Традиционализм, либерализм и неонацизм в пространстве актуальной политики

Щипков Александр Владимирович

Часть 1

 

 

Смысловая эволюция современного неолиберализма

Ситуация начала XXI века показывает, что мы имеем дело с окончательным отказом от моральных критериев в мировой политике. На внешнем, пропагандистском уровне этот процесс прикрывается неолиберальной риторикой с её мессианскими тезисами об «устойчивом развитии», «вызовах времени» и «правильной и неправильной сторонах истории». В какой-то мере претензия на глобальность исторических и политических задач делает неолиберализм похожим на марксизм-ленинизм. Правда, вместо доктрины исторического материализма используется протестантский фундаментализм в его специфической геополитической версии. Беглое представление об этой теории дают основные положения диспенсационализма – доктрины, весьма популярной среди американских элит.

Есть ещё одна общая черта, которая роднит марксизм-ленинизм и неолиберализм. Последний, как и первый, существует в двух формах: как экономическая теория и как философская конструкция. Причём первая приносится в жертву второй. Так, реальная «рыночная экономика» в рамках неолиберализма является фикцией и пустым лозунгом, поскольку на практике экономика предельно монополизирована. Зато монополизированная глобальная экономика порождает «рыночное общество», основанное на ценностях статусного потребления и товарного фетишизма.

И это, конечно, кардинально отличает неолиберальную доктрину от коммунистической. Отличает её и глобальное экономическое неравенство, основанное на мировом разделении труда. Неолиберальный мир поделён на зоны «золотого миллиарда» (центра) и его экономических колоний (периферии). При этом происходит постоянный отток капитала с окраин в центр (современный вид дани). Например, так: товары дёшево производятся в странах третьего мира, но продаются на дорогих рынках Запада, при этом прибылью с производителем никто не делится. Кроме того, финансовая система и финансовые ресурсы периферийных стран полностью привязаны к аналогичным институтам стран «центра».

Ещё больше отличий неолиберализма от коммунизма можно найти в области информации и пропаганды. Информационный прессинг диспетчеров неолиберального миропорядка грубее и безапелляционнее авторитарной коммунистической идеологии. Публицист Фёдор Лукьянов в связи с этим так характеризует инцидент с малайзийским «Боингом», сбитым над Украиной в 2014 году: «К сожалению, международная информационная среда так устроена, что доказательств-то и не нужно. Посмотрите, доказательств нет, вопросов много, а мир в основном полагает, что самолёт сбили повстанцы. Это уже практически аксиома. Версию об ответственности Украины почти никто, кроме России, и не рассматривает. Цинично говоря: а зачем доказательства, если и так нормально? Надо учитывать, что медиа – это очень мощное оружие. Причём это сфера, в которой западная гегемония по-прежнему сохраняется, хотя она слабеет в других областях – экономике, политике» [34].

В распоряжении советских идеологов была пусть и классовая, но всё же мораль. У современных либералов нет иной морали кроме самой архаичной античной идеи противостояния «цивилизации и варварства». Но если, например, у древних римлян субъектность «варваров» была величиной постоянной – всем было ясно, кто такие варвары, где они живут и откуда могут прийти, – то в рамках современной политической доктрины США и их союзников кандидаты на роль варваров определяются назначающим жестом, в зависимости от сиюминутных политических интересов правящих элит. Например, в 1997 году это были сербы. После 11 сентября 2001 года – Ирак, Ливия, Сирия. В 2014 году – Россия и этнические русские на Украине.

Борьба с «варварством» (и насаждение «демократии под ключ») ведётся с помощью постановочных «революций». Тот факт, что при этом на смену умеренно авторитарным и просвещённым режимам приходят фундаменталисты в лице салафитов, «братьев-мусульман», а на смену коррумпированному правительству в Киеве – другое, не менее коррумпированное, но при этом вдобавок исповедующее неонацизм, никого особенно не волнует. Главное не результат, а участие. И если факты не соответствуют теории, тем хуже для фактов. Все эти процессы указывают на обращение западных элит к новым формам неоколониализма – таким, которые были абсолютно невозможны в период противостояния «двух систем». Следовательно, именно здесь проходит линия кардинального отличия неолиберализма от коммунизма при их общей склонности к авторитарным методам.

До XX века идеология европейского колониализма оформлялась в сугубо романтических терминах и выражениях вроде «бремени белого человека» или «необходимости цивилизовать дикарей». Этот лексикон устарел именно тогда, когда набрал силу марксизм. Под влиянием марксизма такие явления, как мировое неравенство и мировая зависимость, были впервые описаны на языке политэкономии. Во времена холодной войны как советская, так и американская пропаганда говорили о противостоянии двух социально-политических «систем», а не «двух культур» или «двух цивилизаций». Это не случайно. Само существование политической альтернативы, пусть даже призрачной (советской), вынуждало использовать более или менее «приличный», сублимированный язык. Но после распада советского блока либеральный мейнстрим вновь возвращается к доктрине открытого, а не экономически замаскированного колониализма.

И вот уже на повестке дня проблема «противостояния цивилизаций», поставленная Самюэлем Хантингтоном. Этот терминологический поворот не был случайным. Он означал, что приличия наконец отброшены и концепция «глобального доминирования» делает шаг назад, во времена Британской Ост-Индской компании. Только политическую риторику времён империи, над которой никогда не заходит солнце, пришлось перевести на язык политических понятий XXI века. Эта стилистическая метаморфоза в политике стала одной из примет рубежа веков.

После вступления в силу нового языка можно было смело говорить об ужесточении и архаизации семантики либерального дискурса. Ведь отсюда уже полшага до идей культурной исключительности и биологического превосходства. Мировое социальное неравенство вновь оправдывается культур-расистскими доктринами, и замена понятия «культурная неполноценность» на «несоответствие демократическим стандартам» вряд ли способна обмануть. Эвфемизмы – продукт языка, а не политической реальности. При этом новые политические реалии выстраивались вровень с новым языком. Для свержения светских «диктаторов» на Ближнем Востоке (на самом деле умеренно авторитарных лидеров, вполне типичных для этого региона) были использованы самые дремучие, фундаменталистские силы. Так, за американские интересы против Башара Асада в Сирии воевала прежде враждебная американскому политикуму «Аль-Каида», а на Украине была сделана ставка на этническую войну и геноцид этнических русских, которые проводят потомки бандеровцев и УНА-УНСО.

Сравнение методов информационной войны коммунизма и неолиберализма также не в пользу последнего. Информационная диктатура опаснее прежнего идеологического диктата, инфократия опаснее идеократии. Она полностью снимает с себя ответственность за последствия своих действий и расхождение с реальностью. В отличие от коммунизма доктрина неолиберализма может себе позволить быть внутренне противоречивой. Например, апелляция к «общечеловеческим ценностям» как единой парадигме логически противоречит тезису о «плюрализме». Но кого интересует логика, если речь идёт о единственно верном учении, овладеть которым можно в крайне сжатые сроки, инсталлируя нужный набор дефиниций в одном пакете с «актуальной информацией» по повестке дня.

Неолиберализм негласно сохраняет за собой право на внутренние противоречия, право на иммунитет против критики, право не «опускаться» до дискуссий – на том основании, что он якобы охватывает «всю полноту достижений человеческой мысли». Этот гностицизм во времена классического либерализма более или менее успешно вытеснялся за рамки теории: ограничителем служили остатки христианской морали. Сегодня он востребован. Отсюда и провозглашение «конца истории» Френсисом Фукуямой и его последователями.

Неудивительно, что неолиберальный политический универсализм имеет квазирелигиозный характер. Причём в форме императива: не «Верую, ибо абсурдно» [33, с. 1], а «Веруй, ибо абсурдно!» Иначе ты варвар и, по выражению Барака Обамы, стоишь «на неправильной стороне истории». Таким образом, неолиберализм использует квазирелигиозные основания и культур-расистские концепции, что в рамках доктрины марксизма-ленинизма было исключено. Такого рода культур-расистские установки нуждаются в легитимации и самооправдании, что возможно лишь при наличии бесспорного, непререкаемого основания. Для этого нужен «неполноценный» противник, на которого не распространяются принципы добра и зла. Недочеловек, der Untermensch.

Например, на Украине роль «унтерменшей» играют этнические русские Востока, которых американские ставленники в Киеве сравнивают с насекомыми («колорадами») и устами журналистов требуют уменьшить их «поголовье». Так, журналист Богдан Буткевич в прямом эфире украинского hromadske. tv открыто заявил: «Донбасс – это депрессивный регион. Там просто дикое количество ненужных людей. В Донецкой области примерно 4 млн человек, и не менее 1,5 млн там просто лишних людей… Я не знаю рецепта, как это сделать быстро, однако наиглавнейшее, что нужно сделать: есть люди, которых нужно просто убить». Ранее Юлия Тимошенко предлагала «расстрелять 8 млн русских из атомного оружия». Такие высказывания не только норма для украинских СМИ, они давно стали руководством к действию для украинской армии – разрушению жилых кварталов посредством бомбардировок и обстрелов из РСЗО. Но европейские и американские официальные лица полностью одобряют эту практику и даже благодарят украинские власти за «умеренное применение насилия» (Джен Псаки).

Почему это происходит?

Потребность в легитимации экспансионистских целей с неизбежностью приводит неолиберализм к конструированию вспомогательной доктрины абсолютного зла, которая автоматически избавляет от лишних моральных рефлексий. Эта апелляция к «абсолютному злу», «оси зла» и т. п. изначально внеморальна, она чем-то сродни настроениям эпохи инквизиции и религиозных войн («бейте всех, Бог узнает своих»), но гораздо откровеннее. В основе такого понимания зла лежит не христианский, а неоязыческий взгляд. Вполне очевидно, что исторически данная матрица сознания присуща фашистским режимам; свидетельство тому легко найти на страницах гитлеровской «Mein Kempf» и небезызвестной брошюры «Унтерменш». Вселенское зло призвано заслонить зло ежедневное, связанное с действиями конкретных людей, при этом его присутствие можно лишь постулировать, но не доказать. Это признак квазирелигиозного сознания, характерного для членов тоталитарных сект.

Таким образом, анализ современного неолиберального дискурса показывает, что у последнего куда больше общего с фашизмом нежели с коммунистической доктриной. И эта общность имеет глубинную связь, проходя через всю европейскую историю.

 

Этническое в современной политике: опасности неонацизма

Российское общество переживает процесс болезненного прозрения. Оно ещё не знает, что ему делать с открывшимися в последние месяцы фактом: мы живём бок о бок с откровенно нацистским государством, чей идеологический вектор имеет резкую антироссийскую и антирусскую направленность. Заявления киевских политиков о том, что области с русским населением должны быть либо украинскими, либо безлюдными, а «кацапов надо расстреливать из атомного оружия» (запись телефонного разговора Юлии Тимошенко и Нестора Шуфрича), давно не являются только заявлениями. Они активно воплощаются в жизнь: с помощью обстрелов из «Градов», кассетных бомб, расстрельных списков, закрытия коридоров для беженцев.

Как справедливо пишет политолог Дмитрий Бабич, «этот нацизм часто обходится без свастик и без прославляющих Гитлера салютов: современный украинский нацизм бывает прилизан и начитан, он любит щегольнуть цитатой из Черчилля, Гавела и даже Варлама Шаламова, в кармане у него часто имеется диплом европейского вуза с приглашениями на кучу конференций – варшавских, лондонских, берлинских. Этот нацизм бывает… интеллигентен и либерален. Нацизм либеральной выделки? Это кажется оксюмороном, но это так: современных украинских нацистов привели к власти западные и отечественные либералы» [26].

Говоря о восстании и ополченцах Юго-Востока, эксперты утверждают, что идёт война между фашистами и антифашистами. Это правда, но далеко не вся. В действительности мы наблюдаем начальную фазу этнической войны. Идёт зачистка территории. Очень немногие в России осознали, что конфликт Киева и Юго-Востока предполагает – как бы ни хотелось перестать об этом думать – конфликт между украинцами (в союзе с США) и русскими, а не только между фашистами и антифашистами. Украинцы осознают этот факт гораздо лучше нас.

Можно возразить: а разве война с обеих сторон мотивирована одинаково? Разумеется, нет. Конечно, сущность русской и украинской идентичности различны. Русская идентичность никогда не была основана на этническом понимании нации. Она в значительной мере религиозна и идеократична. Идентичность украинская – исторически ситуативна. Это явление скорее искусственного порядка, вызванное к жизни политическими обстоятельствами XX века и потому имеющее один-единственный идейный фундамент: русофобию и отталкивание от «русской Европы», «русского проекта», то есть русского православного сегмента европейского мира. Но в течение многих веков Украина (а правильнее – Малороссия) была частью этого мира. Отделившись от этой материнской сущности, Украина обречена оставаться «обломком», частью без целого.

Вот почему происходящее не симметрично: с украинской стороны это война в том числе и за узкоэтническое понимание нации, с российской – за культурно-историческое, основанное на нравственных и религиозных ценностях. Правда, на информационном фронте этой войны проявляют активность все украинские церкви, включая даже Украинскую православную церковь Московского Патриархата (УПЦ МП). Но если мы внимательно посмотрим, то обнаружим, что украинские церкви, несмотря на предписанный им христианской традицией уранополитизм, заражены сегодня националистической идеологией, а многие члены этих церквей ничуть не уступают своим светским единомышленникам по части нацистских взглядов. Иными словами, на Украине происходит сужение религиозной темы до этнической [26]. В России – напротив, расширение этнической темы до религиозной и социокультурной. Это одна из причин пресловутого «конфликта менталитетов». А конфликт менталитетов означает конфликт идеологий. Даже в нашу совсем не идеологичную, а «информационную» эпоху.

Война украинцев с русскими (пока что в лице Новороссии), конечно, имеет мощное идеологическое измерение. Жители Новороссии не принимают псевдоевропейские ценности «майдана», то есть власть олигархии и среднего класса над народом, не хотят выполнять роль экономических агнцев, отданных на заклание МВФ. Но они не принимают также и насильственную украинизацию русских, к которой сводилась политика Киева на протяжении 23 лет. Просто сегодня они вошли в «горячую» фазу украинизации.

И тут возникает другой вопрос: а как связано одно с другим? Конфликт идеологий – это всё-таки конфликт экономических интересов или национальных чувств? Ведь между одним и другим фактором, на первый взгляд, огромная дистанция. На самом деле эта дистанция исчезающе мала, связь здесь самая прямая, и она не предполагает никакой мистики.

Связь национально-расового и социально-экономического факторов в нацизме лишь на первый взгляд может показаться случайной или необъяснимой. В действительности для мировой истории она скорее правило. Ведь угнетённые в процессе колонизации народы угнетались именно экономически. А вот право на такое угнетение всегда обосновывалось национальной, культурной или цивилизационной неполноценностью народа-жертвы и некой «исключительностью» государства-агрессора. Более того, угнетение нередко подавалось как своего рода «плата» за услуги высокоразвитой нации, якобы согласившейся «цивилизовать дикарей». Во времена Редъярда Киплинга это было принято считать «бременем белого человека». А сегодня украинские либералы, толкуя о подписании Украиной Соглашения об ассоциации с ЕС, говорят о «плате за экономический мастер-класс», имея в виду неизбежные в будущем катаклизмы: рост тарифов, остановку индустрии, девальвацию национальной валюты, скупку национальных активов иностранными компаниями (отец и сын Байдены здесь только первые ласточки) и, наконец, долговую яму Международного Валютного Фонда, из которой придётся выбираться будущим поколениям.

Но это если говорить об отношениях Украины и ЕС. В этой системе есть и третье звено – Юго-Восток. Агнцем для экономического заклания после вступления в силу «европейских экономических стандартов» станет именно промышленность Востока Украины, что означает безработицу, падение уровня жизни, голодные семьи на территории нынешних ДНР и ЛНР, а также Харьковской области. Но обратим внимание на то, что киевские евроинтеграторы в лучших нацистских традициях склонны объяснять столь блестящую перспективу «конфликтом менталитетов» (из заявлений украинского МИДа), особым статусом жителей Донецка и Луганска как «недолюдей» (определение украинского премьера Арсения Яценюка) и даже борьбой «советского» и «несоветского». Последнее уж совсем странно, учитывая народно-демократический месседж Новороссии и номенклатурно-олигархическую сущность украинского режима, характерную для СНГ в целом.

Словом, связь между экономикой и темой «культурного превосходства» на сегодняшней Украине видна как на ладони.

Как объяснить тот факт, что дежурных фраз о «территориальной целостности страны» киевским властям недостаточно, и их агитпроп настоятельно требует нацистских и культур-расистских мотивов? Можно утверждать, что эти мотивы призваны эмоционально усилить их шаткую аргументацию. Киеву не хватает «законных» оснований для удержания Юго-Востока. Но недостаток аргументов – не единственная причина использования нацистского дискурса. И даже бандеровские «традиции» – важный, но не решающий фактор, связывающий экономику и идеологию.

На самом деле такого рода связь не ситуативна, а глубинна. Она вытекает из самих законов развития либерального капитализма. Известный левый экономист и историк Иммануил Валлерстайн в своих работах всегда подчёркивал, что «существует корреляция между “классовым” и “этническим” ранжированием, с одной стороны, и наличием различных “классовых” и “этнических” групп определённых политических прав – с другой. Низшие группы… формируют “классово-этническую низшую страту”» [7, с. 34]. И далее: «Осевое разделение труда между ядром и периферией (мировой экономики – А. Щ.) имеет как классовое, так и этническое измерение, причём на мировом уровне, в отличие от национального, они меняются местами: очевидна прежде всего этническая иерархия. Отсталость Третьего мира часто объясняют в терминах культуры и образования…» [7, с. 35].

Характерно, что фазы процессов, протекающих в мировой экономике, влияют и на корректировку «расовых» границ. В терминах Валлерстайна это не что иное как «постоянная редефиниция этнических групп в капиталистической мировой системе в соответствии с потребностями последней. В результате вчерашние “средиземноморцы” становятся сегодняшними европейцами, японцы (вчерашние лидеры “желтой орды”) – “почётными белыми”, и кто знает – быть может, сегодняшние шведы когда-нибудь опять станут “бледнолицыми варварами”. Этническая и расовая принадлежность в капиталистической мировой системе постоянно меняет свои статусные определения. В период спада и сжатия мировой экономики целые народы выталкиваются из неё как этнически неполноценные; в периоды роста и расширения (экспансии) часть их впускают назад» [3, с. 9]. В то же время «в условиях слабости государства периферийных обществ полюсом-знаменателем выражения классовых интересов или формирования солидарности статусных групп становится расовая, этническая (национальная) и языковая принадлежность, расовоэтническое измерение социальных отношений в КМЭ (капиталистическая мир-экономика – А.Щ.) закрепляется институционально» [4, с. 745].

Именно этот процесс – институциональное закрепление авторитарной экономической модели в форме идеи расовоэтнического превосходства – мы и наблюдаем на Украине. Нелишним будет напомнить, что и правители третьего рейха оформляли своё завоевание «жизненного пространства» как право повелевать «унтерменшами» – «расово неполноценными народами». Украина уверенно идёт именно этим, проторённым путём. Нет ничего экзотического и неожиданного в злокачественном перерождении украинской политики – перерождении, которое, напомним, началось не вчера, а два десятилетия назад. За ним последует культурная инкапсуляция и деградация украинского общества. От этого факта ни в коем случае нельзя отгораживаться, как это делает либеральная и патриотическая интеллигенция в России и либерально-патриотическая – на Украине. Но ему не следует и удивляться. Феномен украинского фашизма требует спокойного и холодного анализа.

 

Неофашизм как понятие: идейные дискуссии и границы смыслов

В связи с событиями на Украине мы наблюдаем возвращение фашизма в европейскую политику. Но с анализом ситуации и чётким пониманием фашизма как исторического явления пока есть серьёзные проблемы. Например, писатель Максим Кантор приводит шесть признаков фашизма [36]. Очевидно, что набор критериев непомерно велик и не столько облегчает, сколько затрудняет определение явления. Но попробуем рассмотреть шесть признаков фашизма, которые предлагает М. Кантор.

«Первый постулат фашизма – это национальная гордость». Однако в каких единицах измерять национальную гордость? Разве не является проявлением национальной гордости культ «старой доброй Англии», «сладкой Франции», неужели всё это ростки пещерного фашистского сознания? На самом деле речь здесь должна идти не о национальной гордости – это нормальное и здоровое чувство, – а о комплексе национального (расового, культурного, цивилизационного) превосходства, о позиции нации-господина, или цивилизатора других наций.

«Второй постулат фашизма – единение народа с государством». В этом тезисе игнорируется главный вопрос: какое это государство, с какой идеологией, экономикой, с какими социальными и политическими целями. Само по себе государство – нейтральное явление. Разговор об отношении к «государству вообще» моден в кругу увлекающихся либертарианством, но несколько беспредметен. Догматическое, априорное антигосударственничество – явление того же порядка, что и державное идолопоклонство, но с обратным знаком. В России, как показывает исторический опыт, эти явления порождают и поддерживают друг друга. Эта ситуация привела к отсутствию в стране реальной политики.

«Третий постулат фашизма – традиция. Апеллировать будут только к былому величию. Фашизм – это всегда ретроспективная программа». И вновь ничего общего с реальностью. Наоборот, традиция (то есть культура и история) – это единственный серьёзный противовес «голосу крови». Традиция есть то, к чему человек может приобщиться по желанию, а этническая принадлежность дана ему с рождения. Следовательно, традиция – это выбор, свобода и ответственность. Традиция уравнивает людей. В ней нет логики исключения. Культурный и национал-расизм этой логикой живут (вот мы, а вот они, мы – соль земли, они – прирождённые холопы). Традиция пребывает в потоке истории и потому вовсе не привязывает нас к прошлому. Это не прошлое, а связь между прошлым и будущим, гарантия от исторических разрывов, консервант, сохраняющий коллективный опыт. Поэтому традиция не агрессивна, она не склонна завоёвывать себя или кого-то на стороне, она возвращает себе своё.

«Фашизм – это ретроимперия. Ничего нового фашизм не изобретает, пафос фашизма – в отмене прогресса». Ничего подобного. Наряду с «кровью» фашизм обожествляет прогресс: достаточно вспомнить экономику «третьего рейха». Правда и традиция – не враг прогресса, а точка его опоры и гарантия гуманности.

«Четвёртый постулат фашизма – неравенство. Фашистские государства – это армии, неравенство им свойственно, но армейское неравенство фашизм получает уже готовым – от рынка. Само неравенство создал не фашизм. Неравенство уже было создано олигархией и рыночной демократией». Важнейший, если не единственный критерий. С этим пунктом не поспоришь, расставлены все точки над «i».

«Пятый постулат фашизма – его тотальность». Странный критерий. Либерализм также тотален, социализм имел претензию на тотальность. Религия тотальна, так что же?

«Шестой постулат фашизма – язычество». А вот это верно. Причём языческая сущность фашизма тесно связана с неравенством. Тем не менее сложно согласиться вот с таким тезисом: «Язычество не обязательно означает отмену отеческой религии, но это означает модификацию христианской религии, приспособление таковой под потребности почвенного сознания». На самом деле речь должна идти о модификации христианской религии под потребности глобального рынка. Пример такой модификации даёт нам радикальный протестантизм, в частности кальвинизм [8]. Почвенное сознание также изначально имеет мало общего с христианским уранополитизмом, но в условиях глобализации ситуация несколько изменяется: почвенничество становится противовесом интересам финансового интернационала и, как следствие, консервантом традиции, в том числе христианской. Поэтому в отношении «почвенного сознания», как и в отношении государства, необходимо уточнение: о какой именно «почве», о какой традиции идёт речь.

Скатывание неолиберализма к прямой поддержке нацизма и фундаментализма – уже не теория, а очевидность. Максим Кантор когда-то признавал: «Именно либеральная демократия сегодняшний фашизм и подготовила… Фашизм прошлого века был побеждён союзом демократии, социализма, гуманистического искусства и религии. Все компоненты этой победы были сознательно уничтожены. Сегодня противопоставить фашизму нечего» [28].

Не замечать эту неутешительную логику исторического процесса невозможно. Но когда возникает вопрос о сущности и истоках фашизма, главное – не дать исказить историческую картину в интересах неолиберального истеблишмента.

Нередко для такого искажения используются концепции, опирающиеся на тезис о «вторичности» (и тем самым, меньшей виновности) фашизма по сравнению с коммунизмом. В рамках школы немецкого историка Э. Нольте и официальной установки на «нормализацию немецкой истории» в Германии принято считать, что гитлеровский режим – это реакция на сталинский режим, и поэтому Гитлера якобы нельзя считать агрессором. Факт перехода от политического противостояния к военным действиям (22.06.41) нередко не берётся в расчёт.

Впрочем, и сам предлог для перекладывания исторической вины с агрессора на жертву обычно ничтожен. Фашизм гораздо «старше» коммунизма, он родился намного раньше XIX века. Это хорошо изложено в известной книге Мануэля Саркисянца «Английские корни немецкого фашизма. От британской к австробаварской “расе господ”».

Как отмечает Саркисянц, «только в Англии расистская идеология вытекала непосредственно из национальной традиции: мало того, что последняя была ветхозаветнопуританской – ситуацию усугубляло и восприятие социального неравенства как части английского культурного наследия (низы испытывали благоговение и уважение к верхам, а верхи относились к ним с презрением)» [19, с. 95] (см. также: Thost, Als Nationalsozialist in England (München, 1939), S. 99; Thurlow, Fascism in Britain (London, 1982), p. 276; Hannah Arendt, Elemente… totaler Herrschaft, S. 288). И здесь же, ссылаясь на мнение Ханны Арендт, он утверждает, что сословное неравенство воспринималось почти как неотъемлемый признак английского национального характера. Именно «общественное неравенство было основой и характерным признаком специфически английского общества, так что представление о правах человека, пожалуй, нигде не вызывало большего раздражения», – констатирует Ханна Арендт [19, с. 95]

Впрочем, акцент следует делать не на английском национальном характере, а на условиях глобального капитализма и обслуживающей его либеральной идеологии – как раз тех явлениях, которые проявились в Англии как ведущей колониальной державе наиболее ярко. В этом случае проблема происхождения английских корней фашизма легко решается, не обрастая никакой мистикой, и в картине этого исторического явления всё встаёт на свои места. Да, именно ведущие европейские державы в эпоху становления капитализма можно считать родиной европейского фашизма. Но причина не в менталитете или национальном характере, а в развитии глобального денежного строя. Этот фактор, разумеется, влиял на формирование определённых черт национального характера.

Возникает вопрос: почему так сложилось, почему авторитарная сущность глобального капитализма гораздо глубже и радикальнее идеологического авторитаризма коммунистического типа? Для ответа на этот вопрос позволим себе привести длинную цитату из работы Бориса Кагарлицкого – она того стоит: «Принципиальным отличием капиталистического “рыночного” террора от террора “тоталитарного” является то, что последний осуществляется правительством, берущим на себя политическую и моральную ответственность. Напротив, террор рыночный осуществляется стихийно и на политическом уровне за него никто не отвечает. Вернее, ответственность распределяется между множеством конкретных злодеев, каждый из которых отвечает только за свою часть “работы”. С другой стороны, как заметил один из героев книги Сьюзан

Джордж “Доклад Лугано”, рыночный террор эффективнее. Надзирателей концлагеря можно подкупить или разжалобить. Бюрократия бывает косной и медлительной. Только рынок решает проблему уничтожения людей со свойственной ему бескомпромиссной и неумолимой эффективностью. Подчиняясь логике стихийного процесса. И в конечном счёте, никто ни за что не отвечает. Заказчики террора, получатели прибылей, наследники капитала, созданного рабским трудом, остаются респектабельными гражданами, чья репутация выше всяких подозрений. Миллионы жертв экономической эффективности остаются непризнанными, о них не вспоминают и за совершённые преступления никто не собирается приносить покаяние. А потому экономический холокост может повторяться снова и снова» [11, с. 36].

Важно не упускать из виду экономические корни любого холокоста.

 

Генеалогия и телеология современного неонацизма

Идеология фашизма сделалась популярна после уничтожения коммунистической доктрины – фашизм давно признали закономерной реакцией на коммунизм. Эта мысль довольно распространена в правых кругах, когда речь заходит о фашизме [11]. И это не случайно. Именно миф о мнимой «вторичности» фашизма переворачивает историческую «шахматную доску» (говоря словами Збигнева Бжезинского) на 180 градусов. Этот миф нуждается в системной и жёсткой критике. Не случайно именно он является наиболее охраняемым «редутом» либеральных историографов и социологов. Если мы собираемся вступать в битву за историю и выстраивать долгосрочную национальную политику, разговор в обществе на эту тему неизбежен.

Реальный фашизм гораздо старше ленинско-сталинского коммунизма по историческим меркам. Мы сейчас говорим не о чрезвычайной древности самих идей, как эгалитаристских, так и национал-языческих (что тоже важно), но об исторической конкретике. С исторической точки зрения фашизм отнюдь не является реакцией на коммунизм, но вытекает из условий и политико-экономических факторов либерального капитализма.

Именно поэтому определение фашизма, принадлежащее Ханне Арендт (с заменой на сомнительный «тоталитаризм» и не менее сомнительным расщеплением понятия «расизм»), далеко не лучшее. Оно явно уступает другому, автором которого является Георгий Димитров. Это определение, известное как «формула Димитрова», является классическим определением фашизма. В СССР оно считалось наиболее точным. «Фашизм – это открытая террористическая диктатура наиболее реакционных, наиболее шовинистических, наиболее империалистических элементов финансового капитала… Фашизм – это не надклассовая власть и не власть мелкой буржуазии или люмпен-пролетариата над финансовым капиталом. Фашизм – это власть самого финансового капитала. Это организация террористической расправы с рабочим классом и революционной частью крестьянства и интеллигенции. Фашизм во внешней политике – это шовинизм в самой грубейшей форме, культивирующий зоологическую ненависть против других народов» [9, с. 64–65].

Главное в этом определении – установление прямой связи между фашизмом как идеологией и властью финансового капитала. А из этой связки следует, что фашизм есть продолжение ультраправой неолиберальной идеологии – идеологии крупного капитала. В связи с этим становится понятно, почему левые социал-демократы и коммунисты всегда подчёркивали связь между фашизмом и капитализмом, а либеральная теория «тоталитаризма» эту связь принципиально отрицает. Всё дело в целевых идеологических установках. Одно дело антисистемная позиция. Другое – дозволенные либеральным консенсусом исторические медитации.

Затушевать проблему исторических корней фашизма помогает бинарная теория тоталитаризма. Историк и социолог Борис Кагарлицкий по этому поводу справедливо замечает: «Либеральные социологи постоянно подчёркивают системную, социально-экономическую логику в тоталитаризме “левом”, но почему-то столь же настойчиво и последовательно отрицают эту логику в случае тоталитаризма “правого”. Мол, при отсутствии частной собственности ГУЛАГ получается обязательно, а в условиях буржуазного экономического порядка Бухенвальд и Освенцим получились совершенно случайно, как исключение» [11, с. 34].

Убеждение в «случайности» Бухенвальда и Освенцима крайне сомнительно. Оно противоречит не только левому взгляду на проблему, но – де-факто – идёт вразрез с тем, что было сказано в европейской социологии, политологии и историографии довоенного периода. Многое, написанное в Европе и США до войны, плохо согласуется с бинарной теорией тоталитаризма и другими идеями, сформулированными после войны Ханной Арендт («Истоки тоталитаризма»), Карлом Поппером («Открытое общество и его враги»), Фридрихом Августом фон Хайеком («Дорога к рабству») и некоторыми другими авторами. Например, если мы возьмём определение империализма в работах Ханны Арендт и наложим на него взгляды Макса Вебера, автора знаменитой «Протестантской этики и духа капитализма» [8], то получится, что последний является вдохновителем и апологетом империализма.

А ведь концепция Вебера излагает общие конституирующие признаки всей западной капиталистической цивилизации Нового времени. Если рассмотреть либеральный капитализм под таким углом, еврофашизм предстанет перед нами не случайным историческим вывихом и «системным сбоем» в западном обществе, а логичным и закономерным следствием развития экономики западного мира. Имея это в виду, Борис Кагарлицкий подчёркивает: «Можно отметить и другую сторону медали – экономическая рациональность немецких концлагерей (в отличие от многократно описанного иррационализма и абсурда лагерей советских) была как раз закономерным результатом рыночной экономики, частного предпринимательства и протестантской этики» [11, с. 35].

Исходя из сказанного, легко понять, какой из двух тота-литаризмов является реальным фашизмом и насколько он связан с буквой и духом либерально-капиталистической глобальной экономики и рыночного общества. Тогда придётся признать, что использование понятия «тоталитаризм» как общего знаменателя для понятий «коммунизм» и «фашизм» попросту некорректно.

Вообще чтобы понять, что произошло после 1940-х в области идеологии, достаточно попробовать применить теорию тоталитаризма ретроспективно. Вот только делать это европейская и американская политология сегодня категорически не рекомендует. Однако невозможно скрыть тот факт, что едва появившись в ранге родового понятия, понятие «фашизм» подверглось пересмотру и выхолащиванию в рамках теории тоталитаризма.

Что же такое фашизм?

Если не рассматривать понятие «фашизм» в узком значении (режим Муссолини), то это идея неполноценности той или иной группы, в отношении которой «закон не писан». Или превосходства какой-то группы, что логически одно и то же. «Неполноценность» может иметь разные маркеры: национальный, культурный (для оправдания колониальной экспансии), цивилизационный. Этот комплекс превосходства выступает трансцендентным обоснованием биологического и социального неравенства людей. Денежный строй практикует этот подход в рамках мировой колониальной политики.

В любом случае фашизм направлен против той части идентичности, которую человек в себе не может изменить. То есть человеку не оставляют выбора. При обычном авторитарном (тоталитарном?) режиме выбор есть: или скорректировать свои взгляды в публичном пространстве, или стать жертвой режима. Отличие фашизма в том, что он не оставляет человеку даже этого «или». Именно поэтому отождествление коммунизма при всех его недостатках и преступлениях с фашизмом – грубейшая ошибка, и теория «двух тоталитаризмов» Ханны Арендт является в этом смысле абсолютно кощунственной. Дело в том, что фашизму, в отличие от коммунизма, человеческая личность не нужна даже как объект подчинения. Ему нужно, чтобы её просто не было. Это «лишняя» личность. Она или мешает ему, поскольку заселяет лакомую территорию, или является звеном в пищевой цепочке, материальным ресурсом, кормовой базой, «органикой» (при классическом колониализме). Отсюда и облетевшее интернет предложение фашиствующего журналиста Буткевича на «свидомом» украинском канале: убить 1,5 млн жителей Донбасса. Дело не в том, что они «неправильные», дело в том, что они лишние. В основе фашизма лежит логика исключения: есть люди и есть не-люди.

В германском варианте фашизма мы легко найдём точно такую же идею изменения этнического состава «восточных территорий», которая вылилась в геноцид евреев и восточных славян, в особенности русских (см гл. о «восточном вопросе» в «Mein Kempf» и брошюру «Der Untermensch» («Недочеловек») [24]. Когда сегодня рассуждают о фашизме, нередко уделяют слишком много внимания стилистике, внешним эффектам, некой имперской помпезности, а не сути дела. Например, говоря о Гитлере, редко когда забудут упомянуть об Олимпиаде и фильме Лени Рифеншталь. Но как раз эта история – побочный эффект политики, не связанный с гитлеровским фашизмом. Это элементы имперского пиара, который был, есть и будет при любых режимах, фашистских и нефашистских. Олимпиада в Германии не добавила и не убавила там нацизма. Дело не в ней, а в «Унтерменше», «восточном вопросе», антисемитизме, газовых камерах, евгенике и «расовой чистоте». Но это либеральным критикам фашизма не очень интересно: они боятся узнать среди этих идей свои собственные.

Помимо имперской эстетики либеральные критики любят ссылаться на «культ силы», «подчинение личности коллективу, скреплённому “идеей”», на саму эту «идею» (читай: сверхидею). Всё это явления частично нейтральные, частично негативные. Но к фашизму они имеют либо косвенное отношение, либо вовсе никакого. Подчинение личности коллективу или части коллектива, скреплённого идеей, существует при любом режиме. На иных условиях коллектив просто не существует. Жёсткость («авторитарность») подчинения может быть разной. Но в случае с фашизмом дело не в самом подчинении или «идее», а в кастовости, то есть в изначальных статусных различиях разных частей общества (коллектива) по отношению к этой самой идее.

Без подчинения личности коллективу государство просто невозможно, а без сегрегации и градации (нацизма) возможно вполне. Собственно фашизм – это и есть градация «человеческого материала» по тем или иным признакам. Не классификация, а именно градация. Иногда дело доходит до отрицания существования той или иной этнической, культурной или социальной группы.

Вот яркий пример: разговор телевизионщика крымского «Нового канала» Олега Крючкова с главным редактором. Дело было в 2014 году до присоединения Крыма к России, Крым был еще украинским. «Мы снимаем митинг возле Верховного Совета, я пишу текст: “Крымские татары переиграли русских тактически и пришли на два часа раньше”. Отправляю в Киев. Приходит правка: “Крымские татары переиграли пророссийски настроенных украинцев”. Я говорю, мол, подождите, люди шли на митинг с плакатами на русском языке – они чётко позиционировали себя как русские, а главный редактор Максим Дыбенко мне отвечает, что на Украине не существует русских – русские живут в России. А на Украине есть только пророссийски настроенные украинцы. В России, говорю ему, живёт больше 200 национальностей, и всё это россияне. Мне ещё раз было сказано, что в Украине русских быть не может. На что я спросил, мол, если я по национальности русский, а не пророссийски настроенный украинец, живущий в Крыму, то у меня нет национальности? Мне заявили: значит, нет. Интересно, говорю, почему же тогда, в отличие от русских, крымские татары могут быть на Украине? В ответ было сказано, что крымские татары – это идиома. Интересно, знают ли крымские татары, что их на Украине считают идиомой?» [35].

Ситуация сильнейшей культурной дискриминации здесь прослеживается довольно отчётливо. Русские в Крыму, как и в Донецке и Луганске, оказались «лишними людьми». Но в Донбассе заболевание перешло в следующую стадию и превратилось в геноцид.

В качестве побочного поэтического определения возможно следующее: фашизм – это простодушный (буквальный) либерализм. То есть либерализм, уже почти не прикрывающийся правом и доводящий свой основной принцип, принцип тотальной конкуренции, до логического конца. Причём среди прочего подобные сюжеты выявляют и фиктивность либерального права. В действительности право не предшествует политике, а постфактум оформляет реальный расклад сил и конфигурацию власти. А сценарий зависит от исторических обстоятельств.

Если говорить о фашизме как «простодушном» либерализме, то можно вспомнить историю известного философа Славоя Жижека, рассказанную им о своём друге-коммунисте, которого в социалистической Чехословакии посадили в тюрьму как инакомыслящего за слишком буквальное и искреннее исповедание коммунистических догматов. Партийным товарищам показалось, что над ними глумятся. Явлением примерно такого же порядка является либеральная «критика» фашизма.

Вот почему «Национальная гвардия» Украины служит возможностью трудоустройства для членов майданных «сотен». И не случайно «небесная сотня» имени нацистского штурмовика Хорста Весселя скопирована с политических реалий еврофашизма германского образца. Отсюда и понимание украинской элитой европеизма как теории цивилизационной исключительности, а войны на Востоке как «конфликта менталитетов» (термин украинского МИДа).

Майдан в Киеве хорош, майдан в Донецке – терроризм? Отсюда и оговорка бывшего премьера Арсения Яценюка, назвавшего жителей Донбасса и Луганска «недолюдьми». Сегодня есть все основания для того, чтобы прибегнуть к «универсальной юрисдикции» с целью проведения нового Нюрнберга. В деятельности киевских властей есть все признаки нарушения Женевской конвенции 1959 г. «О защите гражданского населения» и Конвенции 1980 г.

На фоне этих преступлений крайне странно выглядят заявления Барака Обамы о том, что «Россия находится на неправильной стороне истории». По-видимому, знать, где «правильная сторона истории» – почётная прерогатива Das Herrenvolk, «расы господ». Этот политический провиденциализм возник на почве американского протестантского общества. Однако он ничем принципиально не отличается от восточного фундаментализма, от концепций радикального ислама. Просто этот западный «Талибан» до истории с Украиной был в России не так заметен. Теперь он как на ладони. В этом по идее и должен заключаться когнитивный тупик либерала: «демократические» США оказались куда жёстче и страшнее «авторитарного» Путина.

 

Бинарная теория тоталитаризма: пределы применимости

В послевоенные десятилетия термин «фашизм» претерпел ощутимую трансформацию. Связана она была с желанием растворить это понятие в другом, более общем и куда менее конкретном – «тоталитаризм». Какое-то время теория двух тоталитаризмов считалась популярной. Но сегодня это наследие эпохи холодной войны, созданное стараниями Ханны Арендт и Карла Поппера, явно устарело и должно быть пересмотрено.

Пересмотр стал неизбежным в тот момент, когда фашизм вновь возродился в Европе. Сомнительные теоретические конструкции уже сегодня вытеснены бьющей в глаза очевидностью: неофашизм – это реальная угроза, «тоталитаризм» – лишь термин, который уже практически ничего не обозначает.

Когда теория двух тоталитаризмов (фашизм и коммунизм; в левых кругах эту теорию называли «бинарной») появилась на свет, она была возведена в ранг политического эталона. Степень популяризации этой доктрины оказалась чрезвычайной. Ей посвящались даже выставки актуального искусства вроде нашумевшей «Берлин – Москва». У теории есть главный автор – Ханна Арендт. Своеобразным дополнением к тезисам Арендт выглядят взгляды философа Карла Поппера, поделившего человеческие общества на два типа: «открытые» и «закрытые» (речь шла о культуре политических отношений, при этом не учитывалось место страны в мировой экономической системе) и в своём исследовании гитлеризма обратившегося к учению Платона – по мнению Поппера, «первого политического идеолога, мыслившего в терминах классов и придумавшего концентрационные лагеря» [18, с. 1].

В своей работе «Истоки тоталитаризма» (1951) Ханна Арендт писала: «На сегодня нам известны только две аутентичные формы тоталитарного государства: диктатура национал-социализма после 1938 г. и диктатура большевизма после 1930 г. Эти формы государств существенно отличаются от всякого рода диктаторского, деспотического или тиранического правления, и хотя они и явились результатом непрерывного развития партийных диктатур, их сущностно тоталитарные качества новы и не выводимы из однопартийных диктатур» [6, с. 545].

Характерна попытка Арендт провести черту между тоталитаризмом и «просто деспотиями», «просто диктатурами». Правда, ссылка лишь на то, что «сущностно тоталитарные качества новы и не выводимы» из прежних видов властных практик вызывает много вопросов. Это больше напоминает язык теософии, нежели речь историка. Впрочем, Арендт, как известно, и не была профессиональным историком.

Тоталитарная идеология, по мнению Арендт, отличается от других тем, что ставит во главу угла единственную теорию (будь то теория национального начала или классовой борьбы) и из этой теории выводит все общественные дисциплины: философию, политику, историю, политику и даже теологию. Универсализм в политике можно оценивать по-разному, но возник он как минимум в Средние века (это если оставлять за скобками Античность). И в дальнейшем встречался многократно в самых разных видах. Разве не универсальна, например, либеральная теория естественных прав? Или неофрейдизм? Или любой религиозный фундаментализм? В таком случае «тотальность» (универсальность) теории вряд ли может служить критерием её злокачественной сущности. Здесь явно упущен или подменён какой-то другой, более важный критерий.

Арендт подчёркивает: «То, что расизм является главным идеологическим оружием империализма, настолько очевидно, что многие учёные, как бы боясь вступить на путь провозглашения банальных истин, предпочитают ложно трактовать расизм как своего рода преувеличенный национализм. Вне поля зрения обычно оказываются ценные работы учёных, особенно французских, доказывающих совершенно особую природу расизма и его тенденцию к разрушению национального политического тела» [6, с. 232].

Иными словами, спорить напрямую с тем, что расизм есть неизбежный атрибут либерального капитализма, Арендт не решается. Но вместе с тем понятие расизм (как и фашизм) у неё заменяется более общим – «тоталитаризм». А затем на основании тех самых «новых сущностно тоталитарных качеств» (новых как по отношению к уже упомянутым «деспотиям-диктатурам», так и, по-видимому, к колониальному расизму) она выделяет два тоталитаризма как особое политическое явление. И уже это явление никак не связано с либерально-капиталистическими корнями европейского расизма. Так при помощи логических манипуляций тоталитаризм превращается в какой-то внеисторический феномен, который появился как чёртик из табакерки.

Возникает естественный вопрос. Зачем, имея в своём распоряжении понятия «коммунизм» и «фашизм» (причём любое из них может и должно быть предметом моральных оценок), вводить третье понятие, занимающее метапозицию по отношению к двум первым и нивелирующее их видовые признаки? Вероятно, затем, чтобы уйти от исторической конкретики.

Не менее интересна судьба понятия «расизм» у Арендт, учитывая, что расизм есть не что иное как синоним фашизма. Вначале Арендт признаёт главное: «Расизм отрицает равенство людей, ранее вытекавшее из иудео-христианского осознания человека как “образа и подобия Бога” [Бытие 1:26]» [6, c. 546]. Но затем проводит удивительную типологизацию. Расизм (читай: фашизм) у Арендт делится на два типа – расизм превосходства и расизм зависти. Расизм «превосходства»… идеологически оправдывался заботой о «низшей расе» (тем самым «бременем белого человека»). А вот «расизм зависти», согласно Арендт, объединяет. народы Центральной и Восточной Европы, в частности, Россию и Германию и опирается не на конкретный опыт, как расизм «превосходства», а лишь на теории превосходства.

Под конкретным опытом, вероятно, следует понимать отсутствие вековой практики колонизации. Но ведь и в самом начале колониальной эпохи расизм уже был расизмом. Поэтому совершенно очевидно, что так называемый «германский тоталитаризм» – это всего лишь классический западный колониальный расизм. Правда, несколько задержавшийся (по причине раздробленности германских земель) и потому опоздавший к разделу колоний. Именно по причине этого исторического опоздания Гитлер был вынужден перенести колониальные практики с окраин мира (где они воспринимались как нечто естественное) внутрь Европы, где те же самые методы вызывали шок. Вот и вся загадка ужасов «тоталитаризма». Весь секрет – в эффекте самоприменимости.

Что касается России, тут Арендт просто смешивает идею объединения славян, – довольно спорную, но не имевшую ничего общего с угнетением и колонизацией. Арендт совершенно не учитывает того факта, что Россия, будучи полупериферийным государством в мировой экономической и политической системе, являлась одновременно империей (по отношению к восточным и южным территориям) и колонией западных экономических элит, то есть одновременно и колонизатором, и жертвой колонизации. Говоря о России, необходимо рассматривать два противоположных процесса одновременно.

Но Арендт этого не делает. Желая как-то объяснить явную нерентабельность и невыгоду второго типа «расизма», она пишет: «’’Расизм зависти” сулил не материальную выгоду плантатора от его чёрных рабов или метрополии от её колонии, но моральную выгоду полного превосходства, всепонимания и прикосновенности ко всем делам человеческим» [6, с. 92].

То есть превосходство «обычного» расизма – не полное? А какое отношение к методам колонизации имеют «всепонимание и прикосновенность»? Читая Арендт, приходишь вопреки желанию автора, к обратному выводу: в идеократическом государстве без национальной идеи, каким был СССР или (в силу своей многонациональности) Австро-Венгрия, колониализм в обычном смысле невозможен, поскольку невозможен расизм. Австро-Венгрия в силу этой своей особенности, сразу распалась. СССР какое-то время скреплял своё многонациональное «лоскутное одеяло» идеей социализма и равенства. А вот куда более авторитарная Турция, поставившая целью переплавить свою многонациональную пестроту в единый «анатолийский» формат, здравствует по сей день. Но таких выводов Арендт не сделала.

Конечно, следует сказать несколько слов об авторской методологии, если это можно так назвать. Любопытно, что Арендт привлекает в качестве аргументов не экономические, а психологические понятия, пытаясь сделать их частью политических. Арендт описывает национальные задачи и интересы в терминах психологических установок. Деление наций на «высокомерные» и «завистливые» вызывает много вопросов и, вполне возможно, само по себе содержит зерно культур-расизма.

Подводя итоги, следует сказать: на примере России и Германии видно, что концепция двух тоталитаризмов Ханны Арендт, как и концепция двух расизмов, работает плохо. Они явно избыточны по отношению к реальным историческим явлениям. По-видимому, продиктованы эти концепции идеологией холодной войны, что для 1951-го (год написания «Истоков тоталитаризма») и даже для 1981 года скорее естественно. Но совершенно непонятно, почему концепция двух тоталитаризмов на полном серьёзе воспроизводится последователями Арендт сегодня.

Конечно, двигаясь по пути теоретических натяжек, мы можем ставить вопрос о трёх тоталитаризмах – системе, в которой глобальный либерализм является порождающей матрицей, нацизм – её идейным центром, а коммунизм – искусственной альтернативой, подчинённой материнскому целому. Но такое усложнение и перегруженность теоретической конструкции свидетельствуют лишь о её слабых объяснительных возможностях. Концепция, которой требуются дополнительные теоретические подпорки, неэффективна и поэтому не нужна.

Сегодня наблюдается значительное расхождение в понимании идеологических соответствий между либерализмом, фашизмом и коммунизмом. Первые два неизмеримо ближе друг другу и гораздо теснее связаны. Если коммунизм – это карманная «альтернатива» либерализму, то нацизм – это важнейшая составная часть и глубинное основание самой либеральной доктрины. У либерализма и фашизма общее моральное основание: война всех против всех, тотальная конкуренция. Перенос этого принципа из экономической плоскости в культурную, этническую, социальную и обратно в экономическую в сущности ничего не меняет. Вот почему неолиберальный истеблишмент стремится привести к единому рыночному знаменателю такие общественные институты, как религия, семья, отношения полов (отсюда принудительная секуляризация, ювенальные технологии и узаконивание однополых браков). Вполне тоталитарная практика.

В России морально устаревшая и в значительной мере паранаучная теория двух тоталитаризмов до сих пор имеет своих приверженцев в среде либеральной интеллигенции. В среде, которая сама себя склонна считать интеллектуальным классом. Правда, «интеллектуализм» никогда не мешал этой социальной группе проявлять интерес к околонаучным концепциям, например, за авторством Елены Блаватской или Рона Хаббарда.

Начав всерьёз анализировать регресс политического сознания в XX веке, мы будем вынуждены отойти от понятия «тоталитаризм» и вновь заняться проблемой фашизма – куда более точного понятия, описывающего исторические явления как прошлого, так и, к сожалению, настоящего.

 

Дискурс политики и реальная политика

«Триумф информации означает смерть политики». Эту фразу Пьера Бурдье сделали крылатой политологи и журналисты. При этом нередко упускается из виду, что это высказывание левого философа не просто афоризм – оно характеризует всю современную эпоху. Эпистемологический конфликт, обозначенный Бурдье, – это в сущности старая проблема соотношения «слов» и «вещей», поставленная Мишелем Фуко, но доведённая до своего логического конца, когда речь идёт уже не о типах и степенях соответствия, а о ситуации полного разрыва.

Почему возник разрыв?

Не секрет, что в информационном обществе история идей наиболее явно прослеживается в истории слов. Самый показательный пример – феномен политкорректности, корни которого уходят в 1960-70-е. Всё началось с того, что несколько авторов французской газеты «Либерасьон» (в частности, Серж Жюли, Андре Глюксман и другие), считавшихся учениками Жан-Поля Сартра, придумали, как снизить уровень ксенофобии в обществе. Для снятия напряжённости и примирения разных социальных, религиозных и национальных групп, по их мнению, достаточно было заменить «язык вражды» (hate language) на язык политической корректности. И тогда противоречия как бы уйдут сами собой. В условиях возрастающего социального напряжения в изменениях нуждалась сама социальная реальность, но вместо этого возникла практика манипулирования знаниями о ней. Разумеется, противоречия при этом никуда не исчезли. Изменилось лишь одно: аудитория утратила способность анализировать и доискиваться до причин социальных процессов. Вместо этого её приучили «заговаривать» социальную реальность – перепрограммировать, «перезагружать», «переозначивать» и проводить иные информационные манипуляции.

Так наряду с широко известной философией языка возникла политическая лингвистика. Принцип «язык против реальности» быстро стал общепринятым. Методы лингвистического программирования общественно-политических процессов применялись всё более уверенно и широко. Вот и сегодня руководство канала CNN «выдаёт своим журналистам словарики запрещённых слов и проводит ежедневные пятиминутки по “опасным темам”. Опасным признаётся всё, что касается упоминаний национальности, расы, религии, классовой принадлежности, имущественной состоятельности, непрестижной работы, пола, сексуальной ориентации или здоровья» [22, с. 32].

Но в основе описываемой нами политической кухни лежало не только полное табуирование нежелательных понятий. Во многих случаях происходила подмена неудобного понятия другим – удобным. И меняющим смысловые акценты.

Сегодня эта практика жива как никогда. Возьмём для примера понятие «модернизация», на которое возник спрос после распада социалистического лагеря. Этот термин был адресован странам бывшего советского блока и приглашал их занять место в мировом разделении труда, будучи по сути мягким и политкорректным синонимом колониальной зависимости. Зато название было выбрано весомое, почти как «перестройка и ускорение» в эру Михаила Горбачёва. Понятие «модернизация» широко используется в России и сегодня. Особенно много внимания уделяют ему экономисты. При этом речь идёт о финансовой зависимости страны от мировых рынков капитала и внешних кредитов – на фоне их регулярного субсидирования через Резервный фонд. А также – шире – о сохранении невыгодного места России в мировом разделении труда.

События 1989–1991 гг. обогатили новейший словарь либерального политикума. В активный запас политического языка помимо «модернизации» вводится целая обойма новых понятий и концептов, ранее не столь актуальных. Ещё одно расхожее выражение – «конец истории». Оно стало популярным благодаря философу, политологу и политическому экономисту Френсису Фукуяме и его книге «Конец истории и последний человек» [1]. Выражение содержало в себе недвусмысленный месседж, весьма радикальный по содержанию. Это было не просто подведение черты под «двуполярной» эпохой и так называемой модой на марксизм. Речь шла о том, что мировой политике вообще следует отказаться от историзма и очистить от исторических смыслов политический язык. Отказаться – в пользу чего? В пользу новой политической метафизики, в центре которой оказалось понятие общемирового либерального консенсуса. Такова политико-лингвистическая реальность. Ну, а как же реальная политика? Разумеется, идея оказалась утопической. «Консенсус» не сложился. Часть мира, не входившая в среду обитания «золотого миллиарда», не приняла новые порядки – ужесточение экономической политики, курс на вестернизацию. Кое-где возникли попытки занять позицию отрицания – вспомним саддамовский Ирак. Тогда, судя по всему, сторонники политико-лингвистического консенсуса решили, что время лингвистики прошло, и пришёл черёд полицейских мер.

Эти меры подробно описаны политологами и военными аналитиками. Нас же интересует лингвополитика сама по себе: нам важно понять, как ужесточение мирового политического курса – «закручивание гаек» в мировой политике – вызывает смену ключевых понятий политического языка. Одним из таких знаковых моментов перехода следует считать ситуацию, когда на место фукуямовской идеи «конца истории» приходит концепция «конфликта цивилизаций». Этим понятием мы обязаны американскому социологу и политологу Сэмюэлю Хантингтону [2]. Такая замена или подмена терминов указывала на готовность мировых элит к войне между Севером и Югом. Именно с этой целью провозглашалась кардинальная смена политического языка. Наряду с терминами глобальной экономики в мировой обиход возвращался язык культурно-цивилизационных различий. В том, что это именно возврат к прошлому или, точнее, его ремейк, нет никаких сомнений. И неважно, кто провозгласил этот путь первым, – профессор Хантингтон или иранские аятоллы, исповедовавшие зеркальную идею джихада, борьбы с неверными. Хотя кто здесь агрессор, а кто жертва, можно понять исходя из разницы весовых категорий двух конфликтующих субъектов.

В 1990-е методы лингвистического программирования общественных процессов применялись очень широко. В числе прочего они служили оправданию военной агрессии США в странах третьего мира и Европе. Военные акции в Ираке,

Югославии просто переименовали в «гуманитарные бомбардировки» и «операции по принуждению к миру».

Эта практика развивалась по нарастающей. Проамериканское киевское правительство никак не решается назвать события на Юго-Востоке простым и понятным словом – «война». Погибших – погибшими, а не дезертирами. Сторонников самоопределения – инакомыслящими, а не сепаратистами. Так рождается информационный миф, который заслоняет и поглощает собственно политику.

Ситуация крайне тревожная, но по-своему закономерная. Ведь лингвистический политикум с самого начала предполагал, что общество должно согласиться на новую форму социальной жизни – коллективный солипсизм. Это необходимое условие «безболезненного», хотя и далеко не бескровного отрыва информационной картинки от реальности. В сущности, данный подход ничем не отличается от принципов философа Беркли, создателя доктрины солипсизма («существовать – значит быть воспринимаемым», «физические объекты суть комплексы идей» и т. п.).

Об истоках общественного солипсизма очень точно написал известный философ Андрей Ашкеров: «Если Старый Свет рассматривал утопии – в строгом соответствии с этимологией – как места, “которых нет”, то Соединённые Штаты сразу связали утопию с самими собой, то есть обозначили себя как место, где происходит небывалое… Псаки – индивидуальное воплощение подобного солипсизма. И хотя на её месте мог быть кто-либо другой, невыдающиеся качества “уполномоченных по американскому солипсизму” указывают на то, что носитель не так уж и важен. Важна сама солипсистская установка, превратившаяся в политическую программу. Чем рутиннее распорядок американского “образа жизни”, тем сильнее ощущение американца о том, что ему дано присутствовать при своеобразном “сотворении мира”. Последнее, в свою очередь, оказывается чем-то средним между лабораторным экспериментом и прямым исполнением воли бога. Американская нация берёт на себя одновременно миссию коллективного помазанника и коллективного естествоиспытателя, превратившего в предмет своих изысканий не первую, а вторую натуру – политику» [25]. Единственное дополнение к сказанному: эту характеристику сегодня можно уверенно отнести не только к американской, но и ко всей западной политической культуре. Ведь в интеллектуальном смысле США для остального Запада то же самое, что Запад для всего остального мира.

К сожалению, на принципе коллективного солипсизма сегодня основано функционирование современной медиасферы, политтехнологии, международной политики. Яркий пример 2014 года – история с малайзийским «Боингом», сбитым над Украиной. Честному расследованию изо всех сил препятствует украинское правительство. Вместо выводов экспертизы украинские и американские ведомства угощают общественность голословными выводами и фотографиями с «дырками в земле» неясного происхождения.

Но едва ли не самым значимым в контексте украинских событий является история понятия «фашизм». В последние десятилетия оно претерпело весьма ощутимые трансформации. Вначале узковидовой термин (в значении «режим Муссолини») был расширен до родового и синонимически отождествлён с понятием «нацизм». Затем стараниями Ханны Арендт, Карла Поппера и их последователей была сделана попытка растворить понятие «фашизм» в другом, более общем и менее конкретном понятии – «тоталитаризм». Такая перестановка терминов позволяла вытеснить из истории XX века тему «немецкой вины» (а по совместительству всех стран фашистского блока). А тему Второй мировой в этом случае можно было лишить морально-оценочных критериев, убрав из неё ключевые понятия «агрессора», «жертвы», «геноцида» и «этнической войны». Таким образом, при помощи политической лингвистики создавалась почва для пересмотра итогов Второй мировой войны. Сначала на терминологическом, а затем на моральном, социальном и политическом уровнях. И это как нельзя лучше соответствует взятому в настоящее время в Германии полуофициальному курсу на «нормализацию истории», то есть отказа от признания своей вины за начало войны с СССР.

Интересно, что наряду с вытеснением одного понятия другим («фашизма» – «тоталитаризмом») само слово «фашизм» стремительно теряло чёткие смысловые очертания. Сегодня оно практически оторвано от чётких социально-политических дефиниций и является синонимом абсолютного зла, «всего самого плохого». На первый взгляд, это естественно. Но если слово теряет смысловые границы, оно перестаёт указывать на конкретные явления, превращается в феномен лингвополитики. То есть становится бесполезным.

Вплоть до начала украинских событий 2013–2014 гг. слово «фашизм» играло роль квазирелигиозного термина, эдакого секулярного проклятия, раздаваемого кем попало и кому попало. Оно почти перешло в разряд перформативных высказываний (вроде «спасибо», «извините», «пошёл вон»), которые, по мысли основателя теории речевых актов Дж. Остина, «не описывают какие-то события, а в отличие от констативных высказываний уже сами являются действиями. Произнести перформативное высказывание означает совершить тем самым соответствующие действия, например, приказать, пообещать, присвоить имя» [32]. Всё дело в том, что на такие высказывания не распространяется требование верификации, каждое из них само себе референт. А потому слово «фашист» перестало быть определением и социальным диагнозом, но стало назначающим жестом, способом оскорбить оппонента. На голословное обвинение в фашизме уже недостаточно ответить «я не фашист», потребовать обоснований и (или) извинений. Единственный способ откреститься от фашизма сегодня – назвать фашистом кого-то другого, скорее всего, того, кто назвал тебя. При этом смысл понятия полностью элиминируется.

Плохо, когда в качестве перформативного начинают использовать понятие, для этого не предназначенное. Поскольку предмет, им обозначаемый, остаётся без имени и выходит из-под социального контроля, оказываясь за пределами системных отношений языка и общества. Происходит вытеснение политической реальности. А исход этой ситуации прост и печален. Реальный фашизм не отслеживается и не распознаётся в обществе в качестве такового.

И это одна из причин, по которой оказались возможны украинские события. К сожалению, в ходе этих событий мы наблюдаем откровенное и неприкрытое возрождение неонацизма на базе бандеровской идеологии, причём здоровая общественная реакция на эти процессы трагически запаздывает. Причины этого процесса не только экономические и геополитические. Одна из причин – разрушение общественного иммунитета, которое стало возможным благодаря насильственному превращению фашизма из политического в лингвополитический феномен. А в итоге общество не успело среагировать. Эпистемологический разрыв между политикой и лингвополитикой сделал его беззащитным перед реальными политическими вызовами.

К счастью, Пьер Бурдье не дожил до окончательного воплощения своего пророчества. Но общество сегодня очень хорошо осведомлено о том, что происходит, когда «триумф» информации убивает политическое сознание масс. Сон политического разума рождает политических чудовищ. Призыв «Назад, к реальности!» сейчас уместен как никогда.