не околдовали меня! Но не околдовали! Нет! Нет! Вот вам, ненавистные! Вот вам, за ваше пение мерзостное!
И он стал бить плетью по воздуху, стараясь сбить хоть одну из этих пташек; и неясно, что было бы, если бы сбил — выдержал бы он такое насилие над совестью своею. Но птахи легко увертывались от его плети; и все так же пели. Он весь вспотел, и по щекам его, вместе с потом, катились слезы. Только вот он сам не знал, почему он плачет — но горько ему было нестерпимо.
А птицы то все пели!
«Желтоплащий», привычно перебарывая свое природное естество, зажал уши, и завопил:
— Немедленно заглушить это! Славьте Жадбу! Проклинайте Врагов! Громче! Громче! Всем крича-ать!!!
Он поперхнулся и бледный, трясущийся отъехал в сторону. Что тут началось! Вопили все! Вопили оглушительно, совершенно непереносимо! Были, либо слова ненависти; либо здравницы в честь Жадбы.
И вновь, как о помощи взывая, повернулся Барахир к старцу; и, хоть зная, что тот не видит его, зашептал:
— А теперь то что? Видите — пришла к ним красота, но вот нашлась же сила которая эту красоту отогнала! Ответьте — откуда такая сила, что и человеческий свободных дух может перемалывать?
А старец шептал в ответ:
Тем временем, их вывезли на площадь, один из боков которой увечила высокая, покрытая ржавыми отеками стена Питейного двора. Вся верхушка стены этой была забита пьяными «крючками» — они там и вопили, и прыгали, и помахивали железными кружками…
Взгляд жаждал простора, взгляд в небо устремлялся. Как высоко, плавно перекручивались облачные скаты, какими же они были теперь светлыми; какое многообразие форм, образов!.. Барахир чувствовал, что это небо любит и его и всех людей. Так ясно у него было на душе!
Ну, а на фоне этих облачных скатов, летали многие-многие птицы, и это были уже не те маленькие птицы — это были птицы большие, и орлы, время от времени, доносились и их голоса. Кажется, они звали его…
Все больше появлялось окон в эту глубину — там оставалась только тоненькая, наполненная слепящей белизной вуаль, но и она расходилась; и часто из таких просветов вылетали все новые птицы — кружили они не только над площадью, но и над всем городом.
Но вот телега остановилась, Барахира стали отковывать, и, когда перевернули и понесли, то он вынужден был оглядеть и площадь. Она была тесно заполнена пьяной, смрадной толпою «крючков». Вопль из них несся чередой грязных волн — а выражение этих, почти одинаковых лиц было такое, будто все они сейчас истерично разрыдаются.
Как же они были сжаты! Какой же между ними смрад стоял! И ведь те, кто стоял не в первых рядах ничего, кроме спин не видели, и при всем желании не смогли бы они оттуда вырваться. Многие задыхались от смрада, орали, кашляли. С выпученными, безумными глазами истерично женщины орали проклятья «Врагам» — именно в них видя причину своего страданья.
Но больнее всего было видеть детей. Ведь и их, по указу Жадбы согнали к этому месту. Они уже не кричали — почти задохнулись. Какому-то малышу сломали руку, но не было никакой возможности вынести его, и теперь он истекал кровью, умирал…
И вот тогда Барахир увидел мальчика — он взобрался на широченную спину своего папаши, который был столь пьян, что и не замечал этого. Мальчик улыбался, и такое вдохновение от него исходило, что Барахир восхитился его талантом….
Барахира, Маэглина и старца внесли на железный, и, конечно, ржавый помост, весьма похожий на громадную наковальню. На помосте были расставлены орудия мучительной смерти. Все-таки, орудия эти были созданы гением — безумным, болезненным, но все-таки, гением. Это же надо было придумать такое сплетение железок, шестеренок, шипов, острых углов — столь противное сущему, что даже и смотреть на них было больно. Орудий было множество, они занимали большую часть помоста. На помосте уже прохаживались палачи, лица которых были закрыты красной материей. Все как на подбор они были жирные и неуклюжие; при ходьбе переваливались из стороны в сторону, так что, возможно, их специально для такой работы и выращивали.
А на вершине большой повозки надрывался громогласый:
— Нет — вы только посмотрите, какое безобразие творится: Враги уже обнаглели настолько, что при свете дня смеют летать над Городом, и наблюдать за казнью своих приспешников! Что же — пускай наблюдают, пускай, и поделом! И пусть передут Там, что со всеми так будет!..
Толпа яростно и утвердительно завопила. А крикун продолжал:
— Ведь есть великие строки:
— …Тут уж и говорить ничего не надо — все и так ясно сказано. И пусть же свершиться! Начнем!
Маэглин все это время, копил в себе напряжение. Чего только не сменилось в его душе! Если бы он смог, так завопил бы: «Я то всегда знал, что Город — это зло! Всем вашим правителям — Хаэронам, эльфийским князьям, хоть — Жадбам — всем только одно и надобно — Власть!.. Вот оно подтвержденье всегда среди стен охватывает людей безумие!.. Выпустите меня! Что вам всем от меня надо?! Что сделал я вам?!»
И вот на помосте, когда увидел Маэглин эти орудия, его как прорвало. Когда «румяные» расковали его, чтобы перенести к одному из этих орудий, он раскидал их — бросился к краю помоста. Съехал на бок его дурацкий колпак, но Маэглин сорвал его.
До края оставалось несколько шагов. Вот перед ним появился палач, взмахнул бруском усеянным шипами; однако, Маэглин смог увернуться — отпихнул палача, да так, что тот рухнул на ржавую мостовую.
И вот он, так жаждавший вырваться, замер на краю помоста, теряя драгоценные мгновенья. Он ужаснулся увиденного: этих тянущихся плотными, смрадными рядами, иссушенных, перекошенных ненавистью лиц. Он слышал не только их вопли, но и то, как скрипели их зубы — точно только и ждали они, когда он, ненавистный Враг, прыгнет, чтобы можно было его перетереть этими гнилыми зубами. Он увидел, как взметнулись к нему трясущиеся, похожие на железные, рвущие когти руки, и тогда он попятился — орудия, созданные озлобленным гением страшили его не так, как эти несчастные…
Его схватили, и стали избивать, но тут неожиданно громким голосом повелел старец:
— Прекратите!
От этого голоса сбился барабанщик; замолк, пораженный крикун; затихла в ожидании чуда толпа. Прекратили бить Маэглина. Чтобы повелеть так, чтобы одним словом, заставить затрепетать тысячи и тысячи отчаявшихся людей — для этого требовалась целая жизнь, требовалась пройти через адские страдания, и, в этих страданиях полюбить и жизнь, и каждого из этой толпы, и даже палачей своих. Нужны были годы одиночества, и познания во мраке каких-то вечных таинств; до этого дух должен был возрасти до высоты несказанной.
И тогда свершилось чудо.
— Смотрите! Смотрите! — звонким голосом закричал над этой застывшей толпою вдохновенный мальчик с сияющим ликом.
Все повернулись к нему, и увидели, что он указывает в небо. Подняли лики, и там, вся оставшаяся облачная пелена, стала ослепительно белой, ласкающей их солнечным теплом вуалью. Они смотрели и не могли оторваться. Но вот вуаль всколыхнулась; хлынула к площади солнечным водопадом, и так-то кругом ярко стало! Они подставляли этим потокам свои бледные лица, и прямо с неба веял на всех них свежий ветер. У многих на глаза выступали слезы.
Точно огромное сияющее око раскрылось над площадью. Вуаль, белыми ресницами, плавно закручиваясь расходилась в стороны; а из света, из самого солнечного диска спускались птицы: впереди два лебедя — крыло к крылу, один лебедь, как ночь черный; супруга его, точно ресницы облачные — белые. А за этими лебедями летели голуби. Их было много-много: белых голубок, они ворковали и воркование их подобно было солнечному ветру.
И лебеди, и голуби опускались на ржавый помост. И палачи, и «румяные», старались отойти от орудий пытки подальше — им было стыдно перед птицами в причастности к этим орудиям.
Первыми коснулись помоста два лебедя. Только коснулись, и тут же встали — прекрасной девой облаченной в белой платье, и стройного витязя в черном кафтана, и с длинными черными волосами. Коснулись помоста голуби и встали воинами эльфийскими, подобными мраморным статуям. Грозным и величественны были их лики; в каждом из них виден был могучий воитель и кудесник. Среди этих эльфов, Барахир узнал и того, которого освободил его прошлой ночью из клети.
Все люди так зачарованы были этим видением, что не смели хотя бы вздохнуть — слушали голоса и казалось им, что они уже умерли, шагнули в лучший мир:
— Ну вот и пришло. Ну вот и исход всему. — прошептал тогда старец. — Я же говорил… Жизнь прекрасна.
И это были его последние слова. Говорил он их с великим покоем. С великим счастьем.
У него не было очей, его изуродованное лицо было сокрыто материей; однако — все чувствовали этот взгляд. Так, когда впервые встречаются двое суженных, и еще только одна из этих половинок заметила иную — вторая половинка, еще не видя суженого своего, уже чувствует этот взгляд — и сердце часто бьется, и кажется, что все, что было до этой встречи — лишь расплывчатый сон, а теперь то — пробужденье. Чувство было настолько сильным, что многим вспоминалось потом, что видели они удивительной чистоты и ясности глаза; только вот лика не могли вспомнить. Да эти-то очи и затмили бы любой лик.
Мирным, ласковым взором смотрел старец на всех. и на людей, и на эльфов — и не делал различия — глядел ли на принцессу лебединую, или же на последнего пьянчужку — всех то он любил одинаково…
А четверо эльфов подняли бездыханное тело на руках, и обратились в белых голубей, и не понять было их размеры; преобразилось и лежащее в сильном сияние между их крыльев тело. И это уже не бесформенная глыба костей и жил, но тело статного старца, с сияющими белизной волосами. Голуби взмахнули крыльями и стали подниматься — поднимались легко, как клубы тумана, и, казалось, только сопровождали преображенное тело…
Уже голуби и тело обратились в небольшое светлое облачко, когда выяснилось, что безумцы еще остались и никакие искренние чувства на них не действуют.
Шагах в сорока от «помоста-наковальни»; как раз с той стороны, где к площади подступали дома «румяных», устроены были сидячие места для знати. Устланные шелками лавки тянулись одна над другую, и последняя — поднималась метров на десять.
В верхней части, было огорожено ложе, в котором сидел сам Жадба, и его супруга — довольно стройная, но с таким отупелым лицом, будто у нее вовсе не было человеческого разума. Все время она ела какие-то сладости, собиралась есть во время казни, и была уже вся перепачкана в этом липком. Когда поднялись голуби, и безмолвная площадь, прислушивалась к небу, ожидая новой красоты — она пронзительно, истерично зарыдала. Рыдала во все горло, била ножкой; бросалась своими сладостями, попадая по жирным лысинам придворных подлецов, льстецов и лицемеров. Она схватила своего, трясущегося в лихорадке супруга, и стала трясти еще сильнее, взвизгивая:
— Казни! Хочу казни! Почему они не казнят?! Хочу-ууу! Враги! Казните их всех! Казните!..
Видя, что крики не производят впечатления на ее супруга, она стала стучать ему кулачками по спине да по лысине. Так она старалась в своем истеричном припадке, что Жадба не удержался, повалился на лавки, запутался в тканях, забился, бессвязно вереща что-то, и покатился вниз. Ожиревшие дворцовые подлецы не могли остановить это падение. В результате он их сшибал, они сшибали иных, и все-то катились ниже и ниже.
Началась паника — они вопили, визжали про «врагов»; падали брыкались, и очень уж походили на откормленных личинок, которых кто-то встряхнул, перемешал хорошенько. Несколько придворных вырвались таки из общей массы, и бросились к «желтоплащим», которые ровными, отточенными рядами ограждали это место. «Спасите! Это восстание! Колдуны! Враги!»
«Желтоплащим» было возвращаться к прежнему состоянию. Чтобы придать себе сил, они поглядывали не на эльфов, но на верещащих личинок. Командир их отряда заревел:
— Вон из Города! Летите откуда прилетели, и оставьте наших пленников!.. Считаю до трех!.. Прекратить свое колдовство немедленно!
Эльф с черными, как ночь власами, отвечал могучим, ровным голосом:
В это время вновь подала голос женушка Жадбы. Она брыкалась под желтыми материями и вопила:
— Казнить! Околдовали! А-а-а! Всех их!!!
Несколько «желтоплащих», которых теребили придворные подлецы; не выдержали, завопили:
— Лучники! По врагам!..
Тут опомнился и оратор на вершине большой повозки. По его указанию, вновь там стал ходить «румяный» с желтым флагом, а за ним — барабанить «крючок». Вновь полились строчки, вперемешку с воплями оратора:
— Люди! Не поддавайтесь! Они хотят нам зла! Посмотрите — пришли без спроса, и опьянили ваши мозги каким-то светом, да запретными песнями! Они нарушают наши мудрые законы! Смерть Врагам!
Хрупкая гармония была нарушена, и теперь напряженные, измученные взгляды «тружеников» перебрасывались с эльфов на вершину повозки, где бесновался оратор. А тут еще женушка Жадбы бесновалась, требуя, чтобы ей вернули сладости, и, чтобы продолжали казнь…
Появился отряд лучников. Впереди них шли воины с клинками — расчищали дорогу. Толпа раздавалась в стороны, но, порой, слишком медленно — раздавили нескольких малышей, даже многим взрослым переломали в этом месиве ребра. И вновь появились перекошенные, окровавленные лица…
— С дороги! — завопил предводитель отряда лучников, и последние ряды расступились, образовывая проход, с одной стороны которого поднимались луки, а с другой — стояли, подобные великанам эльфы.
Тогда вперед вышла эльфийская дева. Она плавно подняла свои воздушные, увитые белесым сиянием руки, запела:
— Люди, люди — любите. Не делайте друг другу и себе больно враждою. Милые мои, как вы прекрасны, как ясны, когда восторгаетесь. Вы похожи на младенцев пред которыми вся жизнь.
Вновь заговорил черноволосый эльф:
— Мы несем вам свободу. Мы многое вам хотим рассказать; хотим и подарки — книги принести…
Страшно завизжала женушка Жадбы — дело в том, что она, переворачивая лавки, скатилась на мостовую, и довольно сильно ударилось. Теперь вот вопила: «Убивают! О-о-а — спасите!» — вопила она так не потому, что испытывала какое-то особенно неприязненное чувство к эльфов — такового чувства она и не могла испытывать — блеклое ее, залитое сладостями сознание понимало лишь одно: появились «Враги» — зрелища не будет — пропали сладости — все для нее было связано.
У лучников уже натянуты были тетивы; однако, когда вышла вперед эльфийская дева, они поняли, что несмотря ни на что, стрелять в нее не смогут. Один из них даже повел лук вверх, намериваясь выпустить стрелу в небо. Однако ж, как раз в это время начала вопить женушка, а оратор на большой повозке, все еще с закрытыми глазами, с дрожью выкрикнул:
— Бей врага!
И тогда тот самый стрелок, который намеривался выпустить стрелу в небо, страшно испугался, что его обвинят в предательстве и самого выведут на этот помост. И он в одно мгновенье нацелился в деву, зажмурился, заскрипел зубами — выпустил стрелу.
В это же мгновенье, из-за стены Питейного двора вылетела густая черная туча. Она подобна была громадной волне, которая незаметно подкралась, и теперь бросилась, чтобы раздавить город. Ветер стал леденящим, от чего многих стала пробирать дрожь. Стало темно, как в поздние осенние сумерки, начался ледяной ливень, едва ли не снег. А вот и град пошел, и хлестал их по лицам, по плечам. Туча опустилась совсем низко; едва ли не задевала стены питейного двора.
Женушка Жадбы, вся в слезах, ничего не видя, била кулачками придворного и требовала, чтобы вернули ей сладости, и начинали поскорее казнь.
Кто-то схватил ее за плечи и, рывком подняв, зашипел со страхом:
— Тише, ваше величество!..
Тогда она прекратила кричать, уткнулась ему лицом в плечо, и глухо зарыдала.
Все холоднее становилось. И бил, и выл и стонал осенний ветер.
Но вот в этом ревущем, ледяном мраке поднялся один голос:
Конечно — это пела эльфийская дева. И вот очи всех — тысячи очей с надеждой устремились к помосту. Все эльфы стояли также, как и раньше — окруженные аурой света; смотрящие на них с любовью, с нежностью. А впереди всех стояла она — по прежнему протягивала к ним руки…
Внимательнее всего в ее черты вглядывались лучники. Они надеялись на прощенье — и поняли, что их не прощали, так как и не осуждали ни на мгновенье. Дева смотрела на них все с таким же чувством, как на братьев своих.
— Любите друг друга. Любите. — шептала она.
Засмеялся тот самый мальчик, которого Барахир приметил еще раньше. Он единственный не отвернулся, когда выпустили стрелы, и видел, как смертоносные жала изгорели без следа. И вот теперь, он засмеялся; протянул навстречу деве ручки свои, и вдруг, как бабочка, плавно и неспешно полетел над головами к помосту.
Тут уж все люди повернулись, и созерцали его лик. Им большим чудом казалось не то, что он летит, а именно — лик его. Какой же прекрасный, творческий лик! Люди вспоминали, что видели этого мальчика и раньше, и всегда у него был лик таким воодушевленным, озаренным внутренним светом. Но тогда они не обращали на него внимания — только теперь поняли, сколь же истинно прекрасен он! И они вглядывались в лица иных, и, словно бы заново открывали — сколь же много прекрасных Людей — людей которых надо любить их, оказывается, окружает.
В эти мгновенья, туча прошла. Вновь из-за стены питейного двора хлынул солнечный свет. Окруженные поцелуями света, эти люди называли друг друга по именам, спрашивали: «Ты ли сосед мой?.. Ты ли жена моя?..» — ибо эти любящие, эти Человеческие лица, были совсем не похожи на те расплывчатые, ненавистные пятна прикрепленные к вонючим телам, с которыми они привыкли сквернословить и драться каждодневно.
Тем временем руки летучего мальчика встретились с воздушными ладошками эльфийской девы — всем послышалось какое-то слово, или отголосок музыки — но была в этом звуке такая сила, что орудия, созданные болезненным гением, рассыпались в ржавых порошок. И этот порошок не оставался на месте — он закружился в бураны, столбами вытянулся над площадью, да и устремился следом за тучей.
А из очей девы падали слезы, и так они были прекрасны, что и Люди плакали:
— В память о всех мучениках, пусть из этого железа вырастут цветы…
И там, где капали ее слезы, появлялись цветы — розы, тюльпаны, гвоздики, гладиолусы; простые, но такие милые ромашки; еще многие и многие травы. С треском разрывали они железную плоть; корнями пробивали и мостовую, и, черпая из земли силы, тут же распускались… И вот уже на месте ужасающей «наковальни», красовался прекрасный живой памятник, которым любовались все — и «крючки», и «румяные», и «желтоплащие», и придворные чмокали своими жирными губами, и лепетали что-то про красоту. Даже и женушка Жадбы, почувствовав общее радостное чувствие, подняла голову, и взглянув на цветы, громко воскликнула:
— Принесите мне их!
И уж, любуясь этими цветами, никто не смел сказать, что надобно гнать эльфов, И вновь говорил черноволосый эльф:
— Так же, как изменили мы этот помост, мы можем сейчас же, преобразить и весь город. Под мостовыми спят деревья — стоит только сказать слово, и они вырвутся, распустят кроны; все зазеленеет, станет мило. Еще слово сказать, и ваши дома, которые так отвратны природе — обратятся в прах, улетят, так же, как и орудия смерти. Мы могли бы сказать эти слова, но не скажем. Вы построили это, вы, сообща и преобразите. Работа предстоит тяжелая, но благородная — вы будете творить красоту. Навсегда останется здесь этот цветущий памятник; смотрите на него, вспоминайте прошлый ужас… Это ваше история. Надо помнить, чтобы вновь ее не допустить…
Он помолчал некоторое время, провел по голове мальчика, после чего добавил:
— Если же вы хотите мы уйдем сейчас, и вы уже никогда нас не увидите. Но, если вы только хотите, чтобы мы вас учили наукам, в том числе и архитектуре, и музыке — мы останемся.
И тогда прокатилось многотысячное: «Оставайтесь». Впрочем, с того момента, как запела эльфийская дева, он мог и не спрашивать — Люди их полюбили, они ни за что бы их теперь не выпустили.
Вот из толпы выступил широкоплечий парень, во рванье. Глаза его сияли; казалось, он возьмет сейчас, да и создаст целый мир — перед цветами, на вершине которых стояли эльфы, пал он на колени, заговорил громким, вздрагивающим голосом:
— Мне бы… Вот хотел бы я теперь сразу же всяким наукам обучится. Всем наукам! Да — правда… Так хочется все учится, учится! Вот вы меня читать научите, и я сегодня… да — именно! Уже сегодня я книги начну читать, всю ночь читать буду, вашей мудрости набираться… Ох — да так-то хочу, что не смогу уж больше ждать! Давайте сейчас же учиться! Разве же можно нам теперь такими неученым то оставаться; вы то вон какие светлые стоите!..
Он не договорил даже, вскочил с коленей, и, подойди вплотную к цветочному огражденью, принялся истово целовать лепестки.
Что-то подобное охватило и всю толпу — им не стоялось на месте, им хотелось свершений. Им все-таки нужны были наставления, и он ждали их от эльфов. Некоторые из них смотрели с неприязнью на «румяных» — на дворцовых то они смотрели по прежнему; так как раньше то и видели всегда только издали. Зато с «румяными», а особенно с их плетями, да кулаками были знакомы очень хорошо.
Оратор на высокой телеги почувствовал этот настрой и надрывным испуганным голосом, спешно заверещал:
— Народ, народ! Вспомните — нам было тяжело, но была необходимость. Мы боролись для того, чтобы придти именно к этому дню. Вспомните прекрасные строки:
— …Помните, как такие строки придавали нам сил в самые тяжелые минуты жизни?! Помните, какое у нас было стремление, какое воодушевление! Ах, что же вы с такой неприязнью смотрите теперь, когда этот, воистину великий день наступил?! Или что, быть может думаете, без мудрых законов, вы бы до него дожили?! О нет — были бы давно истоптаны «Врагами»!.. Как же коротка человеческая память, как неблагодарна! И мы, истинно великие и смиренные, не просим теперь, когда свершили свой скорбный труд каких-либо особых почестей; но неужто…
Он еще что-то кричал; но поднялся тут такой рев, что уж ни слова не было слышно. Отнюдь не успокоил их оратор, напротив — всколыхнул. То, что еще не оформилось в их сознании, с этими словами прояснилось окончательно:
— Вы их сами «Врагами» называли! — орали сотни луженых глоток. — …Убийцы!.. Из-за вас все!.. Бей их!.. Сметай, гадов!..
Людей, как прорвало. Вместе с их проснувшимся сознанием, проснулось и достоинство, и они с ужасом и отвращением вспоминали, как терпели и побои, и страх, из года в год… Гнев возрастал с каждым мгновеньем. Уже никто не улыбался. Хотя небо было ясное, казалось, черная туча вновь зависла над толпою. Орущие лица были перекошены, искажены; многие покрывались красными пятнами, взметались в нетерпении кулаки; толпа начинала двигаться, и вновь начиналась давка, вновь трещали кости. Опять задавили детей малых, и страшно завопили их матери.
— Прекратите! — выкрикнул эльф с черными волосами.
А дева запела с таким чувством, что даже и каменное сердце дрогнуло бы:
Конечно, ее слышали. Кое-кто, несмотря на гнев свой, хотел бы остановиться; но иные напирали, и толпа, вновь растворив в себе отдельных людей, продолжало свое движение.
Так как, самым близким представителем «румяных» была для них повозка с оратором — ей первой и досталась. На нее надавили, и она стала заваливаться. Эта громада, пятнадцати метров в высоту, рухнула на ту же толпу. Под знаменами были железные листы, весили они не одну тонну…
Был хруст, а потом — страшный, на пределе человеческого сознания звук, от которого закладывало в ушах. Он долго не хотел умолкать, а потом — рассыпался на десятки отдельных криков.
Тогда сильно раздалась в стороны, и тогда уж были раздавлены многие не только дети, но и взрослые люди…
Лучники и воины с клинками, которые до этого времени с умилением вглядываясь в лики окружающих, теперь, как и повозка оказались в окружении толпы. На них надвинулись, посыпались удары. Воины спешили оправдаться:
— Да мы то что… Мы такие же как вы!.. Нас же только два месяца назад с улиц отобрали!.. Не надо!..
И они бросали на мостовую свою луки и клинки, а вот от желтых рубах избавиться не могли; потому на них продолжали сыпаться удары. Скоро там все смешалось, нескольких лучников сильно избили, и затем — затоптали.
— За Жадбу! — надрывался командир «желтоплащих».
Перед напирающей толпой выстроились «румяные», со ржавыми клинками. За ними вытянулись рядами «желтоплащие», ну а за ними, сжались и тряслись от страха придворные. Ясно было, что идущие в первых рядах с кулаками против мечей были обречены. Они рады были повернуться да бежать, но сзади напирала вся площадь. Они ужасались, выставляли пред собою руки. А «румяным» было не легче. Дремавшая до того совесть пробилась теперь, и с ужасом видели они, что в этих первых рядах (как и в последующих), много женщин и детей, что и их, значит, придется рубить. И «румяные» хотели бы поворотить, но позади стояли их командиры…
Тогда взмыли с памятника цветов два лебедя — черный и белый. Вдвоем, прикасаясь друг к другу крыльями, закружили они над площадью, и проникновенными, сладкими, как шелест дождя голосами пели:
— …Тихо… тихо…
Все чувствовали себя так, как чувствует себя только что проснувшийся после долгого сна в мягкой кровати — разморено, без напряжения.
Зазвенели, падая на мостовую клинки, и с радостью, как на вновь обретенных друзей, смотрели друг на друга недавние противники. Какой же это был восторг: после боли, вновь чувствовать, что никаких «врагов» и нет, что кругом только друзья!
Теперь они ступали друг к другу с раскрытыми объятиями. И, когда они обнялись, черный лебедь запел:
— А теперь вам надо спать… спать… Как после долгой болезни, вам нужен крепкий, живительный сон…
Люди повернулись, собираясь уходить к своим домам, но лебедь пел:
Все это, ранее запретное, до сих пор еще непознанное, но связанное с чудесными, любимыми теперь эльфами — манило их. Поскорее хотелось уйти от этого кошмарного места, где так сильно пахло кровью…
Но из, кто мог идти, не все покинули площади. Были такие, которые поглощенные горем потери близкого человека, сидя рядом с его телом, и не слышали лебедей. Некоторые остались и просто из сострадания, и так велико было это неожиданное им чувство, что они плакали. Такие разносили завалы; подняли и большую повозку, но под ней уже никого не нашли живого. Раненых же эльфы просили подносить к памятнику цветов, где уже готовились отдать свои силы на их излечение.
Конечно, нельзя было так быстро всем покинуть площадь. И шли-то неспешно; вытекали по двум улицам, ведущим к воротам. Шли не разговаривая, но с ликами воодушевленными. С ними отправлялись и «румяные», и некоторые из «желтоплащих», которые спешились, сорвали свои плащи, и выделялись лишь тем, что были более полными.
Однако, другая часть «желтоплащих», так и остались около скамеек, где обвиваемые солнечным светом, то робко начинали улыбаться, то напрягались и с испугом поглядывали на эльфов. Так дождались они того времени, когда площадь значительно опустели, и начали отступать в ту сторону, где виднелся несуразный дворец.
— Куда же вы? — окликнул их один эльф. — Зачем бежать? Сбросьте-ка вы лучше свои э-э… «наряды» — в них то вам и жарко, и тяжело, да идите за народом. Уж поверьте — никто на вас зла не держит — вы то самыми несчастными были.
Придворные переглянулись, видно было, что некоторые из них и не прочь пойти за своим народом на поля, однако — большая часть все еще боялась. Один из них кричал неискренне:
— Нет! Если вы такие добрые, какими хотите показаться, так дайте нам уйти, и жить так, как мы жили раньше!
На это черноволосый эльф усмехнулся и молвил:
— Что ж — конечно идите. Если вам хочется провести эту чудесную ночь среди смрадных, грязных стен, так — воля ваша… А жить, как прежде. Что ж — тоже воля ваша. Сможете жить, так живите. Только знайте, что те, кто вас кормили больше уже вас кормить не станут, и дворец ваш снесут; построят на его месте новый, действительно красивый. Только вот не дадут вам его засорять — во дворце том и музей, и библиотеку устроят. Подумайте: — кормить они вас не станут… А, может и станут — из жалости; не как властителей, а как немощных. Так что вы подумайте…
— Идем, идем!!! Не слушайте их! — вскрикнул некто с тройным трясущимся подбородком, с лицом похожим на жабье.
И вот эта, довольно объемная толпа стала продвигаться ко дворцу. Продвижение, правда, было через чур медленным — ведь, там было слишком много разъевшихся, перенервничавших; некоторые даже в обморок пали, и их пришлось нести…
* * *
Маэглин, с тех пор как появились эльфы, не издал ни единого звука; не шелохнулся. Казалось, что человек этот пребывает в состоянии задумчивом, спокойном; но, все-таки, иногда в глазах его такой пламень вспыхивал! Иногда, вдруг, жилы на его руках надувались, и видно было, как бьет в них раскаленная кровь.
Знал бы кто, что творилось у Маэглина в душе! Даже и удивительным показалось бы, как под этой невзрачной внешностью сдерживаются чувства столь сильные.
Почти все время он смотрел себе под ноги, сначала — на ржавчину, потом — на лепестки; но ржавчина иль лепестки — ему было все равно — он их не замечал. Иногда бросал короткие пламенные взгляды на возвышение, где стояли придворные.
А дело было в том, что он увидел девушку, похожую на ту единственную его любовь, которая уехала навсегда из Туманграда к западным землям. Вернее будет сказать — очень мало она на нее была похожа, но Маэглин сам себя уверил, что это действительно Она.
Та, которую он так страстно полюбил, которая по его мнению, была недостижимой и прекрасной Девой — на самом-то деле — являлась супругой Жадбы. Да-да — та самая, которая объедалась сладостями, и отупелыми мутными глазками глядела на помост, ожидая зрелища; та самая, которая потом так нелепо повалилась и запуталась в желтых материя, которая истерично визжала, чтобы: «Начинали Ка-а-азнь!!!» Но те поступки, которые кричали об ее тупости, были незамечены Маэглином — прекрасный образ стоял выше всего.
И вот она стала уходить в окружении дворцовых жаб. Она истерично рыдала — требовала, чтобы ей дали сладостей. Несколько раз она обернулась; все глядела на преображенный в цветы помост: ждала, когда, все-таки, начнется любимое ее зрелище — казнь. А Маэглин уверил себя, что оборачивалась она, чтобы на него взглянуть. «Конечно, конечно…» — лепетал он про себя: «…Она вспомнила нашу первую встречу! Конечно, конечно — ведь, мы предназначены друг другу — это уж я сердцем чувствую, а, если предназначены, то и вторая половинка должна чувствовать тоже, что и первая. Но, как же она попала в это мерзкое место? Ее же схватили и насильно отдали замуж за Жадбу!.. И теперь увезут куда-нибудь, и я никогда уж я ее больше не увижу. При первой встречи ты упустил ее из-за робости; теперь, значит, последний твой шанс…».
В это время женушка Жадбы вновь обернулась, и Маэглин уверился, что обернулась она, чтобы в последний раз взглянуть на него. Он даже представил, как шепчет она: «Прощай навсегда, прощай, мой любимый». На самом то деле она обернулась с лицом красным, все дергалась, требовала, чтобы начали казнь.
Тогда Маэглин спрыгнул с памятника и побежал вслед за уходящими. Раз он поскользнулся в кровяной лужи; проехал, вымазавшись в крови, несколько метров, но тут же вскочил, дальше побежал…
Это бегство заметил Барахир. Уж он то знал, что состояние его друга было часто близким к умопомешательству, а потому, не тратя время на бесполезные окрики, бросился за ним следом.
Маэглин настиг придворных, в то время, как первые уже входили на улицу. В числе тех первых была и женушка Жадбы. Обезумевший влюбленный даже зарычал тогда.
На рык его обернулись, ехавшие в окончании «желтоплащие» — в глазах их промелькнул страх. Они решили, что эльфы все-таки преследуют их, и теперь попросту разорвут, а Маэглин уже проскользнул под копытами их лошадей, и теперь пробивался через толпу придворных.
Разжиревшие, еле-еле идущие, красные — придворные не могли его остановить. Они только охали, да шарахались в стороны; других отталкивал Маэглин и они валились на мостовую, откуда уже не могли подняться без сторонней помощи.
А Маэглин уже видел ее плотные, темно-золотистые косы; слышал ее плач — конечно это она по нему плакала!
Жадба волочил ее за руку, а она упиралась, и все ревела, жаждя зрелищ. По сторонам от этой парочки шли двое охранников — широченные в плечах, лысые, в золотых доспехах, которые тяжестью своей стесняли их движенья.
Они развернулись только когда Маэглин подбежал вплотную и схватил за плечо женушку Жадбе, развернул ее к себе. Она заорала, увидевши его окровавленное лицо; сам же Жадба отшатнулся, взвизгнул и повалился задом на мостовую.
Женушка же неожиданно прервала свой визг, и крепко-накрепко вцепилась в Маэглина. Он нее сильно, до тошноты несло сладостями, но этого не заметил Маэглин — ведь это была Она. «Любит! Любит! Любит» — осознание этого придало ему новых сил.
На самом деле она, взглянув на него окровавленного, решила, что он — палач. Она уверилась, что он услышав ее требования показать казнь, конечно же возмутился, что ее «прекрасную, добренькую и умненькую» — так обижают, конечно решил вступиться, отвести назад, и уж показать зрелище. Она так любила смотреть, как разбирают на части этих больших кукол, внутри которых так много томатного сока, всяких блестящих пузырьков, и белых полос. Она любила слушать треск костей, он напоминал ей детство, когда на кухне ее домика, она сидела и наблюдала за любимым своим псом, который уплетал остатки жаркое. В последнее время так редки были эти зрелища, и с одного из них, да так хорошо украшенного цветами ее почему-то уводили. Хорошо, что нашелся хоть один добрый, и она прильнула к нему…
— Убить! Уб… — выкрикивал Жадба, которого никто не догадался поднять с мостовой.
Опомнились охранники — взмахнули палицами. Маэглин был наготове. Он рванул за собой женушку, да совсем не задумываясь о силе — едва ей руку не вывихнул. Палицы прогудели в воздухе, и одна врезалось в мостовую, выбив там искры и разбив камень; вторая же нашла себе жертву — плечо одного придворного, который, желая выслужиться перед Жадбой, тянул к похитителю жирные свои руки. Удар пришел ему в плечо и попросту смял половину его тела — тот бесформенной грудой рухнул на мостовую.
Придворные бросились врассыпную, уже ничего не понимая, никого не слушая. И многих то тогда затоптали — появились целые завалы из этих жирных тел. Досталось и Жадбе, но он был в сознании, и схватившись за свою жирную, лысую голову вопил:
— Держите вора! Вора-а-а!!!
Маэглин, увлекая за собой «любимую» — рванулся к ближайшей дверь. Дверь оказалась запертой, однако, несмотря на то, что дом был богатый — обветшала, не выдержала удара Маэглина, с грохотом рухнула на пол.
— Куда?!.. — вопила «единственная», пытаясь вырваться, но он так был увлечен, что и не замечал этого сопротивления.
Лестница была винтовая, с часто отходящими в стороны узенькими коридорчиками. Если не считать повсеместной ржавчины, то было чисто; только вот воздух был застоявшийся- и неясно было, как кто-то в этом богатом доме мог жить, как он годами терпел такую муку — без глотка свежего воздуха.
Женушка, впала в истерику, дергалась, вопила: «На казнь!..» А Маэглин в безмолвии продолжал волочить ее все выше и выше.
Позади тяжело топали, громко сопели охранники. Слышно было, как гудели при ударах о стены их покрашенные в золото чугунные доспехи..
Маэглин намеривался вырваться на крышу — он просто вспомнил, как бегали они прошедшей ночью, и хоть окончилось тогда все плачевно, надеялся, что теперь то крыши их выдержат. Вот и железный люк ведущий на крышу. Он оказался запертым. Несколько крепких ударов — нет, тут не справился бы и богатырь…
«Единственная» со всех сил рвалась от него, и визжала. Лицо ее все раскраснелось, опухло от слез, волосы в беспорядке разметались — пожалуй, она была даже отвратительна в эти мгновенья; однако, Маэглин по прежнему видел только образ прекрасный.
А здоровяки, несмотря на свои доспехи, поднимались довольно быстро; и первый из них уже вылетел из-за поворота лестницы. Тут Маэглин отдернул женушку за спину; сам же было начал наступать на преследователей; однако, «любимая», все заходясь истеричным воем — бросилась вниз по лестнице, не видя охранников. Теперь она хотела только одного: нажаловаться своему мужу на этого «негодяя», чтобы его казнили на ее глазах. Она даже обрадовалась такой мыслишки — «все-таки будет казнь!». И это была ее последняя радость в этой жизни. За пару ступенек до здоровяков она увидела их, вскрикнула, оступилась, с разгона полетела на них.
Охранники, увидев супругу Жадбы не смели как-то воспрепятствовать ее падению, стали падать вместе с ней. Раздался сильный чугунный грохот, а в нем — коротко хрустнула кость. То женушка Жадбы свернула себе шею.
Охранники откатились ступеней на двадцать, и разъяренные, покрытые синяками и ссадинами, кое-как поднялись на ноги. В нетерпении помахивали они своими булавами, и, когда те ударялись о стены раздавался гулкий звук, будто среди этих стен замурован был колокол. А Маэглин склонился над мертвым телом; и разобрав на лбу ее волосы, беззвучно рыдал — порывался поцеловать ее в лоб, да никак не решался..
Смерть нависла над ним в виде булавы. Однако, тут раздался хрип — захрипел второй охранник, который стоял позади, и жалел в примитивном своем мозгу, что убьет первый, а ему, значит, будет меньше чести оказано. Однако, ему оказалась честь Барахир — убив его первым.
Этот юноша, несмотря на толкотню, смог разглядеть в какую дверь бросился Маэглин. Его никто и не задержал, напротив — все те, кто еще мог — шарахались в стороны. На пороге он подобрал оброненный кем-то клинок; с уродливой, неудобной рукоятью, которым теперь и воспользовался: клинок, пронзив грудь охранника, переломился, оставив в руках у юноши одну уродливую рукоять.
Первый здоровяк, услышав предсмертный хрип резко обернулся. Его палица, вместо того чтобы смять Маэглина, врезалась в стену, и от того, с ужасающем грохотом стена покрылась трещинами, полетели камня; а более крупные булыжники посыпались с потолка. Густыми облаками взметнулась пыль — почти ничего не стало видно, и здоровяк, выставив перед собой палицу, ругаясь, медленно стал по этим ступеням опускаться.
Вот он различил своего дружка; от которого вниз, столько уже крови натекло, что все ступени, казалось, вымазал кто-то в черную краску. Тут он увидел и бледного, трясущегося Барахира (второе убийство еще мучительнее первого сердце его сжало) — заревел яростно и победно, размахнулся, но не рассчитал сил — вновь попал в стену; вновь выбил камни, и от удара одного из них, попавшему ему в темя, пошатнулся, перевалился через несколько ступеней, а там — споткнулся о мертвого; со страшным воплем полетел вниз. Со всего размаху врезался в ступени, что-то хрустнуло, и он замолк — из-за поворота лестницы видна была только его нога, которая судорожно вздрагивала.
— Да что ж это такое?.. — через некоторое время прошептал Барахир, пытаясь подняться. — Только ведь сегодня зарекался, что лучше сам смерть приму, чем на жизнь иного человека покушусь… А вот…
С большим трудом смог выбраться из под мертвого тела, и оказалось, что вся его одежда и даже лицо покрыты кровью. Плача, он пополз по ступеням.
К этому времени, пыль улеглась; стал виден и Маэглин, который так и сидел низко склонившись над телом, и еще горше весь судорожно, сильно передергиваясь, без единого звука рыдал.
Барахир положил ему руку на плечо, которое оказалось раскаленным.
— Друг мой… Послушай — она не могла быть тебе близкой. Быть может, только внешне чем-то похожая, но не она — в этом я уверен. Друг мой, ты послушай — Она жива. Та девушка, которую ты любишь — жива. А это лежит не она. Понимаешь? Понимаешь?!
Тут он довольно сильно встряхнул Маэглина, который при последних словах замер и задрожал крупной, истеричной дрожью.
— Хватит безумств. Вставай. Оставим это место. Нам надо к свету, к жизни. Я просто чувствую, как необходим мне сейчас свет. А мы еще и голоса эльфов услышим. Пойдем, там будет легче… друг.
Лик Маэглина терзался сильным душевным страданием. Он отчаянно пытался сказать что-то; вот схватил руку Барахира, сильно сжал ее, отдернул от себя, да тут и закашлялся. Открылись раны на том что осталось от его голосовых связок, изо рта хлынула кровь, а он все продолжал кашлять, выплескивая эту кровь рывками.
— Пойдем поскорее к эльфам — они остановят кровь…
Маэглин метнул на него полный ненависти взгляд: «Да кто ты такой, чтобы поучать меня?! Кто такой, чтобы уверять, что это не моя возлюбленная?!!»
И он, схватившись за грудь, там, где отчаянно колотилось сердце, бросился вниз по лестнице. Барахир попытался перехватить его, но не успел.
Маэглин бросился в коридор — эту длинную, темную кишку, единственным источником света было окошко в ее окончании. Для него свет был началом новой, счастливой жизни — он рвался к нему, задевая за стены и запертые двери.
Барахир топал за ним, кричал:
— Стой же! Очнись!
Рывков сто, и вот — кишка завершилась — последний рывок — звон стекла…
Оказывается, то сияние, которое пробивалось через грязное окно, было лишь блеклой тенью, светового водопада, обрушавшегося на беглеца. Он не хотел закрывать глаза, он хотел видеть этот свет; и потому ослеп, пролетел несколько метров и покатился по крыше прилегающего дома. Там он замер, лежал с ничего невидящими глазами, блаженно улыбался, надеясь, что теперь придет какое-то еще, большее счастье.
А вот Барахир немало испугался, когда подбежал к выбитому окну и увидел своего друга. Ведь прилегающая крыша была метров на пять ниже этого окошка, и лежал Маэглин среди битого стекла, весь в крови — тут и немудрено было подумать, что он или расшибся, или разрезался. Барахир, едва сдерживая крик прыгнул к него.
От его падения крыша гулко вздрогнула, а Маэглин вздрогнул, и вскочив на ноги, слепо стал пятится.
— Останься. — просил у него Барахир, медленно к нему приближаясь, и намериваясь прыгнуть, скрутить, и выволочь хоть силой, и к эльфом — его ужасало состоянии Маэглина, у которого до сих пор еще шла изо рта кровь.
Маэглин жаждал многих, многих часов тишины под этим небом и чтобы никого не было. Он не хотел утешений, не хотел чьего-либо разума, вот солнечный свет, вот голоса птиц, вот травы обнимающие его — это бы он принял.
И он сам бросился на Барахира — врезался ему головою живот, да так неожиданно, что тот не успел ничего предпринять, только вскрикнул, да и завалился к стене. Маэглин развернулся и побежал. В глазах его темнело и не столько от солнечного света, сколько от слабости…
Вот разрыв между домами — метра полтора — вон следующая крыша вровень с этой. С разгона, он мог бы легко перепрыгнуть, однако, в последнее мгновенье у него закружилась голова, он споткнулся — в результате не прыгнул, а завалился.
Все же он смог ухватится руками за край той крыши — повис. Край оказался острым — все глубже впивался в ладонь, и он чувствовал, как стекает струйка крови.
— Держись же ты! Держись! — кричал Барахир, но еще издали, так как только успел приподняться, и теперь вот, схватившись за живот и согнувшись, продвигался к этому месту.
Маэглин отпустил одну руку, вывернулся, наблюдая за ним. Вторая рука медленно соскальзывала, оставляя на железе кровь.
— Маэглин! — хрипловато выкрикнул, находившийся уже совсем близко Барахир.
Барахир не успел его поймать…
Маэглин почувствовал, что под ним открывается бездна. Бездна эта была вязкая, она обхватила его тело — резко дернула его вниз.
«Помогите!!!» — ему самому показалось, что вопль вырвался с силой грома и он получил он ответ.
За руку его подхватили. Нет — не Барахир. Это была легкая ладошка, которая, однако, удержала его без всякого труда.
Бездна отхлынула вниз, а он с изумлением понял, что прошло только краткое мгновенье, как он разжал ладонь — он только начал падать, и тут же был подхвачен — ему то казалось, что целые часы прошли в борении.
Она появилась из воздуха — из светлого оконца вылетела белой лебедицей, и, как только коснулась крыши, тут же обратилась в деву, спасла Маэглина.
Его руку перехватил и Барахир, одним рывком выдернул его, и повалился, под это яркое солнце с ним рядом, на крышу, долго не мог отдышаться; но все держал руку у Маэглина на плече — боялся, что он опять попытается бежать. Отдышавшись же, он смог выговорить:
— Ну, ты… хорошо меня… в живот то пнул… Ну — ладно. Главное — не бегай ты больше. А то — не удержу… Уф-ф…
Маэглин больше и не думал бежать. Так близко бывший от гибели, он теперь чувствовал, что прежняя его «безысходная» боль по «погибшей любви», теперь поблекла, а значит — и не была искренней. Теперь он и сам осознавал, что обманулся, что было у него какое-то помешательство.
Маэглину было жутко. Вспомнился провал между домами, но в провале этом не было дна, что-то не имеющие ни формы ни цветы, мертвенной стеною поднималось оттуда. Он застонал, резко поднялся. Телу было жарко, но Солнце уже опустилось за крышу дворца, который громоздился над всеми домами, и кругом вытянулись длинные уродливые тени.
А вон и провал между крышами: до него рукою можно дотянуться. Там действительно темно, и веет по ногам едва заметным, но, все ж таки, холодом.
Огляделся по сторонам, вслушался. Все тихо, ни звука, ни движенья. Голод, словно вымер. У тех окон, которые видны, наглухо закрыты ставни. Небо уже наливалось мягким бархатом раннего вечера, но и там ни движения — ни птицы, ни облачка.
Барахир лежал рядом, он крепко заснул, и грудь его мерно вздымалась, но вот дыхания не было слышно. Маэглин отодвинулся в сторону — рука Барахира, которая все это лежала на его плече соскользнула, а тот даже и не заметил этого, даже и не пошевелился.
«Вот он шанс. Ты так хотел вырваться — убежишь из города, никто не найдет…»
Тут что-то шевельнулось в провале между домов. Одновременно такой жутью оттуда повеяло, что он если бы только мог, так закричал бы. Не в силах же этого сделать, он бросился к Барахиру, и со всех сил затряс его.
Юноша очнулся; зевнул привстал, огляделся:
— А-а… Что это сном меня так разморило? Ну, ничего — по крайней мере выспался… Сил много — дорога вперед зовет.
Маэглин смотрел то на Барахира, то на провал между крышами, и уж не чувствовал прежнего страха. Он подошел к этому провалу вплотную, нагнулся:
— Стой! Что ж ты делаешь?! — выкрикнул Барахир; и оттянул Маэглина в сторону.
Однако, тот не противился. Более того — даже попытался улыбнуться. В провале совершенно ничего не было — опускались вниз стены, а под ними — переулок, заваленный мусором. В это же время, из-за крыши ближайшего дома вылетели несколько белых голубок, и, весело о чем-то воркуя, полетели из города — вскоре стали златистыми, купающимися в солнечных лучах точечками.
Маэглин был благодарен Барахиру за то, что тот его не оставил. Он даже порывисто пожал ему руку, чем и обрадовал…
Чтобы выбраться с этой крыши, им пришлось выбить иное грязное окно, которое темнилось как раз на уровне поверхности. За ним открывался длинный и темный коридор-кишка….
Уже ступая по коридору Барахир молвил:
— Все-таки, перед тем как уходить, давай наведаемся к эльфам. Где-то еще в наших странствия доведется с ними встретится? Они и советом помогут…
Маэглин не возражал — теперь он вообще готов был следовать за своим другом куда угодно.
* * *
Через несколько минут они вышли на площадь. Ни одного человека, кроме раненых, не осталось там. На мостовой ни единого следа крови…
Раненые лежали возле памятника цветов и под ними тоже распустились мягкими ложами эти лепестки. Все они мирно спали, и по их просветленным ликам, ясно было, что сны им снятся мирные, красивые. Их раны были покрыты снадобьями, забинтованы, и, судя по всему — вскоре даже и самые значительные переломы должны были срастись.
Помимо них, было несколько эльфов, а среди них — витязь с черными волосами, и бело-облачная дева. В закатных, приглушенных тонах эта пустынная площадь казалась даже красивою…
Навстречу Барахиру и Маэглину повернулась бело-облачная дева. Совсем негромко, чтобы не потревожить покой спящих, заговорила она… В голосе ее был простор — представлялись широкие, плодородные поля, глубины воздуха наполненные солнечным светом. Можно было слушать этот голос, не понимая и смысла слов, любоваться им, как пейзажем, или музыкой:
— В честь спасенных жизней эльфы и люди, нынче ночью будут пировать. Нет — не здесь, конечно, не на этом мрачном месте, где густая тень еще лежит. На полях, с людьми, с родными вместе, где костер из света звезд горит.
— Да. — кивнул Барахир. — На одну ночь мы останемся. Посмотрим этот праздник. Тем более — впереди у меня долгий путь. Неведомо еще, когда такое доведется увидеть…
Но тут лицо юноши омрачилось. Он с трудом оторвал взгляд он прекрасного лика девы, с тревогой взглянул на небо, и совсем тихо, боясь, что кто-то незримый стоит где-то совсем рядом и подслушивает, прошептал:
— Опасно нынче праздники устраивать. Вот мы тоже праздник устраивали и…
— Я знаю. — так же тихо, словно ветерок, в кроне молодой березы, прошептала дева. — Но сегодня нам ничего не грозит. У меня дар предвидения…
— Вы, ведь, были сегодня на крыше. Маэглин, если бы он мог, выразил бы вам благодарность — вы спасли ему жизнь, но за мгновенье до того я почувствовал… Почувствовал холод леденящий. Будто бы и зимний — до самых костей он меня продрал. Значит, зло рядом… Да — вы сильнее зла, но все-таки… Все-таки мало ли что… Вы не знаете…
— Я знаю. — немного печально улыбнулась ему дева.
Тут в разговор вступил витязь черноволосый — супруг лебедицы:
— Тот, о ком ты говоришь, всегда рядом с вами людьми, особенно в роковые мгновенья. Очень он внимательно за вами следит. Даже внимательней, чем за нами, эльфами. Уж он то знает, как можно извратить ваши души… Но хватит об этом. Говорим вам: сегодня будет настоящий праздник и никто нам не помешает. Остаетесь ли вы?
Маэглина закивал, с любовью глядя на эльфийскую деву. Он уже и не помнил своего недавнего наважденья. Она же говорила:
— Конечно, разные слова бывают. Бывают дорогие, но чаще все — пустые. Лишь редкие, как звезды на небе мерцают — слова могучие, святые. Через глаза мы выражаем, всю форму чувства, искренность его. В словах же — точно ювелира хрупкое искусство — из формы делаем обличие всего. И, если дар пропал, не хочешь ли его вернуть; скажи — хоть на мгновенье ль, милые друг, мечтал; все чувства в формы обернуть?
Маэглин попятился — теперь он хотел оставаться немым, ему страшно было выражать свои чувства словами…
— Ну что же. — улыбнулась тогда дева. — Быть может, до окончания ночи, решение твое еще перемениться. А теперь: подождите немного, и мы пойдем.
Барахир с Маэглином, отошли чуть в сторону, уселись на тех скамейках, на которых днем сидели придворные. Некоторое время пребывали в молчании, с наслаждением наблюдая за тем, как эльфы ухаивают за выздоравливающими.
Вот прилетели, откуда-то с запада белые голуби, принесли в лапках амфоры, в которых, казались были уложены кусочки солнца. Обратились голуби эльфами, подошли к лежащими, и отдавали им этот сияющий свет. Слышен был заботливый, нежный голос девы:
— С Луною, песню споем мы высоким ветрам. Вы увидите праздник сегодня — он так сродни вашим детским мечтам!
И тут же голос ее плавно перелился в настоящее пение:
На глазах многих слезы печальные выступили, хотя и не ведали они, в чем причина этих слез. Кто-то из них, с трудом подбирая непривычные слова, сипловатым, грубым, но плачущим, жаждущим изменится голосом вымолвил:
— Красиво… А нам нельзя было таких песен петь!.. Вот… А еще… Очень хорошо… Понравилось мне… Еще-то можно?!..
Конечно, дева исполнила эту просьбу. Судя по всему, петь таким чудесным, неземным голосом было для нее даже легче, чем говорить обычные слова. Она одну за другою спела еще несколько песен, и были они столь же спокойны, как и наливающееся все больше бархатным светом чистейшее небо.
А пела она все про звезды, и Барахир и Маэглин в нетерпении смотрели на этот бархат, удивляясь, почему же не появляется еще первая звезда. Как могла она после такого пения не появиться — то даже удивительным казалось…
Но вот и первая звезда. Сначала из-за щербатой стены питейного двора выглянул, точно озираясь, ее тоненький лучик. Затем, выглянула и вся она.
В этом месте, еще недавно суетном, наполненном кровью и болью, теперь появилась красота волшебная. Легкий, серебристый звон разлился в воздухе; тени у стен сгустились, но эти тени отнюдь не пугали — нет, — в каждой из них было некое таинство. В каждом из этих затемненных уголков появились теперь некие таинственные образы, каждый из которых сладко шептал что-то. Хотелось к каждому из этих образов подойти, понять, что такое шепчет он.
А дева белой лебедицей подлетела к скамьям на которых сидел Барахир с Маэглином. Она обратилась к Барахиру:
— Зачем молчать, когда говорить хочется? Ведь, ты же стихами говорить хочешь. Как же можно стихи в себе сдерживать, да и зачем?
Барахир даже тут же подхватил:
Барахира пробивала дрожь, он шептал:
— Простите, простите меня. Я уж не знаю, что такое… Но, знаете — я так, до дрожи ясно увидел этих девятерых Черных журавлей! Именно девятерых! Я и не считал, а вот сердцем почувствовал, что их девять. Позади, за их крыльями будто разлита была пылающая кровь, даже жарко на этот густой свет глядеть было. Летели они во тьму, чтобы с нею слиться, и девятерых младенцев с собою несли — вот что самое страшное то…
Эльфы оглядывались: в тенях появилось что-то напряженное. Вот, откуда-то издали, из скоплений бедных домов, долетел крик младенца…
— Вот видите. — прошептал совсем тихо Барахир. — В городе то никого не осталось. Кто ж кричал тогда?
Дева ничего не ответила; однако, едва заметная тень пробежала по ее лицу, и по этому понял юноша, что и ей не все ведомо; что и ее этот младенческий крик встревожил.
После некоторого молчания, она промолвила негромко:
— Несколько месяцев, а, может, лет назад, я поднялась в такую высь, куда не залетит ни одна птица. Выше ледяных ветров, выше самых высоких облаков. Там звезды светят ослепительно ясно, там Млечный путь опоясывает бесконечность. Возле нас пролетали каменные глыбы, и, устремляясь к далекому Среднеземью, обращались в стремительные росчерки-метеоры. Перед нами, бирюзовыми и красноватыми оттенками, которых и не увидишь на этой земле, переливалась туманность. И тогда-то, со стороны той туманности, словно бы леденящим ветром повеяло. Что-то задвигалось вокруг нас, многие звезды померкли; но не было там никаких форм, и мы не ведаем, что это. Тогда голос без всякого чувства произнес такие слова:
— …Так пропело — это, чему не было, ни имени, ни образа; что было старее самого времени… И оставило нас… И мы летели к земле, сложивши крылья, точно две падучие звезды, и тоже чувствовали, что предначертанью суждено сбыться… И вот ты, нежданно, опять пропел про девятерых. Выходит, и твоя судьба как-то связана с ними…
Воцарилось молчание, и оказалось, что за время, пока они говорили, небо из бархатного обратилось в черное. Точнее — край бархатной вуали поднимался еще с запада, и даже легкая розоватая дымка еще угадывалась там. На этом фоне, и дома, и даже стена питейного двора казалась таинственной и красивой.
Все больше появлялось звезд на небе, и среди них выделялась взошедшая первой…
Тогда дева прошептала:
— Маэглин, ты ведь хочешь сказать про эти звезды. Мы можем излечить тебя.
Однако, Маэглин, хотел сохранять молчание, и отрицательно замотал головою.
Тогда дева подала и Барахиру и Маэглину руки, и, когда поднялись они с лавки, прошептала:
— Чему суждено совершиться — то и совершиться. И я говорю: сегодня будет праздник, и никто нам не помешает.
Те, кто уже излечился и мог идти сам, отправился вместе с эльфами по улицам. Те же, кто еще не мог ходить, были подняты на неведомо откуда взявшиеся цветочные носилки. Площадь стремительно пустела…
Витязь с черными волосами также подошел к Барахиру и Маэглину, и говорил:
— Сегодня днем жители ушли спать на два берега. Что ж — мы устроим праздник на двух берегах, помня при этом, что делить их не хорошо. Сегодня все увидят наше волшебство: мы перекинем мосты из звездного света, а, кто захочет, и сам сможет перелетать по воздуху. о.
— Хорошо, хорошо. — кивал Барахир. — Мы отправимся на северный берег — нам это по дороге. С первыми лучами зари отправимся в путь. Да я столько сейчас сил чувствую, что весь мир бы обежал… Хотя — все нейдут у меня из головы эти девятеро…
Пока они разговаривали, Маэглин вглядывался в черные, непроницаемые тени, и чувствовал, что в них есть что-то, и это что-то следит за ним. И рад был тому, что рядом его друзья — ибо знал, что, останься он на этой площади в одиночестве, так не выдержал бы страха. Еще он решил, что, чтобы не случилось — не станет он от них отходить.
И вот он увидел в черноте какое-то движенье. Едва ли приметное — скорее, просто какая-то блеклая струнка там скользнула, раздался шорох…
И тут раздался шепот — такой тихий, что Маэглин знал, что он один его слышит:
— Мне было так больно на лестниц, я потеряла сознание… Почему же ты поверил им, а не своему сердцу? Разве же сердце в таких делах обманывает? Ты такой нерешительный! Конечно же — это была я. Мы виделись с тобой до этого лишь единожды, но, разве можно позабыть такую встречу? Я ждала этой новой встречи. Чего же ты хочешь теперь? Идти с ними пировать? И где ты будешь счастлив без меня? Иди ко мне…
Он-то и не заметил, что голос звучал у него в голове, да и повторял те надежды, которыми он сам себя тешил. Медленно-медленно стал он отодвигаться в сторону, уже и забыв, как недавно благодарил судьбу за то, что рядом с ним друзья. Он дрожал от напряжения, и больше не оглядывался, однако, в голове его вихрились такие мысли: «Знаю, знаю я, как это у вас бывает. Вот сейчас вы на меня пристально так смотрите. Сейчас окликните: „Эй, Маэглин, а далеко ли это ты собрался?..“»
Однако, он ошибался. Как раз в это время, где-то в городе вновь закричал одинокий младенец, и дева, со своим черновласым братом, отошла в сторону, и обсуждала, как бы найти этого малыша, которого, должно быть, вопреки приказу Жадбы, оставили в доме. Что касается Барахира, то он созерцал звездное небо, и все думал о странном предначертанье — о девяти…
Таким образом, никем не замеченный, Маэглин стал углубился в темноту. Собственно, он и не знал, куда идти, так как и не мог определить, откуда слышал голос. Он надеялся, что как только отойдет, сразу и встретит ее.
В сильном напряжении, все ожидая, что окрикнут его, он торопился. Несколько раз спотыкался: «Вот все — вот теперь точно услышат». В быстрой ходьбе прошло минуты три, и тогда он достиг облезлой, покрытой черными выбоинами стены, вдоль которой он спешно пошел, и вскоре увидел провал распахнутый ворот, за которыми густела тьма совсем уж непроглядная, мертвенная.
Он ожидал услышать ЕЕ голос из этой черноты, но никакого голоса не было. Он постоял у этих ворот, а потом, уверился, что она все-таки там. «Она упрекнула меня в нерешительности. Так оно и есть — от нерешительности все мли беды…» Вот он сделал несколько шагов, и чернота, словно бы захлопнулась за его спиною. В нос била какая-то сильная вонь.
«Ей нечего делать в таком месте», — тем не менее, он сделал еще несколько шагов, прежде чем понял, что место это жуткое, и надо ему бежать поскорее, хоть к эльфам, хоть к кому.
Маэглин развернулся и побежал. Побежал наугад, так как никаких отсветов с площади в это место не проникало.
Потом он покатился куда-то по ступеням, и чувствовал, какие они грязные и липкие. Он пытался ухватится за что-нибудь, да не мог — руки соскальзывали. Вот и последняя ступень. Темень оставалась по прежнему непроглядной, и он плюхнулся в какую-то вязкую жидкость, очень теплую, едва ли не горячую. Он вытянулся на мысках, но и так жидкость доставала ему до подбородка. Все сильнее кружилась голова. Он чувствовал, как тяжелеет тело; понимал, что, если дальше так пойдет — у него совсем не останется сил…
Он вспомнил, как высоко и прохладно звездное небо, и стал пробираться назад. Но подобная густому киселю жидкость никак не давала ему прохода.
И тут тонкая огненная нить растянулась горизонтом, стала толстеть. Казалось, будто огненное око раскрывалось перед ним. По черной поверхности пробегали слепящие блики, воздух гудел от раскаленного ветра. Несколько стремительных сияющих капель с шипеньем пронеслись рядом, а одна — попала чуть ниже правого глаза, зашипела там раскаленным жалом. Маэглин вскрикнул боли, развернулся, и тут, в сполохах, увидел, что до покрытой слизью стены, в которой чернел выход, было, по крайней мере, метров десять. С превеликим трудом ему удалось сделать шага два, и тогда он понял, что не успеет…
Вот вдохнул поглубже этот раскаленный, смрадного воздух, и нырнул. Стена пламени успела коснуться его волос, и опалила их. Сразу стало тихо. Через закрытые веки видны были мерно переливающиеся, блеклые отсветы.
Болела грудь, отчаянно хотелось всплыть. Вздохнуть. «Ну вот, ну вот…» — вместе сердцем забилось в Маэглине. «Сколько у тебя еще времени?.. Уж никак не больше нескольких мгновений… Неужели же через несколько мгновений тебя не станет?..»
Он нырнул к самому дну, повел по нему рукою — ничего, кроме склизкого ила там не было. Боль пронзительно сильным спазмом скрутила его грудь, но он все еще удерживался, чтобы не вдохнуть. Из последних сил удерживался.
Стало совсем темно, не возможно уж было связать мысли. Сознание меркло, а он все еще страстно цеплялся за жизнь. Вот боль острогранным комом разорвалась в груди — рот сам собою разжался. Плотная, густая тьма набралась в легкие, стала выжигать его изнутри. Он понял, что это смерть.
Его тряслись за плечо, звали.
— Маэглин! Маэглин! Что же с тобою?! Очнись же наконец!
Маэглин часто-часто задышал, дернулся, пытаясь вырваться из вязкой тьмы, которая, как ему чудилось, все еще держала его.
Но вот по лицу его провела светлая ладонь, и сразу же он прозрел; понял, что лежит на лавке, на площади; над ним распахнулось, мирно, спокойно сияя бессчетными звездами небо. Было оно уже так черно, что и Млечный путь хорошо проступил, протянувшись от Питейного двора, до очертаний дворца Жадбы на севере. Вот одинокая падучая звезда пронеслась у края бездны.
Над ним склонилась эльфийская дева и говорила:
— Что же было с тобой? Я отошла всего на несколько минут…
— И я не знаю. — виновато говорил Барахир. — Сам то засмотрелся на небо, все о девяти младенцах думал. А как глянул — он уже лежит здесь, корчится. Если вы можете, так верните ему дар речи. Пусть он расскажет…
Но тут Маэглин так испугался, завертел головою, отдернулся.
— Ладно, пора уходить. — молвила дева.
Площадь совсем уже опустела — они оставались последними трое. Впереди пошла дева, позади нее, а Маэглин и Барахир, как за сияющей звездою, следовали они за нею.
Несколько раз Маэглин останавливался, резко оглядывался: ему все слышался легкий шорох одеяний, да шепот — правда слов было не разобрать, но он знал, что — там была она, что звала его…
Вот они вышли на площадь перед распахнутыми настежь вратами, и увидели, как на створах, на мостовой, на стоящих здесь, груженных соломой возах бегают отблески пламени. Волнами накатывалась музыка, и многие-многие, радостные, восторженные голоса…
По этой площади прохаживалось большое утиное семейство: впереди мама, а позади семенили — с дюжину маленьких, пушистых комочков. Завидев людей и эльфийку, они остановились, повернули к ним головы, забавно закрякали, и вот засеменили в развалку. Подошли, и, все продолжая крякать, устроились у них прямо на ступнях…
— Ну, вот какие забавные. — улыбнулась дева. — Им бы спать в это время, так ведь тоже почувствовали, что праздник — посмотреть хотят.
— Ну, уж они такие забавные, что я один хороший совет дам. — улыбнулся Барахир. — Пускай лучше здесь остаются, а то придется им смотреть на праздник со сковородок…
— Ах, да… — вздохнула дева, и, наклонившись, подхватила на ладонь утку, поднесла ее к лицу, и что-то зашептала ей на ухо.
Утка моргала своими темными глазками, и, кажется, все понимала…
Когда так рассыпались по лицу, по плечам этой девы плотные, златистые косы; когда с такой нежной любовью засияли глаза ее, Барахир понял, что узнает в ней Эллинэль. Барахир, поспешил уставится на мостовую, отобрал тех утят, которые уселись на его ступнях, и со всех сил старался, уверял себя: «Это все такое же наважденье, как и у Маэглина. Если в тебе осталась хоть капля разума, ты должен понимать, что — это ни Эллинэль!..»
Дева шепнула еще несколько слов, и вот утиное семейство, вместо праздника отправилась под телегу со стогом; разлеглось там, и немного еще покрякав, погрузилось в безмятежный сон.
Когда они проходили через ворота, дева говорила, обращаясь к Барахиру:
— Тебе, наверное, будет интересно выслушать про наш народ.
— Да, да. Я знаю уже немало историй от одного эльфийского народа, теперь еще и про другой наслушаюсь… Конечно! — он говорил прерывистым голосом, пытался скрыть свое волнение, да ничего у него не выходило. — Конечно… И Маэглину будет интересно послушать. П-правда, Маэглин.
С изумлением, и с испугом, и с восторгом; как младенец, смотрел Маэглин, на те широкие холмистые поля, которые раскрывались за городом. Там было разведено несколько громадных костров, языки от которых поднимались на многие метры, ну а уж снопы искр, закручиваясь, казалось, к самым звездам. У этих костров водили хороводы, и в каждом хороводе была не одна сотня человек. По внешнюю же сторону костров играли на дудках, на баянах, на свирелях… — играли сами жители города, играли довольно беспорядочно, но было так весело!
В отблесках, видны были длинные, широкие столы; и вокруг них все двигалось, двигалось людьми. Там и дети смеялись, там, кто-то прыгал через костры меньшие. Эльфы подобны были свечам — вокруг их сияющих золотистых волос, собирались люди: и там уж не разобрать, кто из них раньше был «крючком», кто «румяным», кто «желтоплащим», кто придворным — ведь, и придворные прибежали сюда. И, даже Жадба был где-то там.
Когда Дева, Барахир и Маэглин отошли подальше от стены — стала видна и часть реки к востоку. Через нее перекинулись мосты из звездного света, и кто-то летал там по воздуху, окруженный светлячками. С южного берега по водам тоже перекатывались отсветы, и смех долетал — там был такой же праздник.
Вот они ступили на поле, и рядом грянул смех. Тут тоже кружился маленький хоровод.
Вот хоровод рассыпался, закружился отдельными парами, а Барахир даже и не заметил, как эльфийская дева, взяла за руки его, тоже закружила — быстро-быстро…
В этом кружении услышал Барахир следующую историю:
* * *
— Два тысячелетия минуло с того страшного дня. Мой народ загнанный снежными троллями далеко-далеко на север, был у грани гибели. Такого мороза не бывает здесь даже в самые лютые зимы. Там самые жаркие слезы, обмерзали еще катясь по щекам. Вдыхаешь его и, кажется, что разорвет изнутри тебя этот холод… Снежным троллям, с их мехом, да жиром такой холод был нипочем, тем более, уже много дней не восходило солнце, и чувствовали они себя также хорошо, как и в своих ледовых пещерах. С каждым шагом, мы удалялись все дальше на север, и часто можно было слышать такие слова: «Зачем мы идем? Не лучше ли остановиться и принять бой сейчас? Пусть мы обречены, но, по крайней мере, умрем сражаясь, а не упадем обессилившими ледышками!»
Говорящих так становилось все больше, и легко было понять их отчаяние. Например и моя мать и отец — замерзли. Я, вместе с братом, вынуждена была принять правление. Помню, разгорелось в небе северное сияние, только никакого тепла от того света не было. Даже еще холоднее стало… В этом свете увидели мы ледовое плато, которое возвышалось пред нами.
— Ну, вот и конец нашего пути! — хрипло крикнул мой брат. — Встанем же спиной к этой стене, и будем биться до последнего.
И тут один из нас воскликнул:
— Смотрите — здесь лестница!
В свете Северного сияния, видны были ступени сжатые узкими стенами, они поднимались до самого верха плато.
— Хорошо! — быстро сообразил мой брат. — Быстрее — поднимаемся по этим ступеням, и занимаем оборону. В таком узком проходе мы сможем сдерживать их сколь угодно долго.
Вперед были пропущены женщины и дети, воины же заняли оборону; и отбивали настигших нас троллей. Но вот сверху, на головы врагов посыпались ледяные глыбы, и лестница разом была перегорожена..
Через некоторое время, мы обследовали плато: со всех сторон, одинаковые, гладкие склоны, даже подходить к ним было опасно — слишком скользко.
Большой отряд троллей встал лагерем поблизости, и со всех сторон были выставлены дозорные. Теперь им только и оставалось ждать, пока мы все перемерзнем, а до этого было совсем недалеко…
Ветер на этой высоте дул сильнейший, холодом своим глаза вымораживал. И собрались мы там все вместе, встали плотно-плотно; дышим друг на друга — все равно коченеем; понимаем, что смерти не избежать.
И тут под нашими ногами стал лед таким блеклым сиянием наполняться — так все плато и засияло. Вот, чуть в стороне от нас, со скрипом, распахнулись ледовые створки. Взметнулся оттуда вихорь льда синего, да таким тут холодом повеяло, что почти никто и совсем пошевельнуться не мог. Вот вихрь сложился в многоглавого змея.
Вот он расхохотался, морозя нас все больше:
— Вот это подарочек — сами эльфы пожаловали!. Что же… Мне так порой холодно; тогда я охочусь и выпиваю пламень своих жертв. Они становятся ледышками, и веками стоят недвижимые в моих гротах. С кого же мне начать?.. А вот что: я вас помогу. Сейчас вы получите свободу…
Мы хоть и перемерзли, с изумлением его слушали:
— …Да. — продолжал он. — Совсем неинтересно выпивать ваш жизненный пламень сейчас. Вот отнесу я вас, на поля, паситесь вы там, множьтесь, и не забывайте мне дань платить. Каждый год двоих будут забирать.
Мой брат, хоть и был слаб, смог прохрипеть:
— Я правитель этого народа, и говорю: нет! Для нас года мелькают, как листья в листопаде, и каждый год ты хочешь жертв. Это значит — жить в страхе! Нет — лучше принять смерть сразу, чем медленно загнивать от страха!
На это так отвечал дракон:
— Хорошо же — я смягчу свою условия. Это будет продолжаться не вечно, но до тех пор, пока одна из ваших дев ни полюбит человека, а человек ни полюбит ее. Я понимаю, что можно подстроить это в первый же год. Однако, я сразу почувствую, что вы там сговорились!.. А, может быть и по другому: кто-нибудь, ради блага своего народа уверит себя, что действительно любит человека, и будет ему казаться, что искренно его чувство; однако — опять обман.
И тут ледяные вихри охватили нас, и последнее, что мы видели — плато осталось далеко внизу, и замелькали, тая во мраке ледовые уступы.
Наш народ был перенесен в теплые, благодатные земли, где и обосновались мы. Несколько лет он не трогал нас, дал, видно, время обжиться, а мы то понадеялись, что все обошлось, что он забыл про нас, заснул в своем ледовом гроте.
Но вот наступила очередная зима, а вместе с первой вьюгой спустился с небес и он, пророкотал: «Раз вы не захотели бросать жребия, я сам выберу двоих!» — и схватил двоих самых сильных из нас…
На следующий год мы решили, что, все-таки, лучше довериться случаю, чем воле этого чудища. Отныне и каждый год жребий избирал тех двоих, кому суждено было отдать своих жизни.
Конечно, уже в первые годы этого ига многие из нас роптали. Конечно, мы пытались остановить его. Так, несколько раз находились храбрецы, которые, то в одиночестве, то небольшими отрядами, вооружившись лишь силой духа, да бесполезными заклятьями отправлялись на север. Никто из не вернулся, а вот ледовый демон прилетал вновь и вновь вместе с первой метелью. Мы много переселялись, однако, он без труда находил нас.
Наконец, несколько столетий назад мы попытались укрыться за стенами Эригиона. Он проник и туда — ворвался в наши дома, и разъяренный, унес дюжину, а еще дюжину переморозил.
С тех пор мы живем в отдалении от иных наших народов, в глуши лесов. От лесных духов научились мы менять обличие, и чаще всего обращаемся в птиц.
* * *
Дева замолчала, и сильно повела головой — ее золотистые волосы взметнулись, казалось к самому небу. Она внимательно смотрела прямо в глаза Барахиру, и он испытывая тот же восторг, что и при встречах с Эллинэль.
Скорость кружения возрастала — Барахир уже и ног своих не чувствовал, а огни слились в одну беспрерывную сияющую стену, казалось — это волосы девы заполнили все мироздание.
Наконец она заговорила, зашептала, запела:
— Помнишь ли об единственном, что может спасти нас?.. Любовь нашей девы к простому человеку. Как и предсказывал то ледовый демон — подобное случалось, но каждый раз обманное. Иногда намеренно, когда дева шла на это ради спасения народа. Иной раз — когда убеждала себя, и сама уже верила, что любит. И я уж не знаю, как он каждый раз распознавал обман. Уж, казалось бы, откуда ему знать, что такое любовь? Быть может, и он любил когда-то?.. Но он знает, что такое любовь!..
Барахир чувствовал, что они несутся с огромной скоростью, но он видел только ее сияющее лицо, только огромные очи, которые приближались.
Теперь она ничего не говорила, только улыбалась, и, вдруг Барахир понял, что она его любит. А она же сильным, страстным голосом заговорила:
— Поверишь ли, но, как впервые я увидела тебя — так словно свечу кто в мое сердце внес. Затрепетала я вся, поняла — вот оно свершилось. Мне уж наверное на роду было написано полюбить человека. Ведь, сколько я живу — никого еще из своего племени не любила… И я ждала тебя, когда и твой прадед еще не родился. И чувствуя (уж за века то научилась в своих чувствах разбираться), что — это не поддельное, не от того, что мне свой род хочется спасти, и я себя убедила. Люблю! Люблю!.. Что же молчишь ты, суженый? Видишь ли: я тебе всю душу излила — первой тебе в любви призналась, и потому призналась, что сам ты никогда в этом не сознался.
«Что я ей могу сказать? Что, конечно же, люблю ее?.. Если бы я Любил ее, так давеча, как только начала она говорить, не дал бы ей докончить; не сдержался бы перебил, выкрикнул, весь пламенея: „Люблю, люблю тебя! Зачем эти слова?! Мы любим друг друга — это ж сердце к сердцу говорит!“»
Он понял, что испытывал перед ней восторг, как перед мэллорном, или же — перед небесным сводом, но можно ли это было назвать любовью? Конечно — Да. Только так же любил он и всех иных эльфов — братской любовью…
Ему и не пришлось ничего говорить — она поняла все по его глазам. И тогда лик ее преобразился — страдание, кричало в каждой ее черточке очи потемнели. Единственная слеза, от которой у Барахира сжало сердце покатилась по ее щеке.
Стало очень тоскливо, а они все кружилисть. Барахир понял, что она созерцает его лицо, запоминает каждую черточку, нежными прикосновеньями заглядывает в глубину очей его.
Наконец, печальный вздох вырвался, словно из самого сердца ее:
— Прости же, за то, что потревожила. Но… давай еще немного покружим…
А Барахир с мукой выдавил:
— Ну, не знаю я, не знаю!.. Это же чувства такие!..
— Прости, прости что потревожила твое сердце! Ну, довольно теперь…
Она отпустила его руки, и Барахир почувствовал, что летит куда-то — свистел ветер… Но вот он упал в травы, и они приняли его, как душистая перина.
Со всех сторон лился смех, музыка; вот кто-то перескочил через него, отсветы пламени перекатывались по его лицу, и он чувствовал волны тепла, исходящие от костра. Некоторое время он созерцал дорогу Млечного пути, которая сияла столь же отчетливо, несмотря на купол кострового света.
Лежал он недолго, вот приподнялся, оглядываясь. Поблизости полыхал громадный костер, вокруг которого стремительно кружил хоровод. Отсветы пламени, перекатывались по лицам сидевших за длинными столами. Люди оживленно разговаривали, смеялись; ели, пили. Причем, как понял Барахир, пили какой-то целебный эльфийский напиток, а не ту гадость, к которой они привыкли. Кое-кто лежал в травах, созерцал, впервые в жизни звездное небо, и все никак не мог наглядеться. Бегали, между прочим и дети, их звонкий смех хрустальными нитями протягивался в воздухе.
А над рекою творились чудеса: перекидывались там мосты не только звездные, но и радужные, и облачные; диковинные цветы распускали многометровые лепестки, а над ними, с пеньем проносились стаи светящихся птиц…
Вновь и вновь вспоминал Барахир, как кружился он с девой, с каким чувством говорила она, как пламенела за ее спиною стена из волос.
Сначала он пытался избавиться он этих мыслей, шептал:
— Ну, вот и покружились. Поступил ты, как сердце тебе велело, вот и хорошо, вот и хватит об этом…
Он попытался улыбнуться, и даже сделал несколько шагов к столам, однако, остановился в растерянности, потупил взор, и зашептал, на этот раз страстно:
— А, ведь, не смогу я теперь радоваться! Сидеть за столами, болтать всякое, что и позабудется потом; кружиться в танце, который и отблеском того танца быть не может…
И вновь, и вновь он вспоминал ее лик, копны златистых волос; и, чувствуя, как часто-часто колотится его сердце, понимал, что совершил что-то опрометчивое, и надо это как-то исправить. Хотя бы поговорить с ней.
— Вот если бы все это небо разом шепнуло мне, что любит меня, смог я осознать это; смог бы найти в себе чувство, которое этой бесконечности ответить могло?..
И вот Барахир решил непременно найти ее. Сначала он быстро, и без всякого порядка, часто возвращаясь на те места, где уже был — заходил между кострами. Он высматривал ее повсюду — и кружащуюся в хороводах, и сидящую за столами, и лежащую на траве, и бегающую с детворой, однако — нигде ее не было. Потом он догадывался спрашивать у эльфов:
— Где она?.. Дева…
— У нас много дев. — улыбались эльфы. — Не знаешь ли ты ее имени?
— Имени… имени… Нет — имени не знаю, но она спускалось сегодня белой лебедицей, первой среди вас.
— А… — кивали эльфы. — …Быть может, где здесь празднует, а, может, и в небе под звездами крылья расправила. Она любит в небе летать.
Однако, никто из них так и не упомянул ее имени. Так пробегал Барахир должно быть с час, и вот, отчаявшись найти ее на этом берегу, решил перебежать по мосту.
Среди смеха, среди восторженных голосов; взбежал он на мост, наполненный сиянием звезд — бежал так быстро, как только мог. Он задыхался, и казалось ему, что все происходит как-то слишком медленно, что он не бежит, а ползет еле-еле. Он даже столкнулся с каким-то человеком, и тот полетел бы в воду, до который было метров десять, если бы Барахир не успел его перехватить. Он уж бросился бежать дальше, как тот человек не выпускал его руку, и смеялся:
— Помнишь меня?!
Барахир совсем не узнал голоса, вгляделся в лицо и тоже не узнал.
— Не узнаешь?! Не узнаешь?! А вот я то запомнил. Вчера то, под дождиком еще было. Мы картошку собирали, а вы подошли….
Барахир все порывался бежать, однако, человек этот, прямо-таки впился свой костлявой ручкой.
— Как же: вы то на телеге сидели, а я рядом шел. Ну — вспомнил теперь?
И теперь действительно припомнил Барахир, что шел тогда рядом, совсем еще молодой «крючок», и как он смертно испугался, когда Барахир попытался заговорить с ним о чем-то.
Однако — как же он изменился за какой-то только один день! Раньше все в нем — и черты, и голос, и каждое движенье были сжатыми, перепуганными; от чего он казался и маленьким, и неприметным — и словно цветок, долгое время в узкой клети росший, жавшийся стены, разрушил таки эту клеть, и лепестки эти теперь широко, и, даже судорожно распускались. Он говорил так быстро, что у него заплетался язык, и он немного досадовал на эту — видно было, что если бы способен был на такое человеческий голос, так говорил бы он и сотню слов в секунду, его буквально распирало словами:
— А я то вас сразу признал, у вас то лицо запоминающееся. Необычайное такое лицо. Я вот вспоминаю прошлое — кажется мне бредом — все какая-то бесконечная слякоть. Я уж, поверите ли, даже и вспомнить о том хорошенько не могу! Не пойму, как я мог жить так, как жил тогда. Да и жил ли тогда вообще? Знаете ли — кажется, что и вовсе не жил!.. Ну вот, стало быть: это не меня вы у телеги вчера видели, а только лишь призрак мой! Ну — я, может, не ясно излагаю, не приучен ясно излагать. Но суть то моей речи улавливаете?.. А что же дальше то будет?!..
Видно было, что он собирается говорить еще долго-долго — быть может, и до самого утра, выбрасывать из себя все это, прорвавшееся. Однако, Барахир не мог этого выдерживать больше ни минуты- он рванулся, даже проволочил несколько метров говоруна вслед за собой, и тот наконец отцепился, оставив на плече Барахира несколько весьма глубоких царапин. И кричал ему что-то вослед счастливым голосом:.
Барахир достиг окончания моста; побежал среди столов, между смеющихся людей, и везде то он высматривал Ее.
Через несколько минут такого стремительного, лихорадочного бега он увидел брата девы: витязь с черными волосами стоял чуть в отдалении, на вершине холма. Витязь стоял безмолвен и недвижим, расправив грудь, и повернувшись лицом на запад, созерцая небосклон.
Он стоял на фоне кровавой кометы, и, когда Барахир подбегал то стало ему немного не по себе — передняя грань этой далекой странницы, касалась его головы — словно бы указывала, что близка его смерть.
Эльфы отличаются прекрасным слухом, вот и этот услышал, как шелестит под его ногами трава; и голосом негромким, но прозвучавшим отчетливо, изрек:
— Сейчас взойдет Эллендил…
Барахир встал как вкопанный, осторожно выдохнул воздух, и повернулся к западу. Там, за контурами города — медленно, но все же много быстрее иных звезд, поднималась самая яркая из них, даже более яркая, чем первая звезда. И теперь, когда он пребывал в таком возбужденном состоянии, он весь как то вытянулся к Эллендилу. Он даже протянул к нему руки, а потом, хрипловатым, дрожащим голосом заговорил:
— Видите ли я не могу тут стоять и ждать! Дело в том, что я должен объясниться с вашей сестрой. Она призналась в любви ко мне!.. Меня и сейчас еще дрожь пробивает!.. Однако ж, вы меня дальше слушайте. Уж вы, наверное, осерчаете; не знаю, что со мной сделаете, но я, после такого ее признания — посмел отказать. И не то, чтобы прямо отказать — такого бы никогда не посмел, а вот в душе своей отказался, а она то, конечно — это почувствовала, ну и оставила меня. И вот теперь то повсюду бегаю, ищу ее… Понимаете — сердце то горит, все горит, весь изгорю; если теперь же, этой ночью не объяснюсь с ней окончательно!..
К изумлению Барахира, в спокойном голосе эльфа ничего не изменилось — он изрек:
— Давайте же, все-таки, понаблюдаем восход Эллендила. Сегодня небо особенно ясное. И не волнуйтесь, не торопитесь… — это займет не более пяти минут; а вы, наверное, меня бегали искали гораздо больше, да и сейчас бы могли бегать, если бы сюда не взглянули. Так что посмотрите на Эллендила, а там все и разрешиться…
Такое спокойствие было в его голосе, что Барахир не мог не согласится; и он поднял голову, до созерцал Небесного странника до тех пор, пока не достиг он самой верхней точки купола небесного. Там звезда эта стало плавно уменьшаться… Еще несколько минут прошло в созерцании, и, хоть вначале Барахир, только и ждал, когда Эллендил взойдет, теперь он никуда не спешил — спокойствие пришло..
Эльф только этого и ждал:
— Я ожидал, что так выйдет… Что ж, она, наверное, рассказала тебе историю нашего народа?
— Да… то есть — нет. — мечтательно произнес Барахир — он все созерцал звезды, и казалось ему, что они разговаривают с ним. — Она рассказала только про то, что было на севере, про этого демона…. Но, я чувствую, что целой жизни не хватило бы, чтобы выслушать все истории вашего народа. Но, как мне быть теперь?.. Не сердитесь ли вы на меня?.. Впрочем, все-таки скажите, где мне ее найти?
Эльф будто и не слышал его вопроса — он говорил:
— Но самого то, пожалуй, главного она тебе не рассказала. В этом году опять бросали жребий, как всегда должен был указать на одну деву, и на одного мужа. Выпало на нас…
— Выходит… ее не станет?! И вас не станет?! То есть… — он замолчал, судорожно сжимая, и разжимая кулаки.
— Сейчас в тебе уже наверное мелькнула мысль, что чувство все-таки было неискреннее? — не отрывая взора от неба произнес эльф.
— Да нет, что вы… Зачем такие мысли… Выходит то…
— Но, знайте — полюбила она вас искренно, всем сердцем. Обманывать то я не стану. Теперь в этом уж нет никакого смысла. Значит — не суждено.
Барахир вскочил на ноги, и шумно дыша, несколько раз прошелся из стороны в сторону:
— Как же не суждено!?.. Нет — как раз и суждено! Теперь то, когда я узнал все, понимаю, каким дураком был!.. Простите меня пожалуйста, за то, что я так глупо поступил. И теперь проведите меня поскорее к ней, потому что должен сказать: «Люблю!»
— Успокойтесь. — изрек эльф. Видя, что Барахир продолжает ходить, и все порывается еще что-то сказать, добавил. — Я вас прошу: успокойтесь, и лягте лицом к звездам, как вы недавно совсем лежали. Вы должны спокойно выслушать то, что я теперь вам скажу.
Барахир послушался, вновь смотрел на небо, но теперь все ждал: не мелькнет ли там среди этих крапинок — легкое, белое крыло?
Подождав некоторое время эльф начал:
— Сейчас эти чувства кажутся тебе очень значимыми, но со временем все станет как печальный сон. Пока ты бегал искал ее, она уже рассказала мне все, что было между вами. Тогда же, заглядывая в ее очи, я понял, что она никогда не обманывала свое сердце. Вспомни — она рассказала тебе об ледовом демоне еще до того, как призналась в чувстве. Рассказала, хоть и не обдумано поступила. Должна была сначала проверить тебя: ответишь ли ты на чувство еще ничего об проклятии не зная, не испытывая жалости. Однако, даже услышав эту историю ты отверг — сердцем отверг. Даже и не задумался об жалости к нам, — то была бы уже не любовь, а просто жалость. Теперь ты узнал, что на нее и на меня пал жребий, и вот ты конечно и непременно решил пожертвовать. Да — твои чувства благородны, но не то это, не то… Если бы не было проклятья — ты бы уже успокоился; шел бы дальше своей дорогой — у тебя же есть цель. Так подумай, чего ты хочешь: спасти ее от смерти?.. Теперь ты ищешь с ней встречи, хочешь что-то окончательно разъяснить? Что же здесь разъяснять, когда все уже разъяснено? Любовь, которая приходит после размышлений, не есть любовь, но есть какая-то выдумка, нелепица. То, что ты испытал, во время танца, и есть настоящее.
Поначалу Барахир не хотел принимать то, что говорит эльф, но с каждым словом, все больше убеждался, что все это правда; и вот, вместо страстного рвения, пришла печаль…
Эльф заметив, что Барахир плачет, промолвил совсем тихо:
— Да — ты плачь, плачь. Слезы боль смягчают. Говорю тебе: со временем забудется этот эпизод из жизни, а, может, и будешь иногда вспоминать, как печальную картину, среди множества иных. Вот мы то, например, днем раньше ничего про тебя не знали. Как ты пришел в нашу жизнь так и уйдешь. А мы уж со смертью смирились — мы вновь Валинор увидим — это ли ни счастье?
Барахир долго лежал, смотрел на звезды, потом повернулся, и обнаружил, что никого уже рядом нет, только комета кровавым своим хвостом перекинулась через небо. Он вновь улегся на траву; созерцал Млечный путь, пытался успокоиться, однако, никакого спокойствия не было.
Все невыносимо горело в нем, все рвалось как-то исправить; он, все-таки, жаждал увидеть Деву, вновь закружиться с ней в танце, вновь взглянуть в ее очи. Он шептал: «Если это не была любовь настоящая, почему сейчас тоска столь огромная? Прямо горю весь…» — тут он уж совсем не в силах на одном месте оставаться, вскочил на ноги и спешно зашагал к реке; прошел среди празднующих, и, едва ли сам себе отдавая отчет, что делает — направился к вымершему, лежащему во мраке Городу.
Он и не заметил, как отплыли назад, растворились в ночи звуки праздника. Не заметил, как прошел по ржавому мосту, на котором некогда развалилась телега с картошкой. Прошел в ворота, в черноту улиц, и слышал только, как часто стучит его сердце, да как гудит разгоряченная кровь.
Как ему казалось, он шел к площади, но на самом то деле уже давно заблудился, что было и не мудрено в этом хаотичном переплетении улочек, в этом темном лабиринте. А шел он очень долго; шел, все вспоминая об эльфийской деве, а вокруг, проплывали неясные очертания подворотен, закоулков, каких-то узеньких проходов. Часто ему приходилось перебираться через груды мусора, он проходил и в смердящих проходах между домов, таких узких, что задевал их плечами. При всем том, он был уверен, что идет к площади, и что там у памятника цветов увидит ЕЕ.
Остановился Барахир только, когда во тьме перед ним, бесшумно и стремительно проскочило что-то. Тогда он замер и оглядевшись, понял, что забрел в трущобы.
Вокруг угадывались очертания домов. Были они все перекосившиеся, точно сжатые в болезненной судороге, из них сильно несло гнилью, помоями… Впрочем, нечистоты валялись повсюду, а один из домов совсем обвалился и напоминал во тьме огромную мусорную кучу. В нескольких шагах перед ним был тупик: деревянная насквозь прогнившая стена, перекашивалась над улицей.
Барахир обернулся и увидел, что позади улицы не было, но стояло множество уродливых, тесно прижавшихся друг к другу строений. Возле них он прошелся, и обнаружил множество узеньких проходов, некоторые из которых испускали такой вонью, что начинало выворачивать желудок.
— Остаться ли тут до рассвета? — прошептал он, и испугался собственного голоса.
Попытался успокоиться: «Чего ты все боишься? Вот Маэглин тоже боялся чего-то, а чего? Все какие-то наважденья… Вот вспомни, что сейчас, в нескольких сот шагах отсюда праздник». И действительно — по небу пробежал радужный отблеск; но пришел он издалека, а вокруг оставалась совершенная тишина…
Неожиданно, Барахир, с ужасом понял, что в этих тенях действительно было что-то неведомое. И это наблюдало за ним… Лихорадочно заметалась мысль: «Что это может быть… Ах, да — еще вечером, на площади, мы слышали будто закричал среди домов младенец. Тогда эльфы отправились на его поиски, но вот чем это все закончилось не знаю».
И, стоило ему только про младенца вспомнить, как раздался пронзительный, младенческий вопль.
— А! — Барахир даже вскрикнул от ужаса, попятился налетел на что-то; повалился, да так и остался лежать, дрожа, чувствуя, как пот катится по лицу, как бешено бьется сердце.
Какой же жуткий младенческий вопль! Никогда раньше не доводилось ему слышать такого! Какой оглушительно громкий, и все тянущийся… тянущийся! Казалось, этот младенец видит нечто такое, что может в мгновенье лишить человека рассудка — и все кричит, кричит — это бесконечное, вибрирующее «А-а-а!»..
Вопль этот оборвался столь же неожиданно, как и начался — как дверь захлопнулась — вновь такая тишина нахлынула. Еще больше сгустилась темень; и в этой то напряженно молчащей темени было еще страшнее, нежели, когда кричал младенец. Барахир, как повалился, так и лежал, не смея пошевелиться, но вжимаясь со всех сил, в эту грязную мостовую.
Наверное, для кого-то пролетело несколько мгновений, и он их даже не заметил. Для Барахира прошло очень много времени, он весь измучился, и, наконец, понял, что до рассвета не выдержит — не сможет так лежать, и ждать нового вопля, или, быть может, какого-то образа из темноты.
И тогда он приподнялся, и сжатым, не своим голосом вымолвил:
— Я не знаю, кто ты… Ребенок?.. Нет — обычный ребенок не сможет вопить с такой силой. Даже и выросший здесь не сможет…. Но я иду к тебе. Нельзя же тебя здесь оставлять, кем бы ты ни был.
Он сделал несколько шагов, и тут чернота сгустилась до такой степени, что не разглядеть было и руки поднесенной к лицу. Он поднял голову и понял, что небо затянула пелена. Причем Барахир почувствовал, что пелена эта только над этим местом.
— Все равно я тебя найду…
Тут он споткнулся, чем вызвал грохот, повалился, отдернулся, вновь повалился… Несколько шагов, и тут вновь этот вопль! Вопль то, под самым ухом был, словно младенца этого несло рядом с ним Нечто.
Сделав еще несколько шагов, Барахир уперся в стену. Стена была рыхлая, продавливалась под его руками; и стоило ему надавить чуть сильнее, как с отвратительным, слизистым, чавкающим звуком разорвалась — из разрыва валом повалил воздух жаркий, смрадный; был в нем и какой-то запах. И от этого-то запаха, хоть и не знал ему Барахир подобий, становилось совсем уж не по себе. Голова от страха кружилась — ноги сами разворачивали тело: «Бежать! Прочь!» Он заскрежетал зубами, даже ухватился за прогнившую поверхность, и с трудом выдохнул: «-Некуда я не побегу! В этой то черноте бегать?.. Да сразу на стену налечу! А младенца я, все-таки, найду…» — при этом он ступил в проход.
И вновь страшно завопил младенец. На этот раз крик раздавался из-под ног, и Барахир некоторое время простоял, боясь пошевелиться, наступить на него. Потом согнулся, стал обшаривать пол руками, и чувствовал, что пол этот такой же прогнивший, как и стена, которую он продавил. Не найдя ничего он распрямился, а в голове билось: «Только бы выдержал, только бы не провалился. Куда ж я в этом мраке то провалиться могу?»
И, стоило ему только подумать об этом, как пол действительно провалился. Раздался рвущийся, чавкающий звук, и Барахир понял, что падает. Он ударился о лестницу и прогнившие ступеньки переломились — он полетел дальше, пока не повалился в грязь.
Грязь оказалась липкой, и теплой, в ней тоже что-то копошилось. Барахир взвыв от отвращенья и ужаса, рывком вскочил, быстро пошел, слепо выставив перед собою руки. Несколько раз он натыкался на стены и вскоре понял, что идет по какому-то коридору, который с каждым шагом все более сужался, и вскоре Барахиру пришлось протискиваться среди отчаянно скрипящих стен.
Очередной рывок, и он понял, что застрял среди этих стен. Теплая грязь достигала колен, шевелилась, и взбиралась какими-то слизнями по его ногам.
«Так, так — попытаться назад вырваться? Да куда ж назад то? Была там какая-то лестница, да сам знаешь — развалилась. Одна у меня дорога — только вперед. Ну — еще раз рванусь, и окончательно здесь завязну…»
И, все-таки он рванулся, вложив в этот рывок все силы. Он ударился ногами о какой-то бортик, перевалился через него; упал на сухой пол. Полежал так некоторое время, пытаясь отдышаться.
Нет — воздуха было слишком мало, слишком он был сухой, затхлый; чем больше он этого воздуха вдыхал, тем сильнее кружилась голова. Повел руками, ухватился за какую-то сухую материю, попытался подняться, однако, материя с треском разорвалась, взметнулась облаком пыли от которого совсем уж невыносимо стало дышать.
Барахир, чувствуя, что задыхается, вскочил и шатаясь, ударяясь о что-то плечами, побежал.
Оглушительно, разрываясь, дробясь, хлынул со всех сторон младенческий вопль. Такой силы был этот крик, такой в нем был ужас, что Барахир зажал уши; и так простоял некоторое время ни жив, ни мертв.
А потом он увидел, что не спереди, но из какого-то неприметного бокового прохода, выходит мутное белесое свечение. «Там он, там» — забилось в голове; и он ступил в этот проход, навстречу этому мутному свету, в котором все расплывалось. С каждым шагом усиливался и жар, дышать было очень тяжело; и Барахир бормотал, стараясь придать своему голосу сострадательные нотки, однако там больше ужаса было:
— Ну, вот и ясно, почему ты так кричишь. Да разве же можно в этаком жару находится? Да здесь и воздуха совсем нет… Сам то… задыхаюсь… Ну, ничего — сейчас высвобожу тебя.
И вот вышел он в какое-то помещение, пол которого был черен и покрыт какими-то буграми, стен же и потолка Барахир не разглядел, так как обратил внимание, на растрескавшийся, весь покрывшийся желтоватыми полосками, мраморный стол. В центре этого стола было прямоугольное углубление, а в нем лежал младенец.
От сильного ли, едва не слепящего, дымкой висящего в воздухе белесого света, от чего ли еще иного, но Барахир не мог разглядеть его личика. Было только видно, что он совсем еще маленький, и слегка приподнимает свои ручки.
И вот вновь закричал. Сначала вопль был обычный, младенческий, но он все возрастал и возрастал; тянулся, вибрируя до какого-то нестерпимого, мучительного предела.
«А-а-а-А-а!!!!» — стрелами металось среди стен, оглушало Барахира; теснясь, просачивалась в узкий коридор, выливалось в Город. При этом младенец не начинал дергаться больше обычного, но так же мерно чуть покачивал своими ручками.
— Тихо. Тихо. — говорил, хоть и знал, что голос его бесследно в этом вопле тонет, Барахир. — Вот я и пришел. Сейчас заберу тебя.
Приговаривая так, подошел он к столу, облокотился. Стол оказался сильно теплым, почти что горячим; и, чтобы дотянуться до младенца, надо было взобраться на него, и проползти немного…
Вот он уже над выемкой, поскорее протянул руки, да так и замер…
У младенца были необычайно большие, чуть выпуклые глаза, их окружала сильно блестящая слизистая оболочка. Зрачки огромные — как обычные глаза, и как-то вывернутые в разные стороны, белков же совсем не было; вместо них блистал темно-бурый цвет запекшейся крови. И в этих то огромных зрачках бился такой ужас, что Барахир отдернул руку. Дрожа, чуть отдернулся. Но, все-таки, собрав всю свою волю еще удержался на этом мраморном столе жар от которого между прочим жег ему коленки. Он шептал:
— Что же ты — трус что ли? Неужели ты оставишь его здесь?..
Как будто кошмарный сон это был. Жаркая лихорадка продирала его тело. Он отдернулся было назад, но тут же метнулся обратно и вновь склонился над этим малышом. Теперь ужасные зрачки бешено вращались, слизистая оболочка на них заблистала так, что у Барахира закололо в глазах, и он едва не ослеп. Быстрые слезы рывками устремились под его, покрытую русыми волосами большую голову, и зашипели где-то там.
Тогда младенец раскрыл рот и закричал. Во рту был провал в черноту, подобную той, что зияла ужасом в его зрачках. Там был такой ужас, такое нечеловеческое страдание, что Барахира попросту отбросило в сторону. Он повалился лицом на пол, зажал уши, сжался клубком, как сжимался он в детстве под одеялом, спасаясь от всяких пугающих видений. Теперь ничто не помогало, вопль ужаса все возрастал, от него дрожал воздух, голова, тело: «А-А-А!!!».
Тут его дернули за плечо — вопль возрос до такой силы, что голова Барахира загудела, затрещала; казалось — сейчас разорвется. Из ушей сочилась кровь…
И вот он развернулся — младенец подполз к краю стола, перевесился через него и мерно, как маятником, размахивая своей ручонкой, задевал ею Барахира за плечо. Глаза его вылезли из орбит, бешено и стремительно вращались, и, казалось, сейчас выпадут — из них вырывались слезы; опадая, пронзительно шипели на полу. А рот был раскрыт так широко, что должен был бы уже порваться, но не рвался — только раскрывался все больше и больше, и ничего не было кроме этого: «АААААА!!!!» — вопль заполнял сознание, невозможно было мыслить, невозможно было хотя бы вспомнить своего имени….
Наконец и Барахир закричал — закричал из всех сил, заключал иступлено; так, что сразу же что-то стало хрипеть в гортани, однако этот вопль, потонул в вопле младенца, как случайно вспыхнувшая лучинка в пламени лесного пожара.
Ручка размеренно, словно маятник, била по плечу Барахира — а он не мог и пошевелиться, ибо его сознание слилось с воплем, и вопль растягивал его, вжимал в пол, все что угодно, только не давал отойти.
По мере того, как раскрывался рот, вытягивалась и голова младенца, и, наконец, стала такой большой, что стала перевешивать лежащее на столе тело. Итак, младенец стал заваливаться к Барахиру.
Вдруг, вопль оборвался… Тишина… Ничего… Он не помнил своего имени, не знал, как он в этом месте оказался, но тишина оглушала. Тишина была такой сильной, что вдавливала его в пол; перемалывала кости, тысячью колоколов раскалывала череп. А младенец медленно, плавно соскальзывал со стола…
Барахир, еще не вспомнивший своего имени, перехватил младенца уже на лету, да еще так перехватил, чтобы не потревожить, не сжать как-нибудь больно.
Вот мальчик поднял личико и… Глаза были самые обычные — ясные, младенческие; он поморщился, собираясь плакать, но только от душного воздуха; вот открыл ротик — еще беззубый, но там не было никакой черноты — посмотрел на Барахира, и передумал плакать. Вдруг рассмеялся, и, решивши видно, что — это огромная такая игрушка, стал бить его ладошкой по носу — совсем не больно, просто щекотно. Барахир, хотя голова его раскалывалась от боли, а из гудящих ушей кровь сочилась — тоже улыбнулся.
Вглядевшись внимательнее в личико младенца, он понял, что раньше его видел. Это был один из трех сынов правителя Хаэрона.
Некоторое время Барахир сидел без движенья, борясь с болью в голове, смотрел на малыша, ожидал, когда растворится это наважденье. Однако, малыш, настучавшись ему по носу, стал крутить пуговицу на Барахировой рубахе, отодрал ее, и попытался было подержать во рту, что было вовремя предотвращено…
— Так. — говорил Барахир, все еще не слыша себя. — Раз уж я его останавливаю, чтобы он пуговицы не рвал, значит, все-таки, признаю, что он существует. Ведь, призраков не ловят, когда они со столов падают; не волнуются за них, когда они пуговицу пытаются проглотить. Что ж — значит действительно у меня на коленях сидит один из троих сынов Хаэрона…
При этих, произнесенных очень громко словах, малыш вскинул свою русую голову, внимательно посмотрел на Барахира, и заливисто рассмеялся.
— …Ну, так и есть. — бормотал, пытаясь не поддаться головной боли, Барахир. — …Конечно, если начинать задуматься, как такое могло получиться, так выходит какой-то бред. Лучше, даже и не задумываться — приму, как есть. Может, из люльки выпал, провалился в этот подвал?.. Может — эти лебеди здесь живут?.. Уф-ф, бред какой — сказал же, что лучше совсем об этом не задумываться! Но — если здесь один, так, наверное, и другие двое должны быть…
Тут он приблизился к личику малыша, и попытался вымолвить нежным шепотом: «Где ж твои два братика? Как бы это было замечательно, если бы я всех вас сейчас нашел. Найду вас троих, и тогда Эллинэль стану искать…» — Если бы он мог услышать тогдашний свой голос, то ничего, кроме бессвязного хрипа и не разобрал бы.
Он поднялся, держал младенца на руках и покачивал — стал прислушиваться, надеясь услышать других двух…
Тут рябь пробежала по воздуху; из стен иные очертания проступили, младенец весь потемнел, сжался, стал холодным, костяным. Но это продолжалось лишь мгновенье, и вновь все приняло прежние формы.
Младенец потянулся ручкой к стене противоположной входу.
И он пошел в ту сторону, куда указывал малыш, внимательно осматривая при этом стены. Шептал малышу, который дышал все тяжелее, и вновь собирался расплакаться:
Младенец успокоился не столько от этих слов Барахира, сколько от того, что тот направился в ту сторону, куда тянулся он ручками.
Барахир ступил в некую дымку, которая ту стену, оказывается, обволакивала, и лучше уж было совсем не дышать — жар разрывал легкие… Он закрыл глаза, и, чувствуя, как забился на руках его младенец, сам едва не плача от отчаянья; выставил одну руку вперед, и пошел поскорее.
Уже должна была быть стена, однако он делал шаг за шагом, задыхался, голова стала точно чугунной, клонилась к земле. Шагов двадцать, тридцать было пройдено — он не выдержал, вздохнул, передернулся от этого жара, а младенец забился сильнее.
Чувствуя как разрывается его грудь, он побежал. Он и руку перед собой уже не держал, так как уже не мог думать о том, как бы не ударится, но одно только было: вырваться, вырваться, Вырваться!!! Он бежал, заваливаясь вперед, так быстро, что ежели бы действительно была перед ним стена, так он бы и разбился об нее…
Однако, дымка неожиданно закончилась и он вырвался в новый коридор. Он замер глубоко, часто дыша.
Сделав над собой неимоверное усилие, он взглянул на младенца. Тот был жив. Жив! Лицо его покраснело, из глаз текли слезы, ротик широко раскрылся в крике; но, главное — он был Жив.
Охваченный нежным чувством, Барахир осторожно провел рукою по его русым волосикам, зашептал:
— Ну, ничего-ничего, маленький. Видишь, как мы пробежали. Теперь все позади. Раз ты указывал сюда, значит, где-то здесь и братики твои. Сейчас мы их найдем, и вновь все будете вместе. Значит, выберемся под свет звездный; вы там ручку за ручку себе возьмете, да и заснете, воздух свежий вдыхая…
Младенец, внимательно слушал его нечленораздельный хрип, улыбался, а потом — приложил ладошку к его губам; как бы говоря: «Слова твои, хороши; но лучше бы ты дело делал».
Барахир встряхнул головой, и тут сквозь царящий в ней гул, смог расслышать младенческий плачь — совсем, правда тихий, похожий больше на призрак.
Огляделся, и хоть в глазах еще рябило, понял, что коридор, в котором он стоял гораздо шире своих предшественников, потолка же его не было видно; откуда-то сверху развесилась недвижимая желтоватая дымка. Стены в этом коридоре были из черного гранита, гладко обточенные, без единого вкрапления, без единой трещины; только вот от дымки казалось, что и гранит истлел. В этих стенах были выемки — каждая, метров двух длинною, и метр в глубину. Они тянулись вдаль, и поднимались еще на многие уровни вверх…
Он шел так быстро, как только мог, несколько раз спотыкался обо что-то, однако, под ноги не смотрел. Он выкрикивал, и теперь в его голосе уже можно было различить отдельные слова:
— Где ж вы?.. Маленькие, найти бы вас здесь…
И вот он увидел, какое-то движенье впереди себя. Еще несколько шагов…
Так и есть — из углубления в стене, высовывалась, подрагивала в воздухе маленькая ручка. Вот вновь, сквозь гул услышал он младенческий плач.
— Ага, ага! — выкрикнул он и восторженно, и с болью, уже предчувствуя, что все это нарочно подстроено, чтобы свести все к мрачному финалу.
— Вот, видишь, видишь. — лепетал он. — …Вот и второго братика нашли. Думаю, и третий близко. Как же все счастливо сложилось — да, да? Не будет никаких странствий; вот выберемся мы отсюда и заживем счастливо…
Эти слова он обратил к тому малышу, который лежал в выемке и ничем от первого не отличался. Как только он увидел близнеца, так и перестал плакать. Вдвоем они очень хорошо уместились на руках Барахира, и он почти не чувствовал их веса. Они соединили свои маленькие ручки, и теперь только улыбались, да лепетали что-то.
Он вновь быстро пошел. Шаг за шагом, шаг за шагом — тогда же подумалось ему, что он так долго уже идет, что должен был пройти весь город и находится в это время где-то под рекой.
И вновь стены всколыхнулись. Продолжалось это лишь малое мгновенье, но что-то столь уродливое проскользнуло, что Барахира бросило в дрожь, и вновь он почувствовал, что все это подстроено. Но то колебание, было лишь кратким мгновеньем, и он ничего не успел разглядеть.
Но вот закричал третий младенец.
На этот раз крик раздавался сверху, и, задрав голову, Барахир обнаружил, что метрах в десяти над ним, на самом пределе видимости, свешивается, и маятником раскачивается, ручка младенца.
Барахир дрожащим, хриплым голосом проговорил:
— Да что же это за наважденье такое?.. Кто ж тебе положил на высоту этакую? Как же это быть может… Да ладно, ладно…
А малыши даже засмеялись, услышав голосок своего братика, потянули вверх ручки. Барахир еще раз вздохнул, нагнулся и уложил младенцев в одну выемку (места бы там и для троих хватило); сам же, старался не задумываться, сколь все это неестественно, сколь легко кошмаром может разрушиться. Он ухватился за край той выемки, которая была над ним. Подтянулся, перекинул туда ноги, и, кое-как, удерживаясь руками за гранит, встал, ухватился за следующую.
Таким образом, поднялся он до той выемки в которой лежал младенец, она находилась в шестом или седьмом ряду от пола. Младенец лежал у самого края, а, когда появился Барахир — стал свешиваться навстречу смеху своих братиков.
Юноша чувствовал, что наверху воздух отравленный — в глазах его появлялись темные круги, а голова то все клонилась и клонилась. Он склонился над малышом, осторожно прижал одной рукою к груди, и говорил:
— Ну, вот, маленький. Сейчас мы как-нибудь спустимся. Уж ты не бойся, я то тебя удержу.
И, когда он перевесил одну ногу вниз — начался кошмар. Вновь по стенам пробежала рябь, но на этот раз не мгновенная. Барахир судорожно сжался рукою в край… не гранита, но черной, прогнившей насквозь доски, которая проминалась под его пальцами. Не было больше желтого света: в жуткой, бесцветной дымке едва угадывались уходящие куда-то ряды гнилых досок, и в этих досках были выемки, и в каждой из них лежал истлевший человеческий остов. От многих остались одни только черепа, и их то черные провалы-глазницы, было хорошо видно. Они прямо-таки зияли, буравили своей тьмою.
Видно, Барахир прижал младенца чуть сильнее, раздался хруст — юноша взглянул, и мучительный вопль вырвался из него. В руках его был скелет младенца, тоже истлевший, просохший, от одного этого не сильного сжатия переломившийся, выпустивший облачко костной пыли. Рот неимоверно широко раскрылся в вековечном вопле, и была там тьма. Та самая, вопящая ужасом, тянущаяся тьма! И тут затрещала стала лопаться шейная кость, раздался шипящий, низкий вой.
Когда рот стал раскрываться, а череп трещать — рука Барахира разжалась и скелет полетел вниз, во мрак. В то же мгновенье, вновь по стенам пробежала рябь, и вновь они стали выглядеть так, будто были сделаны из черного гранита, вновь засияла желтоватая дымка. А с низу раздался вопль — вопили два младенца оставленные Барахиром в нижней выемке.
Он метнул взгляд вниз, и увидел последнее мгновение падения выпущенного им младенца. Он смотрел вверх, прямо на Барахира, и в ясных глазках его можно было прочесть удивление — как этот дядя разом стал таким маленьким. А на губах его еще жила та милая детская улыбка, которой он так засиял, когда Барахир взял его на руки. Все это было видно лишь краткое мгновенье, после же чего, он столкнулся с полом, и… стало много крови.
Барахир вцепился пальцами в глаза, до боли сжимая их, едва ли не выдавливая — только бы не видеть, только бы не видеть этого! Его тело перевешивалось назад, но, ужас был так велик, что он и рук от лица не убрал, шипя страшным голосом: «Нет, нет, нет — не было же ничего такого! Не было!»
Потом, когда уже началось падение, руки все-таки отдернулись от лица; и он уж не разумом, но одним инстинктом самосохранения, ловко, по кошачьи перевернулся, и на лету ухватился за один из выступов на противоположной стене. Вновь чернота, вновь скелеты в деревянных выемках! Гнилая доска не выдержала, с треском переломилась, но, все-таки, замедлила его падение: в результате он повалился на пол, и не расшибся, только больно ударился спиною.
Под ним что-то затрещало, и он вскочил, дико вытаращив глаза, уже зная, что увидит. И действительно, под ним на полу лежал раздавленный в порошок скелет; череп остался, но без челюсти….
Он отшатнулся, но все же взглянул в ту выемку, где оставил других двух братиков. Как и следовало ожидать — там лежали два остова, однако руки их так переплелись, что проходили через ребра, через всю грудь друг у друга.
Барахир хотел отвернуться, броситься бежать, однако, какое-то болезненное любопытство удерживало его, и он все разглядывал: на скелетах кое-где остались истлевшие куски одежды. Черепа плотно опоясывали короны. Были, с несколькими устремленными вверх клыками; из глубин их исходило темно-матовое сияние, однако — свет этот не разливался в воздухе, но оставался на поверхности корон. Никаких украшений на коронах не было, но зато из глубин их проступали некие письмена, и, чем дольше Барахир вглядывался тем сильнее они наполнялись огненно-кровавым светом.
— Наважденье. Наважденье! — пробормотал он сорванным, дрожащим, но уже вполне понятным голосом.
Отшатнулся, побежал по коридору, бормоча при этом: «Конечно же, ничего не было!.. Не было!»
Он споткнулся об еще один скелет, и, когда поднялся на ноги, то вновь заполнилось все желтоватым сиянием, вновь взметнулись вокруг стены из черного гранита, а сзади раздался вопль двух младенцев, увидевших смерть своего братика.
— Нет, нет… — бормотал он, продолжая бежать.
Но вот он резко остановился, схватился за лицо, вжался в гранитную стену. Тело его дрожало, и сквозь стон можно было разобрать только: «Нет… нет… Не было… Наважденье…». Но вот вновь он весь передернулся, точно перекосился; и, вдруг отчаянно, безысходно зарыдал.
И вновь он увидел личико разбившегося — оно не могло быть лишь виденьем — он знал, что это был настоящий младенец; вспоминал он и то, как держал на руках его братиков, как волновался за них; как одному из них даже и колыбельную спел.
Барахир оглянулся назад. В глазах темнело, ноги подкашивались. Он заскрежетал зубами, попятился, шепча:
— А что, ежели обманываю себя? Признайся же, что одного младенца разбил… Сейчас ты должен вернуться, взять их и вынести отсюда. Если оставишь — в гибели еще двоих виновен будешь.
Так говорил он, а сам пятился все дальше и дальше — вспоминались и черепа обтянутые коронами, и они казались не менее явными, чем лица.
Захваченный этими переживаниями, он бормотал:
— Ладно, пускай скелеты. Вернешься, увидишь скелеты и…
Тут он вспомнил, что сам упал на один скелет и раздавил; и зашептал быстрее:
— Нет, нет — ты ведь, чувствуешь, что все это бред!
И тогда, решившись окончательно, он развернулся и побежал прочь. Блекло-желтоватая дымка висела удручающе однообразно, без всяких теней — ничто не изменялось, ряды углублений все тянулись и тянулись, и, казалось, конца края им не будет…
Сколько он не бежал, младенческие крики не умолкали, а, напротив, с некоторого времени стали возрастать; и, наконец, прорезались оглушающим, сбивающим с ног ужасом, совсем близко прорезались!
На побелевших, плотно сжатых губах Барахира появилось чудовищное подобие усмешки; и он выплеснул из себя:
— По крайней мере, теперь вы себя выдали! Вы всего лишь призраки, злые духи! Да! Кто, как не злые духи, мог переместится вперед меня! Ну — вот вы себя и выдали! Не боюсь! После того, что пережил — не боюсь! Не повинен в смерти младенца! Давайте — бросайтесь, вцепляйтесь в меня; кровь пейте! Не боюсь!
Он, однако, совсем измучился — голос у него был слабый.
А вопль совсем близко — уже прямо перед ним! Барахир замедлил бег, шатаясь как пьяный, хватаясь руками за стены, сделал еще несколько шагов, и вот выступили перед ним из желтоватого света очертания. На полу лежала бесформенная кровавая груда, над которой возвышалась голова младенца. Голова была живая: у нее были огромные, вылезшие из орбит, покрытые слизистой оболочкой глаза, и там бешено вращались, ревущий чернотою два зрачка — у этой головы не было челюсти, чтобы кричать; зато другие два младенца выбрались из своих углублений, и теперь вот ползли по полу, уже измазавшись в крови своего братика, оставляя за собой темные следы. И у них были эти огромные, страдальческие глаза, и их рты раскрывались все шире, пронзая воздух все большим воплем.
— Круг! Я обежал круг! — дрожащим голосом выкрикнул Барахир, пятясь, однако крик этот вновь поглощен был в вопль.
Вновь загудел от этой рвущейся боли воздух, вновь затрещала его голова; а он согнувшись, заваливаясь из стороны в сторону, побежал назад.
— Все… — срывалось с его губ. — Я сойду здесь с ума. Буду грызть стены, а потом, когда силы оставят меня — повалюсь в одну из этих выемок, и останусь лежать на веки.
Голова его страшно закружилась; он стал заваливаться, но успел выставить перед собой руки; откатился к стене — тяжело дышал, хватаясь дрожащими руками за пол, еще пытаясь подняться.
— А они, ведь, ползут за мною. Да… Сейчас будут здесь… Что же делать, как же выбраться? Где ж сил то взять?..
Он смотрел однако, не на чем было удержать внимание. Все плыло какими-то темными кругами, закрывалось решетками, зарастало паутиной.
— Спасения… Вырваться… Помогите мне… — совсем слабым голосом шептал Барахир, и, конечно же, шепот этот был ничтожен против вопля.
Как утопающий, которого затягивает ревущая бездна морская, хватается за мелькнувший обломок — так и Барахир ухватился за воспоминанье, особенно дорогое для него. Он страстно шептал имя: «Эллинэль». Он вспоминал цвет мэллорна, он вспоминал, как выходила она на поляну, как шла, расправляя подолом платья цветы, как увидев его в первый раз улыбнулась…
Он видел движение, знал, что — это они к нему ползут. Но он еще боролся. Он еще шептал ее имя. Вот воспоминанье: он обнимает ее… нет — мэллорн. Он сливается с теплой корою, он поднимается в сильном янтарном сиянии все выше, выше. Вот протекает по ветвям, вот вырывается из них радугой.! Какое же кругом раздолье, и нет никаких стен, нет никаких преград. Вот небо поголубело, потом потемнело, почернело, засияло звездами; а он возносился все выше. Все быстрее, и быстрее…
«Эллинэль! Эллинэль!» — шептал, кричал или пел он в восторге, чувствуя, что теперь вот она совсем рядом, что через несколько мгновений он и увидит ее.
Однако звезды потухли, и не было простора, была темнота, грязная и душная. В блеклой дымке видны были уходящие вверх, прогнившие деревянные стены. Но не было больше вопля…
В ушах гудело; измученные легкие часто-часто вздымались, сердце колотилось из последних сил. И тут он увидел, как откуда-то пробился живой лучик.
Как же блажен был этот свет! Чистый, спокойный, живой, он привольно разлился в воздухе; вот дрогнул, расширился еще больше.
И тут повеяло свежим воздухом! Барахир стал вдыхать, и вдыхал в полную силу — так, что в груди у него затрещало, а он все не мог остановиться, все вдыхал и вдыхал. Вот перевернулся на живот; вцепляясь руками в покрытый кусочками костей пол, пополз он навстречу этому свету. Блаженная улыбка означилась на его бледных, дрожащих губах.
Он шептал что-то бессвязное, и все полз, пока, наконец, осторожные, теплые руки, не приподняли его…
Мелодичные, певучие голоса, напиток от которого тепло стало и сердцу и телу, лучистые, ясные глаза с Любовью на него глядящие; конечно — это были эльфы.
Барахир чувствовал, что лежит на носилках сотканных из живых цветов, с наслаждением вдыхал их теплый, душистый аромат, и видел, как с каждым мгновеньем усиливался небесный свет.
Какой же чистый, блаженно чистый, прохладный, утренний воздух!
Вот распахнулся пред ним, да разом во всю глубь, полный зари небесный купол. Там в цветах розово-бархатных осталась последняя звезда — самая яркая из всех, последняя в заре не утонувшая.
* * *
Барахир попросту забыл про Маэглина, когда закружился с эльфийской девой. Со стороны их кружение было таким стремительном, что невозможно было их разглядеть — все черты расплывались в некое облако.
Бывшие поблизости похлопали этому танцу, да уж очень долго он продолжался — разбежались они кто куда. Маэглин встал около пышущего жаром небольшого костра, и, смотря на танцующих через рои икорок, решил, что уж никуда уходить не станет.
Однако, окончилось все это совсем неожиданно: танцующие вдруг рассыпались: куда делся Барахир, Маэглин и не увидел, а вот дева взмыла белой лебедицей и устремилась к южному берегу.
Маэглин все-таки решил остаться на месте, надеясь, что, рано или поздно, Барахир вернется. Надо сказать, что костер этот был одним из самых крайних — блики его высвечивали ведущую от города дорогу, а дальше — темнело под россыпями звезд поле, отблески полноликой луны, отсвечивались на поверхности Бруиненна, до которого от этого места было версты две…
Через несколько минут, когда дрова прогорели, но осталась еще груда ярких, пышущих жаром углей, Маэглин расслышал, идущий со стороны дороги скрип. Скрип медленно приближался, и Маэглин повалился в травы, не поднимая головы, в напряжении выжидая, что будет дальше.
Теперь стало слышно, что по дороге тяжело, устало ступает лошадь. Вот и очертания высокой повозки стали видны на фоне звездного неба. Маэглин слышал, что повозка остановилась против него, и гулкий, несчастный голос окликнул:
— Кто ответит, что это за город, что за праздник… в такие времена…
Маэглин лежал недвижимый — вжавшись в землю, вслушивался, но, все-таки, вынужден был вскочить на ноги, когда чей-то голос проговорил прямо над ним:
— Смотрите-ка! А здесь лежит кто-то…
Этот некто перехватил его за руку, и Маэглин закричал, коли бы мог.
Но человек, увидел на лице его ужас, и проговорил, голосом спокойным:
— Не бойся, я не желаю тебе зла, и, если разбудил тебя, то прошу прощения. Пришлось схватить тебя за руку, потому что иначе ты повалился бы прямо в костер.
Маэглин быстро разглядел лицо этого незнакомца: в отсветах пламени это широкое, скуластое лицо залегло глубокими тенями, глаза казались непроницаемо черными, и таили в себе какую-то страсть. Волосы были очень густые, черные, свободными волнами спадали на широкие плечи, одет этот человек был во все черное, а на поясе серебрился длинный охотничий нож.
— Так что же это за место, и что же это за праздник?
Маэглин раскрыл рот — ответил тишиною..
— Эларо, разве ты не видишь, что он нем? — произнесла подошедшая девушка, с такими же густыми черными волосами, в длинном платье, тоже черном; но точно лучиками звездного света, прошитым серебристыми нитями.
Посмотрев внимательно на Маэглина она, не смогла скрыть своего замешательства: шумно вздохнула, наморщила лоб. Тут же молвила: «Ладно, пойду я сама хорошенько все узнаю…», и, не успел еще Маэглин опомниться, как темной, стремительной тенью, метнулась в ту сторону, откуда лилась музыка, и слышались бессчетные голоса.
Тут вновь раздался гулкий, наполненный болью голос, который Маэглин услышал первым:
— Эларо, пригласи-ка этого человека. Да, да — ему нужно кое-что увидеть. И его кое-кто зовет…
Вслед за этим голосом, наступила мертвенная тишина, а потом вновь проступили звуки праздника, но теперь они были отдаленными, незначимыми — зато повозка надвинулась, разрослась до самого неба. Едва услышал Маэглин голос Эларо: «Пройдемте же, вас ждут, и не каждому оказывается такая честь. Прошу».
Маэглин, не чувствуя своих ног, сделал один, другой шаг к повозке, а она все разрасталась — это уже было какое-то огромное сооружение, много большее нежели какое-либо иное, когда-либо виденное Маэглином. Он делал шаги, а оно все росло, взметалось непроницаемой стеною.
Потом откуда-то сверху протянулась широкая, морщинистая ладонь; подхватила, вздернула его на какую-то небывалую высоту. Лицо древнего старца, с белыми, но еще густыми волосами, промелькнуло перед ним. На мгновенье он увидел огромные, вылезшие из орбит, задернутые белой пеленою глаза; рот за которым открывался провал в черноту, и из этой-то черноты вновь раздался этот гулкий, страдающий голос:
— Пройди… тебя… ждут…
И вот перед Маэглином стала подниматься черная занавесь; за ней открылась зала, размеров которой он даже не мог представить. Вверх возносились затянутые тканями стены, под потолком сгущалась тьма; ну а в нескольких десятках шагов перед вошедшим, на темном, деревянном столе горела свеча — удивительным было пламя — оно имело глубоко-черный цвет и, вместо того, чтобы высвечивать предметы, напротив — затемняло их. Так перед свечой этой кто-то сидел, но контуры его становились незримыми в отсветах темноты.
Маэглин знал, что, эта фигура ждет его, и, что никакого счастья она ему дать не может, что — однако, не мог остановиться; подходил, согнувшись, все ближе и ближе.
Странное дело (впрочем, что здесь было НЕ странным?) — но несмотря на то что зала казалась громадной, до стен ее можно было дотронуться руками; и Маэглин хорошо видел, что покрыты они огромными складками темной материи, которая равномерно поднималась и опадала, точно часть некоего сердца. А в одном месте, среди этих складок, увидел он юношу и девушку, которые сидели друг против друга, на каких-то обточенных пнях, между ними горело яркое пламя, но горело без единого звука, и, хоть ложилась на их лицах переливчатыми дланями, не давало тепла. Эти двое смотрели друг на друга влюбленными очами, и играя на гитарах; пели по очереди — сначала куплет девушка; затем — юноша:
Они по очереди продолжали петь эти куплеты, и все с тем же сильным, страстным чувством смотрели друг на друга через пламень. Только тут Маэглин заметил, что девушка ослепительно бела, а юноша в черной одежде, и со смуглой кожей — они медленно, медленно приближались друг к другу, и, казалось, когда соприкоснутся — и, впрямь, соединиться все несоединимое, и настанет последний день этого света.
Заглядевшись на них, Маэглин развернулся, и шел уже задом наперед; потому и налетел на тот стол, на котором черным пламенем горела свеча.
Он развернулся, вглядываясь в ту фигуру, которая за этим столом сидела. И опять позабыл он про то, что лишен теперь дара речи; опять попытался что-то сказать.
Протянулась закутанная в черную вуаль рука, легла на его глаза, и вот что увидел Маэглин:
* * *
Тот самый день, когда Маэглин, совсем еще молодой, провожает уходящую вместе с солнцем повозку, а в повозке сидит единственная любимая им за все это время. Рядом с ней: три ее брата, и две сестры; правит же повозкой отец, рядом с которым сидит, обняв его за плечи, мать.
Один из братьев говорит девушке:
— Сегодняшнее выступление запомниться надолго, сестричка. Ведь, именно на нем был этот несчастный.
— Какой несчастный? — спрашивает златокудрая дева.
— Да, помнишь ли, месяца два назад, нагадали, что встретимся с несчастнейшим человеком, которому суждено до конца дней своих мучаться.
— Конечно помню: тот несчастный, которого затянет круговерть, из которой он так и не сможет выбраться. Попадет в величайшие свершения эпохи; весь будет размолот, во мрак попадет, и увидит то, что никто из людей и не видел никогда!
— Именно. Именно. Я то думал — ты сама его узнаешь. Мы у ворот его видели. Он же влюбился в тебя…
Девушка, пытаясь вспомнить, приложила ладонь ко лбу, потом неуверенно кивнула:
— Кажется, припоминаю… Хотя — нет — совсем он не приметный…
— А веришь ли, что при всем этом, он сыграет не малую роль, в истории Среднеземья? Точнее — про него никто и никогда не вспомнит, после его гибели-то, но, если бы не было его, так и вся история эпохи совсем по другому потекла.
Тут заговорил другой брат:
— Но как же этот несчастный полюбил тебе, сестрица! С первого то взгляда — так его до костей и прожгло; стоял пораженный и даже пошевелиться не смел…
Девушка усмехнулась — впрочем, довольно-таки напряженно, и проговорила тоже дрогнувшим голосом:
— Ну, ничего — раз у него такие свершения впереди — забудет.
— Нет — не забудет. Он никогда не забудет этой любви. — произнес третий брат, и все почувствовали, что в этом была правда.
И вновь заговорил первый из братьев:
— А, между прочим, если бы ты ответила на его чувства, если бы сказала сейчас: «Давайте развернем телегу и подберем его» — тогда судьбы Среднеземья совсем, совсем по иному бы сложились. Ты знай, что он до сих пор на дороге стоит, и все нам вослед смотрит; и слезы по его щекам катятся. Представляешь: судьба грядущих веков сейчас в твоих руках. Стоит только слово сказать, и тогда всего изменено будет…
— Нет…
— Конечно же — «Нет» — ты красавица, знаешь себе цену, и никогда не полюбишь его; тем более, что никакими талантами, или свойствами души, кроме что ужасной мрачности он не отличается. Ну, да одно свойство: он всей душою тебя полюбил. Хорошо… а мы могли бы его взять хоть на несколько дней; довести до моря, а там оставить. Ведь он рвется к новый жизни — по его мнению она где-то там, куда мы едем. Его возьмут рыбаком, и будет он до старости ловить рыбу. Забудет со временем о прошлом, и уж никогда не узнает, что ему было суждено.
— Видеть его не хочу! — громко произнесла девушка. — Да и хватит об этом: раз уж он такой робкий, что не мог хотя бы попроситься подъехать к этой своей новой жизни, так пусть стоит и плачет!
— Ты жестока. — подала голос другая ее старшая сестра. — Если бы меня так полюбили, то я, по крайней мере, пожалела несчастного; приласкала бы, отогрела, а ты… Нельзя же быть такой бессердечной. Ведь, и мало того, что вся жизнь ему одно сплошное страдание — он теперь еще и из-за тебя страдать станет…
— Нет, нет. — твердо вымолвила эта красивая девушка…
Тут — вспышка… Вновь появилась повозка, но теперь больше в ней стало темных тонов. На лавках сидели, все в черном, три сестры и два брата. Третий брат, мертвый, с посиневшим, осунувшимся лицом лежал между ними, на возвышении. Букет алых роз, покоился на его груди. Из-за перегородки доносились пронзительные рыдания матери, дышащий болью, тщетно пытающийся утешить ее, голос отца.
Говорила прекрасная девушка, в которую был влюблен Маэглин:
— Помните ли, милые мои: девять месяцев назад мы проезжали через город, в котором встретили некоего несчастног. Помните, тогда я отвергла его любовь?…
Братья и сестры безмолвно кивали, а в очах их виден был ужас.
— Так вот… — мертвенным, глухим голосом продолжала девушка. — …Тогда мы невольно прикоснулись к проклятью. Теперь злой рок висит над нашей семьей, и смерть поселилась в этой повозке…
— Мы тоже почувствовали это. — не поднимая глаз, тихо отвечал средний брат (старший лежал пред ними).
Девушка помолчала некоторое время, потом молвила:
— Я виновница этого проклятья, а потому и оставлю вас, заберу его с собою. Быть может, умру, а может найду тот город, найду этого несчастного, возьму его за руку, и будем мы идти прочь, сколько хватит у нас сил… Передайте эти матушке и батюшке, а теперь — прощайте!
Сказавши так, она раздвинула полог, за котором чернела беззвездная вьюжная ночь, и бессчетные снежинки, стремительно летели в ледяном ветре. Один из братьев бросился было за нею, кричал, чтобы подождала она хоть немного, а то, ведь, у нее и ноги босые, но она бежала быстрее и кричала, не оборачиваясь:
— На мне проклятье! Я виновница его смерти! Не поминайте меня лихом, прощайте!
Она бежала все дальше и дальше, наконец повалилась в какой-то овраг, где и заснула, свернувшись калачиком.
Наступил рассвет серый, мрачный — она совсем продрогла, желудок урчал — ведь она и в прошлый день ничего не ела.
— Что ж смерть, так смерть. — улыбнулась она посиневшими губами. — По крайней мере, она возьмет только меня одну.
Продираемая ледяными порывами, пошла она не ведая куда, средь белых, кажущихся бесконечными полей. Уже к вечеру, совсем продрогшая, нашла она горячий источник который прорывался из земли среди этих просторов. Потом, под снегом, нашла и какие-то ягоды… разделась, и улеглась до утра в воду…
Вновь вспышка. Горное плато под черным звездным небом; весь горизонт залит кровавым, подрагивающем заревом, но кругом — тишина. Около плато поднимается еще выше в горы дорога; под ней — вершины первых горных порогов; но, большей частью она пока в непроницаемой тени.
Но вот на плато выходит некая старуха, облаченная в грязную, изодранную одежду; сама она похожа на скелет обтянутый кожей, видно, что каждое движенье приносит мученье ее иссохшему телу.
Вот рука ее с клюкою, да и все тело задрожали. Она упала на плоский валун, посидела несколько минут в безмолвии, и вдруг глухо, с отчаяньем, от которого и горы наполнились нежностью, теплом на нее повеяли, зашептала:
— Девять лет провела я в поисках. Девять лет искала тот город… Почему я не могла вспомнить дороги? Почему не помнила где — среди полей, гор, или на берегу морском город стоял?.. Почему нигде не было мне приюта; почему, как только приближалась к людям, так обрушивались на них несчастья, а то и смерть забирала… Последние несколько лет провела в одиночестве, ища смерти, но и смерть не берет меня, словно обречена я на эти вечные безысходные странствия… Почему даже ночью нет мне покоя, и, как только, закрываю я глаза, приходят братья, сестры, мать и отец, и с таким упрекам смотрят на меня?!.. Как вспомню эти лица!.. Ох, за что же мне такая мука!.. Вся я изгорела, вся душа у меня иссечена — у них то в лицах ни кровинки, истлели, мертвые они — по моей вине мертвые! Но глаза то живые, с таким упреком на меня смотрят…
И она подняла свое изъеденное морщинами, до времени состарившееся лицо к Луне. Душевные муки вплели седину в ее волосы, а в глазах темных — такая боль, такая тоска! И слез, хоть и рыдает она — нет. Давно все слезы выплаканы.
И тут она вздрогнула; поднялась с валуна, вся вытянулась к дороге. Ее рука держащая клюку, как-то очень сильно сжалась — морщинки на ней растянулись, и вся кожа, казалось, того и гляди порвется.
А дело было в том, что лунный свет, высветил краешек повозки, той самой, в которой родилась она, и столько дней счастливых провела!
Дева-старуха вздрогнула, сделала было несколько шагов, да тут и остановилась, даже попятилась:
— Я же знаю, что все они мертвы. Что же я могу найти там?.. Почему повозка стоит здесь?.. Быть может — это наважденье. Быть может, я умираю, и уже в бреду?..
И все-таки она решилась подойти. Коней не было — вместо них лежали два уже вросших в камень, потемневших скелета. Медленно оно обошла борта, и, когда взялась за покрывало, то услышала стон, да такой сильный, словно сразу многие люди стонали.
Резким движеньем отодвинула она занавесь: за ней была чернота, повеяло воздухом сухим, застоявшимся.
— Родные мои. — позвала она. — Это я, узнали ли?… Я знаю, что вы мертвы, но почему ваши души не найдут покоя?.. Как мне искупить свою вину?!..
И вновь этот протяжный стон. Тогда она забралась в повозку, и зная, где стоит свеча и огниво, ощупью нашла их, зажгла, поставила на стол.
Свеча разгоралась, постепенно высвечивая все новые детали. Здесь не было иных цветов кроме темных, а на лавках у стен сидели все ее родные; их лица истлела, кожа приросла к костям, а под одеждой — и вовсе одни кости. Но глаза, как и во снах, были живыми…
Слитый голос всех братьев ее, сестер, матери и отца, загудел в воздухе:
— Хорошо, что ты пришла. Мы давно ждали тебя, милая…
После этого воцарилось молчание, и продолжалась оно до тех пор, пока страдалица не спросила:
— И что же мне делать теперь?..
На этот ей был дан такой ответ:
— Ты ушла и думала, что забрала Всю боль с собою? Нет — так было бы слишком просто. Каждые несколько месяцев умирал один из нас. Наконец, остался один отец. Он вез повозку полную мертвых тел, и не мог сбежать от этого кошмара. Отчаявшись, он направился в эти горы, ведь здесь, в нескольких часах пути по этой дороге, на вершине одного из утесов, высится черная башня, а в ней — Нороколд темный. Отец надеялся, что этот колдун разрешит боль. Но случилось так, что кони не выдержали, умерли; отец тоже ослаб, и не мог даже пошевелиться. Через несколько дней и он умер. Теперь мы все вместе; сознание одного, переплетено с сознанием иного, и все же мы ужасно одиноки. Изо дня в день мы видим только эту темноту, да еще можем проходить в твои сны — ведь и ты частичка нас. Поверь — нет ничего страшнее для человеческого духа, чем заключение его в такую клеть, откуда не может он вырваться… это давит… эта такая боль!
Тогда зарыдала без слез страдалица, шепчет:
— А я вот брошусь сейчас в пропасть, и все пройдет… Хотя — что я говорю! Я уж пробовала в пропасть бросаться — тут ветер ударит меня — на несколько метров назад откинет!..
— Смертью своей ничего не изменишь, но, только с нами соединишься; и будем мы здесь гнить, до тех пор, пока этого мира не станет. А лучше поднимись ты до замка Нороколда, да расскажи ему, все как есть.
И бросилась тогда несчастная из повозки, да вверх по горной дороге. Несмотря на слабость свою, не смотря на то, что много раз падала, все-таки добежала через несколько часов, до черных ворот, и застучала в них клюкою, хотела голосом позвать, да уж не могла — совсем истомилась, задыхалась.
Ворота открылись, выбежал волк, метра в три высоту, подхватил ее клыками и понес по лестнице на вершину башни.
Там, в зале освещенной бордовым светом, стекающей по стенам крови, сидел на троне колдун Нороколд — один из многих слуг Моргота, который после поражения своего хозяина, бежал, укрылся в этих горах; склонил в служению дикарей и всяких тварей. Устроил он этакое маленькое государство, где дикари и твари работали на своего господина дни и ночи, совсем отупели и почитали его верховным правителем мира. Он же устроил свои покои подражая залу Моргота в Ангбарде, хотя, конечно, были они лишь жалким подобием грозной мощи той залы в которой некогда Лучиэнь исполнила свой танец и пала из под мрачных сводов прохладным майским дождем…
Сам же Нороколд был очень маленького роста — едва ли не карлик. Одет он был в нелепую, многогранную огромную черную мантию, в которой казался еще более маленьким, нежели на самом деле. На голове его высилась тяжеленная корона, с тремя синими стекляшками.
Он протянул маленькую ручку навстречу страдалице и выкрикнул писклявым, корявым голоском:
— Я все знаю! На дороге… Они ждут! На вас проклятье!.. А я могу вам помочь; да, да — помочь! — тут он потер свои маленькие ручки и захихикал. — Но для этого, хе-хе-хе! — вы должны кое-что исполнить!
— Да! — тут же выдохнула она, измученным голосом; и по покрытому морщинами, темному лицу ее покатилась одинокая, горячая слеза.
— Ну и хорошо! Я так ждал!.. Надо, надо было, чтобы отчаялись, чтобы согласились так быстро! Хо-ха-хи-хе! Какой же я умный!..
Она прокашлялась, и спросила:
— Так что же вы от меня хотите?
Нороколд тоже прокашлялся, и сложив ладошки, серьезным голосочком проговорил:
— Я сделаю так, что вы вновь сможете ездить по дорогам. Сможете радоваться э-э-э… всему тому, чему радовались раньше. Да я вас еще даром одним награжу: раньше вы наделены были маленькой долечкой таланта предсказанья, теперь же я вам полную мощь придам. Встретите вы человека, попросит он погадать, вы ему и погадаете — ха-ха-хи! Заглянет он вам в глаза и там то сразу всю свою судьбу увидит! Все-все — чем он жить будет, и до самого последнего дня, и кончину свою увидит! Вот девять лет мне так послужите; потом — сможете полностью свободными быть. А пока, ежели хоть один день пройдет, когда бы вы человеку судьбу его не показали, так снова умрете! Ну, согласна ли?
И тогда девушка-старуха, кивнула согласно. Тяжело ей было — ведь понимала она, как больно человеку всю дальнейшую жизнь до малейшей крапинки увидеть. Ведь — это то ж самое, что раз жизнь проживши, еще раз, ее пережить, все то же самое; и самое то страшное, что не изменишь ничего. Опять захихикал Нороколд:
— Вот так я и думал! Хорошо! Ах, хорошо! Какой я мудрый!
Отвечала страдалица не то что с презрением, а даже как бы к полоумному обращаясь:
— Ты почитаешь себя великим, а, между тем, какой-нибудь орк повыше тебя будет в своих помыслах. У него помыслы — набить себе брюхо, поспать; в то же время орк чувствует, что он ничтожен и призираем, и от того зол. Ты же больше, чем на мелкие пакости не способен, и, кажется, тупеешь здесь все больше и больше; при все этом ты еще почитаешь себя мудрым!..
— Не понимаю я что-то, о чем ты там бормочешь! — отмахнулся тогда Нороколд. — А ругаться не хорошо, особенно когда ты такая ничтожная, и когда судьба твоя и родных всецело в моих руках! Так то хе-хе-хе!
Нороколд еще много говорил, только слушать было нечего, так как ничего умного в тех речах не было. Страдалица стояла перед троном, однако, не слышала его, не видела этого зала — вновь, в бессчетный раз, вспомнился тот день, когда встретилась она на мгновенье с пламенным взглядом, того неприметного, безымянного человека, которому, судя по пророчеству, суждено было пережить многие муки. И вновь она вопрошала: «Проклятье началось с того человека, однако, кому это проклятье было угодно? Если я должна была избавить этого человека от страданий, так это было бы Валарам, но они некогда не стали насылать проклятий — больше похоже на какое-то темное волшебство; но, в то же время, темным силам, никогда не было бы угодно, чтобы я избавляла человека от страданий. Здесь какое-то противоречие…».
Тут от усталости у нее потемнело перед глазами, ноги подкосились и она рухнула на пол перед Нороколдом, который самодовольно проговорил:
— Ну вот — она хоть и притворялась непочтительной, в конце концов — не выдержала моего величая; пала перед троном!
И очнулась страдалица уже в повозке, которая была преображена. В темной зале нашла она своих родных и в тот же день отправились они в странствия, спеша найти человека, которому можно было бы предсказать судьбу: слишком уж велик был ужас от недавнего.
Человека такого они нашли, и, когда увидели, как смертно побледнел он, как пошел, покачиваясь из стороны в сторону — сами заплакали, и на следующий день едва-едва нашли возле кабака какого-то пьяницу, надеясь, что он забудет. Однако, пьяница завыл, катаясь по земле, и, когда они отъезжали, все еще слышались его, мучительные вопли.
На третий день, решили, что лучше принять смерть, чем приносить такое несчастие людям, и каждый из них готов был принять не то что смерть, но и века муки; но глядя на лица близких, понимая, что и их ждут эти муки — не выдерживал; утешал себя, что уж лучше знать каждый свой дальнейший шаг, чем вообще таких шагов не делать — и в третий день они поведали тайну жизни третьему человеку…
С тех пор они привыкли и к воплям, и к плачу, и к безумному смеху, и к ненависти. Привыкли жить в странном мире: ведь, от того мира, который был за пределами фургона, они все больше отдалялись, и, чтобы не видеть тот, презирающий их мир, все более уходили в окружение этих стены, которые навевали странные песни, странные мысли…
Порой они сами понимали, что жизнь их ненормальна; что должен быть какой-то иной исход. Они считали дни, чтобы узнать, сколько им еще исполнять волю Нороколда, однако, каждый раз быстро сбивались, а, когда пробовали записывать дни на бумажки, или как-то по другому отмечать, то всегда эти отметины пропадали.
Так и тянулось это странное существование; пока они не достигли Города, и дева-старуха, сердцем почувствовала, что Тот встреча с котором так переворотила их судьбы — рядом.
Конечно же она попросила позвать его. Сама то она уже не могла подняться с кресла, так как, занимаясь предсказаньями, попросту приросла к нему.
* * *
Все это увидел, почувствовал Маэглин в какие-то несколько мгновений. Однако, было это так, будто пережил он это все сам, в течении многих лет; а потому, впечатление было огромно — он рухнул на пол, изо рта его хлынула кровь, он забился; и бился так, катаясь по полу, погружаясь в холодные трепещущие материи в течении нескольких минут. Никто его не успокаивал — все это происходило в полной тишине… Ну, разве что, те двое, сидевшие у пламени, склонились совсем близко друг к другу, и уже не подыгрывая на гитарах шептали бесконечные строки, и не замечая того, что пламень уже почти касается их лиц:
Но вот Маэглин выдохся — ведь, есть же в человеке такая грань, когда боль всего его изводит, и дальше — либо безумие; либо успокоение. И вот Маэглин успокоился. Он, бледный, со впалым лицом, лежал на полу, руки его вздрагивали, а по лицу часто катились капли пота.
И вновь никто не говорил ему ни слова, и лежал он до тех пор, пока не почувствовал, сколь тягостно ему пребывание в этом месте. Он вскочил, чтобы вырваться и бежать, бежать, бежать — сколько хватит у него сил; повалиться где-нибудь в густую траву, да и лежать так, забывшись. Да — забыть — жить дальше, как и прежде, идти куда-то и надеяться, что где-то далеко-далеко живет Она, любимая его — где-то там в прекрасной стране на западе.
Однако, вместо того, чтобы бежать к выходу, он, под действием какого-то мгновенного чувствия, бросился к столу, и уселся на лавочку, против Нее. Так он сидел долгое время, все вглядывался в нее, сокрытую темным светом свечи.
Она была безмолвна — она, привыкшая ждать годами, могла подождать и еще несколько часов, дней, месяцев… Менее чем через полчаса такого мучительного созерцания Маэглин, терзаемый от того, что не мог выразить свои чувства словами, пытался говорить и изо рта, из разодранных его связок, тугими рывками вырывалась кровь, била прямо на стол, растекалась там черной лужей, и гулкими шлепками соскальзывала на пол. Он вынужден был прекратить эти попытки, зажал рот рукою, и теперь сглатывал кровь — однако, и потерял он ее не мало, и теперь кружилась голова — вновь подбиралась тьма.
И он все держался за краешек стола, все ожидал, что же скажет Она…
А потом, вдруг, испугался, что услышит ее измененный, грубый голос. Испугался, что проступят искаженные черты, что увидит он глаза безумные. Да — увидит, услышит, почувствует все что угодно, только не то, что он так берег в своем сердце. Все что угодно, только не тот прекрасный, возвышенный образ (хоть и туманный, расплывчатый). Все что угодно, только не то создание, не имеющие ничего общего с земным бытием, которое единственное и не давало ему окончательно лишиться рассудка в самые тяжелые минуты; тот образ, который в такие минуты болью в нем вспыхивал, и он тянулся к нему, и хоть на поверхности трясины держался.
И он выскочил из-за стола, при этом смотрел себе под ноги — боялся, что в последнее то мгновенье и выступит ЕЕ искаженное лицо; бросился к выходу, да при этом зажал уши, чтобы ненароком не услышать. В глазах поднималась темнота; его заваливало из стороны в сторону, однако — он из всех сил рвался вперед; а из уголков рта его вновь потекла кровь — ибо Маэглин, забывши обо всем, пытался выкрикнуть: «Нет — не обманешь: моя любовь не мертва! Нет! Не-е-ет!!!» — и ему казалось, что этот крик удался…
Но вот и полог. Маэглин ожидал, что сейчас навстречу ему выпрыгнуть какие-нибудь чудовища; скрутят, отволокут обратно ко столу.
«Не было ничего этого!!! Я забуду, забуду!!!» — так надрывался он, хоть и сердцем уж чувствовал, что все это было на самом деле, и этого он никогда не забудет. Вот он схватился за полог, ноги его стали подкашивать; он заваливался в эти ткани, но, тут, в голове его вспыхнуло: «Ну уж нет — хоть еще несколько минут продержись, а то, ведь, точно отволокут к ней. Я уж умираю; уж кровью весь изошел, так уж хоть вырвусь отсюда, хоть под звездами, а не рядом с тем ужасом умру!»
И он, передернувшись, вскочил таки на ноги — спрыгнул на землю.
Перед темнеющим его сознанием проскользнуло: с одной стороны шумит праздник, костры играют, люди смеются; а с другой стороны — лежит под звездами поле, тихо там, спокойно — травы плавно шелестят, сладкими волнами уходят в темноту.
Ах, как же спокойно там на поле… Он ни мгновенья не выбирал между шумом праздника, и этой тихой тьмою… Он бежал, чувствуя восторг, и все порывался сказать: «Как же жалко вас, кружащих в этом празднике; не ведающих, что значит любить ЕЕ; как жалко, что вы никогда даже и не испытаете этого чувства… Ну вот — это поле и станет моей могилой…»
И он лежал, наблюдая медленно закрывающимися глазами, за черно-звездным небом, и чувствовал, как изо рта его выбивается струйка крови, а вместе с нею и жизнь. Вот самая яркая из когда-либо виденных Маэглином падучих звезд полетела по небу…
И вот Маэглин встрепенулся; и такие мысли, разгораясь все ярче, восстали в его сознании: «Что же это я лежу здесь? Умирать собрался?! Жду, когда кровь из меня вся выйдет?!..» — рывком, питаясь значимостью этого вопроса, удалось ему приподняться на локтях. Шагах в тридцати, на фоне звездного неба взметалась повозка, из-за нее выбрызгивались отсветы праздника, оттуда слышалась музыка, голоса и пения. И с великой силой потянуло тогда Маэглина к жизни. Каким же жутким показалось ему, что теперь вот может он провалиться в это бесконечное забытье: «Что же это я испугался, убежал? Да как же это я мог убежать то?!.. Ну, быть может, теперь лицо ее ссохлось, и его морщины разрезают; быть может, волосы ее поседели. Но это же Она!.. Пусть даже и внутри ее многое переменилось, но сердцевина то осталась прежней!.. Чего же ты испугался — внешности ли, того что у нее голос хриплый, а рука костлявой — так неужто же все так мерзко, что все эти годы я внешность ее, да голос любил. Да, я представлял этот облик, но что бы значил этот облик, если бы он был пустым, без души?.. Я, может, и смотрел себе больше под ноги, да в темный угол, однако же знал, что и не мало таких красивых телом ходит. Однако же они то для меня ничего не значили! Сколько лет, в величайшей тайне, и с таким благоговением хранил я ее образ внутренней, именно отсвет души ее, который в каждом движением, в каждом драгоценном слове от нее слышанном запомнил… И что же теперь, когда величайшая твоя мечта, на которую ты так надеялся — сбылась. Чего ж ты испугался — того ли, что она пережила такие муки, изменился облик ее?.. И, вместо того, чтобы пожалеть, чтобы остаться с НЕЮ — ты бежишь, ты готовишься к смерти… Да кто ж ты после этого, как ни подлец?!.. Но Я Хочу видеть ее, неважно в каком облике! Слышать ее голос, пусть уже измененный, пусть уже совсем не то говорящий, пусть о мрачном вещающей — но я с благоговением буду слушать этот глас, в котором, все-таки, будут отголоски ее прежней. Как же мог я бежать от счастья?!.. Только бы у меня хватило сил вернуться!..»
И перевернулся на живот и, вцепляясь руками в землю, подтягиваясь, пополз. Уже при первых рывках, он стал выбиваться из сил — огромна была его жажда доползти до нее, но, столь же велико было и то темное, что с каждым мгновением все больше давило на его голову, плечи. Несколько раз в глазах его все затемнялось; он утыкался лицом в землю, лежал так, вытянув перед собой, дрожащие руки; пытался сдержать набирающуюся во рту кровь…
Должно быть, такого потери крови, такого утомления, такого напряжения, которое продолжалось уже многие годы, и особенно в последние дни его скрутившее — такого бы не выдержал и сильный воин, а вот этот неприметный, некрасивый человек; всю жизнь проведший в духоте, метающийся между светом и добром, названный предателем — вот он находил силы бороться с этой тяжестью, вновь и вновь восставать из мрака, пусть маленькими рывками, но продвигаться, все-таки, к Ней.
Сколько было этих судорожных рывков — к Ней, к Ней! — ему казалось, что продолжалось это уже очень много времени, и повозка должна бы была уже сейчас поехать дальше.
«Ну, пожалуйста, пожалуйста — только не исчезай ты, единственная, самая близка душа, во всем суетном тленном, мироздании. Ну а вы там, на этом празднике своем — какие же вы несчастные люди, что так вот вы радуетесь, но в вас то такой любви нету! Как же вы можете радоваться не зная ЕЕ, какая же маленькая у вас радость… Ну только не уезжай, не уезжай…» — такое вихрилась в его голове, все то время, пока он полз.
И вот, когда он уже выполз до дороги, повозка заскрипела, и продвинулась — пока еще совсем медленно — с такой же скоростью, как и он полз, но вот это движенье ускорилось.
От напряжения — точно черный молот ударил его в голову, и погрузил в недвижимую, непроглядную тьму. Впрочем — тьма эта продолжалась лишь мгновенье. Вот он вновь может видеть: повозка горою возвышалась над ним; а над нею — едва можно было различить звезды. Вообще не было никаких звуков, кроме едва-едва слышного перебора на гитаре, да бесконечных куплетов:
«Я еще жив, я еще чувствую, а, значит, поборемся!..»
И он вытянул вверх руку, схватился ей за свисающий край ткани, схватился и второй рукой; скрипя зубами, чувствуя, как темная ледяная сила тянет его вниз, стал подтягиваться. Итак — еще рывок, еще… вот и край повозки; он перевалился через него, обрушился на темный пол, и почувствовал, что катится по нему — все быстрее, быстрее — мелькали потолок, стены, пол, черный свет свечи приближался.
Затем невидимая сила подхватила Маэглина, и вжала в стул перед Нею.
Он взметнул голову, вцепившись дрожащими пальцами в края стола — вытянулся к ней. И вот вновь, окруженная черными тенями, завернутая в темную материю, вытянулась перед ним рука. Она поставила перед ним высокий кубок.
Не было произнесено ни слова, и рука вновь слилась с тенью от темной свечи.
В кубке была горячая кровь, но не простая — гораздо более густая, нежели обычная. И когда он стал ее пить, то почувствовал, как эта кровь растекается по его жилам, как, дотронувшись до гортани и заживила голосовые связки — с ужасом осознал он, что вновь может говорить. Кровь эта разбежалась по венам, от чего стало ему жарко, и вернулись силы — он мог воспринимать все ясно, голова больше не клонилась.
И тогда же раздался голос. Он почти совсем не изменился: сильный, с этакой девичьей хрипотцой — только вот глубоким он очень стал — как ночь, как бездна:
— Это — ты мою кровь выпил. Но ничего, ничего — во мне то крови много, и горячая она — ох, какая горячая! Я бы многое хотела тебе сказать, да прежде от тебя хотела хоть что-нибудь услышать. Говори же!
Любые слова казались Маэглину ничтожными, против того, что он действительно к ней чувствовал..
Она помолчала, но теперь недолго. Тихим голосом произнесла:
— Меня, значит, послушать хочешь. Ну что ж: могла, ведь, я тебе все о жизни твоей дальнейшей выложить… Да — могла бы тебе эту муку дать — ведь, только взглянула на тебя — сразу все и узнала; и, даже то, как убежишь ты, и, страдая, ползти будешь — все это открылось… Все эти годы стремилась увидеть тебя — сначала потому только, что проклятье так надеялась изничтожить; ну а потом, день изо дня чувствуя, что по прежнему любишь ты меня — и я тебя полюбила… Конечно, после всего этого, нам не суждено быть вместе. Нет, нет — у нас разные дороги… Я только рада, что довелось нам свидеться, но скоро уж разлука…
И вновь Маэглин едва сдержал страстный, с такой тоскою рвущийся вопль: «Но почему же?!» — он благоговел пред нею; он вглядывался, он внимательно запоминал каждое из проходящих мгновений; он сидел не двигаясь, не моргая, струною вытянутый, бледный…
Но она то, конечно, все это чувствовала; конечно она все эта понимала. И вот вновь вытянулась ее рука в черной перчатке, крепко обхватила его у запястья, а он невольно вздрогнул, так как показалось ему, что — это леденящий ноябрьский воздух сжался, пробрал до кости, мурашками побежал.
— У нас разные пути, поверь мне. — с чувством произнесла она.
Тут из воздуха вспорхнула летучая мышь, уселась прямо на свечу, сложила на пламени крылья, и Маэглин наконец тот смог увидеть ее лицо. В мрачном, рассеянном воздухе свете, было видно впалое, очень худое, мертвенно-бледное лицо. Однако — это был вовсе не скелет — это был живой человек. В глазах боль, страдание… И она шептала:
— А я знала и об сегодняшней нашей встрече. Недели две, а, может, и три назад; а, может, мне приснилось во сне, будто мы…
Тут Маэглин, весь покрывшись испариной, охваченный таким горением, что вновь в глазах темнело, и не сказал, а с мукой выдрал из себя, сначала тихий, но в конце перешедший в вопль, кусок:
— А я то… а я то… Я пораньше… То есть!.. — его колотила дрожь. — Может и не пораньше, но видел этот сон, еще в том городе которого нету уже, который я… предал! Ну, вот я там в духоте, я, мерзавец, в своей коморке зажавшись, скорчившись на этой г-грязной кр-ровати! Я сон то этот тоже увидел. Вот… вот вы подождите — немного совсем подождите, а я скажу, что в том сне было. Всего сна я не помню, но и отрывочек то дорог мне! Город видел в нем, может, и есть что-то от Туманграда, но все преображенное, как только во снах бывает. Залитые каким-то неописуемым светом улицы! Такой свет… его словами не опишешь, потому что нет ничего подобного на земле… Знаете — там много людей, но все свободно двигаются, будто они не среди стен, но среди поля. И знаете, что самое главное: все друг другу, как братья и сестры. Нет, я даже не так говорю — вам, наверное и тягостно мою эту речь слышать; но, все-таки, уж позвольте — я вам договорю. Нет — даже не братья и сестры; а как бы соприкасающиеся друг с другом душами — ну, то есть идешь, и чувствуешь в каждом частичку самого себя; то есть, такое согласие в каждом чувствуешь. Ну, как самые-самые лучшие друзья, которые всю жизнь вместе были, которые не то что с полуслова, а даже с мысли еще не произнесенной друг друга понимают, но только еще выше!.. И так то, кажется, что этот чудесный город не то что из каких-то камней сложен, а из самой жизни — и растет там все — понимаете, нет ничего вокруг недвижимого — но все в неустанном преображении пребывает. Ну и в этом то городе, где Все Часть Меня — рядом со мною Вы были. Мы просто шли, но нечего более чудесного, ничего более необычайно я никогда и не видел, и даже помыслить о большем не могу! Понимаете — это совершенно не земное, немыслимое блаженство — мы соединились где-то в глубинах этого сна, и это то такой восторг был, будто я умер, умер уже — вы понимаете — это такое было! Это высшее было! Мы шли, а я вас любил, и это жизнь, жизнь — истинная жизнь была!.. И я там ваше имя… имя… имя… имя!!! Имя!!
Он заорал он — и крупная дрожь пробивала его.
— Я там, понимаете ли, я в этом сне ваше имя узнал! Ваше истинное имя, ну то есть — не сочетание звуком бессмысленное, а то имя, которым душа ваша обозначается… Ну вот, понимаете, понимаете ли…
Он задыхался, но выкрикнул: «- Нет вы подождите — я не все еще договорил! Не все не все! Не говорите!» — он при этом еще и руку свою выставил, словно бы желая остановить то, что могло из нее вырваться теперь. И он продолжал; то шепча, то выкрикивая:
— Я в том сне, почувствовал, что после смерти суждено нам встретится! Понимаете, ах — ну понимаете ли вы меня?!.. Как же я вас люблю, как же я вас любил все это пламя… ой время — ну, в общем и пламя и время. Эх, я и горел, и гнил, в болоте и задыхался — а иногда — так сжимал голову, и так стонал — от боли… боли — часами так порой стонал. Потому что мне было тесно без любви, понимаете ли — без той любви, вот когда душа к душе, и чувствуешь часть своей души в твоей душе; ну и часть твоей души во мне прибывает, и такое то согласие… Ну вы уж извините меня за эту сбивчивую речь; ну вы уж знаете, что кроме вас, Любовь Святая, и никого-никого не любил. Никогда вам не изменял, да и разве же можно Любви изменять?! Я клянусь вам — нет, нет не изменял. Я чист перед вами… Мы будем в том городе…
Но тут лик его сильно изменился, стал темным; и следущие слова он буквально выплевывал, как-то весь перегнувшись к полу:
— А знаете: я мразь, и никогда то мне в тот город не попасть. И знаете — попаду в преисподнюю, потому что я предатель. Потому что вот тут сейчас вам в исступлении про любовь выкрикиваю, а по моей то вине целый город погиб. Понимаете: мне эта духота ненавистна стала — и я свою коморку предал… Нет, нет — что я опять такое говорю — я ж детей, матерей, разных, разных совсем незнакомых мне людей предал. Вот понимаете: можно как угодно себя утешать — а вот это по моей вине сотни детишек погорели, да зарублены были. Вот я, подлец, вам сейчас о небесном граде вещаю, а на мне эти детишки — это ведь я их пожог и порубил. Нет — тут нельзя себя обманывать: пусть я их и руками не рубил, и в огонь не кидал — но язык то мой виноват. Что такое разрубить — это только движение мускул краткое — это только следствие. Но, я то их на это послал… Нет — меня это и раньше мучило, но не так — нет совсем не так, как теперь. Теперь я, как проснулся перед вами; вот перед вами то все это в полной мере ощутил… Ну что же, что же — да достоин преисподней — но, все, таки, и там память об граде сохраню. Понимаете, уж этот сон — уже частью меня стало. Так значит — будет меня и раскаяние по убитым терзать, но и это то блаженство никакие муки из меня не выдерут. Потому что я… Человек… Но что я говорю: кажется, все не то — не то говорю…
И тут лицо его вновь просияло; вновь появился в них проблеск чего-то иного, прекрасного, все еще зажатого — телом, жизнью, законами бытия…:
— …В этом родстве с окружающим, между нами, было нечто такое сокровенное, чего не должны были видеть, слышать, даже и они. И вот тогда-то, я не помню кто — вы ли мне, или же я вам — шепнули: «-Давайте убежим от всех них». И вот мы ушли от них; мы были в какой-то прекрасной зале, и там мы молвили друг другу: «Я люблю тебя»… — тут он вскрикнул, из носа его кровь пошла, и он, сжавшись, зашипел. — Так зачем же мне это говорить, когда это здесь, в этом мире, в этом воздухе — прозвучит лишь искренними словами, когда там то — это было сердцем всего мира! Понимаете, мы чувствовали тогда себя богами огромного творческого пламени. Понимаете ли — мы чувствовали, что из этих слов рождаются миры! Целые миры! Должно быть что-то сродни такому чувствовал и Иллуватор, когда создавал этот мир; ведь, не мог же этот мир, без любви создаться. Он столько в себе любви — этот мир несет! Столь в нем этого прекрасного чувства сокрыто! О небо, о звезды — как же прекрасно, как же невыразимо прекрасно словами бытие! Как же прекрасно, что мы есть, что мы можем так чувствовать. Любимая, Любимая — я могу вам так говорить, хотя и не следовало бы — главное то — это то, что мы чувствуем, что в нас!.. Ну вот — опять моя речь становится сбивчивой; наверное непонятно… Но я ж столько сказать хочу — я ж столько молчал… И пусть мне суждено пройти через преисподнюю… Но! Я! С! Памятью! О! Вас! Любовь! Поднимусь! Из! Преисподней!.. Я люблю, люблю, люблю Вас!
Он пытался еще говорить, но уже не мог, что-то сдавливало его горло…
Наконец он смог отдышаться, и тут же выдавил:
— Как же мог почти забыть этот сон?! Да неужто и в смерти такая мгла, что и это, самое искренние — покрывается пеленою пока ничего не остается?! Нет — не верю, что так!.. Скажите — ведь, и вы этот город видели?!
И он до боли сжал стол; вытянувшись вперед, с такой силой грудью вжался в его поверхность, что затрещали ребра; впрочем он этого не чувствовал — он ждал ответа:
— Да — это же видела и я. Это будет, но не сейчас не в этом времени. Сейчас, каждого из нас ждет своя дорога. Каждый из нас должен принять свои муки…
Маэглин порывисто вскочил стола, но тут же рывком вернулся назад, на место. Он вновь не решался говорить что-либо, так как боялся этих слов — они же должны были стать последними, обращенными к ней. Он с жадностью вглядывался в ее лицо, а потом медленно, как бы выталкивая каждое слово, произнес:
— Но ты мне скажи мою судьбу. Пусть, я все узнаю. Как по карте посмотрю, сколько мне еще по годам топать до новой встречи.
— Сегодня я предскажу одному человеку судьбу — еще одного сделаю несчастным, но это будешь не ты. Я слишком сильно тебя….
Маэглин улыбнулся:
— Значит, после смерти — ни забвенье; а, может, преисподняя, ну а потом то — город. Значит будет счастье! Все выдержу, даже с радостью теперь выдержу — ах, неужели же то, что я чувствовал в том сне, сбудется?!..
Он посидел еще некоторое время, все вглядываясь в ее печальные черты; потом медленно поднялся, направился было к выходу, но тут же, рывком вернулся. Вновь уселся на прежнее место, и все-то продолжал в нее вглядываться.
Так и сидели они, смотрели друг на друга, чувствовали, как они стали близки за годы разлуки…
И тогда дева; произнесла:
— А глаза то у тебя такие спокойные, добрые мягкие…
— Она замолчала, а он прошептал что-то неразборчивое, но доброе, искреннее.
Он еще любовался ею, а потом — поднялся таки, и быстрым шагом направился к выходу, но уже взявшись за это темное покрывало, резко обернулся, и вновь на нее смотрел, шепча:
— Ну, стало быть — до новой встречи.
Но, и тут он не ушел, все смотрел-смотрел на нее, говорил:
— А вот жалко, что я не могу стихи придумывать — нет у меня такого дара. Это вот Барахир — он настоящий стихотворец. А вот, если бы я мог, так сочинил такое стихотворение, которое бы запомнил, а потом среди невзгод повторял…
Сказав так, он повернулся, и уже окончательно; отдернул занавесь, и едва не ослеп от того ясного рассвета.
Маэглин чувствовал, что он может не выдержать, и опять вернуться; потому он спрыгнул на дорогу, и что было сил побежал.
А сил у него было много. Уж теперь то он испытывал такой восторг в душе, что должен был хоть как-то его выразить; иначе бы, наверно, попросту разорвался. Он бежал со всех сил, выгнувшись вперед стрелою, и еще часто подпрыгивал; изумляясь тому, что каждый раз опадал обратно…
Вперед, вперед, вперед!
— Так, значит, Жизнь началась!.. То есть — лучше сказать, что теперь я на дорогу ступил!
Он бежал из всех сил не менее часа, пока не услышал поблизости звон ручейка. И он остановился, намериваясь только сделать несколько глотков, освежить разгоряченную голову. Он подошел к этому ручейку, опустил в его морозную длань голову, и тут же вспомнил девочку с золотистыми волосами, вспомнил про Барахира, который в это время уже искал его…
Он поднялся от ручья, огляделся: места, конечно, были совсем не знакомы: во все стороны простирались, колыхались пышные августовские поля, а кое-где на них темно зеленели рощи. Верстах в десяти перед ним поднимался очень высокий холм, от расстояния, он казался поддернутым колышущейся синеватой дымкой, расплывчатым. Виднелись вьющаяся по его склонам лента-дорога, а на вершине — высокие стены огораживали некий город. Далеко-далеко на севере, за этим холмом виделись отроги тьмы, и прокатывались по ним отсветы молний.
Он развернулся, да тут и вздрогнул — в шаге от него, оказывается, восседали на конях, трое всадников, столь же могучие и широкие, как и их кони.
Когда они заговорили, то голоса у них оказались глухими — словно рот у них был где-то на животе, и звуки рвались оттуда через броню:
— Ты кто?
Маэглин назвался, и, все еще прибывая, в восторженном состоянии, добродушно спросил:
— А вы кто такие?.. Вот вы не знаете, таких варваров с севера, у которых предводитель э-э-э… запамятовал имя. Но вы, наверное, должны были слышать. Все дело в том, что он похитил мою дочь, и я теперь ее ищу… Как же его имя?..
Маэглин схватился за лоб и напряженно стал вспоминать.
Тот же всадник, который задал первый вопрос, тем же тоном — так, словно и не слышал всего того, что восклицал Маэглин, продолжал:
— Ты показался нам подозрительным. Мы видели, как ты бежал по дороге, и даже не остановился, когда мы тебя окликнули.
— О — если бы я слышал, так непременно бы остановился. Но… вы знаете — такое восторженное чувство! Его не описать! Ах, какие же вы несчастные, что не испытываете такого, что не влюблены так!..
— Ты прибежал со стороны города безумцев, и у нас есть все основания предполагать, что ты лазутчик. Мы видели, как ты высматривал наш город. — рокотал всадник.
— Какой город?
— Вышеград! — торжественно изрек воин.
Маэглин повернулся к синеющему на вершине холма Вышеграду и, улыбаясь, добродушно молвил:
— Что ж, действительно посмотрел — красивый город. По крайней мере, на красивом месте стоит… Так какой же я лазутчик? Неужели каждого, кто по дороге идет, да на этот город взглянет вы за лазутчика принимаете?..
Воин подвел своего коня вплотную к Маэглину и положил тяжелую свою ладонь ему на плечо:
— Ну, вот что — мы возьмем тебя с собою, и не будем тратить время на эти бесцельные разговоры.
— То есть, как же это с вами? — усмехнулся Маэглин. — Меня же вы это — ждут… А куда вы хотите меня везти?..
— К судье…
— Судье?! — выкрикнул Маэглин, чувствуя, как могучая рука подхватила его.
Тут же вторая рука его быстро обыскала; после чего (не успел он и опомниться), крепкие путы врезались ему в руки и в ноги; да так, что он уже и пошевелиться не мог. Теперь его перевалили через седло; и он видел только часть дороги, да конские копыта.
— Как же так — судья?!.. Он то, ваш судья, разве знает что-нибудь?! Разве же он знает, за что меня можно судить?! И ему ли меня судить?! Вот что — отпустите-ка вы меня, а лучше сами отвезите к Барахиру.
Воин усмехнулся:
— Ну, положим, наш судья пока не знает, за что тебя судить. Ну, уж ты выложишь ему все — в этом будь уверен.
— Да подождите вы! Подождите! Вы хотите обвинить меня, что я лазутчик из того Города?! Да меня там самого чуть не казнили!.. Ну теперь знайте, что прежнее все разрушено. Теперь там счастье наступает, вот сегодня у них праздник был. Они теперь вашими друзьями станут. Вот отведите вы меня к Барахиру и сами во всем убедитесь.
Барахира трясло в седле, он видел, как стремительно отлетала назад дорога, и все пытался отговорить, однако, его не слушали, а, в, конце концов, чтобы не мешал — попросту оглушили ударом по голове.