I

В комнате царил полумрак, ибо судья был любителем полумрака. Его мыслям, обычно незавершенным и расплывчатым, было неуютно в ловушке света. Все в мире темно и неясно, а судья любил проникать в тайны мира и потому сиживал обычно в углу огромной гостиной, в кресле-качалке, откинув голову назад, так, чтобы мысли мягко покачивались в такт креслу, приводимому в движение легким прикосновением ступни, то левой, то правой. На ногах у него были фетровые домашние туфли, достигающие щиколотки, которые застегивались на металлические пряжки. Пряжки голубовато поблескивали на фоне ковра, когда на них падал свет лампы, затененной абажуром.

Портной Куявский посматривал на пряжки фетровых туфель и про себя подсчитывал убыток, который понесет, приобретая у судьи висевшую на стене картину в золоченой раме. На картине был представлен обнаженный мужчина с рогами, сидящий на бочонке с вином. Портной Куявский был убежден, что это дьявол, один из тех веселых, охочих до кружки вина и проделок с женщинами дьяволов, которых любили рисовать старые художники, чаще всего на довольно мрачном и не слишком отчетливом фоне, где портному с некоторым трудом удавалось распознать водяную мельницу или руины старинного замка. Такие картины были, правда, не слишком красивы, зато обладали большой ценностью, а портной вкладывал деньги в произведения искусства, потому что был патриотом и человеком культурным.

— Стало быть, вы говорите, дорогой друг, — произнес судья Ромницкий, — что для вас уже хватит всей этой войны. Хватит войны! Что ни говори, мир — это естественное состояние людей. Все мы жаждем мира — вы так выразились…

— Я так выразился, — ответил портной, присматриваясь к дьяволу на бочке. Он вдруг вспомнил, что у дьявола есть имя — Фавн, и на него снизошел приятный, умиротворяющий покой.

— Что ж, согласен. Итак, пусть война закончится, — произнес судья. — Немедленно. Сию же минуту… Вам бы так хотелось, дорогой друг?

— А кому бы не хотелось, пан судья.

— Прошу вас хорошенько подумать. Я говорю совершенно серьезно. Мир важнее всего, не так ли? Значит — заканчиваем войну. Сразу же, ни минуты не медля. А теперь будьте очень внимательны, дорогой пан Куявский. Где сейчас Советы? Допустим, на линии Дона. Англосаксы? Северная Африка. Великолепно. Стало быть, наш дорогой Адольф Гитлер господствует над Европой. И мы сегодня оканчиваем войну, пан Куявский. Поскольку мир, как вы изволили заметить, важнее всего, не так ли…

— Пан судья, — воскликнул Куявский. — Как же это? С немцами на шее?

— На что-то необходимо решиться, уважаемый друг. Впрочем, они на следующий же день станут иными. Наступит мир, наступит мир! Сначала предварительные переговоры, как водится, затем мирная конференция, какие-нибудь там взаимные уступки. Советы одно, Гитлер другое, англосаксы еще что-нибудь, но ведь ваша позиция такова, что мир важнее всего, так что им придется как-то уж договариваться, на то и существуют на свете дипломаты, государственные деятели, различные канцелярии явные и тайные, обмен грамотами, цилиндры, лимузины, шампанское, мир людям доброй воли, пан Куявский.

— Пан судья, — пробормотал портной.

— «Ты этого хотел, Жорж Данден!» — воскликнул судья решительным голосом. — И прошу теперь без уверток. Есть на свете другие, кто на увертках специализируется. Но, дорогой друг, выше голову… Ведь у нас наступил мир! А если мир наступил, то оккупанты долее не могут вести себя столь чудовищно. Ну что ж, да, мы в неволе. Но ведь нам к этому не привыкать, дорогой мой пан Куявский. В конце концов, оба мы родились в неволе, в неволе и умрем. Ну что ж… Не сомневаюсь, что поначалу будут они нас жестоко эксплуатировать. По четырнадцать часов рабского труда в сутки. Кнуты, побои… Но со временем это прекратится. Ведь воцарился мир, так что у них нет больше шансов на захват новых рабов. Придется позаботиться о тех, кто на них трудится. Выше голову, дорогой пан Куявский. Пройдет всего лишь несколько лет, а мы уже будем работать по восемь часов, нам дадут карточки на деликатесы, даже кофе будет и чаек, а как же иначе, если воцарился всеобщий мир, если следует торговать друг с другом… Разве англичане сами выпьют весь индийский чай? А Советы, неужели не поставят нефть, пшеницу, картошечку, еще что-нибудь там?! Так и будем поживать, пан Куявский, дорогой мой, правда, под чужим сапогом, что уж тут скрывать, но зато в мире, ибо с сегодняшнего вечера воцарится мир во всем мире, высшая ценность для каждого человека и для всего человечества, о которой столь благочестиво вздыхают измученные наши души, глупые душонки, пан Куявский, оскверненные неволей, привычные к покорности, униженности, лакейству, и не сегодня, ясное дело, еще не сегодня, но со временем, через несколько лет, когда уже даруют нам собственные школы, а как же иначе, с нашим родным языком на всех без исключения уроках, когда будем есть хлебушек с салом и, может, иной раз бутылочка коньяку французского перепадет, может, шведская селедочка, может, сигара гаванская! Вы только представьте, дорогой друг, сколько добродетельных, достойных восхищения деяний принесут свои плоды под солнцем европейского мира… Сколь радостной станет жизнь наших маленьких рабов, всех этих мальчиков и девочек, которые даже конфетку получат от своих властителей, даже пеструю игрушечку, ибо те, конечно, будут заботиться о детворе, даже витамины будут выдавать в детских садиках, чтобы дети росли здоровыми, сильными, дабы потом смогли добросовестно трудиться, получая скромное, но достойное вознаграждение, отпуска для отдыха и укрепления здоровья, в соответствии с принципом «Kraft durch Freude», то есть — сила через радость, иными словами — необходимо отдыхать, лечиться, пломбировать зубы, рационально питаться и вести здоровый образ жизни, поскольку все это — необходимая предпосылка организованного и производительного труда, а как вам известно, дорогой пан Куявский, «Arbeit macht frei», то есть — работа освобождает, в особенности же освобождает она под золотым солнцем европейского мира. И только одного не будет у нас. Только одного! Права сопротивляться. Права громко сказать, что нам нужна Польша свободная и независимая, что мы желаем по-своему чистить зубы и отдыхать, по-своему рожать детей и работать, по-своему думать, жить и умирать. Только одного этого не будет у нас под тем самым солнцем европейского мира, который вы, друг мой, считаете наивысшей ценностью.

Портной Куявский облизал губы кончиком языка. Пряжки на туфлях судьи, которые всего минутой раньше вызывали в нем ассоциации с маленькими, сверкающими звездочками, теперь казались ему глазами дикого зверя.

— Да что вы такое говорите, пан судья, — пробормотал он. — Я хочу мира, само собой, но на других условиях. Пусть сначала этот самый Гитлер под землю ляжет…

— Чтобы он лег под землю, необходима долгая война, пан Куявский, — возразил судья.

— Тогда пусть будет долгая война, но главное, чтобы он сдох!

— Ну, так как же мы решим, друг мой? Вам уже не подходит мир с сегодняшнего вечера? Снова повоевать захотелось? Может, хватит всех этих ужасов? Неужели сидит в вашем нутре такой кровожадный палач? Не ожидал от вас, пан Куявский! Мало вам жертв, пожаров, крови польской и непольской, пролитой в этом мире?

Судья звучно рассмеялся. Остановил кресло-качалку. Глаза дикого зверя погасли.

— Ладно, друг мой, — произнес он. — Вот и договорились в конце концов. Запомните, пан Куявский! Для нас всегда главной заботой должна быть Польша, наша польская суть, наша свобода. Не какой-то там европейский мир, вздор, чепуха для идиотов, а Польша. Разве я не прав?

— Конечно, правы, пан судья, — ответил Куявский. — Да ведь я не только ростом недомерок, но и разумом.

— Никогда не говорите этого вслух! У стен есть уши. А вдруг там какие-нибудь демиурги доморощенные сидят, которые только того и ждут, чтобы люди утратили доверие к собственному разуму, чтобы начали внутренне колебаться и самих себя растравлять сомнениями, а вдруг у них и в самом деле такой, как вы были любезны выразиться, недомерочный разум.

— Демиурги? — повторил Куявский. — Не слышал. Это что-то вроде водопроводчика?

— Это, дорогой мой, такие мастера по спасению человечества. Не успеете оглянуться, как вылезет один да другой из какой-нибудь дыры. В карманах у каждого философский камень. У всех камни разные, и они бросаются ими друг в друга, но, правда, обычно попадают по лбу людям порядочным, таким, как вы или я… Хотят наше будущее устроить на свой манер. И на свой манер причесать наше прошлое. Вы таких еще не встречали, пан Куявский?

— Может, и встречал, — примирительно ответил портной и снова с вожделением посмотрел на фавна в золоченой раме.

— А кстати говоря, — продолжал судья, — упоминание о водопроводчике представляется мне чрезвычайно интересным. Дай Бог, чтобы вы не оказались пророком, дорогой пан Куявский. Потому что может наступить день, когда они всех нас спустят в канализацию. Хороши мы будем тогда.

— А что до картины, пан судья, — робко подхватил Куявский, — то этого фавна я бы забрал еще сегодня. За раму прошу посчитать отдельно. Парень приедет на рикше, в бумагу завернет, шнурочком перевяжет, и можно спокойно ехать.

— Ехать-то можно, но я был бы рад услышать, каково ваше предложение.

— Вы, пан судья, в разговоре с паном Павелком упоминали, что частично может быть натурой.

— А как же. Было бы весьма желательно. Я имею в виду главным образом жиры и мясо.

Куявский игриво погрозил судье пальцем и сказал:

— Вы, пан судья, человек весьма интеллигентный, а в торговых делах, я вижу, тоже соображаете.

Слова эти он произнес тоном веселым, хотя, правда, не без внутреннего беспокойства, так как не был уверен, уместно ли говорить с судьей в подобной форме. Портной Куявский имел при себе денег больше, чем судье доводилось видеть в течение целого года, и все же он чувствовал себя скованно перед лицом старого человека в кресле-качалке, и не только потому, что судья был некогда его благодетелем, но по совершенно банальной причине — просто он знал свое место на этой земле. Не наступили еще времена, когда положение человека определяли деньги и власть. Портной принадлежал к эпохе, когда все основывалось на надежном духовном порядке, тонком, как фарфор, но зато прочном, как римский акведук. Господствовала иерархия человеческих душ, и все знали, что на земле существует благородство не по происхождению, а возникающее из глубин человеческой личности. И потому Куявский слегка смутился и взглянул на судью. Тот сердечно рассмеялся.

— Я бы хотел этого, дорогой пан Куявский, хотел бы, не стану скрывать, — произнес он спокойно. Чуткий, как сейсмограф, он был наделен той особой впечатлительностью, которую поэты называют разумом сердца, и потому добавил: — Но судьба подарила мне знакомство с вами, а вашей сообразительности хватит на нас двоих. Я целиком полагаюсь на ваше предложение.

И тут же добавил решительным тоном, чтобы не задеть Куявского и не омрачить удовольствия от сделки:

— Но торговаться буду упорно, дорогой пан Куявский.

— Это уж как водится, — ответил портной. Он подумал, что переплатит, лишь бы снова сидеть на вытертой кушетке в этой гостиной, где пахнет старыми вещами и пылью от множества книг.

II

Павелек Крыньский открыл глаза и посмотрел на свои руки. Просыпаясь, он всегда разглядывал руки. Стали они уже синие и мертвые, с потемневшими ногтями, источающими трупный яд, или все еще оставались его собственными, живыми? Павелек, так его все называли с детства, вскоре собирался отметить свое девятнадцатилетие. В этом возрасте с человеком того времени происходили необыкновенные вещи. Он уже хорошо понимал различие полов и утрачивал веру в бессмертие. Лишь позднее сумел обрести ее вновь, однако ранняя возмужалость, подобно глубокой старости, примиряла его со смертью. Таким образом, Павелек Крыньский вступал в тот период, когда любовь и смерть становятся неразлучными подругами мужчины. Мысль о них не отступает от него ни на шаг.

Спустя совсем немного лет восемнадцатилетний мужчина, испытывающий подобные страдания и страхи, был бы уже просто смешон. Но Павелек принадлежал к эпохе, когда молодые люди хотели быть взрослыми. С пятнадцатилетнего возраста носили «взрослые» мужские костюмы и добивались для себя обязанностей и ответственности. Бежали от детства, поскольку оно тянулось и так слишком долго. У детей нет чести, они же стремились иметь честь любой ценой.

Он открыл глаза и посмотрел на руки. Они еще принадлежали ему. Успокоенный, он снова прильнул к подушке. Ночью у него был Генек. Но черты лица Генека казались неясными, а голос был такой тихий, что Павелек не понимал слов. Только жест Генека достиг его. Как всегда во сне, Генек подал знак. Павелек сказал в ответ: «Где ты, Генек?», но ответа не получил. Он не любил этот сон, который уже какое-то время регулярно повторялся, но, когда он просыпался с ощущением, что Генек ночью не приходил, был разочарован. «Куда этот урод подевался?» — думал Павелек.

Он открыл глаза, рассматривал руки. Подумал, что пренебрегает своими контактами с Богом. Не верил в Бога так сильно, как верил прежде и позднее, мешали ему скептицизм, бунтарство, ирония и сомнение, но он боялся гнева небес. Надеялся на их терпеливость, но гнева боялся.

Кисти рук были гибкие, сильные. Он с облегчением вздохнул. Вскочил с постели. В тот день ему предстояло совершить много важных дел, требующих мужества и достоинства. У изголовья тахты стояли две женщины. Пани Ирма, золотая, фиалковая и красивая, с которой он расставался. Моника, серебряная и сумрачная, как русские иконы, которую он начинал страстно любить.

Пани Ирма была первой, мальчишеской любовью Павелека. В довоенные времена она жила за стеной, на том же этаже их дома. Когда Павелек полюбил пани Ирму, ему было тринадцать лет. Она была женой врача, доктора Игнация Зайденмана, рентгенолога и ученого. Доктору нравился Павелек. Встречая его на лестнице, он расспрашивал о школе, угощал конфетами, а однажды даже пригласил мальчика в свой кабинет, где находился рентгеновский аппарат. Пани Ирма была золотоволосая красавица с голубыми глазами и стройной фигурой. Уже перед войной она снилась Павелеку по ночам. Он просыпался тогда встревоженный, не узнавал собственное тело, оно было горячим, напряженным, разбитым. В пани Ирме было что-то от болезни, она причиняла одни страдания. Когда пани Ирма угощала его конфеткой или шоколадом, его охватывало чувство унижения. Ради нее он хотел завоевывать экзотические страны, сокрушать крепости, побеждать вражеские орды. Они не находили общего языка и пути друг к другу. Он плыл к пани Ирме на корабле, на стопушечном галеоне, в индейской пироге, а она шла навстречу ему с шоколадкой в руке. Потом он уже не размахивал веслом в каноэ, с убором из перьев на голове. Пани Ирма кружила по Варшаве. Еврейская вдова с нордическим лицом, исполненная решимости. Шла война. Павелек учился на подпольных курсах, старался подработать, чтобы помочь матери. Отец был в немецком плену, за колючей проволокой офицерского лагеря. Отношение Павелека к пани Ирме стало заботливым и еще более болезненным.

Доктор Зайденман умер перед самой войной, пани Ирма жила в одиночестве, сменяя квартиры в арийской части города. Для нее Павелек всегда находил время. Она могла рассчитывать на его помощь. Ей хотелось сохранить научный архив мужа, чтобы после войны, благодаря открытиям и наблюдениям доктора Игнация Зайденмана, рентгенология могла развиваться. Павелек помогал пани Ирме. Она становилась все красивее. Он страшился за ее судьбу. Мучился ревностью. Пани Ирме было тридцать с небольшим, вокруг нее крутились разные мужчины.

Павелек сдал экзамены на подпольных курсах на аттестат зрелости. Он немного подрабатывал, посредничая в торговле произведениями искусства. Культурные и состоятельные в прошлом люди во время оккупации продавали картины, мебель, книги. Им нужно было на что-то жить. Возникали новые состояния, порой огромные, источники которых были не всегда безупречны, поскольку частично брали свое начало из экономического подполья, без которого страна, превратившись в безжалостно эксплуатируемый тыл гитлеровской военной машины, не могла бы существовать, а частично от разграбления еврейского имущества, и, хотя большую часть добычи забирали немцы, немало ценных крупиц попадало и в руки поляков. Полем деятельности Павелека был своеобразный рубеж между разорившимися коллекционерами предвоенного времени, распродающими мебель и фамильные драгоценности, богатыми некогда обладателями гравюр, картин и столового серебра, и небольшой, но бдительной и оборотистой кучкой нуворишей, всегда жадных и ненасытных, жестких, хладнокровных и чванливых, среди которых попадались порой подлинные знатоки и любители красивых вещей, может быть, униженные судьбой в довоенные времена, те, что прежде брели окольными путями, но смогли наконец выйти на главную дорогу и взять реванш у некогда более удачливых соперников. Были это дела в общем-то достаточно темные, но среди дельцов встречались и люди вроде портного Куявского, богача и коллекционера, который к изумлению своих клиентов зачастую проявлял себя, как человек с добрым сердцем и широкой натурой. Павелек старался держаться возле него, а портному Павелек нравился. Некоторое время они составляли неразлучную пару, потом их связь несколько ослабла, не по причине деловых разногласий, а из-за занятий Павелека в подпольном университете и любовных драм.

Он познакомился с Моникой. Ей было восемнадцать лет, волосы черные, как смоль, серебристая кожа, обаяние ленивого хищника. Поздней осенью 1942 года Павелек поцеловал Монику. Губы ее были холодны, стиснуты, глаза враждебны.

— Никогда больше! — сказала она. — Никогда больше.

Однако спустя несколько дней он снова поцеловал губы Моники. Она возвратила поцелуй. Павелек был близок к смерти. Он любил Монику. Она была красива, умна, добра. Рядом с ней он был ничто. Камень придорожный. Осенний лист. Призрак, обреченный на вечные муки. Однажды, когда они ехали на рикше, он положил ладонь на ее колено. Она застыла. Отдернул руку. Ощутил крыло смерти над головой. В другой раз, идя по Маршалковской, они наткнулись на Куявского. Тот приподнял шляпу. Будучи человеком весьма деликатным, он старался следовать светским манерам. Моника сказала:

— Какой смешной человечек.

Павелек признал, что Куявский человечек смешной. Но спустя неделю, когда их свело совместное дело, портной вспомнил о Монике:

— Вам, пан Павелек, привалило истинное счастье.

— Что вы имеете в виду, пан Куявский?

— Та барышня на Маршалковской, что была с вами. Какая совершенная, законченная красота…

На какое-то мгновение он заколебался, потом покачал головой и добавил:

— Законченная? Да что я говорю. Она красива беспредельно…

Павелек признал, что Куявский человек умный, ценитель искусства, серьезный знаток.

Он любил Монику, но любил также пани Ирму. Это были два различных чувства. С Моникой он хотел прожить всю жизнь, с пани Ирмой — несколько часов. Вместе с Моникой хотел стареть, возле пани Ирмы достигнуть зрелости. Но жил он в жестокое время. Мечты не осуществились. Первое признание в любви он сделал пани Ирме, лишь когда та была уже очень старой женщиной, на террасе кафе на авеню Клебер в Париже. Было то спустя тридцать лет после смерти прекрасной Моники. Ни одна из этих женщин не успела повлиять на внутреннее формирование Павелека. Женщинам, которые оставили след и знак в его жизни, предстояло появиться позднее. Но пани Ирма и Моника помогли ему свыкнуться со смертью. Он сохранил благодарность.

Однако в то утро, рассматривая свои руки и вставая с постели, он не испытывал благодарности. Был бодр и исполнен самых серьезных намерений. Он решил, что сегодня раз и навсегда покончит с любовью к пани Ирме и все свое сердце отдаст Монике. Верил еще пока, что является хозяином совершаемого им выбора. Верил в свободу. Следует извинить его. Ему еще не было девятнадцати лет.

Он мылся холодной водой, фыркал, был почти счастлив. Правда, не до конца, поскольку снова вспомнился ему Генек Фихтельбаум. Друг со школьной скамьи. Ученик вероисповедания Моисеева, Генек Фихтельбаум. Лучший друг детства, юношеских лет и ранней зрелости. Генек Фихтельбаум, который помогал Павелеку решать задачки по математике. Капризный, красивый, темноволосый, сосредоточенный.

Бывали минуты, когда они ненавидели друг друга. Генек надувал губы.

— Наплевать мне на тебя, Павелек! — говорил он и уходил между деревьями Саксонского сада, невысокий, противный, с ранцем на спине. Павелек в бессильной ярости пинал ногой каштаны. Они ненавидели друг друга. Случалось, что жестокий Генек возвращался. Надув губы, смотрел под ноги, тоже пинал каштаны.

— Так и быть, — говорил он, — можем вместе дойти до Крулевской.

Но случалось, что Павелек бросался вдогонку за Генеком.

— Стой! Погоди! Я иду с тобой…

Они были индейцами. Были абиссинцами. Генек набрасывал на плечи клетчатый плед и говорил Павелеку:

— Я Хайле Селассие! Ты командующий моими войсками.

Иногда Павелек отнимал плед и сам становился императором. Они издавали военные кличи. Итальянцы бежали. Генек стрелял из пушек, Павелек из пистолетов. Целились из луков, метали копья.

Генек Фихтельбаум любил сладости, Павелек фильмы. Они препирались. Генек хотел съесть шоколад, Павелек пойти в кино. Они спорили, ибо расставание было бы невыносимо. Шоколад стал бы приторным, фильм — скучным. Они были друзьями, каких людям взрослым не встретить никогда. Умирали друг за друга в игре, но были готовы умереть по-настоящему, поскольку не понимали еще, что такое смерть, и потому не боялись ее, для смерти им не хватало воображения.

Потом воображения уже хватало. В 1940 году Генек Фихтельбаум отправился в гетто. Спустя два года бежал и появился у Павелека. Павелек устроил его в прекрасном укрытии у одного часовщика. Генек Фихтельбаум поселился на чердаке. Павелек доставлял ему туда книги и вести. Генек бунтовал, капризничал. Испытания, перенесенные в гетто, бледнели в его памяти. Сидение на чердаке было для него мучительно.

— Это тюрьма! — говорил Генек Фихтельбаум.

— Ради Бога, Генек, образумься. Где тебе будет лучше? Ты должен набраться терпения.

— Я хочу выйти на улицу, Павелек.

— Исключено!

— А я выйду!

— Кретин, идиот, болван, — кричал Павелек.

Генек подчинялся. Потом уже не мог вынести жизни взаперти. Павелек устраивал скандалы.

— Вот видишь, все в порядке, — невозмутимо говорил Генек Фихтельбаум. — Я был в городе и жив. Ничего не случилось.

— У тебя нет совести! — кричал Павелек.

Они были друзьями. Генек вновь уступал. Не из страха за жизнь, но из любви к Павелеку. Однако спустя два месяца он бесследно исчез. Павелек страстно молился. Проходили недели, известий не было. Прошла вся зима. Генек уже не существовал. Только среди ночи, в темноте, Генек появлялся и подавал знак. Это знак жизни, думал Павелек и засыпал. А наутро его будили женщины. Пани Ирма и Моника. Все трое возникали из снов Павелека. Но наяву Генека Фихтельбаума все не было. По-прежнему пребывал в пугающем отсутствии. Умер, думал Павелек в течение дня. Однако ночью Генек приходил снова и подавал знак.

Потом он также приходил, долгие годы. Не существовал уже тот мир, в котором остался Генек, а он все появлялся ночью и подавал Павелеку знак. Теперь Павелек думал, что это знак смерти, не жизни. Не призывай меня, говорил он тени Генека Фихтельбаума, не тебе принадлежит право призывать. Засыпал он без страха, так как сознавал, что Генек Фихтельбаум не посланец Бога, а всего лишь добрая память. А может быть, это одно и то же, думал он порой.

Но верил, что Бог — это еще и любовь.

Коли на то пошло, можно утверждать, что Павел — избранник судьбы. Он пережил войну и познал любовь. Просто поразительно. Чуть ли не баловень фортуны! Когда он был немногим старше двадцати лет, ему казалось, что все сгорело без остатка. Этот город был всем миром, которым он обладал. Даже не весь город, а его сердцевина, с полтора десятка улиц между Бельведером и Замком, берегом Вислы и кладбищем на Воле. Тут был другой воздух, небо, земля. Дома охватывали горизонт. Ребенком он истоптал каждый уголок этого клочка земли, до самого горизонта. Другой родины у него не было. В ее центре располагался Саксонский сад, прилегающие к нему улицы, с одной стороны красивые, светлые и изысканные, с другой — отмеченные шумным беспокойством, полные уродства и нищеты. И не было границы, разделяющей эти два мира. В тени каштанов Саксонского сада дамы в костюмах для прогулок, шляпках с вуалью, туфельках на высоком каблуке, господа в плащах, котелках, пальто с меховыми воротниками задевали порой мрачных прохожих в порыжелых лапсердаках и сапогах, крикливых торговок с париками на головах, пейсатых мальчишек в ермолках и флегматичных старцев, бредущих с тростью, в куртках с позументом, с фуражками на седых головах и в поношенной обуви бедных, изможденных работой людей. На лавочках вокруг фонтана сиживали повстанцы 1863 года, революционеры 1905-го, ветераны 1914-го, кавалеристы 1920-го, близорукие учительницы, которые в молодости приседали перед Ожешко, заговорщики и сибирские ссыльные, узники Моабита и крепости в Оломоуце, торговцы мануфактурой с Новолипок, скобяные оптовики с улицы Гусиной, антиквары со Свентокшиской, молодые дипломаты из дворца Брюля, кокотки и святоши, безработные и богачи, евреи, немцы, украинцы, французы-гувернеры из давних поместий, белогвардейские эмигранты, барышни на выданье, студенты с мужицкими лицами и пустыми карманами, воры и сплетницы. Здесь Павелек спорил с жестоким Генеком Фихтельбаумом, кто из них выиграл больше каштанов в ножички. Тут они наголову разбивали большевиков и принуждали к отступлению отборные полки дуче, сбивали самолеты генерала Франко, которые осмелились бомбить укрепления Испанской республики.

Сделав несколько шагов, можно было оказаться в окружении дворцов, правительственных зданий, лимузинов, ароматов кофе и духов. И можно было пройти в противоположном направлении, к Граничной, Жабьей, Рымарской, чтобы попасть в самую сердцевину еврейской диаспоры, очутиться среди лавчонок со скобяными товарами, шумной хасидской толпы, огромных грузчиков из торговых рядов в клеенчатых шапках и рабочих блузах, купеческого гвалта, конского ржания, запыленных витрин бедных шляпников с надписью «Modes» или «Dernier Cri», фруктовых лавок, крохотных кондитерских, парикмахерских, сапожных и галантерейных мастерских, уличных торговцев диагоналевыми брюками и баранками.

И еще можно было пойти в другую сторону света, к башням старых костелов, сырым домикам и монастырям, к пролетарским мукам и бунтарским мечтам простого народа. Именно там Королевский замок касался кафедрального собора, собор касался Рынка, а Рынок касался Вислы и Иордана.

То был весь мир Павла, и он проваливался под землю в течение нескольких лет, на его глазах, в его присутствии, бессильном и остолбенелом. Проваливался в буквальном смысле слова, рассыпался в щебень, погребая под руинами людей и польскую концепцию бытия.

Павел пережил войну. Мог ли он потом рассчитывать, что судьба улыбнется ему? И все же он познал любовь. Просто поразительно. Да, этого не скроешь — Павелек был баловнем фортуны.

III

Камера представляла собой узкую клетку. В ней стоял один стул. С трех сторон стены. Только на коридор выходила решетка, простиравшаяся от потолка до каменного пола. Под потолком горела сильная лампа без абажура.

Ирма Зайденман села на стул, как ей приказали. Охранник запер решетку на замок и ушел, тяжело ступая.

Она была здесь не одна. Доносилось дыхание других людей, запертых в клетках, которые располагались вдоль коридора. Но только дыхание.

Ирма Зайденман опустила голову, охватила ее ладонями, оперлась локтями о колени и, ссутулившись, сосредоточенно замерла в тишине. В ней жило некое любопытство, стремление во всех подробностях пережить каждое уходящее мгновение, тишину и сосредоточенность, собственное дыхание, удары сердца. Итак, с Ирмой Зайденман случилось то, чего она ожидала. Чуть ли не каждый день за последние два года она была готова именно к такому завершению. В городе рассказывали легенды о коридоре из узких клеток. Она представляла себе этот коридор. Он, правда, оказался несколько иным, поменьше, может, чуть более уютным, не таким ужасающим, как в рассказах, которые она выслушивала со сжавшимся сердцем. Теперь сама была в этом коридоре. Ей уже не надо было бояться, что она попадет сюда. Стена, решетка, лампочка, приглушенное дыхание, удивительно размеренное и тихое. Ее организм осваивался с коридором, приспосабливался к нему. Теперь это был весь мир Ирмы Зайденман. В нем нужно было жить.

Она вдруг подумала, что жизнь — это лишь то, что уже прошло. Нет иной жизни, кроме воспоминаний. Будущего не существует, и не только здесь, за решеткой, но повсюду, также и на улице, в лесу, на море, в объятиях любимого мужчины. Жизнь — это то, что свершилось, о чем мы помним, что случилось и прошло, чтобы остаться как воспоминание. Будущее не может быть жизнью, думала Ирма Зайденман, потому что в будущем нет меня, я не ощущаю там ни голода, ни жажды, ни холода, ни жары. То, что случится где-то и когда-то, существует пока вне меня, скрыто за стеной и решеткой, вне моего пространства и восприятия, пребывает еще в далеких звездах, в космическом предопределении. Моя жизнь здесь, поскольку здесь нахожусь я, мое тело, прежде всего — моя память. Только то, что уже случилось, и есть моя жизнь — и ничто, кроме этого! И потому думать о жизни, значит думать о сохраненном в памяти прошлом, а прошлое — это каждое мгновение, то запирание решетки — прошлое, вот я склонила голову, оперлась головой на руки, все это прошлое. Я это пережила, Боже мой! И не пережила ничего больше, кроме того, что запомнила. Ничто не существует вне памяти.

Ей вспомнился муж, доктор Игнаций Зайденман, высокий, худощавый мужчина, которого она очень любила, хотя у них не могло быть детей. В начале супружества они переживали из-за этого, но вскоре смирились, найдя счастье друг в друге. Доктор Игнаций Зайденман умер от рака в 1938 году. После его смерти Ирма Зайденман думала, что не сможет дольше жить, ее отчаяние казалось непереносимым. Но спустя какое-то время работа по упорядочению научного наследия мужа, его трудов в области рентгенологии, настолько увлекла ее, что боль утраты становилась все менее мучительной. Позднее, как-то вдруг и не без удивления, она заметила, что рентгенология захватила ее сильнее, чем мысли об ушедшем муже. Сначала она чувствовала себя обязанной только навести порядок в бессистемном научном наследии доктора, рассматривала это как нравственный долг перед его памятью. Однако через некоторое время обнаружила существенные пробелы в этих заметках, снимках, описаниях состояния больных, выводах — и ощутила как бы стыд из-за того, что муж, человек трудолюбивый и разумный, не уберегся от некоторой безалаберности и небрежности. Этого она не могла так оставить, не могла наследие Игнация Зайденмана подвергнуть риску язвительной критики. Ездила в Париж, к профессору Леброммелю, надеясь на его помощь. Ей не хватило времени, чтобы разобрать тысячи папок и конвертов, — разразилась война. В тот период Игнаций Зайденман занимал в ее жизни меньше места, чем его архив. Именно из-за архива она даже не помышляла о переезде в гетто. Светлая блондинка с голубыми глазами, прямым, точеным носом и губами изящных, хоть и слегка иронических очертаний, она была очень красивой женщиной, ей исполнилось тридцать шесть лет, и она обладала немалым капиталом в виде драгоценностей и золотых долларов. Архив доктора Зайденмана она поместила у друзей, живших в Юзефове в деревянной, просторной вилле, а сама, трижды сменив квартиру и документы, чтобы запутать следы прошлого, поселилась наконец в милой холостяцкой квартире на Мокотове, как вдова офицера Мария Магдалена Гостомская. Ей не нужно было заботиться о средствах к существованию, впрочем, потребности ее были скромны, она довольствовалась своим положением одинокой женщины, которая в этом безумном мире продолжает трудиться над систематизацией трудов покойного мужа. Довольно часто она ездила в Юзефов, делала заметки на полях рукописей мужа, поддерживала контакты с варшавскими врачами, людьми, заслуживающими доверия, даже в ту жестокую пору находившими время для бесед с красивой и умной женщиной, настолько увлеченной проблемами лучей Рентгена и загадками рентгенологии, что, казалось, не замечала того ада, в котором жили тогда все.

Ад она замечала. Но говорила, что даже в аду следует держаться избранного пути, пока это возможно. Упрекала себя порой, что с некоторым равнодушием воспринимает вести из-за другой стороны каменной ограды. Правда, среди умерших в гетто не было ее близких. Их у нее уже нигде не было, поскольку кладбище, где покоился доктор Игнаций Зайденман, сровняли с землей, каменные плиты разворовали либо употребили для мощения улиц. Тело доктора Зайденмана не существовало, но Ирма Зайденман была убеждена, что сам он где-то все же пребывает, может, поблизости от Господа Бога, а может, как духовная энергия в космосе либо как частица воздуха, которым она дышала, частица воды, которую пила. Кроме того, доктор Игнаций Зайденман оставался в ее жизни как воспоминание. Она часто видела его, беседовала с ним вечерами, он приходил к ней во сне, но не как любовник, не как муж, она не ощущала ни его объятий, ни поцелуев, а только присутствие его личности, сосредоточенной, молчаливой, может быть, даже слегка раздосадованной, ибо доктор Зайденман имел основания чувствовать себя несколько обиженным из-за ее критичности, из-за поправок, которые она вносила в его рукописи, считая это своим долгом. Иной раз во сне она спорила с мужем, но неизменно сознавала, что спорит сама с собой, поскольку мужа нет в живых и спорить с ним невозможно.

Таким образом все эти годы они были вместе, она — очень реально, с множеством разнообразных мелких и больших забот и еще с огромным страхом, который проистекал из сознания того, что она сама о себе знала, из ее еврейства, хорошо, правда, укрытого благодаря внешности, прекрасным документам и доброжелательности ее ближайшего окружения, у которого не возникало никаких подозрений, а если бы они даже и возникали, то эти люди все равно оставались под воздействием двух тысячелетий европейской цивилизации, так что они были вместе, с той лишь разницей, что доктор Зайденман оставался в стороне, к счастью невидимый и недостижимый для преследователей.

Ирма Зайденман каждый день говорила себе, что ей, вне всякого сомнения, удастся пережить войну, завершить и впоследствии опубликовать труды мужа, она рассматривала это не только как свидетельство любви и памяти, а также — не без стыда, но и не без доли тщеславия — как собственный научный успех, тем более значительный, что она, не имея медицинского образования, добилась всего благодаря уму, трудолюбию и настойчивости. В своих раздумьях и наблюдениях она чувствовала себя до такой степени уверенно, что в будущем намеревалась начать, пусть запоздало, изучение медицины, возможно, даже под руководством профессора Леброммеля, который был также наставником ее покойного мужа.

Итак, она убеждала себя, что войну переживет, и в то же время считала, что мысль эта абсолютно абсурдна, так как ее наверняка разоблачат и она разделит судьбу других евреев. Она ожидала этого дня с каким-то горьким любопытством и приняла твердое решение умереть спокойно, без сожалений, поскольку ей удалось многого достигнуть и с каждым днем она приближается к завершению работы над трудами своего мужа. Ей очень хотелось еще какое-то время продержаться, что-то еще дополнить, исправить, заменить, не впадая при этом в лихорадочное беспокойство, ибо знала, что если она и не успеет, то успеют другие, кто-нибудь наверняка успеет, есть на свете люди разумные и достойные, которые продолжат ее труд и доведут дело до конца. А если таких не окажется, то и труд доктора Зайденмана потеряет смысл.

Так что она лелеяла надежду, что уцелеет и в то же время была убеждена, что погибнет, это было весьма человечное, естественное душевное состояние и не вызывало ее удивления. Однако когда, выходя из ворот на улице Кручей, она лицом к лицу столкнулась с Бронеком Блютманом, о котором говорили, что он осведомитель, который занимается вылавливанием евреев, рассчитывая таким способом сберечь свою еврейскую голову наемного партнера для танцев из предвоенных дансингов, ее первой мыслью было устроить дело самым банальным образом.

Бронек Блютман сказал:

— Какая встреча, дорогая пани Зайденман. И все так же элегантны, ну и ну!

— Не стану перед вами притворяться, — ответила она спокойно. — Мы можем это уладить.

— А что именно мы можем уладить, моя прелесть? — спросил Бронек Блютман.

— Сколько вы хотите? Вы молодой, интересный мужчина, у таких обычно большие расходы.

— Пани Зайденман, дорогая, — ответил Бронек Блютман. — Меня не спасут ни свинки, ни твердые. Я имею заданную норму.

— Мне бы не хотелось казаться хуже, чем я есть, — сказала она, — но вашу норму вы можете выполнить где-нибудь в другом месте.

— Ничего у вас не выйдет, — сказал Блютман. — Я охочусь всерьез. И потому сейчас мы пойдем туда, куда следует…

— Вам это ничего не даст, пан Бронек. Я совсем не Зайденман. Моя фамилия Гостомская, мой муж был офицером артиллерии и погиб на войне.

— Все мы погибли на этой войне, — возразил Бронек Блютман. — Пойдемте, моя дорогая.

— Мне ничего не смогут доказать.

— Я докажу.

Ирма Зайденман пренебрежительно пожала плечами, хотя ее сердце охватил страшный холод и ноги подгибались.

— Разве они поверят какому-то еврейчику, если вдова офицера будет решительно отрицать…

— Не надо быть смешной, дорогая пани Зайденман. Пойдемте!

Он взял ее под руку. Мягко и ласково, поскольку некогда был хорошим танцором.

— Меня зовут Гостомская, — сказала она громко. Какой-то прохожий взглянул и наморщил брови. — Моя фамилия Гостомская, и я не еврейка, — повторила она еще громче. Двое мужчин остановились.

— Что вам нужно от этой дамы? — спросил один.

— Не ваше дело, — жестко ответил Бронек.

— Ты сам жид, — сказал мужчина.

— Мне лучше знать, кто я, — воскликнул Бронек и потянул Ирму Зайденман за руку.

Проезжал свободный рикша. Бронек остановил его. Сели в коляску. На тротуаре стояли двое посторонних мужчин, их лица выражали страх, брезгливость и насмешку. Бронек Блютман положил руку на шею Ирмы.

— Всегда испытывал к вам слабость, — сказал он весело, — но теперь уже поздно.

— Что вы себе позволяете? — воскликнула она. — Меня зовут Гостомская, Мария Магдалена Гостомская.

— Блудница, — пробормотал Бронек и рассмеялся. Но руку убрал. Ирма Зайденман обратилась к рикше. Назвала ему свой адрес. Попросила, чтобы сообщил доктору Адаму Корде, ее соседу, что она по ошибке задержана, как лицо еврейского происхождения.

— Просто безобразие! — сказала она с преувеличенным отвращением. Рикша ответил, что доктора Корду он известит.

Доктор Корда не имел представления, что Ирма еврейка. Он был ее соседом чуть больше года. Как филолога — специалиста по классическим языкам еврейская проблема интересовала его лишь постольку, поскольку она имела связь с Тацитом и разрушением Иерусалима легионерами Тита. Время от времени он приносил Ирме варенье из шиповника, вечерами они иногда болтали о скверных, тяжелых временах. Ирма назвала его фамилию и адрес только потому, что он был просто порядочным человеком, а для нее было важно, чтобы кто-нибудь из людей порядочных знал, что вскоре она будет убита.

Больше она не вспоминала о докторе Корде. Не вспоминала и о Бронеке Блютмане, после того как тот вышел из комнаты Штуклера. Через широкое окно смотрела на голубое небо.

Не признавалась. Упрямо повторяла: «Не знаю этого человека. Я не еврейка. Меня зовут Мария Магдалена Гостомская. Я вдова офицера. Ведь у вас мои документы».

У него была её кеннкарта. Еще было старое, истертое удостоверение Общества семей военных из города Гродно, выданное в 1937 году. Была фотография крупного мужчины за сорок со знаками различия капитана. Фотография была сделана также в Гродно. У Ирмы Зайденман были хорошие документы. Штуклер открывал и закрывал серебряный портсигар с золотыми инициалами И.З. Портсигар подарил ей муж, доктор Игнаций Зайденман, незадолго перед своей смертью и был то последний его подарок, с которым она никогда не хотела расставаться. Бронек Блютман с улыбкой указал на портсигар и сказал Штуклеру:

— Вы только взгляните, господин штурмфюрер, лучшего доказательства, наверное, не найти. И.З., Ирма Зайденман, или, если вам угодно, Игнаций Зайденман. Его я тоже знал.

— Где он сейчас? — спросил Штуклер.

— Его уже нет в живых. Умер перед войной, — ответил Бронек.

— Это не мой портсигар, — сказала она. — Я нашла его несколько недель тому назад. Вы же видите, он серебряный. А монограмма из золота. Сегодня такие вещи не выбрасывают.

Она повторяла это много раз, также и тогда, когда Бронека Блютмана уже не было в комнате. Штуклер лениво открывал и закрывал портсигар. Спустя сорок пять минут он приказал увести Ирму.

Она сидела в клетке, и то, что с ней случилось за эти утренние часы, было теперь самой подлинной ее жизнью.

Портсигар, подумала она. Всегда и все решает мелочь. Портсигар, без которого можно великолепно жить и совсем не заметить его отсутствия. Значит, человек — это всего лишь предмет среди предметов. Портсигар. Ирма была уверена, что, если бы не эта проклятая металлическая коробочка, ее освободили бы. Внешность и документы свидетельствовали в ее пользу. Штуклер, правда, в какой-то момент встал и начал внимательно разглядывать ее уши, но тут же вернулся за письменный стол. Она слышала об этом идиотизме, связанном с ушами еврейских женщин. Если речь шла о мужчинах, им приказывали расстегивать брюки. У женщин чего-то искали в ушной раковине. Они сами не знали, чего ищут. Но были скрупулезны и боялись ошибиться. Кто-то в Берлине придумал, что ушные раковины еврейских женщин несут на себе таинственные расовые признаки. Но признаков этих не было. И вот они ковыряли пальцами в ушах, разглядывали их — и по-прежнему ни в чем не были уверены. Штуклер вернулся к столу разочарованным. Но у него был портсигар. Если бы не портсигар, он бы отпустил Ирму Зайденман. В этом она была почти уверена.

Умереть из-за такой мелочи, подумала она, это конечно же несправедливо. Она не испытывала чувства, что умрет как еврейка, поскольку еврейкой себя не ощущала и ни в коем случае не считала еврейство чем-то порочным, просто была убеждена, что умрет из-за портсигара. И мысль эта показалась ей смешной, глупой, скверной и ненавистной.

IV

В глубине двора на Брестской улице находилась уборная, снабженная эмалированной табличкой с надписью «Ключ у дворника». Информация была неверной. Уже в конце двадцатых годов замок на уборной проржавел и снаружи дверь запиралась на крючок. В течение дня здесь было оживленно, уборной пользовались торговки с ближайшего базара, а также один еще довоенный онанист в пенсне и котелке. Однако вечерами, когда базар закрывался, сюда никто не заглядывал, так как у жителей дома на каждом этаже было по два клозета, а для обитателей подвалов хозяин дома, в приступе великодушного безрассудства, построил перед войной туалет с фаянсовым унитазом тут же возле подворотни, ведущей с улицы во двор.

Генричек Фихтельбаум сидел в уборной и думал о Господе Боге. Он пришел на Брестскую в часы заката, привлеченный запахом овощей, остатки которых валялись на мостовой. Не успев, однако, ничего подобрать, он почувствовал на себе взгляд мужчины в клеенчатой кепке. Перепугавшись, нырнул в ближайшую подворотню, осмотрелся во дворе, который был вымощен булыжником, истертым тысячами человеческих ног и конских копыт, — и, лихорадочно ища укрытия, оказался в уборной. Изнутри дверь запиралась на задвижку. В уборной трудно было сесть, поскольку историю свою она вела со времен Российской империи и облегчались в ней еще городовые императора Александра III, о котором Генричек Фихтельбаум слышал, что тот был гигантского роста и огромной физической силы, с исключительной жестокостью русифицировал поляков и пользовался уважением во всей Европе. Уборная была оборудована, исходя из предпосылки, что естественные надобности будут в ней отправляться в положении стоя или на корточках, ибо во времена империи новейшим достижениям гигиены придавалось преувеличенное значение. Но теперь времена изменились, и Генричек Фихтельбаум присел на металлическую ступеньку, оперся плечом о стену, вдохнул вонь экскрементов и шепотом произнес:

— Господи Боже, если мне предстоит умереть, сделай так, чтобы я перед этим поел и отогрелся, потому что не могу больше выдержать…

Он не ел уже три дня, ощущал пустоту в желудке и головокружение. Промерз до костей. Рассветы и вечера были очень холодными.

— Господи Боже, смилуйся надо мной! За что ты меня невзлюбил?

Отношение Генричка к Богу было требовательным, как у каждого, кто не слишком верит и обращается к Богу лишь в чрезвычайных ситуациях, как к последней инстанции, пусть не слишком надежной. Генричек воспитывался в доме, где к религии относились безразлично, он рос на рубеже двух миров, на ничейной земле, поскольку его отец, адвокат Ежи Фихтельбаум, хоть и вел свою родословную от набожных, ортодоксальных евреев, получив юридическое образование, оставил прежнюю среду и расстался с верой Моисеевой. Семья была галицийская, бедная, провинциальная, правда, отец адвоката принадлежал к людям для того времени образованным и вращался среди раввинов. Адвокат был человеком современным, в Бога не верил, немного играл в коммунизм, как это делали тогда многие еврейские интеллигенты, усматривавшие в коммунизме средство исцеления от любых расовых предрассудков, наивно забывая, что свое развитие коммунизм получил в России.

Так что Генричек Фихтельбаум был воспитан в атмосфере весьма светской и вольнодумной, может быть, даже до смешного вольнодумной, ибо адвокат Ежи Фихтельбаум желал быть европейцем и вольнодумцем в большей степени, чем величайшие европейцы и вольнодумцы в Париже, что легко можно понять, ибо происходил он из глухого галицийского уголка. И потому с религией Генричек Фихтельбаум сталкивался только в школе, где большинство одноклассников были католики, а его ближайшего друга по школе, Павелека Крыньского, считали мальчиком великого религиозного рвения, что, впрочем, было известным преувеличением, так как у Павелека тоже возникали порой свои сложности с Господом Богом. Итак, Генричек Фихтельбаум вырос юношей безбожным, и его интересы были направлены к точным наукам, главным образом математике, физике и химии, а следовательно, к тайнам материального мира. Даже великое потрясение, каким для него стало переселение из прекрасной квартиры на Крулевской улице в жалкое пристанище в гетто, не склонило Генричка к серьезным метафизическим раздумьям.

В гетто он поначалу не испытывал лишений, но потом стало не хватать буквально всего, а спустя год семья адвоката поняла, что обречена на уничтожение. Вскоре после этого умерла мать. Генричек остался с отцом и сестрой Йоасей, малышкой, которую он очень любил. Но он был молод, все еще силен и не терял надежды. Принял решение перейти на арийскую сторону, чтобы продержаться там. Попрощавшись с отцом и сестренкой, он бежал из гетто.

В тот день он впервые в жизни всерьез подумал о Боге. Лежал в темноте, на сыром тротуаре и был совершенно один. Человек не может оставаться один в минуту испытаний. Он нуждается в других людях, а если их поблизости нет, обнаруживает внезапно присутствие Бога. Обычно это присутствие мимолетно, едва уловимо, как если бы Бог прошел рядом быстрым шагом и исчез за углом ближайшего дома. Перед тем как преодолеть препятствие, Генричек Фихтельбаум прошептал: «Боже, помоги мне!» Потом перелез через ограду, и ничего страшного с ним не случилось. И он забыл о Боге.

Несколько месяцев он продержался благодаря небольшой сумме денег и заботливой опеке Павелека. Но однажды совершил ошибку, поскольку стал самоуверен, а было ему всего восемнадцать лет, и успехи кружили голову. В тот день он направился в кондитерскую на Маршалковской, забыв о своей внешности. Позднее Генричек Фихтельбаум пытался оправдаться перед собой тем, что никогда прежде не изучал своего лица с точки зрения расовых признаков, более того — никто за всю жизнь не говорил ему о еврейских чертах его лица как о чем-то достойном внимания. И если перед войной в школе он чем-то и выделялся, то лишь пристрастием к точным наукам, а не формой носа и губ. В кондитерской он поначалу возбудил деликатное любопытство, потом переполох и, наконец, бурную реакцию какого-то мужчины, который выкрикнул: «Еврей ест пирожное!» — как будто еврей, евший пирожное в кондитерской на Маршалковской, был чем-то вроде динозавра, русской великой княжны без бриллиантовых серег или еврея, евшего пирожное в кондитерской на Маршалковской в 1942 году. Несколько человек поспешно вышли из кондитерской, официант воскликнул: «О Господи! Теперь нас всех перебьют!» — и только какой-то пожилой господин сохранил спокойствие, произнося краткую, содержательную речь, обращенную к потолку:

— Прежде всего, евреев все равно перебьют, а потом нас, так что для паники нет никакого повода, пусть этот молодой человек съест пирожное, я готов за него заплатить, прошу вас не впадать в ажиотаж или прострацию, сохранять достоинство, идет война, все мы обречены, если только Адольф Гитлер не испустит дух неожиданным образом, чего я, кстати, от всего сердца ему желаю, так что успокойтесь, ничего не случилось, здесь Польша, надеюсь, что пока еще здесь Польша, и прошу не лишать меня этой надежды. Это все, что я могу сказать в связи с происходящим.

Но другой мужчина, дрожащий и бледный, закричал:

— Мало того что их убивают, так они еще таскаются по городу и подвергают опасности других, ни в чем не повинных людей! Я этого еврея не видел, я его не видел…

Пожилой господин пожал плечами и едко заметил:

— Но вы же его видите, дорогой мой!

Однако видеть его уже не могли, так как Генричек Фихтельбаум выскочил из кондитерской и пустился бежать, охваченный ужасом как никогда прежде, сильнее даже, чем в тот вечер, когда перелезал через ограду гетто, поскольку был в одиночестве и лишь Бог поспешно проходил поблизости, теперь же он оказался в толпе людей, чувствовал на себе взгляды прохожих — сочувственные, изумленные, трусливые, неприязненные, а может, даже враждебные, в которых читалась твердая решимость. И потому он бежал, не переводя дыхания, все дальше и дальше. Остановился лишь на Пулавской, спустился по склону вниз, к далекой Висле, а потом, совершенно неожиданно и без всякого смысла, решил бежать из города. И бежал.

Зиму он провел в деревне у одного крестьянина, порядочного человека, который устроил для него в лесу тайник, кормил, поил и проклинал его еврейство, причиняющее людям столько осложнений, забот и неприятностей. Но спустя некоторое время немцы прочесывали окрестности в поисках партизан, а может, самогона, а может, как раз евреев — и Генричку пришлось уходить. Мужик дал ему на дорогу хлеба, сала, синюю поношенную лыжную шапку и пятьдесят злотых. Тот мужик пережил войну и после смерти наверняка попал в рай, хотя люди в той местности — из малодушия — пророчили ему ад, так как мужик записался в партию.

В конце зимы Генричек Фихтельбаум возвратился в Варшаву. Ночевал по чердакам и подъездам, в подворотнях и на свалках. Питался тем, что выпрашивал у добрых людей. Он уже знал, что никаких шансов у него нет и что суждено ему вскоре умереть. Сознание этого вновь приблизило его к Богу, ибо если Генричка ожидала смерть, то оставался ему выбор лишь между Богом и исчезновением в небытие.

Но, испытывая склонность к точным наукам, он искал Бога только на этом пути. Сидя в уборной, он предъявлял Богу определенные требования, считая себя как бы равным своему Создателю, но в то же время стремился найти точные доказательства Его существования.

В природе ничто не исчезает, думал он, в природе все существует вечно. Однако отдельные элементы природы никоим образом не вечны, в чем убеждают меня мои наблюдения, а также собственная судьба. Вот я вдыхаю вонь экскрементов, представляющих собой результат обмена веществ, они являются частицей жизни и живут сами, так как состоят из бесчисленного количества клеток, которые миллионами умирают и миллионами нарождаются, чтобы жизнь не прекращалась. Природа продолжает существовать, но ведь жизнь имеет конец, каждая отдельная жизнь имеет свой конец, однако сам жизненный процесс, его течение, вечен и нескончаем. Что за этим кроется? Если бы я принял, что вечна и неистребима материя, которая хоть и преобразуется, но существует всегда, то с тем же успехом можно принять, что таится в ней некая сила, некая неразрушимая энергия, то есть нечто такое, что в материи неуловимо и не поддается расчетам, но что, однако, задает ей ритм и обеспечивает постоянство существования. Это нечто, несомненно, наличествует, и какие-то люди назвали это нечто Богом! Тогда, будучи созданием материальным, я представляю собой частичку этого нечто, а следовательно, частичку Бога. Ну хорошо! А лист, он тоже его частичка? По-видимому, да, но только не знает об этом. Я — материя более высокоорганизованная и потому знаю, что более совершенен, вот и все различие. Если Бог захотел бы еще сделать так, чтобы мне не было так холодно, я сумел бы пойти в своих рассуждениях дальше и заняться проблемой моего сознания, а также нравственных норм.

Тут кто-то прошел по двору, и в мыслях Генричка возникла сумятица. Человек не только приближался, он явно имел намерение воспользоваться уборной, так как шаги внезапно прекратились и чья-то рука дернула дверь, запертую изнутри на задвижку.

— Черт возьми! — произнес хриплый голос. — Есть там кто-нибудь?

Генричек Фихтельбаум не медлил ни секунды, зная, что никакой дух не смог бы запереть уборную изнутри, он тихо ответил:

— Сейчас выйду! Еще минутку.

— Я подожду, — ответил голос из-за двери.

Некоторое время стояла тишина. Но Бог милосерден к ищущим Его, даже если ищут они в столь своеобразных обстоятельствах, среди грязи и унижений мира.

Голос за дверью прозвучал снова:

— Ну так как там, а то у меня в животе крутит!

— Сейчас, — ответил Генричек.

Но мужчина за дверью не вытерпел. Генричек услышал какой-то шелест, потом звуки испражнения, под конец кашель, отдаляющиеся шаги и слова мужчины:

— Порядок, можешь не спешить!

Вдалеке захлопнулась дверь, наступила тишина.

«Как же я мог не верить в тебя, Боже милосердный!»— прошептал Генричек Фихтельбаум и почти сразу заснул, изможденный страхом, голодом и всей мировой скорбью, которая обрушилась на него в уборной.

Он проснулся от солнечного луча, проникшего в темное помещение через щель. Было холодно. На Брестской улице поднимался рассвет. Генричек тоже поднялся, осторожно отпер дверь и вышел во двор. Ни души. Мостовая блестела от влаги. Бледное небо было скорее серым, чем голубым. Легкий ветерок коснулся волос Генричка, принеся с собой запах весны. Жив еще, подумал Генричек. Он глубоко вздохнул и ощутил колющие иголки холода в горле. Вздрогнул. Но ночной сон подкрепил его настолько, что он не чувствовал голода так, как накануне вечером. Это должно было наступить позднее.

Он осмотрелся. Двор, окруженный со всех сторон зданиями, образовывал неправильный прямоугольник, втиснутый между флигелями. От улицы его отделял ветхий, сырой и грязный дом. Запыленные окна дома, кое-где украшенные занавесками, горшками с пеларгонией или жалкими кактусами, которые здешними жителями почитались украшением особенно красивым из-за их экзотического происхождения, смотрели прямо на окна такого же ветхого и грязного флигеля, тоже украшенного занавесками, пеларгонией и кактусами. С третьей стороны двор закрывала глухая стена. К ней прилегали сараи, уже полуразрушенные, где размещались конюшни, а в более поздние годы в них предстояло преуспевать нелегальным мастерским ремесленников, производителей каких-то гребешков, гвоздей, шурупов или оконных рам, мастерским с виду бедным, населенным пройдохами с золотыми руками и лисьими физиономиями, которые в этом разрушенном городе стремились удержаться на плаву, что им и удавалось какое-то время, пока железная рука системы, выметающая остатки человеческой предприимчивости из Польши, из Варшавы, с улицы Брестской, не задушила их в страшном объятии. Напротив глухой стены и разрушенных сараев торчал забор, должно быть определявший некогда границу земельного участка, обозначенную деревьями, от которых сохранились только невыкорчеванные пни и едва живые, полузасохшие кусты акации, выпускавшие, вопреки всему, новые побеги.

Я заперт, подумал Генричек. Я узник. Но в сущности, он знал, что и за пределами этого двора останется навсегда взаперти, узником. Это тесно застроенное пространство не показалось ему более угрожающим, чем лес, где он укрывался зимой, ни тем более улицы гетто, отрезанные каменной оградой от остального мира. Генричек Фихтельбаум снова глубоко вдохнул холодный рассветный воздух, запах влажной соломы, отбросов и конской мочи. Ему не было плохо на этом дворе, потому что он не видел людей, их лиц и взглядов, а только ощущал их близкое присутствие. Людей он боялся, ибо любой прохожий был для него угрозой, и вместе с тем их существование где-то неподалеку вселяло в него неопределенную надежду.

Он знал, что его жизнь долго не продлится, потому что был разумным и толковым юношей и не поддавался иллюзиям. Знал, что погибнуть ему придется от руки человека, что он будет убит. И тем не менее лицо другого человека, голос, взгляд не казались ему страшными. Умирать труднее всего в одиночестве, во тьме и тишине. Смерть среди других, в гаме людских возгласов, в гуще взглядов и жестов, представляется менее жестокой. Генричек Фихтельбаум подумал, что смерть солдата во время штыковой атаки, наверное, не так ужасающа, как смерть приговоренного, пусть даже приговоренного к смерти в своей постели.

Почему я должен умереть, вдруг подумал он, если мне нет еще девятнадцати лет? Разве это справедливо? Разве я виноват, что родился евреем, мои предки были евреями, что на свет меня произвели еврейские чресла? По какому праву меня сначала сделали евреем, чтобы потом обречь на смерть за мое еврейство?

Генричек Фихтельбаум не был особенно оригинален, когда стоял, опершись о шершавую стену, в тени уборной, из которой вышел во двор. Он не был особенно оригинален, задавая себе эти вопросы, поиски ответа на которые были бесплодны. В конце концов могло случиться, что в тот же момент, тогда, весной 1943 года, половина человечества задавала себе те же вопросы вместе с Генричком Фихтельбаумом и также не находила никакого ответа. Позднее, когда кости Генричка побелели в огне пылающего гетто, когда потом почернели под дождем среди пеплов Варшавы, когда, наконец, оказались в фундаментах новых домов, воздвигнутых на военных пепелищах, позднее разные люди тоже задавались вопросом: как же, собственно, происходит в этом мире, что вот история человечества призвала к жизни этот избранный народ, что Бог с тем народом говорил и передал ему Свой Закон, чтобы чуть ли не сразу же, с первой минуты после заключения союза, обречь Свой возлюбленный народ на тяжелейшие испытания и суровые удары судьбы? Ужель были они избраны, чтобы по-особому страдать и тем самым по-особому подтверждать свое избранничество?

Многие люди раздумывали над этой дилеммой, в сущности, бесплодно, ибо вскоре оказалось, что замыслы Бога совершенно не были известны и тем более не казались убедительными. Позднее мир все же принялся за других, а евреев оставил в покое, будто исчерпалась уже мера их страданий, но не исчерпалась мера страданий других народов. Оказалось даже, что та странная связь, которая на глазах у Генричка Фихтельбаума и значительной части человечества соединяла евреев с немцами и, следовательно, Гейне с Гёте, Мендельсона с Шубертом, Маркса с Бисмарком, Эйнштейна с Гейзенбергом, что подобная связь не оказалась единственной в своем роде и непревзойденной по своему двусмысленному безрассудству, ибо во Вьетнаме люди гибли, как насекомые, под воздействием газа, перекрывающего совершенством «Циклон Б», в Индонезии реки стали в буквальном смысле слова красными от человеческой крови, а в Биафре люди настолько высыхали от голода, что трупы, валявшиеся по тротуарам на Налевках, походили бы рядом с ними на тела обжор, а в Камбодже воздвигались пирамиды из людских черепов, превосходящие высотой крематории и газовые камеры.

Люди, которые спустя годы пришли, чтобы поселиться на костях Генричка Фихтельбаума, не слишком часто думали о нем, а если даже и думали, то с некоторой долей гордости и тщеславия, что вот, мол, они и есть величайшие мученики под солнцем. Заблуждались они вдвойне. Во-первых, по той причине, что мученичество не есть дворянство, которое можно унаследовать как герб или поместье. Те, кто жили на костях Генричка Фихтельбаума, вовсе не были мучениками, они самое большее стригли купоны с чужого мученичества, что всегда глупо и бесчестно. А во-вторых, они не замечали, что мир ушел вперед, оставляя далеко позади историю войны с Адольфом Гитлером.

Генричек Фихтельбаум не знал всего этого, но, если даже Бог и наградил бы его провидческим даром, это не стало бы утешением, поскольку тогда, весной 1943 года, ему самому, Генричку, предстояло умереть — и он знал, что обречен. Стремился найти ответ на вопрос, почему мир столь несправедлив и подл, но его ищущая мысль осталась бесплодной, так же как и мысли миллионов других людей, которым позднее, после смерти Генричка, довелось оказаться на той же тропке и устремляться туда, куда и он устремлялся.

Он же устремился как раз к подворотне, поскольку делалось светло, небо стало голубым, открывались окна во флигелях, в конюшне ржали извозчичьи лошади, а во двор выбежала женщина, молодая, красивая, темноволосая, с непокрытой головой, в юбке и розовой комбинации, с голыми плечами, в поношенных туфлях на босу ногу, с ведром в руке, дрожащая от утреннего холода, выбежала, стало быть, женщина к колодцу по воду, молодая шлюшка с улицы Брестской, ядреная, гладкая, полунагая, именно в тот момент вышла она во двор, ее туфли стучали каблучками по камням, ведро зазвенело, когда она поставила его на основание колодца, заскрипел тяжелый рычаг, женщина качала его вниз и вверх, вниз и вверх, вода серебристо хлынула в ведро, обнажилась большая и светлая грудь женщины, так как бретелька комбинации немного сползла вниз, снова хлынула вода, женщина подняла голову, на ее лице была веселая, плутовская улыбка, этакая улыбка кокотки, исполненная уверенности в себе, обольщающая, шлюховатая и прекрасная, в ведро снова плеснулась вода, разбрызгалась вокруг по камням, женщина немного приподняла стройную ногу, не желая, должно быть, замочить туфлю, и как раз тогда ее глаза, большие, умытые спокойным сном на кушетке, где под образком она принимала клиентов, где днем раздавались вздохи и постанывание разных мужчин, мявших лоно, живот и грудь этой женщины, а по ночам слышалось лишь ее спокойное, размеренное и безгрешное дыхание, так вот, в ту самую минуту, когда она приподняла ногу, чтобы не замочить туфлю, ее глаза встретились с глазами Генричка Фихтельбаума.

И совершенно безрассудно, без всякого на то повода, влекомый, может быть, только тягой к другому человеку, или, скорее, тягой к женщине, которой он еще никогда в своей жизни не обладал, хотя уже давно очень желал этого, много раз видел сны об этом, даже в заснеженных лесах, где прятался, как дикий зверь, даже на свалках, где жил среди своих братьев-червей, братьев-микробов и братьев-отбросов, итак, влекомый тягой к женщине, которая должна была отдалить его от смерти или заслонить перед смертью, Генричек Фихтельбаум, вопреки рассудку и опыту всех последних месяцев, остановился. Он не только остановился, но вернулся назад. Не только вернулся назад, но приблизился к женщине, взялся за ручку ведра и поднял его. Женщина посмотрела в глаза Генричка, потом опустила взгляд на его руку и опять посмотрела в глаза. Медленно кивнула, повернулась и пошла в сторону флигеля, а он пошел за ней, неся ведро свежей воды.

Они вошли на темную лестницу, поднялись по нескольким скрипящим деревянным ступеням. Она открыла дверь. Как только они оказались внутри, заперла дверь на засов. Был то маленький, загроможденный вещами коридорчик. Под потолком светилась голая лампочка. У стены стоял стол, покрытый голубой клеенкой, рядом деревянный стул. Дальше табурет, на табурете таз.

— Сюда, — сказала она и указала место возле табурета, куда он поставил ведро свежей воды. Рядом стояло другое ведро, наполненное мусором. Низкая дверь с оконцем, прикрытым ситцевой занавеской, вела в маленькую комнату. Там находились кушетка, образок, шкаф и окно, смотрящее на темную, потрескавшуюся стену. Неба не было видно. Также и колодец не был виден из этого окна. Только стена и камни мостовой.

Женщина движением головы указала Генричку на стул. Он сел. Она вернулась в коридор. Послышался треск спички, шум горящего газа. Потом стук кастрюли, дыхание женщины, плеск воды, наполняющей посуду. Он почувствовал запах хлеба. Закрыл глаза. Люблю этот мир, подумал он, и глаза его наполнились слезами.

Ничего не происходило. Лишь какая-то тень перемещалась по стене напротив окна, вместе с солнцем, которое шествовало над домами. Ничего не происходило, кроме того, что Генричек Фихтельбаум ел хлеб с ломтиками сала и пил из кружки ячменный кофе с сахарином. Кофе обжигал губы, но он пил не переставая, а когда кружка опустела, женщина молча наполнила ее вновь. Так шло время — тень передвигалась по стене напротив окна, Генричек Фихтельбаум ел, женщина молчала, смотрела на него, молча наблюдала, как Генричек ест, наблюдала, не произнося ни слова, будто не знала никаких слов, никакого языка, почти неподвижная, она сидела на кушетке, по-прежнему полунагая, красивая, в комбинации, бретелька которой спадала, в туфлях, которые она не хотела промочить у колодца. А когда он поел, женщина встала с кушетки и движением головы велела ему лечь. Он послушался. Укрыла его шерстяной клетчатой шалью, а пальто повесила на крючок в глубине шкафа. Теперь она сидела на стуле у окна, за которым передвигалась тень. Генричек заснул. Женщина смотрела на лицо спящего юноши и думала о своей деревушке над рекой Ливец, о песчаных отмелях, где она видела тела расстрелянных евреев, старых и молодых, мужчин, женщин и детей. Подняла глаза к образку и начала шепотом молиться о спасении этого молодого еврея, а потом о своем будущем — будущем женщины замужней и благополучной, матери красивых детей, которая пользуется всеобщим уважением и не страшится грядущих времен.

Генричек Фихтельбаум спал почти до вечера, а когда открыл глаза, увидел темнеющее окно, за ним темнеющую стену, в глубине комнаты приоткрытый шкаф и еще профиль женщины, которая сидя дремала. Подумал тогда, что вот, случилось то, чему суждено было случиться, а именно — что он умер и находится на небе. Но знал, что жив, потому что снова почувствовал голод, а еще желание, что после смерти было бы, пожалуй, невозможно.

Женщина проснулась. Их взгляды встретились. Она произнесла:

— Ты когда сбежал из гетто?

Голос ее был хриплым.

— Давно, — ответил он. — Еще осенью.

— Так, так, — сказала она. — Наверное, опять хочешь есть, да?

Он промолчал.

Женщина встала со стула и пошла зажечь газ. Снова донесся стук посуды.

Он приподнялся на кушетке, вытянул ноги, расправил плечи, как делал когда-то, будучи здоровым, хорошо питавшимся и счастливым мальчиком, просыпаясь в своей комнате на Крулевской улице. Ощутил в себе бодрость и силу. Подошел к порогу. Весело гудело пламя газа. Женщина в юбке и комбинации, с обнаженными плечами, с темными волосами, ниспадающими на шею, с руками тонкими и сильными, лодыжками тонкими и сильными, стояла, наклонившись над тазом, и водой из чайника ополаскивала кружку.

Здесь был центр земли, здесь проходила ось мироздания. Не только потому, что здесь остановилась бешено мчащаяся колесница судьбы, на которой Генричек Фихтельбаум устремлялся к гибели, не только потому, что здесь был Генричек со своей пробудившейся надеждой. Здесь был центр земли, ось мироздания, ибо сам Бог поместил здесь ядро всего сущего, столетия назад направил сюда указующий перст и очертил им круг всяческого смысла человеческих жизней. Здесь, где гудело синее пламя газа, некогда струилась вода из родника, у которого наемник-татарин поил своих коней, по этим местам пролегал тракт и шел по нему боярин с веревкой на шее в неволю к ляхам, а по обеим сторонам тракта еврей и немец разбивали свои купеческие станы. Здесь и нигде более на всей земле субботние свечи отражались тусклым, желтоватым пламенем в ножнах русской сабли, а польские руки преломляли облатку под сенью прусской рождественской елки. Здесь и нигде более в мире немецкий поэт давал красивые названия польским улицам, московский князь вдохновлял на бой польских солдат, чтобы метче стреляли в гвардейцев императора, а сжигаемые чахоточной лихорадкой евреи, воодушевленные духом свободы русские офицеры и скованные цепями польские ссыльные совместно строили заговоры против тирании. Здесь был тот центр земли, ось мироздания, где глупость переплеталась с благородством, жалкое предательство с чистейшим самопожертвованием. В этом единственном месте дикая, смуглая и хитрая рожа Азии с незапамятных времен в упор смотрела на жирную, чванливую и глупую морду Европы, именно здесь, а не где-нибудь задумчивые и чуткие глаза Азии поглядывали в мудрые глаза Европы. Здесь был центр земли, ось мироздания, где Запад принимал в объятия Восток, а Север протягивал руку Югу. Во вьюках на спинах шальных степных скакунов странствовали тем трактом книги Эразма Роттердамского. Еврейские повозки, ломая дышла на ухабах, рассыпали тут зерна вольтерьянства. В прусских фургонах ехал в Санкт-Петербург Гегель, чтобы потом возвратиться на русской тройке с Чернышевским, укрытым бараньим тулупом. Здесь был Восток и Запад, Север и Юг. На этой улице татарин бил поклоны, обратясь лицом к Мекке, еврей читал Тору, немец — Лютера, поляк зажигал свечу у подножия алтарей в Ченстохове и Острой Браме. Здесь был центр земли, ось мироздания, нагромождение братства и ненависти, близости и разобщенности, ибо здесь вершились общие судьбы самых чуждых друг другу народов, в этих надвислянских жерновах Бог творил польскую муку для польских голодных, польскую муку, манну небесную, Моисееву и Христову, Ветхого и Нового Заветов, для всех — мучеников и проходимцев, святых и подонков этой земли.

Генричек Фихтельбаум ел хлеб с ломтиком сала, пил из кружки кофе, Азию и Европу, свое прошлое, судьбу и предназначение. Гудело пламя газа, женщина наблюдала, как Генричек с жадностью ест, ее лицо было спокойным и улыбающимся, может, с долей иронии, поскольку женщину пугали ее собственная доброта и честность, в том мире, где она жила, не следовало быть добрым и честным, обычно это кончалось поражением, оттого и улыбалась иронически, однако Генричек Фихтельбаум видел на ее лице только спокойствие, а легкий оттенок иронии принял за вызов, поощрение, искушение, и потому, закончив есть и пить, он приблизился к женщине, обнял ее, а левую ладонь положил ей на грудь.

— Ты чего? — произнесла она неуверенно. — Ты чего это еще?

Но сопротивления не оказывала, потому что он был молодой и красивый, сильный и смуглый, как она, и потому еще, что у нее никогда еще не было еврея, а она хотела иметь все, что принадлежало к ее миру.

Она погасила пламя газа, а потом и лампочку в коридоре. За окном были уже сумерки. Легли на кушетку под образком. Женщина помогла Генричку, который никогда еще не любил, а она много раз. Потом сказала:

— Ну, парень, ты чего!

А он произнес в темноте, с глубокой убежденностью:

— Теперь я могу умереть.

— Не умрешь, — сказала она. — Как-нибудь все устроится.

— Нет, — ответил Генричек Фихтельбаум. — Ничего тут не поделаешь. Только не хочу один. Понимаешь?

Она кивнула головой. Это она хорошо понимала.

— Почему я должен умирать в одиночку и притом совершенно покорно? — спросил он, глядя в темное окно на невидимую уже стену. — Я хочу в тот момент кричать от ненависти и презрения, чтобы услышал весь мир. Понимаешь?

Снова кивнула головой. И это она понимала. Но была женщиной и потому в большей мере обладала здравым смыслом и прозорливостью. Успела неплохо узнать людей. Не верила, что весь мир услышит крик гибнущего Генричка. Гибнущих слышат только те, кто погибает вместе с ними. Не верила в силу и отголосок того крика. Спустя много лет, когда она уже овдовела и была кассиршей в мясном магазине, большая, полная, темноволосая женщина с неприязненным лицом и зычным голосом, мать спившегося снабженца, бледного комбинатора, уродившегося в отца, мать мелкого пьяницы эпохи цветных телевизоров, мебели, добытой с помощью взятки и мошенничества, разбитых, грязных автомобилей, свиной грудинки по карточкам, лицемерия, громких фраз, милицейских дубинок, ракет СС-20 и «Першингов», спустя много лет брела она в туфлях на низком каблуке, в шерстяном пальто, с кожаной сумкой на плече, усталая и злая, большая, полная, но вполне еще крепкая, чтобы привлекать взгляды мужчин, постоянно жаждущих женщины в этом мире разрытых улиц, новых, запущенных домов, стройных молокососов в джинсах, с бунтарским пламенем во взоре, брела она сквозь этот странный, отвратительный, но прекрасный в своей неповторимости мир, чтобы подойти к еврейскому памятнику на пустой площади, по которой гуляли ветры, и посмотреть на высеченные в камне лица евреев сверхъестественных размеров, пригвожденных к стене, со ступнями, будто погруженными в землю этого города. Евреев каменных и молчащих, голоса которых никто уже не слышал. На лице юноши она старалась распознать черты Генричка Фихтельбаума, хотя совсем их не помнила, ведь при свете лампочки видела его совсем недолго, а потом, на кушетке, их обоих окутывал мрак, потому и не могла она запомнить черты лица еврея, которого любила всем телом и душой в тот один военный вечер, и, в сущности, совсем не хотела его помнить, поскольку в ее жизни никакой роли он не сыграл, просто появился у колодца, чтобы вскоре исчезнуть за углом улицы Зомбковской, так что она не могла и не хотела его помнить, так же как чуть ли не все люди в этом городе, занятые своими делами, повседневной жизнью, и не сознающие того, что остались калеками, ибо без евреев они уже не те поляки, какими были некогда, и такими должны оставаться уже навсегда.

— Спи, — сказала она Генричку Фихтельбауму. — Может, завтра что-нибудь изменится.

Но он не желал спать. Он вдруг принял решение, которое, не без причины, связывал с телом той женщины. Он вдруг стал уже не мальчиком, но мужчиной, и по-другому увидел свою судьбу. В нем были мужество и решимость. Эта женщина обрекала его на смерть, которая станет осознанным выбором. Генричек Фихтельбаум вернется в гетто, он больше не будет убегать, прятаться по норам, уборным и свалкам, вернется в гетто и примет то, что ему суждено, с поднятой головой. Я не ребенок, думал он, не мальчик. Не стану больше убегать. Теперь я выйду навстречу тому, что предначертано в книгах. Он положил ладонь на обнаженную грудь женщины и ощутил удары ее сердца. Черпал из них еще большую силу, утверждался в своем решении.

— У тебя рука холодная, — сказала женщина. — Мне щекотно.

Она рассмеялась. Генричек тоже рассмеялся и убрал руку. Теперь он был сильным и спокойным.

За стеной, неподалеку, засвистел локомотив, потом послышался перестук колес поезда. Может быть, в том поезде ехали на смерть поляки, может быть, евреи, немцы или русские.

V

— Пан Павелек, — сказал Куявский, — у вас что, лишние деньги завелись?

Они стояли на углу улиц Капитульной и Подвале. Газовый фонарь рассеивал скудный фиолетовый свет. Легкий ветер раздул юбку проститутки, переходившей через мостовую. Она была очень полная, с широким лицом и красивыми карими глазами. Павелек помнил ее с довоенных времен. Именно она, впервые в его жизни, сказала однажды вечером, несколько лет тому назад:

— Кого высматриваете, молодой человек? Может, девочку?

Он тогда смутился, так как не понял ее, но ответил вежливо:

— Я, пани, иду к школьному другу.

— Друг никуда не убежит, — сказала толстая женщина. В ее руке была связка ключей. Когда она двигала рукой, ключи громко звенели. Какой-то мужчина рассмеялся, прокричал с противоположного тротуара:

— Феля, не морочь парню голову, ему нужна девочка покрасивее…

Тогда Павелек понял, что с ним заговорила проститутка. От приятелей он слышал рассказы о проститутках. Боялся их. Ему стало стыдно, и он убежал от толстой женщины. Но позднее, встречая ее, вежливо кланялся своей гимназической фуражкой. Проститутка кивала Павелеку с доброй, снисходительной улыбкой. И уже никогда к нему не приставала. После военной катастрофы в сентябре 1939 года на какое-то время она исчезла, но потом снова появилась, еще более внушительная, огромная, в широкой юбке по щиколотки, со связкой ключей в руке, которые позванивали так же громко, как и в прежней Польше. Прохаживалась обычно по улицам Пекарской и Подвале. То был ее участок, собственное место на земле, здесь только она была королевой любви.

Увидев женщину, переходившую улицу, Павелек вежливо сказал:

— Добрый вечер, пани!

— Какой там добрый, — ответила она мрачно. — Ног под собой уже не чую…

И тяжелой походкой ушла за угол. Стареет, подумал он.

— Вы знаете Фелю, пан Павелек? — спросил Куявский. — Вот уж вас-то никогда бы не заподозрил.

— Потому что не в чем, — ответил тот. — Я здесь всех знаю… Столько лет тут кручусь.

— Что и говорить, — сказал портной Куявский. — Вы еще под стол пешком ходили, когда я утюжил мундиры вашего папаши. Уж я-то лучше знаю здешние места. А Феля славная бабенка. Ну так как насчет денег? Разбогатели, пан Павелек?

— Пан Аполлинарий, со мной можете говорить напрямую, без предисловий. Итак, что вы теперь ищете?

— Всегда одно и то же. Вы, пан Павелек, сами прекрасно знаете. Но чтобы целый месяц не дать о себе знать старику Куявскому, чтобы хоть на минутку не заскочить, этого я понять не могу. Вы что, в самом деле не хотите больше подрабатывать?

— Занят был, — ответил Павелек. — Дел выше головы.

— А будет еще больше.

Прошел немецкий солдат в авиационной форме. Мордатый блондин со вздернутым носом и фиалковыми глазами. Шел твердым шагом, ударяя каблуками в мостовую, поскольку неуверенно чувствовал себя в темноте. Штык, висящий на ремне, ритмично шлепал по ягодице. Проходя мимо мужчин, стоящих под фонарем, солдат кашлянул и сбился с ритма шага. Сменил ногу, снова кашлянул. Остановился неподалеку возле табачного киоска. Внутри горела керосиновая лампа. Лица солдата и продавца наклонились друг к другу. В лице продавца было что-то птичье, хищной формой носа и очертаниями губ он напоминал ястреба. Рыжие волосы надо лбом. Узловатые пальцы на пачке сигарет в свете керосинового огонька. Солдат взял сигареты, заплатил и ушел. Продавец убрал голову в глубь киоска. Наверное, снова принялся писать свой страшный, пронзительный роман. Роман будет издан через двадцать с лишним лет и Павел будет этому способствовать. Но пепел автора развеет ветер восстания.

— Один знакомый склонен уступить две миниатюры. Середина восемнадцатого века. Очень красивые. Но это семейная реликвия, пан Аполлинарий.

— У всех теперь семейные реликвии, даже средневековые, — вздохнул портной. — Когда можно взглянуть?

— Хоть завтра, — ответил Павелек. — Я мог бы тому человеку позвонить.

— Сколько? — легко бросил Куявский, нагибаясь, чтобы поправить шнурок на желтом шевровом ботинке.

— Посмотрите сначала, а потом поговорить надо.

— А не фальсификат? — спросил портной. — Есть один такой проказник в Ченстохове, он эти миниатюры изготовляет дюжинами.

— Но ведь вас обмануть невозможно, — искренне возразил Павелек. — В этих вещах вы разбираетесь лучше старых коллекционеров.

— Само собой, — сказал Куявский. — Только старые коллекционеры имели дело с порядочными людьми. То были довоенные времена. А теперь в народе другой дух. Ладно! Но завтра я не могу, встреча с важным клиентом. Договоритесь на послезавтра, пан Павелек.

— Вы завтра что-нибудь другое покупаете, пан Аполлинарий? — спросил Павелек.

Куявский рассмеялся:

— Да где там! Снимаю мерку для бриджей у одного фрица.

Возвращалась Феля. Уже почти стемнело. Она затянулась сигаретой, и красный огонек на мгновение осветил ее лицо. Прошла было мимо, но что-то вспомнила.

— Пан Куявский, — сказала Феля. — Помните того дворника из седьмого, а?

— Старика Кубуся? — спросил портной.

— Не старика, — ответила она. — Старик он и есть старик, не о нем речь. Тот косой, он еще называл меня Сиськой! Звал меня Феля-Сиська. Убили его позавчера на Зельной, стреляли там.

— Что вы! — воскликнул Куявский, хотя понятия не имел, о ком Феля рассказывает. — Убили на месте?

— Выстрел в сердце, — сказала Феля и потрясла рукой. Ключи громко зазвенели.

— Наверное, облава была, — сказал Павелек.

— Какая облава, какая облава, — отвергла предположение Феля. — Просто выпил лишку и полез на немца. А другой его застрелил. Прямо в сердце.

— Вот несчастье, — сказал Куявский. — Жаль человека.

— И получше, чем он, гибнут, — возразила Феля, повернулась и двинулась в темноту. Тяжело ступая, продолжала говорить про себя: — Феля-Сиська, тоже еще!

Портной Куявский тихо произнес:

— Насчет сиськи покойник был прав. Не знал я его. Но человека жалко. Что эти немцы вытворяют, что вытворяют…

Немного погодя они попрощались. Портной пошел в сторону Медовой, Павелек — к Старому Мясту. Портной думал о миниатюрах XVIII века, Павелек — об убитом мужчине. Испытал ли он боль, когда пуля попала в сердце? Как происходит умирание? Что видит человек в тот момент? Видит ли человек тогда Бога, является ли Он человеку, чтобы облегчить последнюю минуту, чтобы освободить человека от страха? Наверное, является в последнее мгновение, в последнем лучике света, который достигает зрачка, но никогда ранее, ибо человек мог бы выжить, выздороветь и рассказать другим, что он видел. Итак, Бог является лишь в тот момент, когда уже абсолютно уверен, что это смерть…

Павелек остановился, ошеломленный и пристыженный. Я же глупец, сказал он себе, ведь Богу вовсе не нужно выжидать момента смерти, Он сам точно знает, когда это наступит. Сам же все и предопределяет. Так когда же Он является умирающему человеку?

Павелек двинулся дальше. Еще какое-то время думал о Боге, о том, что теперь Ему приходится являться постоянно, без минуты передышки, самым разным людям в городе, на ста улицах одновременно, особенно в гетто. Потом уже не думал о лике Господа Бога. Минут пятнадцать шел, не думая ни о чем. На Рынке гулял теплый ветер. Стояли темные дома. Тут и там тоненькие, слабые лучики ручных фонариков пронизывали мрак. Люди ускорили шаг. Близился комендантский час. Павелек побежал. С тревогой думал о Генричке Фихтельбауме. А потом, разогретый бегом, то и дело поглядывая на часы, стал думать о миниатюрах для Куявского и подсчитывал свой скромный процент.

VI

Она была высокой женщиной с прямыми, светлыми волосами, узкими ладонями и большими, мужскими ступнями. Крупный нос, густые брови, красивые, несколько чересчур суровые глаза и здоровые зубы. Лишь когда улыбалась, становились видны две золотые коронки, которыми она втайне гордилась. Может, потому и улыбалась чаще, чем ее сосредоточенные подруги, говорившие, что она — натура легкомысленная.

В семь лет от роду ей было видение. Стоял зимний вечер, снег скрипел под большими ступнями не по годам рослой девочки. Из школы она возвращалась в одиночестве, поскольку так далеко, за рекой, жила только она. На темном небе уже светились звезды, дым из труб, поднимавшийся над избами, не был виден, лишь в окнах тускло мерцали огоньки керосиновых ламп. Она как раз собиралась свернуть вправо, на деревянный мостик, когда перед ней возникло видение. Явился ей Господь Иисус, весь лучезарный и красивый, держа на руках белого агнца. Девочка пала на колени в глубокий снег. Не ощущала холода, а лишь охватывающее все тело бессилие радости и преданности. Господь Иисус сказал ей несколько слов, произнося их тихо, почти шепотом, однако она поняла, что не должна переходить через мостик, но идти дальше вдоль реки и перейти ее по льду. Потом Господь Иисус исчез, наказав девочке, чтобы назавтра ожидала на этом месте и Он непременно явится вновь. Она сделала так, как было велено. Шла медленно, сердце переполнялось радостью и растроганной преданностью. Спокойно преодолела реку по крепкому, толстому льду. В ту же самую ночь мост сорвало, и два безбожных мужика нашли свою смерть в бурном потоке.

На следующий вечер она снова ожидала Господа Иисуса в условленном месте. Когда Он появился с белым агнцем на руках, то повелел девочке посвятить свою жизнь обращению негров в истинную веру. Больше видение не повторялось.

Она рассказала о том, что довелось пережить, местному приходскому ксендзу, но тот был человеком нечутким, прихожан держал в строгости, с большой выгодой разводил свиней, обменивался суждениями с вольнодумным регентом из соседнего местечка, а о жителях села высказывался со снисходительным превосходством. Ксендз велел ребенку не говорить никому ни слова о своем благочестивом похождении.

На следующий день, болтая с регентом, он сказал:

— Темнота моих овечек достигла предела. Эта крошка и вправду верит, что Господу Богу нечего больше делать, как искать миссионеров для Африки в моем приходе. В конце концов Ему есть где поискать и поближе.

Ксендз, однако, оказался человеком не прозорливым, так как не понимал, что пути благодати Господней неисповедимы. Девочка выросла и стала набожной девицей, глубоко преисполненной величием своей миссии. В семнадцать лет ушла в монастырь. Сначала намеревалась отправиться в Африку, чтобы там обращать негров, но со временем осознала, что слова, произнесенные возле обвалившегося мостика, следует воспринимать не слишком буквально, но скорее символически, и посвятила себя укреплению веры среди детей, обучая их Закону Божию. Посвятила всецело, являя собой пример самопожертвования, постоянства и настойчивости. Дети любили ее, поскольку она склонна была и пошутить, а может, просто понимала, что о Боге следует говорить не торжественно, с суровостью Ильи-пророка, но по-доброму, как если бы Он присматривал за роями пчел, помогал при молотьбе ячменя и правил двумя добрыми пегими конями, везущими воз с сеном. Она не заблуждалась, хотя ее давний ксендз, может быть, более консервативный, чем казался, счел бы, наверное, грехом подобную привычность и обыденность Бога.

Звали ее — сестра Вероника, хотя некогда и мечтала она принять имя Иоанна, в память о другой деревенской девушке, которая встала во главе отрядов средневекового французского рыцарства, а позднее погибла на костре. Сестра Вероника вела жизнь, исполненную трудов. Себя не щадила. Цель, к которой стремилась, была проста. Хотела привести к Богу всех детей земли, близких и далеких, белых, черных, желтых и даже еще более экзотичных. Если и оставалась в ее сердце некоторая холодность, то, наверное, только в отношении еврейских детей, ибо одно дело не познать совсем, но другое — познать и попрать. Черные мордашки далеких негритят представлялись сестре Веронике невинными, ибо к ним не прикасался еще перст истины. Смуглые личики еврейских детей несли на себе знак их веры и той ненависти, с которой столкнулся Спаситель среди народа Израиля. То были люди, отвергнувшие Бога, не уверовавшие в слова Его Сына. Высокая стена недоверчивости отделила сестру Веронику от еврейских детей. От них исходило нечто чуждое. Когда она шла улицей, высокая, большая, ставя на тротуар свои сильные мужские ступни, еврейские дети при виде нее разбегались. Ее белый чепец, как наполненный ветром парус лодки, проплывал среди черных, пугливых еврейских челноков. Они никогда не причаливали к ее борту, а она никогда не заходила в их шумливые бухты.

Но в сестре Веронике было немало здравой деревенской рассудительности, и она отдавала себе отчет в том, что мир устроен значительно сложнее и таинственнее, чем думалось ей в девичьи годы, и людскому разуму не дано проникнуть в тайну загадки Бога. Человеку предоставлено много дорог, чтобы он ими шел, но и много ложных путей. Вероника знала, что лишь одна дорога ведет к цели, но причудливо было хитросплетение судеб, нравов, сомнений, снов и горестей. А ведь это многообразие тоже было творением Бога, Создателя неба и земли. И потому она горячо молилась о душах заблудших ближних и еще о том, чтобы ушла черствость из ее собственного сердца.

Когда разразилась война, в жизни сестры Вероники произошло много перемен. Поначалу она чувствовала себя беспомощной и оглушенной. Бомбы падали на город, дома рассыпались в щебень, и бушевали пожары. На ее глазах гибли люди, и она не могла им оказать никакой помощи. Но ее деревенская натура, отсутствие страха при виде физических страданий, поскольку еще ребенком видела вздувшихся коров, охромевших коней, забиваемых свиней и баранов, а также смерть людей, страдающих и набожных, эта деревенская твердость духа Вероники способствовала тому, что именно она во время осады города организовала других сестер, научила их перевязывать раненых, ухаживать за больными, помогать умирающим. Сердце ее все больше исполнялось милосердия. Думала тогда, что легче ей дается утешение, чем проповедь Закона Божия, потому что в Боге больше нуждаются те, кто страдает.

Когда в город вошли немецкие войска, она не пугалась ни жандармов на улицах, ни ужасного гестапо. Готова была принять все, что Бог ей предопределил. Ее чепец выглядел на улицах уже не как парус, но как хоругвь веры и надежды. Заботилась об осиротевших и потерявшихся на дорогах войны детях. Ухаживала за больными и одинокими, беспомощными и несчастными. С раннего утра до позднего вечера бегала по улицам, непреклонная женщина с большими ступнями, простыми манерами, добрыми глазами. Поблескивали золотые коронки в ее улыбке. Углублялись морщины на нестаром еще лице. За словом в карман не лезла, отвечала резко. Только к детям обращалась мягким и кротким тоном. Со взрослыми же обходилась зачастую невежливо, поскольку хорошего воспитания не получила, времени не хватало, и вели ее благородная цель и убежденность, что Бога следует иметь в сердце, а не на языке.

Иногда, перед тем как заснуть, уже прочтя молитвы, думала она, что вот лишь теперь, через много лет исполняется ее предназначение, воплощаются слова Бога, сказанные возле мостика над речкой. Правда, никогда еще не видела живого негритенка, но зато сколько же людей привела она к вратам костела. Сколь многим несла утешение и слова вечной любви. Воистину, если бы не было вокруг столько горя, почувствовала бы себя счастливой. На глазах у нее вызревали малые зерна веры, посеянные ее рукой. Могла ли она рассчитывать, что так будет?

Тогда в ее жизни появились еврейские дети. Приходили они с кладбищ. С некоторым удивлением она заметила, что не всем сестрам удалось побороть в себе неприязнь. Даже в такое время их разделяла стена. Она же ощутила новые силы, услышала настоятельное веление, которому никто воспротивиться не может. Вот Бог распорядился, чтобы приходили к ней еврейские дети, одинокие и слабые, ищущие спасения. И она должна была их спасти. От уничтожения и вечных мук. Был то великий дар для нее и для тех детей. Ее связывало с ними нечто вроде сопричастности в человеческой тревоге и суеверной тоске. В уединенной трапезной, окна которой выходили на огород, при свете солнца, который ложился широкой полосой на пол, или в сиянии свечей, пахнущих воском, учила она еврейских детей творить знамение святого креста.

— Подними правую ручку, — говорила она. — Вот так, правильно. И дотронься ручкой до лба. Во имя Отца… А теперь дотронься до левого плеча. Скажи: И Сына… Очень хорошо, очень хорошо. Теперь слушай внимательно. Перенеси ручку…

Лица детей были сосредоточенны и мрачны. Они с трудом понимали эти символы. Порой раздавался в трапезной тихий плач. Тогда сестра Вероника их утешала.

— Тебя ожидает радость, — говорила она, — не плачь, потому что тебя ожидает радость.

Однако не все дети знали, что такое радость.

Был то нелегкий, но прекрасный труд.

Сестра Вероника прислушивалась также к внутреннему голосу своей крестьянской натуры. Было ей когда-то видение, но сразу же после этого она оказалась в отцовской хате, должна была просушить чулки и сапожки старшей сестры, почистить картошку, прибраться в хлеву у свиней. Образ Господа Иисуса стоял перед ней как живой, но руки были заняты работой до самого позднего вечера. Так что ходила она по земле, злой, враждебной, восставшей против Бога.

Учила детей творить крестное знамение, но еще приучала их к новым именам и фамилиям, ко всему их краткому и сложному прошлому, которое было ложью. Сквозь эту ложь дети должны были мучительно пробиваться к новой правде жизни. Под изображением Спасителя, в Божьем присутствии, муштровала их в великом обмане, приучала к великой лжи. Трехлетние карапузы, не знавшие о себе ничего, кроме того, что страдали от голода, дрожали на морозе и боялись кнута, с покорностью воспринимали свою новую индивидуальность. Инстинкт повелевал им выучивать на память новые имена, символы и адреса. Они обладали особой смышленостью, позволявшей забыть о тревожной реальности.

— Как тебя зовут? — спрашивала сестра Вероника.

— Янушек, — отвечал черноволосый, курчавый мальчик с усмешкой старого оптового торговца телячьими шкурами.

— А фамилия?

— Вишневский.

— Читай молитву.

Мальчик произносил молитву, набожно сложив ручки. В его глазах были угрызения совести, покорность и страх перед злодеянием, подстерегающим его ошибку.

Но дети постарше несли на себе более тяжкое бремя. Семилетний Артурек, мальчик с приятной внешностью, но с недобрым взглядом, обнаруживающим глубоко затаенные чувства отверженной расы, не принимал своего нового воплощения.

— Как тебя зовут, — спрашивала сестра Вероника.

— Артур.

— Не говори так. Тебя зовут Владек. Повтори!

— Артур!

— Почему ты такой упрямый, Владек? Твой папа был столяром, его фамилия Грушка. Ты же помнишь, Владек…

— Он был зубным врачом. Его звали доктор Мечислав Гиршфельд. Вы ведь прекрасно знаете, сестра.

— Знаю. Согласна. Но ты должен забыть об этом. Тебя зовут Владек Грушка. Твой отец был столяром.

— Мы можем уговориться, что он был столяром. Я же знаю из-за чего. Но вы не забудьте об этом, хорошо, сестра?

— Не забуду. Так как тебя зовут?

— Владек Грушка, сын столяра.

Он иронически улыбался. Пожимал плечами. Взгляд его был вызывающим. Случались минуты, когда сестра Вероника ненавидела Владека. Он ускользал от нее. Но длилось это недолго. Она думала: «Не выпущу его, пока не кончится война. Если сбежит, то погибнет только для того, чтобы сделать назло».

В этом смысле он не поступил ей назло. Пережил войну. Стал невысоким, близоруким мужчиной. Звался Владислав Грушецкий. Его биография была скомпонована весьма мастерски и элегантно, хоть и не совсем убедительно. Принадлежал к людям, не знающим чувства меры. Возможно, в детстве он слишком хорошо овладел искусством проживать несколько жизней одновременно и вошел во вкус. Был уже не в состоянии расстаться с многоликостью своего существования. Отец Владислава Грушецкого был как зубным врачом, так и столяром. Стоматолог, для которого столярное ремесло было хобби, так формулировал он в более поздние годы. Генеалогическое древо Владислава Грушецкого обнаруживало много странных пробелов, при многих запутанных разветвлениях. Происхождение его было шляхетским, достигало времен до разделов Польши. Предки были мечниками, помощниками судьи и хорунжими, поскольку в мальчишеские годы Владислав Грушецкий многократно перечитывал трилогию Генрика Сенкевича и облюбовал для себя ее героев.

То был шляхтич — хоть куда. Носил пышные усы. В разговорах употреблял порой, как бы мимоходом, очень легко, диковинные выражения, матовые от патины времени. Восклицал: «Милостивый государь!» Или говаривал: «одначе, следственно, доколе». И случалось даже, что употреблял слово «почто», что было уже слишком даже для самых снисходительных собеседников.

Не только не поступил назло сестре Веронике, но с такой радостью воспринял ее учение, что в католическом усердии превзошел наставницу. Она не лежала крестом на полу костела. Он часто это делал. В своих взглядах был категоричен, серьезен и достоин подражания. В нем уживались антинемецкий и антисемитский комплексы, он ратовал за дружбу с Советским Союзом, поскольку добрые отношения с русским народом считал фундаментом лучшего будущего любимого отечества. В этом у него не было согласия с сестрой Вероникой, по ее убеждению, коммунизм возник как изобретение дьявола, ожесточенная война против Бога. К русским сестра испытывала умеренную неприязнь и сочувствие. С детства помнила казачьи патрули на топких дорогах Царства Польского и еще рекрутский набор в императорскую армию. Не любила попов и церковных песнопений. Столицей ее бессмертной души был Рим, а столицей ее польской сути — Варшава. Зато Владислав Грушецкий относился к православной церкви с добродушным превосходством рьяного католика, а к коммунизму — с недоверчивым страхом друга старой России. Но больше всего любил Польшу, ее дух, ее славное прошлое и прекрасное будущее в семье славян. Немцев называл «швабы», а евреев «жиды». Позволял себе несколько обескураживающие, учитывая его происхождение, суждения, утверждая, что именно «жиды губят нашу страну!». Со сдержанностью относился к новшествам, введенным в Римско-католической церкви Собором. Следует отметить, что в данном вопросе его союзницей какое-то время была сестра Вероника. И она с робостью и колебанием приглядывалась ко всем тем новациям, что возникли в католицизме со времени первосвященства доброго папы Иоанна. Но сестра Вероника верила с покорностью и потому вскоре приняла перемены. Говорила, что решения о новом облике костела принимают те, что умнее ее, и повелела своей душе смириться. Немного позднее уже находила в новой литургии красоту и мудрость, а еще — осязаемую близость Бога, какой прежде никогда не ощущала. Простая, деревенская женщина, она лишь теперь понимала смысл и значение Жертвы. Латынь вводила ее прежде в мир таинственный и сакральный, где она испытывала робость. Чувствовала себя бессильной игрушкой в руках Бога. Теперь же обретала себя, собственные мысли, стремления и выбор. Из царства заклинаний перешла в царство молитвы. Из ее души улетучилось волшебное очарование деяний непостижимых, открылось пространство великой тайны любви. Вера сестры Вероники с годами все сильнее приближала ее к Господу Иисусу, который однажды в зимний вечер вышел навстречу маленькой девочке. Она совсем не была убеждена, что встретила тогда Его. Но Ему не было уже нужды представать перед ней как видение столь необычное. Его присутствие она ощущала постоянно, даже если глаза ее были закрыты или если видела лишь самые обычные вещи. Она очень любила Бога и людей в годы своей старости.

И потому не могла примириться с агрессивностью и нетерпимостью, свойственными вере Владислава Грушецкого. То был воинствующий христианин, который своим оружием избрал сарказм, чего сестра Вероника никогда не одобряла.

— Хоть немного больше любви, Владек, — говорила она слабым, старческим голосом, когда тот навещал ее, принося пирожные от «Бликли», запах одеколона и близорукий взгляд насмешника. Всякий раз, когда он заговаривал о евреях, его темные еврейские глаза загорались холодным, неприязненным блеском. Он, по-видимому, ужасно страдал. Но фальшив он был не только в своей польскости. Одевался с изысканной элегантностью, заботливо относился к покрою синих пиджаков с золотыми пуговицами и пепельных фланелевых брюк, которые превращали этого потомка королевских стольников и литовских подчаших в завсегдатая английских яхт-клубов. Курил трубку. Не пил алкоголя. Не ел рыбу по-еврейски. Не пропускал воскресной мессы. Коллекционировал гравюры. Рубашки шил на заказ. Не женился. Занимал высокий пост в государственном руководстве сельским хозяйством. Окончил институт по этой специальности. Читал Пруста, Хемингуэя и Камю. В оригинале, как утверждал. Почитывал и детективы, хоть и не любил распространяться об этом. О Достоевском говорил: «Наш общий духовный отец!» О Толстом: «Этот старый, мудрый граф…»

— Старый, мудрый граф говаривал, что…

— Наш общий духовный отец писал в свое время, что…

Больше всего любил Сенкевича и совершенно не стыдился этого. Хоть в этом был подлинным.

Летом 1968 года радовался тому, что Польша избавляется наконец от евреев.

— Мы должны стать нацией единой, общей, родственной крови, — сказал он.

Сестра Вероника отодвинула тогда тарелочку с пирожным, скрестила руки на груди и с гневом произнесла:

— Владек, я не хочу, чтобы ты приходил ко мне.

— Почему вы так говорите, сестра?

— Тебе же всего тридцать лет, а болтаешь как склеротик.

Он смутился. В ее присутствии ему всегда плохо удавалась роль консервативного шляхтича с глубоко националистическими взглядами. Потом стал приходить в сером костюме, уже без перстня и трубки. Держался более деликатно. Эти визиты были мучительны для него, но он по-своему любил сестру Веронику. Она была его мостиком. Благодаря ей он оказывался на давнем, забытом берегу. Может, именно потому и навещал ее. В крохотной приемной, где они сиживали, беседуя о его работе и ее повседневных заботах о распущенной молодежи, он ощущал, наверное, присутствие прошлого. В темном углу комнаты стоял маленький Артурек Гиршфельд, сын зубного врача, который не хотел, чтобы его называли Владек. Может быть, видел даже лицо отца, матери, старших братьев, духи которых давно его покинули, покорно уступая место духам гусар, степных атаманов и защитников Ясной Гуры. Может быть, именно возле сестры Вероники он отдыхал, утомленный своей сарматской польскостью и антисемитским католицизмом, который не сам придумал, а лишь старался им подражать, мучимый подавляемым страхом, скрытыми антипатиями, неприснившимися снами.

Но даже в приемной он повиновался порой внутреннему голосу своей двусмысленной личности, словно не в состоянии был избавиться от призраков даже рядом со свидетельницей его детства.

Сестра Вероника была уже очень стара и больна, когда впервые прибегла к его собственному оружию — издевке. Владислав Грушецкий приближался к своему пятидесятилетию, он по-прежнему приносил пирожные от «Бликли», навещал старушку регулярно, но был уже не в состоянии говорить ни о чем, кроме сельского хозяйства, посевных, урожаях, севообороте, азотных удобрениях, комбайнах «Бизон», сноповязалках, и еще о косности индивидуальных крестьянских хозяйств. Владислав Грушецкий был хорошим специалистом, блестяще окончил сельскохозяйственный факультет и много лет занимался аграрными проблемами. Но вместе с тем не вызывало сомнения, во всяком случае для сестры Вероники, что был он сыном зубного врача-еврея, никогда не работал на земле, не соприкасался с жизнью села, не понимал крестьянского образа жизни и способа мышления. Сестра же Вероника, хоть и носила рясу более полувека, оставалась все той же крестьянкой, мир воспринимала по-крестьянски, с тем неодолимым и упрямым крестьянским реализмом, с крестьянской непреклонной расчетливостью, которую не собьют с толку никакие компьютеры. И вот однажды, когда он сетовал на недальновидность крестьян, критиковал их за отсутствие предпринимательского риска, развертывал перед сестрой Вероникой свою программу оздоровления сельского хозяйства, основанную на методах частично колхозных, а частично фермерских, как если бы Польша была гибридом Небраски и Приднепровья, распалялся и иронизировал, громил и сокрушался, она вдруг прервала его жестом прозрачной, старческой руки. А когда тот умолк, произнесла с едва заметной усмешкой:

— Я хочу тебе кое-что сказать, Владек. Земледелие — занятие не для евреев…

И тут же ужаснулась собственных слов, поняв, что был то удар прямо в сердце. Своей иронией, которая — как ей казалось — давно уже стала ей чужда, она ранила саму себя. Значит, сидела все же в ее душе заноза крестьянского превосходства над этими сомнительными, пронырливыми людьми, которые непрошено пересекали чужие рубежи.

— Я глупая, старая мужичка! — воскликнула она. — Прости меня, пожалуйста, Владек…

— За что же я должен вас прощать, сестра, — ответил тот холодно и надул губы. — Ведь вы совершенно правы!

Снова крепко и уверенно сидел он в своем сарматском седле, как бы свысока поглядывая на арендаторов, что крутились возле него. Но сестра Вероника, охваченная бурей противоречивых чувств, стыдом и злостью, крестьянским упрямством и сладостью раскаяния, любовью к этому несчастному стареющему человеку и грустью по строптивому мальчишке, который, даже перед лицом неминуемой гибели, не желал покориться и изменить себе, воскликнула страдальческим голосом:

— Владек, перестань наконец искушать меня, перестань наконец передо мной прикидываться, ведь я — не вся Польша, я старая Вероника, которая хотела бы любить тебя так, как любила прежде, в твои семь лет! Не мучай меня, Владек! Мне осталось уже недолго жить…

Тогда Грушецкий расплакался. И она тоже. Держала его мокрое лицо в старых, прозрачных руках и глотала горькие слезы.

Спустя четверть часа мир позволил им вернуться к своему прежнему обличью.

Однако случиться всему этому суждено было спустя без малого сорок лет, а сейчас сестра Вероника натягивала на Артурека Гиршфельда чужую кожу. Сейчас они были врагами, вызывающе смотрели друг другу в глаза. Сестра Вероника говорила, сжимая губы:

— Еще раз скажи! Как тебя зовут!

— Владек Грушка, — ответил он и тоже сжал губы.

— Хорошо, Владек, — сказала она. Отвернулась, закрыла глаза. Подумала, что Бог простит ей дерзость. Вопреки Ему творила биографии людей. Она опустила голову и молилась в душе, чтобы дал силы продержаться, для себя и этих детей. Дети смотрели на нее с любопытством.

А Владек Грушка, за спиной сестры Вероники, показал ей язык. Я, Артурек Гиршфельд, мстительно подумал он, никогда не стану каким-то Грушкой, что бы ни случилось!

VII

Судья засыпал с трудом. Слышал мерный бой часов, отсчитывающих четверти ночи. Сон приходил обычно в три часа утра. Зимой судья относился к этому спокойно, но летом ощущал жестокость бессонницы. Уже птицы начинали переговариваться в ветвях деревьев, светлело на востоке небо, а судья только погружался в сон, которому предстояло отнять у него тот кусочек мира, что ему еще предназначался. Спал без сновидений, чутко, сознавая, что спит, вслушиваясь в отголоски утра, бренчанье посуды за стеной, шум пробудившейся улицы, возгласы извозчика, голоса детей, спешащих в школу, звонки трамваев, дыхание уснувших любовников, тявканье собак. Зимой было еще сносно, поскольку, когда он пробуждался, бледные рассветы только начинали легонько стучаться в окна. Но летом он открывал глаза в солнечном ливне, в полновесном, спелом аромате природы и потому испытывал чувство, будто украдены у него бесценные минуты жизни, которой — как он считал — у него оставалось немного. И все же он ценил эти бессонные ночи, ибо тогда царили вокруг него тишина и уединенность, он мог вволю поболтать сам с собой, по-своему пофилософствовать, даже молиться по-своему, что означало призывать Бога, дабы судил и был сам судим. Так лежал он на широкой кровати, слева была стена, на стене обои с тонким узором, серо-голубые, с изображением экзотических цветов и драконов, как на китайских ширмах времен его молодости, а справа стоял ночной столик, на нем лампа с абажуром, несколько книг, пепельница с недокуренной сигарой, тарелка, нож и яблоко. Спальня была велика, загромождена мебелью, неприбранна, с постоянно приоткрытыми дверцами гардероба, козеткой с вытертой, лоснящейся обивкой, плетеными стульями из бамбука, линялым ковром и абажуром в форме корзинки. Но судья любил эту комнату. Тут он чувствовал себя лучше всего, поскольку каждый предмет нес на себе печать его одиночества. Закрывая вечером дверь спальни, чтобы остаться в ней до утра, он обретал себя. Особенно в годы оккупации эта комната стала его крепостью, как если бы за ее порогом никакое зло не могло его настигнуть. Он медленно раздевался, бросая одежду на стулья, как делал всю жизнь с той минуты, когда освободился от опеки строгого гувернера до двенадцатилетнего возраста муштровавшего его с утра до вечера, обучая порядку, аккуратности и образцовым манерам. Было то на Подолье, в мире давно умершем, откуда судья ушел еще юношей, чтобы с тех пор, уже в одиночестве, противостоять судьбе. Итак, судья медленно раздевался, находя радость в беспорядке. Потом надевал длинную ночную рубашку, садился на мягкую кровать и выкуривал половину сигары. И наконец, удобно укладывался на кровать, сплетал пальцы поверх одеяла, смотрел в потолок и размышлял. Часы отбивали четверти ночи. Иногда Бог присаживался возле кровати, и они беседовали с ним. Случалось, что приходил дьявол. Тот не был, однако, слишком самоуверен и потому садился на козетку, и тогда судья поворачивался всем телом в сторону комнаты, опирался головой на согнутую в локте руку и, глядя дьяволу в глаза, отважно насмехался над ним. На столике горел ночник. Судья не выносил темноты.

В тот вечер он был совершенно один. Сидел на кровати и нюхал дым сигары, медленно угасавшей в пепельнице. Эти сигары в тяжкие военные времена стоили целое состояние, но отказаться от них было выше его сил. «От сигар и достоинства не отступлюсь никогда», — говаривал он в кругу друзей. Так он сидел, наслаждаясь дымом сигары, когда за стеной зазвонил телефон. Было одиннадцать часов, поздний весенний вечер, затемненное окно, на столике горела свеча, потому что электричество как раз выключили, что иногда случалось во время оккупации. Звонок телефона походил на стон. Судья встал с постели. Какой-то страх проник в его сердце. Подошел к двери, открыл ее и очутился в темном коридоре, отделяющем спальню от остальной части квартиры. Телефон еще раз зазвонил, когда он уже снимал трубку. Рука судьи слегка дрожала. Через открытую дверь в коридор проникал трепещущий свет свечи. На стене шевельнулась огромная тень.

— Алло, — сказал судья. — Слушаю.

— Судья Ромницкий? — отозвался далекий голос, шелестящий, словно на ветру. — Судья Ромницкий?

— Я здесь, слушаю, кто говорит? — воскликнул судья.

— Фихтельбаум, адвокат Фихтельбаум, вы меня помните?

— Господи Боже! — сказал судья. — Господи Боже!

С другого конца линии донесся шелестящий, четкий, но очень далекий голос, как если бы говорили из другого мира, и так оно было в действительности. Звонил адвокат Ежи Фихтельбаум, давний знакомый судьи. Речь шла о дочке адвоката, Йоасе. Отец хотел спасти ребенка от гибели.

— Обращаюсь к вам, пан судья, на пороге смерти, — сказал адвокат Фихтельбаум.

Судья воскликнул:

— Не говорите так, нельзя так говорить! К делу, к делу, пан адвокат…

Договаривались о деталях. Тень судьи двигалась по стене, достигала потолка, резко стекала вниз, к полу, вновь вздымалась.

— У меня соседи фольксдойчи, — сказал судья, понизив голос, будто опасаясь, что его услышат сквозь стену, — но выход найдется. У меня исключается. Эти немцы под боком, и еще дворник в доме, человек подлый! Но выход найдется.

Адвокат Фихтельбаум настаивал шелестящим голосом:

— Может, уже не будет возможности связаться с вами, пан судья. У меня есть надежный человек, который переведет. Умоляю, дайте адрес, умоляю, дайте адрес! И документы нужны будут…

— Понимаю, — сказал судья. — О документах можете не беспокоиться. Адрес, говорите? Нужно подумать, заклинаю вас, потерпите минутку, я должен сосредоточиться…

Наступила полная тишина, тень судьи на стене сгорбилась под тяжким бременем, на его плечах оказалась жизнь человека. Потом судья назвал фамилию и адрес, а адвокат Фихтельбаум внезапно воскликнул:

— Прощайте! Прощайте все!

Связь прервалась. Судья постучал по вилке аппарата, раз и другой. Потом положил трубку. Вернулся в спальню. Сел на кровать. Сигара уже совсем не дымилась.

— Здесь, — громко сказал судья, будто его выкликнули.

И позднее, спустя годы, сколько бы раз не отвечал «здесь», вставая со своих нар, он улыбался, вспоминая тот вечер. Была то улыбка одновременно печальная и добрая, сочувственная и насмешливая, поскольку судья думал в тот момент об адвокате Фихтельбауме, ночной рубахе, сигаре, бесчеловечности мира и свече на ночном столике. Тюремный охранник ворчал себе под нос:

— Что это вам так весело, Ромницкий, мало еще досталось?

Несколько раз он докладывал начальству, что обвиняемый Ромницкий ведет себя как полудурок.

— А он и есть полудурок, — сделал вывод начальник. — Старая рухлядь с мусором в башке. Все равно долго он не протянет.

Сокамерники тоже спрашивали судью, что означает его странная улыбка. Но он не отвечал. С возрастом стал осторожнее. Его былое красноречие куда-то улетучилось. Он стал меньше доверять людям. Испытывал некоторое чувство горечи, считая себя обойденным судьбой. И возможно, даже думал порой, что обманул его Бог, история и еще чувство справедливости, которое он вырабатывал в себе в течение полувека, не сознавая, что времена меняются, а вместе с ними меняются и понятия. Из-за этого бывал анахроничен, и в то время как другие мирились с действительностью, он продолжал оставаться непримиримым, упрекая мир в отсутствии достоинства. О сигарах не вспоминал. И сколько бы раз, каждое утро и вечер, в соответствии с установленным порядком, не отвечал он спокойным голосом свое «Здесь!», к нему приходило воспоминание, всегда живое, отчетливое и все более мучительное, и думал он тогда, что хоть сигары исчезли бесповоротно, но честь сохранилась.

Сохранилась еще и память. То был прекраснейший дар Бога, и он упорно оберегал тот дар от любой попытки грабежа. Помнил все. До мельчайших подробностей. Запах сигар и визг трамвая перед зданием суда, когда он шел на работу. Цвет неба над башнями варшавских костелов и голубиные крылья на его фоне. Рыжие пятна линялой материи на спинах еврейских лапсердаков. Варшавские дожди. Ветры, проносящиеся над Варшавой в ноябрьские вечера, когда светились неоновые рекламы. Стук лошадиных копыт на мосту Кербедзя, седую полосу реки. Колокольчики саней в снежные зимы, женские лица, выглядывающие из теплых меховых воротников. Сухие дни лета, когда на мягком асфальте отпечатывались конские подковы и змейки от автомобильных шин. Лица парикмахеров, полицейских, преступников, приказчиков, ветеранов, адвокатов, извозчиков, белошвеек, военных, художников и детей. Помнил все, до мельчайших подробностей. Фруктовые лавки, где при входе шипел сатуратор, а продавец выныривал из-за кистей винограда, чтобы приветствовать клиента. Стук швейных машин «Зингер» в портновской мастерской Мительмана на улице Белянской. Приговоры, которые он выносил именем Речи Посполитой, чьим краеугольным камнем должна была являться справедливость, а он к этому относился серьезно и потому вел непрестанный спор с Богом, законами и собственной совестью, поскольку знал, что в его руках судьбы людей. Рисунок обоев в своей спальне и форму ножичков для фруктов. Бессонные ночи и долгие беседы, когда Бог и дьявол навещали его, чтобы побеседовать о преступлении и наказании, спасении и вечных муках душ. Помнил правду. Каждый год, месяц и час. Каждого человека, с которым сталкивался, и значение произнесенных слов, совершенных поступков, передуманных мыслей. Словом, помнил правду, и был то его панцирь, который не могла пронзить ложь, чтобы через эту щель, через брешь в панцире, лишить его чести. Всю свою правду он мог бы доверить бумаге и предать гласности на погибель тому миру, что обступил его со всех сторон. Но он знал, что одно правдивое свидетельство значит не слишком много, хоть и больше, чем тысяча свидетельств ложных. И потому помнил все, до мельчайших подробностей. Полет тогдашних птиц и форму облаков на небе. Мысли давно умерших или обреченных на забвение людей. Страх и мужество, наветы и жертвенность, а еще предметы, названные фальшиво, и слова, лишенные предметности. Письма, книги, речи, проповеди, возгласы, знамена, молитвы, надгробия и митинги. Руки посланцев благой вести и руки доносчиков. Головы на пьедесталах и в петле под виселицей. Помнил времена, когда зло и обман появлялись стыдливо, тайком, переодетыми, в маске или во мраке, поскольку люди стремились делать вид, что добры и преданны правде, или даже были такими. Все это он помнил в подробностях.

И умер он спокойно, хоть и знал, что лишает мир достоверного свидетельства. Однако верил, что остаются другие, кому он передал свидетельство своей памяти. Умер в 1956 году, в маленьком провинциальном городке, у дальних родственников, которые приняли его под свой кров, когда он вышел из тюрьмы. Люди, готовые приютить обиженных, всегда найдутся в этой стране. Больной и обессиленный, он сидел обыкновенно в своей комнатке, возле открытого окна. За окном был сад, пахнущий цветами яблонь и груш. Именно оттуда пришла за ним смерть. Выглянула из-за яблонь, как серое, легкое облачко. Проплыла через открытое окно в комнату. Судья принял гостью с благодарностью и облегчением. Дело было ранним утром, в июле, стояла прекрасная солнечная погода. Рассвет был прохладным, стволы яблонь еще окутывал туман, но солнце уже стояло на восточной стороне неба, и день обещал быть жарким. Жужжали первые насекомые, а над крышами парили ласточки. Судья смотрел на смерть спокойно и с достоинством, потому что помнил все. Память, Ангел Хранитель судьи, оставалась с ним. Эта его привилегия сохранилась за ним до конца.

Впрочем, такую привилегию может иметь каждый.

Умирая, сказал: «Здесь!» — и мягко улыбнулся. Погасла его свеча. Но солнце озаряло лицо судьи в долгие часы рассвета, утра и полудня. Только тогда родственники вошли в комнату и увидели, что старый человек умер.

Однако в тот вечер, когда, сидя на кровати в ночной рубахе, громко сказал «Здесь!», как если бы его выкликнули и он рапортовал о себе всему миру, он еще жил. Жил интенсивнее, чем когда бы то ни было прежде, ибо теперь пришло время принять на себя удары судьбы и все коварство зла и отныне ему предстояло бороться со злом не только совестью, мыслями, добрыми делами, но и всем своим существованием. К этому он стремился давно. Был готов жизнью оплатить память о себе, если будет необходимо. Бог ниспослал ему благодать и позволил принести величайшую жертву. Судья, правда, не был исключением, однако принадлежал к немногочисленному меньшинству, совершавшему подобный выбор.

Потом его ожидало много подобных ночей. Но с тех пор он спал хорошо и не страдал уже бессонницей. Не слышал сквозь чуткую дремоту голосов мира, который существовал как бы помимо его участия. Спал крепко и нисколько не переживал из-за этого своего краткого отсутствия.

VIII

Доктор Адам Корда узнал о неприятностях вдовы Гостомской, когда сидел у окна террасы, читая Лукиана. Молодой мужчина бандитского вида, стоя на пороге, сообщил доктору, что отвез в гестапо некую пани Гостомскую по подозрению в еврейском происхождении.

— Такая шикарная дама не может быть какой-то там Сарой, — сказал рикша, кивнул на прощание и ушел. А доктор Корда остался, с Лукианом в руках и смятением в сердце.

Однако за годы занятий классической филологией он выработал в себе способность к логическим сопоставлениям и острой наблюдательности. И потому, не прошло и минуты, как он сумел припомнить, что ведь у них с соседкой есть общий знакомый, а именно — пан Павелек, которого он встретил однажды, когда тот выходил из квартиры вдовы артиллерийского офицера. Они обменялись в тот раз не только поклонами, но и несколькими замечаниями относительно текущих событий. Доктора Корду не удивило, что Павелек, будучи сыном офицера, томящегося в лагере для военнопленных, навещает пани Гостомскую, как-никак вдову офицера, а потому наверняка, знакомую родителей пана Павелека. Филолог не стал тратить времени. Оставив Лукиана на подоконнике, он бодро отправился в город. Сообщил Павелеку о неприятности, которая случилась с Гостомской. Павелек воспринял известие спокойно. Настолько спокойно, что доктор возвратился к Лукиану, даже не предполагая, в какое отчаяние поверг он молодого человека.

Однако Павелек и не думал сдаваться. Набрал нужный номер и попросил к телефону пана Филипека. С противоположного конца линии доносились стуки какой-то машины.

— Филипек, — произнес мужской голос. — Кто говорит?

— Пан Филипек, говорит Павел, — сказал Павелек, — нужно срочно встретиться.

— Срочно не получится. Только после работы. А где?

— На Медовой, в кафе, хорошо?

— В кафе так в кафе. Буду в четыре.

Павелек ждал, сидя за мраморным столиком, возле самого входа. Филипек был пунктуален.

— Пан Филипек, пани Зайденман попалась, — произнес Павелек.

— Что ты такое говоришь, — проворчал Филипек. На нем была форма железнодорожника, фуражку он положил на колени.

— Пани Зайденман сидит в аллее Шуха, — сказал Павелек.

— Почему же сразу на Шуха? — возразил железнодорожник, которому не хотелось лишаться иллюзий. — Не всех забирают на Шуха.

— А ее забрали, — сказал Павелек.

И рассказал, как все произошло. Еврей на Кручей, рикша, гестапо, доктор Корда, Павелек…

— Это все, что мне известно…

— У нее же светлые волосы, — произнес Филипек, — и очень голубые глаза.

— Но то был какой-то знакомый, кажется, довоенный. Какой-то довоенный еврей…

— Все евреи довоенные, — ответил железнодорожник, — мы с тобой тоже довоенные. Если он узнал ее как пани Зайденман, то, наверное, отправилась все же на Шуха.

— Придумайте что-нибудь, пан Филипек, — с жаром воскликнул Павелек.

— А я что делаю. Ты что, думаешь, я жену доктора Зайденмана брошу на произвол судьбы? Он мне жизнь спас! А я бы ее сейчас бросил? Ты, Павелек, верно, плохо меня знаешь.

— Я знаю вас, потому и позвонил сразу же. Я ведь помню, как вы совсем не могли ходить…

— На костылях ходил.

— А потом доктор Зайденман вас вылечил. Помню, как я водил вас по лестнице на третий этаж и как вы ноги за собой волочили.

— Он меня вылечил, послал в Трускавец, деньги одалживал. Впрочем, твой папаша тоже одалживал. Но больше всех доктор Зайденман. А ты помнишь, Павелек, его похороны?

Павелек не помнил, поскольку доктор Зайденман умер летом, когда у молодежи каникулы, но все же кивнул, чтобы не огорчать железнодорожника.

— Я-то думал, что умру первым, а он — смотри как неожиданно в могилу сошел. Похороны были необыкновенные. За гробом шел раввин, а чуть позади — ксендз. И толпы людей. Множество поляков и евреев. Он всех хорошо лечил. Необыкновенный был врач. А докторша — необыкновенная женщина.

Павелек кивнул. Железнодорожник встал.

— Ладно, — произнес он. — Беги, молодой человек. Я уж что-нибудь придумаю.

— Очень вас прошу, пан Филипек, — сказал Павелек твердо, но в его глазах были мольба и страх.

— Не для тебя, но ради нее. Она того заслуживает. А впрочем, кто не заслуживает, чтобы ради него пораскинуть мозгами…

Спустя час железнодорожник позвонил своему другу.

— Ясь, — сказал он, — говорит Казик Филипек. У меня к тебе срочное дело.

— Давай ко мне, — весело воскликнул Ясь. — Ты же знаешь, где я живу.

— Знаю, где ты живешь, — ответил железнодорожник. — Сейчас приду.

И он отправился на улицу Марии Конопницкой к современному дому, где жили богатые, влиятельные немцы. Позвонил у двери, снабженной табличкой с красиво выгравированной надписью: «Johann Müller, Dipl. Ing.». Дверь открыла служанка, а когда он себя назвал, сказала, что господин директор Мюллер ожидает его в кабинете.

Тот действительно ожидал в кабинете. Невысокий, коренастый, с белыми волосами и румяным лицом. Звали его Иоганн Мюллер. Был немцем, уроженцем Лодзи, боевиком ППС, узником Павяка и ссыльным. Когда-то он стрелял в шефа жандармов в Радоме. Промахнулся. Пошел на каторгу. Вернулся и снова стрелял в агентов охранки. В конце концов оказался вместе с Филипеком в Красноярском крае, где вместе корчевали тайгу, удили рыбу в огромных реках, пели песни и ожидали великой войны народов, которая должна была принести независимость Польше. Дождались той войны и участвовали в ней.

Иоганна Мюллера все друзья и товарищи называли «Ясь» и посмеивались над его немецким происхождением. «Какой из тебя немец, Ясь?» — восклицали они. «Я немец телом, а душой поляк», — весело отвечал Иоганн Мюллер. И так было в действительности. Отец Иоганна Мюллера, Иоганн Мюллер-старший, был мастером-текстилыциком в период, когда город рос и набирал силу. Старик Мюллер был немецким рабочим, а немецкие рабочие в ту пору почитывали Маркса и принадлежали к партии Фердинанда Лассаля. Так что отец воспитал своего сына в социалистическом духе. В тогдашней Лодзи это привело лишь к тому, что Мюллер-младший вступил в борьбу с царизмом за независимость Польши. В девятнадцатом веке вообще все было просто. Лишь позднее мир стал столь сложен.

— Ясь, — начал Филипек. — Ты ведь знал доктора Зайденмана.

— Знал, — ответил румяный немец.

— Пани Зайденман попала в гестапо, — сказал Филипек. — И ее надо оттуда вытащить.

— Боже правый! — воскликнул Мюллер. — Я что, бюро посредничества между гестапо и варшавскими евреями?! Что я могу сегодня?

— Ясь, — произнес железнодорожник. — Ты можешь много. И это легче, чем вытащить из каталажки Берната.

— То когда было! — воскликнул Мюллер. — Сколько уже лет прошло, как Бернат в гробу лежит.

— Пани Зайденман нужно вытащить, — сказал железнодорожник.

— Именно ее, да?! А других не надо? Вот была бы какая-нибудь Ривка с Новолипок, никто и пальцем не шевельнул бы! Взгляни, что творится вокруг, Казик. Они так гибнут и нет никакой надежды! Весь еврейский народ умирает, а ты ко мне приходишь из-за одной Зайденман.

— Всех мы не можем спасти, — сказал Филипек. — Зато можем спасти пани Зайденман. И не кричи на меня. Ведь это вы убиваете несчастных евреев…

— Это еще кто — вы?! Германия! — крикнул Мюллер. И добавил спокойно и с печалью: — Ну ладно. Немцы. На, закури.

Придвинул коробку с сигаретами.

— Зачем ты к ним записался, Ясь? — произнес железнодорожник.

— Я не записывался, сам прекрасно знаешь. Всегда был немцем. Уже шестьдесят лет. И они об этом знали.

— Ну а на что тебе свастика в лацкане?

— Именно на то, глупый ты человек. Все немцы в партии. Я немец, потому и вступил. И что тебе толку было бы от немца, который не носит свастики?

— Вытащи пани Зайденман, Ясь. Это проще, чем история с Бернатом.

Внезапно у них возникло ощущение, будто оба они стали моложе на сорок лет. В 1904 году им удалось освободить из жандармского участка в Пулавах товарища Берната. Иоганн Мюллер прибыл в участок на санях, в форме лейтенанта, представился как барон Остерн, которому поручено доставить на допрос опасного преступника. Железнодорожник Филипек правил лошадьми. На нем была солдатская шинель, к облучку саней прислонена винтовка с торчащим штыком. Молодой барон Остерн приказал встать навытяжку начальнику участка. Предъявил соответствующие документы. Был трескучий мороз. Барон Остерн стоял у изразцовой печи и курил толстую сигару. Но начальник в Пулавах, какой-то армянин, оказался не так уж наивен, что-то заподозрил. Лис кавказский. Крыса из далекой Азии. Долго раздумывал, в конце концов выделил барону двух конвоиров, а Берната заковал в кандалы. Конвоиров пришлось обезвредить в лесу за Пулавами, одного из пистолета, другого прикладом по башке. Их оставили связанными на дороге, в глубоком снегу. Бернат звенел кандалами до самого Радома. Лишь там, в кузнице у заставы, его расковали. Потом ехали поездом до Варшавы. Газовый свет фонарей, молчание и напряженность, жандармы на перроне вокзала, жуткий страх, удастся ли пройти в город, не сорвется ли дело в последнюю минуту. Но все прошло удачно. Добрались до Смольной улицы, где их ожидали.

— Холодина тогда была страшная, — сказал Мюллер, — а я возле той печки задыхался, пока разглядывали документы.

— Вытащи пани Зайденман, — произнес Филипек.

Мюллер некоторое время молчал, наконец спросил:

— Ты знаешь точно, где она находится?

— Понятия не имею. В аллее Шуха. Сам должен найти.

— Я же не знаю этой бабы! — проворчал Мюллер. — Не знаю я ее!

— Мария Магдалена Гостомская, вдова офицера.

— Но хоть какие-нибудь подробности, Казик. Там ведь тоже не полные идиоты!

— Конечно, не полные, — поспешно согласился Филипек.

IX

Во времена, о которых идет речь, Виктору Суховяку было тридцать три года, и он постепенно скатывался по наклонной. Долгая жизнь, которая была ему суждена, не могла не оказаться неудавшейся, так как в молодости Суховяк избрал для себя карьеру профессионального бандита, что в эпоху великого тоталитаризма, сопутствовавшего ему до преклонного возраста, не могло не оказаться жалким анахронизмом. Тоталитарные режимы сами прибегают к бандитизму, опираясь при этом на величие закона, причем — к изумлению профессионалов-одиночек — этот произвол, едва ли не как правило, совершается при полном отсутствии альтернативы, а ведь, что ни говори, именно альтернатива была некогда философским фундаментом бандитизма. Виктор Суховяк всегда работал в соответствии с принципом «кошелек или жизнь», что предоставляло его контрагентам возможность выбора. Тоталитаризм вершил грабеж, отнимая честь, свободу, имущество и даже жизнь, не предоставляя никакого выбора ни жертвам, ни даже самим бандитам.

Во времена, о которых идет речь, в Европе безумствовал ранний тоталитаризм, необычайно хищный и агрессивный, который безжалостно истреблял целые народы, заодно обирая их самым беспримерным образом. Позднее миру пришлось несколько образумиться, поскольку война уже закончилась — во всяком случае, в Европе — и потому тоталитарные режимы творили свои дела более деликатно, редко покушаясь на жизнь людей, зато гораздо чаще — на их человеческое достоинство и свободу, не брезгуя, естественно, грабежом имущества, здоровья, но прежде всего — сознания, которое профессиональных бандитов-индивидуалов никогда не интересовало из-за невозможности обратить его в деньги. Виктору Суховяку суждено было дожить до тех времен, когда тоталитаризм на любой географической широте и под разнообразными идеологическими лозунгами, игравшими, впрочем, лишь роль декорации, практиковал бандитизм совершенно открыто, средь бела дня, под аккомпанемент духовых оркестров, а также декламации стихов, не лишенных порой лиризма.

Виктор Суховяк пользовался преимущественно ломом, а в периоды, когда ему улыбалась удача, — кастетом. К насилию прибегал только при исключительных обстоятельствах, когда сопротивление или отказ переходили границы его терпения и угрожали успеху мероприятия. Так что он не мог конкурировать ни с танковыми дивизиями и батальонами вооруженных автоматическим оружием солдат, ни также — в более поздние времена — с такими орудиями насилия, как генераторы высокого напряжения, полярная зима, напалм, шантаж целых социальных групп, принудительный труд, апартеид, подслушивание телефонных разговоров, и даже обыкновенные палки в руках неистовствующих на улицах полицейских или таинственные похищения неудобных людей, чьи трупы потом топили в заброшенных карьерах или реках, а также угоны самолетов с пассажирами, которых затем по очереди убивали, чтобы добиться выкупа или политических уступок от отдельных лиц, общественности и государств.

В сущности, первый тоталитарный режим, с которым Виктор Суховяк столкнулся в момент, когда Гитлер развязал войну, хоть и был наиболее жестоким, кровавым и хищным, но в то же время самым наивным и достаточно примитивным, поскольку недоставало ему пришедшей позднее утонченности. Но так происходит, как правило, с любым творением рук человеческих. Мы начинаем с вещей грубо сработанных, чтобы впоследствии достигнуть вершин мастерства, близкого к совершенству.

Как бы то ни было, у Виктора Суховяка не оставалось никаких шансов. Выбор, который он совершил в возрасте восемнадцати лет, когда ограбил свою первую жертву, был попросту идиотским. Следовало предвидеть, что будущее бандитизма принадлежит органам легальным, в том числе полиции — и вступить в ее карающие ряды. Но Виктор Суховяк этого не сделал. Не сделал и позднее, когда уже в более зрелом возрасте его, заключенного-уголовника, побуждали к участию в построении светлого будущего на стороне гармонии и порядка.

Конечно, Виктор Суховяк не был человеком чести. Одиночество и индивидуализм не формируют сами по себе человеческого достоинства, для этого необходимо нечто большее. Но он был, несомненно, человеком с принципами, которые являлись следствием его ремесла. Политикой он не интересовался и не имел никаких интеллектуальных запросов. Его нравственные нормы были примитивны, равно как и образование, вкусы и образ жизни. Любил деньги, женщин, карусели, водку, маленьких детей и закаты солнца. Не любил толпу, сладости, полицейских, осеннюю погоду и насилие, если оно не приносило ему выгоды. Уже в первый год оккупации он пришел к убеждению, что мир обезумел. В тот период иногда нападал он на своих соотечественников, но вообще предпочитал немцев, не из соображений патриотизма, а из голого расчета. Соотечественники попадались все больше бедные. Разумеется, Виктор Суховяк отдавал себе отчет в риске, которым сопровождались нападения на вооруженных немцев. Но среди них попадались и пьяные, и не слишком расторопные, особенно если были в обществе женщин.

Однако с некоторых пор Виктор Суховяк переквалифицировался. Это имело свою положительную сторону метафизического свойства. Виктор Суховяк верил в Бога, а следовательно — в рай, чистилище и ад. За щедрую плату он перебрасывал людей из гетто в арийскую часть города. Это позволяло ему неплохо зарабатывать, совершая доброе дело.

Как человек опытный и добросовестный, на которого можно было положиться даже в трудных ситуациях, он имел многочисленную клиентуру. Имя его стало известно, он пользовался авторитетом даже среди охранников, которых допускал к участию в доходах. Между ними и Виктором Суховяком протянулась нить своеобразного тесного сотрудничества, которым не злоупотребляли даже самые безжалостные немцы, поскольку знали, с кем имеют дело, и отдавали себе отчет, что попытка прикончить Виктора Суховяка может стоить им жизни. Бандит был человеком огромной физической силы и отчаянной смелости. Никто из контрабандистов, промышляющих переброской живого товара, не мог с ним сравниться. Они ожесточенно торговались с охранниками, однако всегда приходилось уступать — недоставало твердости духа и решимости. Виктор Суховяк никогда никакого торга не допускал. Платил столько, сколько считал необходимым, любые попытки клянчить или угрожать резко пресекал. Он просто не боялся их, а если и боялся, то они боялись его еще больше.

Ранней весной 1943 года контрабанда людей из гетто перестала быть прибыльным занятием, поскольку некого стало перебрасывать. Огромное большинство евреев погибло. Те, что еще оставались, обнищали, им было нечем оплатить свое спасение, к тому же внешность, обычаи и плохое знание языка лишали их любых шансов продержаться на арийской стороне. Горсточке оставшихся в гетто евреев предстояло вскоре умереть в бою, чтобы потом воскреснуть в легенде.

Одной из последних еврейских акций Виктора Суховяка оказалась переброска маленькой дочки адвоката Ежи Фихтельбаума, Йоаси. До войны адвокат Ежи Фихтельбаум пользовался известностью, как выдающийся защитник на уголовных процессах. Поскольку, однако, далеко не всем его бывшим подзащитным были свойственны несгибаемые принципы Виктора Суховяка, Фихтельбаум не мог рассчитывать уцелеть за пределами гетто. Его внешность не оставляла никаких надежд. Невысокий брюнет, на лице темная, густая растительность, оливковая кожа, классически еврейский нос, грустный взгляд пастуха из земли Ханаанской. К тому же в кармане у адвоката Ежи Фихтельбаума было уже совсем мало денег, а в душе — огромное отчаяние. Жена его умерла год назад от обыкновенного новообразования в собственной постели, что было предметом зависти всего дома. Адвокат остался с дочкой Йоасей, красивым и умным ребенком. Девочка родилась незадолго перед войной, была плодом позднего отцовства адвоката, что усиливало его любовь к ней. Сыну адвоката, Генричку, было уже почти девятнадцать лет, он жил собственной жизнью и, как полагал отец, умер собственной смертью, без какой-либо связи с драмой своего народа и расы. Генричек Фихтельбаум бежал из гетто ранней весной 1942 года и где-то скрывался, не имея контакта с отцом и маленькой сестренкой. И вот теперь адвокат Ежи Фихтельбаум решил, что должен спасти Йоасю, чтобы по возможности мужественно и спокойно приготовиться к смерти. То было решение, которое на месте адвоката принял бы любой разумный человек и которое многие разумные люди тогда принимали…

Как уже говорилось, гитлеровцы представляли наиболее жестокий тоталитарный режим в истории. И хоть они далеко опередили в этом смысле все человечество и даже претендовали на пальму первенства, им недоставало опыта, из-за чего порой случались с их стороны упущения. Так, например, телефонная связь между гетто и арийской частью Варшавы бесперебойно функционировала вплоть до окончательного уничтожения еврейского квартала, благодаря чему адвокат Ежи Фихтельбаум имел возможность по телефону уточнить некоторые подробности, связанные со спасением Йоаси. Гитлеровцы не только не прервали телефонную связь, но даже не вели подслушивание разговоров, что в более поздние годы для Виктора Суховяка — как, впрочем, не только для него — оставалось абсолютно непостижимым, если учесть нормальный опыт второй половины нашего столетия. Дело, однако, обстояло именно так, что и позволило Йоасе Фихтельбаум дожить до наших дней.

В один весенний вечер Виктор Суховяк взял за ручку Йоасю Фихтельбаум и произнес:

— Сейчас ты пойдешь с дядей погулять.

Адвокат Ежи Фихтельбаум очень тихо сказал:

— Да, Йоася. И должна слушаться дядю.

Ребенок кивнул. Адвокат сказал немного хриплым голосом:

— А теперь уходите…

— Ладно, — ответил Виктор Суховяк. — Можете быть спокойны.

— И ни слова ребенку, — сказал адвокат. — Никогда, ни слова…

— Я все передам, вы уж не терзайтесь из-за этого.

— Идите! — воскликнул вдруг адвокат и отвернулся к стене. Виктор Суховяк снова взял Йоасю за ручку, и они вышли из квартиры. Адвокат Ежи Фихтельбаум, стоя лицом к стене, простонал, правда, очень тихо, поскольку не хотел никому доставлять огорчения, в особенности своей дочурке.

— Дядя просит тебя не плакать, — сказал Виктор Суховяк девочке. — Лучше ничего не говори, а только дыши.

Ребенок опять кивнул.

Они вышли на пустую улицу. Дорогу Виктор Суховяк знал. Охране было заплачено согласно тарифу за выстрел мимо цели.

Прошли. Но даже выстрела не было. В тот вечер охранники окончательно разленились.

Не все, однако, наслаждались подобным «dolce far niente». Неподалеку от ограды, на ее арийской стороне, крутился некий элегантный молодой человек, в кругах уголовников, промышляющих шантажом скрывающихся евреев, известный под кличкой Красавчик Лёлек. Стройный, как тополь, светлый, как весеннее утро, быстрый, как ветер, стремительный, как Дунаец. У него была легкая рука на жидов, он узнавал их безошибочно, и если уж брал след, то шел по нему упорно. Иногда дичь пыталась петлять, некоторые из жидов, хорошо знакомые с городом, знали проходные дворы, сквозные подворотни, лавчонки с тыльным выходом. Но Красавчик Лёлек знал город лучше. Не любил, правда, жидов из провинции, заблудившихся в Варшаве, как в чужом лесу, настолько затравленных и перепуганных, что настигнутые первым метким взглядом Лёлека сдавались сразу же. Тот отбирал у них все, что те имели при себе, порой даже жалкие гроши. Правда, жалкие гроши вызывали в нем разочарование, и тогда Красавчик Лёлек брал жида под руку, отводил в участок или передавал встретившимся жандармам, а последние его слова, обращенные к жертве, звучали горько и меланхолично:

— В другой раз, пархатый, имей при себе побольше наличности. Правда, другого раза уже не будет. Adieu!

Произнося «adieu», он испытывал нечто вроде солидарности с Европой, которая была его родиной.

Охота доставляла Лёлеку радость. Если попадался жид, заслуживающий большего внимания, пытающийся прошмыгнуть по улице, испуганный, но все же исполненный решимости, он шел за ним по пятам, давая понять, что тот уже попался, что за ним следят, что далеко ему не уйти. В подобных случаях жид пытался запутать следы, лишь бы отвести внимание от укрытия, где пряталась его семья. Но зоркий взгляд Лёлека делал подобные ухищрения всегда тщетными. В конце концом жида он настигал, без труда склонял его к совместной прогулке и обнаружению укрытия. Затем следовало завершение сделки. Лёлек забирал деньги, драгоценности, даже одеждой не брезговал. Знал, что тут же после его ухода жид укрытие сменит, возможно, затаится даже в каком-нибудь подвале или попытается бежать из города. Заодно Лёлек обдирал и арийских укрывателей жида — охваченные паникой, они подчинялись всем его требованиям. Но старался не злоупотреблять. С арийскими соотечественниками никогда не было уверенности в успехе дела. Ведь такой польский шабесгой, который жида прятал и кормил, мог это делать как ради заработка, так и по соображениям возвышенным и гуманным, что всегда вселяло в Лёлека тревогу, поскольку одному дьяволу известно, не сообщит ли поляк, слепленный из столь благородной глины, о визите Лёлека каким-нибудь подпольщикам, если только сам не торчит по уши в подполье, не навлечет ли на Лёлека неприятности. Не секрет, что кое-кто из охотников за жидовским добром погибал порой на варшавских улицах от пули подпольщиков, и потому рисковать не следовало. По тем же причинам Лёлек редко появлялся поблизости от гетто, поскольку там и конкуренция была велика, и нежелательный взгляд мог остановиться на его смазливой мордашке.

В тот вечер он просто прогуливался, совершенно не помышляя об охоте. По случаю оказался поблизости от площади Красиньских, и случай свел его с Виктором Суховяком, несколько чересчур поспешно шагавшим по тротуару улицы Медовой, ведя за руку еврейского ребенка. Сам Виктор Суховяк был смугл, темноволос и напоминал внешностью спившегося цыгана. Приметив своеобразную пару, Красавчик Лёлек почувствовал сладостную дрожь охотника. И, подойдя к Виктору Суховяку, сказал:

— Куда же ты так спешишь, Мойша?

— Что вы, уважаемый, это ошибка, — ответил Виктор Суховяк.

— И еще волочешь за собой эту Сарочку, у нее аж дух перехватывает, — добавил Красавчик Лёлек шутливым тоном. — Ну-ка притормози и зайдем в подворотню…

— Да что это вы, уважаемый, выдумали? — спросил Виктор Суховяк и пугливо осмотрелся. Улица была пуста… Только в конце Медовой был слышен визг трамвая. Едва заметная фиолетовая полоса передвигалась во мраке. Красавчик Лёлек подтолкнул Виктора в сторону ближайших ворот.

— Поговорим, — серьезно произнес он.

— Никакой я не еврей, — защищался Виктор Суховяк.

— Там видно будет, — возразил Лёлек, — покажи дудку.

— Так ведь ребенок, — проворчал Виктор Суховяк.

— Ты мне ребенком голову не морочь! — крикнул Лёлек. — Показывай дудку!

— Йоася, — мягко сказал девочке Виктор Суховяк, — отвернись личиком к стенке и стой спокойно.

Йоася молча повиновалась дяде. Виктор Суховяк расстегнул пуговицы плаща, слегка наклонил голову, а затем согнутым локтем внезапно ударил Лёлека в челюсть. Лёлек покачнулся, вскрикнул и оперся о стену. Виктор Суховяк нанес короткий удар в живот Лёлека, а когда тот немного наклонился, вбил колено в его пах. Лёлек застонал, снова получил удар в челюсть, еще один в переносицу. Кровь хлынула ручьем. Красавчик Лёлек рухнул на землю. Виктор Суховяк наклонился, но поймал взгляд Йоаси и воскликнул:

— Отвернись, дядя просил же!

Ребенок отвернулся. Виктор Суховяк тихо сказал Лёлеку:

— Ты, пащенок, в другой раз шкуру с тебя сдеру! А теперь — гони свои сиротские гроши.

Красавчик Лёлек обливался кровью, испытывал страшную боль, в голове был сумбур, в сердце обида и ужас.

— У меня ничего нет, поверьте, — пробормотал он. Сильный пинок перевернул его лицом к земле. Под щекой он ощутил холод бетона, а на всем теле ловкие руки своего палача. Виктор Суховяк нащупал бумажник и кошелек. Движения его были спокойны. Тщательно пересчитал банкноты.

— Кого же ты сегодня обработал? — спросил он. — Я столько зарабатываю за месяц.

Суховяк говорил неправду, зарабатывал он больше, но не видел повода посвящать окровавленного грабителя в свои дела. Кошелек бросил возле головы Лёлека.

— Тут тебе на трамвай, — сказал он. — И обходи меня за версту.

Взял Йоасю за ручку, сказал:

— Дядя заболел, у него головка закружилась.

Они вышли из ворот. Красавчик Лёлек с трудом встал. Но идти пока не мог. Оперся о стену и так стоял, тяжело дыша. Из носа все еще текла кровь. Был весь разбитый, униженный, переполненный ненавистью.

Вновь им предстояло встретиться через двадцать лет. Виктор Суховяк как раз вышел из тюрьмы человеком преждевременно постаревшим, с клеймом отребья общества и реакционера. Однако государственные власти не поставили крест на этом несчастном продукте капитализма. Виктору Суховяку дали направление на завод строительных материалов, где ему предстояла работа на бетономешалке. С бетоном Суховяк никогда в жизни дела не имел, если не считать пола тюремной камеры, зато обладал живым умом, твердым характером и потому тешил себя надеждой, что как-нибудь справится. В конечном счете многого от жизни уже не ждал. Итак, снабженный направлением, он отправился к начальнику отдела кадров завода. Начальник оказал ему кислый прием, как, впрочем, поступал всегда по отношению к новым работникам с темным уголовным прошлым. Он прочитал направление, скривился, положил бумажку на стеклянную поверхность письменного стола, широкого, несколько обшарпанного. Начальник тоже выглядел довольно обшарпанно. Лицо одутловатое, а мягкие светлые волосы уже с пролысиной. В комнате было солнечно, день летний, небо безоблачное. Виктор Суховяк разглядывал начальника и молчал. Тот произнес:

— Вы работали когда-нибудь на бетономешалках?

— Нет, пан начальник, — ответил Виктор Суховяк. — Но человек может всему научиться.

Начальник кивнул. Довольно скептически.

— А за что вы сидели? — спросил он.

— Там написано, — ответил Суховяк. — Разбойное нападение и телесные повреждения.

— И на что вам это, Суховяк? Разве не лучше честно трудиться для страны, для общества? Хочу надеяться, что вы меня не разочаруете, Суховяк. Они сюда таких вот присылают, а у меня потом одни неприятности — но вы, похоже, человек приличный, так что мы вас принимаем. С испытательным сроком, естественно. То нападение, это, наверное, в первый раз, да?

Виктор Суховяк усмехнулся и ответил:

— Нет, пан начальник. Во второй. А в первый раз я во время войны одного мазурика обработал, на улице Медовой в Варшаве.

Начальник внезапно побледнел, прикусил губы, внимательно посмотрел в глаза Виктора.

— О чем это вы болтаете? — сказал он тихо.

— О нас, — ответил Виктор Суховяк. — Отделал я тебя тогда, как положено!

— О чем вы болтаете? — крикнул начальник. Руки у него тряслись. — Тоже нашелся! Вы что думаете, Суховяк? Что слово уголовника имеет здесь какое-нибудь значение? Что ваша клевета что-нибудь здесь изменит?

— Я ничего не думаю, зато знаю жизнь, — ответил Виктор Суховяк. — Когда они начнут копать вокруг тебя, падаль вонючая, уже не выкрутишься. Думаешь, мне не поверят? Еще как поверят. В них сидит чертовски сильное желание вершить правосудие. Никакой партбилет тебе не поможет, никакая должность.

— Не ори, — проворчал начальник. — Ну какой тебе в этом толк, скажи? Тебе какой толк? Получишь у меня работу, можешь здесь жить, как у Христа за пазухой. Я-то в случае чего сумею оправдаться… От всего откажусь! Клянусь Богом, буду все отрицать!

— Не болтай так много, дерьмо, — прервал его Суховяк, — сам не знаешь, что плетешь. Перед кем собираешься отрицать? Перед кацапами из гэбэ? Там не таких, как ты, раскалывают. Но кто тебе сказал, что я к ним побегу? Разве я говорил?

— Садись, — сказал Красавчик Лёлек. — Садись, курва вшивая…

— Раз приглашаете, пан начальник, почему не сесть, — ответил Виктор Суховяк и сел на стул перед столом.

Говорили долго. Секретарша даже начала беспокоиться. Дважды соединяла телефон начальника, и дважды он резко крикнул:

— Не соединять! Я занят!

Наконец расстались. Красавчику Лёлеку это обошлось в кругленькую сумму. А на прощанье Виктор Суховяк потрепал его по щеке. Ласково, но по-мужски — стало больно. На сердце у Лёлека стало больно. Остался в кабинете, как двадцать лет назад в подворотне на Медовой, с чувством бессилия, унижения и страшной ненависти.

Виктор Суховяк, по рекомендации Красавчика Лёлека, получил на другом предприятии работу, которая лучше оплачивалась. Больше они никогда уже не встретились.

Через несколько лет Виктор Суховяк стал инвалидом труда и получил скромную пенсию. Он страдал костным туберкулезом, с трудом передвигался. Жил на окраине в маленькой комнатке, в старом сыром доме. Единственным развлечением для него было — глазеть через окно на улицу. Она не была оживленной. Разглядывал молодых женщин с детьми, мужчин, спешащих на работу или в пивную, сварливых, любопытных старушек, сплетничавших, сидя в скверике. Иной раз и сам он выходил в скверик, садился на лавку, беседовал со стариками. Но чувствовал себя все хуже и из дому выходил редко.

Вечерами, если долго не приходил сон, он тихо плакал. Сам не знал из-за чего. Но слезы приносили ему облегчение. А когда поздней ночью засыпал, ему снилась война и оккупация. Люди часто видят сны о лучших мгновениях своей жизни. Так что он не был исключением, хотя ни один последователь Фрейда не извлек бы из его снов никакой пользы. Ибо, когда Виктору снился шкаф, это совершенно не означало, что у него возникало желание прирезать какую-нибудь бабенку, зато сидел в том шкафу еврей и говорил Виктору Суховяку: «Я очень вам благодарен за такую огромную услугу!» А Виктор с достоинством отвечал: «Я сделал это не из любви к вам, пан Пинкус, просто мне хорошо заплатили! А теперь сидите и не рыпайтесь, потому что женщина, которая здесь живет, труслива, как задница Гитлера!»

Да и кому в этой стране не хотелось бы спустя годы видеть такие сладкие сны? Но посещали они только Виктора Суховяка и, может, еще несколько десятков человек. Подобные сны обычно обходят стороной хорошо откормленных ветеранов. Мудрый и всезнающий Морфей дарит их тощим учительницам в маленьких местечках, старым судьям на пенсии, инженерам, железнодорожникам или садовникам, а еще — базарным торговкам и довоенному ворью. Но о том, что эти люди некогда совершили, можно узнать, лишь подслушав слова, которые они произносят сквозь сон.

X

Портной Аполлинарий Куявский занимал пятикомнатную квартиру, на третьем этаже, с балконом, окнами на улицу Маршалковскую. В комнатах были высокие изразцовые печи, а одна из них, в гостиной, отличалась особой красотой — была украшена розетками и дверцами из чугунного литья в виде дворцовых ворот. На первом этаже того же дома у Куявского было свое «ателье», немного темноватое, зато просторное, состоящее из трех помещений. В первом он принимал клиентов, снимал с них мерку, а клиенты смотрелись в зеркало. В задних помещениях «ателье» работали подмастерья, три швейные машины «Зингер» стрекотали с утра до вечера. Пар поднимался густыми клубами, когда тяжелые, раскаленные утюги прижимали влажное полотно к предметам гардероба, подвергавшимся утюжке.

Портной Куявский был порядочный человек, невысокого роста, лысоватый, близорукий, с душой, не лишенной романтических порывов, незатейливого ума, с небольшими, аккуратными ступнями. Он испытывал склонность к изысканной элегантности, такой, как она представлялась человеку, выросшему перед Великой войной в местечке бывшей Плоцкой губернии среди преобладающего еврейского населения. И потому носил темные костюмы и крахмальные воротнички, галстуки с пестрым узором, шевровые штиблеты желтоватых оттенков, а также жилетки, зеленые или вишневые, в зависимости от настроения, царившего в сердце. Безымянный палец его правой руки был украшен перстнем с печаткой, мизинец левой — кольцом с рубином.

Дело в том, что Куявский был человеком весьма состоятельным, а среди офицеров немецкого вермахта и некоторой части, тоже немецких, сил охраны правопорядка пользовался репутацией лучшего брючника в Варшаве. Даже офицеры из Львова приезжали к нему, чтобы заказать бриджи или выходные брюки.

Не отличаясь большой личной отвагой, Куявский не пытался употребить свои знакомства среди столь влиятельной клиентуры на пользу национальных польских интересов. Но, будучи все же патриотом, он не щадил средств, чтобы незаметно помогать движению сопротивления. Поддерживал также художников. Выкладывал большие суммы на приобретение рукописей литературных произведений, которым предстояла публикация после войны. Покупал полотна мастеров кисти и складывал их в своей квартире, твердо решив, что в свободной Польше передаст собранную коллекцию какому-нибудь музею, естественно, с указанием имени жертвователя на соответствующих табличках или просто на фронтоне здания.

Куявский приобрел состояние благодаря чрезвычайным обстоятельствам и репутации добросовестного человека. В давние времена, сразу же после Великой войны, он прибыл в Варшаву в поисках подходящей работы и поначалу околачивался по разным портновским мастерским, нигде особенно не засиживаясь, как человек радикально христианских убеждений у евреев работать не желал, а ремесленники-христиане его профессии сами испытывали серьезные трудности по причине избытка рабочих рук. Одинокий, низкорослый, исполненный гневной гордости из-за своей бедности, Куявский жил тогда в подвале на улице Медовой. Подрабатывал утюжкой костюмов для господ, живших в том же доме, и починкой одежды для местной бедноты. Одним из его влиятельных клиентов был в те годы судья Ромницкий, оригинал и философ, которому полюбился маленький портной. Как-то раз, когда Куявский принес ему на квартиру выходные брюки в полоску, судья сказал:

— Пан Куявский, у меня есть для вас постоянная работа.

— Вы, пан судья, изволите шутить, — ответил портной.

— И не думаю. Вы когда-нибудь слышали о Мительмане?

— Мительман? Тот, что с Белянской?

— Тот, что с Белянской. Я шью у него уже тридцать лет. Великий художник ножниц и человек безупречного характера. Он готов, по моей рекомендации, принять вас на работу, дорогой пан Куявский.

— Пан судья, я ведь портной христианский.

— Не говорите, пожалуйста, глупостей, пан Куявский. Разве по-христиански сметывают иначе, чем по-еврейски?

— Я этого не говорю, но у них другие обычаи, которые…

— Пан Куявский, — прервал его судья, — я полагал, что вы разумный человек. Мительман готов вас принять. На постоянную работу. У него несколько закройщиков, более дюжины подмастерьев. Большая фирма. Лучшая клиентура в Варшаве. Чего же вам еще нужно? А через несколько лет, если проявить настойчивость, экономить, можно и собственное дело открыть. Ну и, наконец, женитесь, пан Куявский, потому что давно уже пора…

— Я никогда не женюсь, пан судья.

— Это уж ваше дело. Итак, что скажете?

Куявский попросил для начала дать ему время на размышление, заверил, что к вечеру придет с ответом. Его мучили ужасные сомнения. К евреям он не испытывал неприязни, но в то же время они были ему чужды. Он вырос среди них, и все же в определенном отдалении. Они вызывали в нем любопытство и страх из-за различий в языке, обычаях, внешности. В его родном местечке евреи составляли огромное большинство, однако христиане, даже будучи в меньшинстве, сознавали свое превосходство, чувствуя, что предпочтением в этом мире пользуются все же они. То был мир, построенный на иерархии, и каждый знал в нем свое место. На социальной лестнице евреи находились ниже христиан уже из-за самого факта своего еврейства — и Куявский не слишком вдавался в причины подобного положения вещей. Так было с незапамятных времен, наверное, с того самого дня, когда евреи распяли Господа Иисуса. Сам Бог установил на земле такой порядок, вероятно, для того, чтобы покарать евреев за их маловерие, упрямство и предательство, совершенное по отношению к Нему.

Куявский был человеком верующим, а верил он так, как и все те, кто его окружал. Молился, ходил в костел, исповедовался и причащался, вверял себя покровительству Божьей Матери, любил Польшу, свою истинно католическую родину, страдающую на кресте неволи как, да простится подобное сравнение, сам Господь Иисус, что, несомненно, давало ей право зваться «Христом народов», не уважал православных и греховных москалей, лютеранских и жестоких немцев, а также исповедующих веру Моисееву и шумливых евреев, но, естественно, всех по-разному — не уважал москалей, потому что были его угнетателями, несли с собой Сибирь, кнут, арестантскую кибитку, по-другому не уважал немцев, поскольку были извечными врагами, которые, может, даже и достигли большего, может, даже и работали лучше, но Куявским, как славянином, пренебрегали, так что и он платил им неприязнью и насмешкой, и уж совсем иначе не уважал евреев, ибо те, в свою очередь, были ниже, чем он, вечно стремились его перехитрить, одурачить, в то время как он чувствовал себя более здешним, в собственном доме, чем все они, вместе взятые. Евреи были чужаками, он же вырастал из этих древнепольских корней, то были его реки, поля и ландшафты, в которых евреи возникли всего лишь как странники. И потому Куявского раздражали еврейские лавки, дома и мастерские, поскольку занимали они его собственное пространство, в котором он сам с таким трудом помещался. И приходилось ему порой распихивать других, чтобы у себя в доме найти угол, где он мог бы преклонить усталую голову.

Куявский ужасно мучился в течение нескольких часов, но вечером отправился на второй этаж и заявил судье, что работать у Мительмана на Белянской согласен.

— Устал я от нищеты, пан судья, — сказал он, как бы желая оправдаться за то, что теперь оружие складывает, польскую косу ставит в угол, чтобы взяться отныне за еврейскую иглу.

Судья Ромницкий сказал:

— Ну и слава Богу, что есть у вас, пан Куявский, голова на плечах.

Куявский был наделен портновским талантом, а Мительман был мастером среди мастеров. Невысокий и расторопный работник-христианин хозяину модной фирмы на Белянской пришелся по душе, тем более что иметь в мастерской хотя бы одного гоя было в интересах Мительмана, поскольку это привлекало к нему особенно разборчивую клиентуру. В наилучшие дома он посылал Куявского, так как в наилучших домах, даже весьма либеральных, прогрессивных и изысканных, портной-христианин не нарушал извечного нравственного порядка, хоть это и не в полной мере отвечало европейскому взгляду на мир. Зарабатывал Куявский неплохо, но состояния так и не нажил. Остался в своем подвале.

Но вот в 1940 году Мительман стал готовиться к переезду в гетто. Осенью, ветреным и дождливым вечером, он появился в подвале Куявского и сказал:

— Пан Польдек, я ухожу в гетто. У меня склад лучшего шевиота в Варшаве, вы сами знаете. Там сто двадцать пять рулонов бельского рапапорта и еще рулоны из фирмы Янковского, что мы вместе отбирали перед самой войной. У меня мастерская, что не нужно вам рассказывать. Я ухожу в гетто. Вы — единственный христианин в моей фирме, вы это сохраните для меня до лучших времен.

— Пан Мительман, — воскликнул портной Куявский. — Где я все это сохраню? Здесь в подвале?

— А я разве говорю, что здесь в подвале? Это же целое состояние. Берите от него понемногу, зарабатывайте, сохраняйте, приносите хоть немного от прибыли в гетто, потому что я доверяю вам, как родному отцу. А как война закончится, заложим совместное дело, Мительман и Куявский, пусть даже будет Куявский и Мительман или Куявский и компания, для меня уже не так важно, но для вас лучше, чтобы все же Куявский и Мительман, потому что с фамилией тоже немного считаются, меня в городе немножко знают.

Так они и сделали. Портной Куявский вступил во владение имуществом портного Мительмана. И встречались они в здании суда на улице Лешно, пока это было возможно, и Куявский приносил Мительману деньги, и еще приносил еду, приносил доброе слово, приносил свое сочувствие, дружбу, совет. Мительман становился все слабее, Куявский — все сильнее, но его это совсем не радовало, ибо он знал, что вершится страшная несправедливость, что евреи страдают, гибнут, и кара за их грехи превосходила человеческое воображение, даже если они и согрешили безмерно, не уверовав в слова Спасителя. К тому же если евреи и грешили, то наверняка не так уж много грешил Мительман — человек благородный, добрый, щедрый, справедливый и набожный, хоть, правда, и по обряду Моисееву, что одобрения не заслуживает.

Куявский не претендовал на особую интеллектуальность и порой испытывал некоторое недовольство собственным разумом, упрекая себя в ограниченности, он говаривал иногда: «Я, вообще-то говоря, идиот, но разве моя в том вина, что я идиот, а уж если я сам сознаю, что я идиот, но, наверное, не такой уж я идиот!» — короче говоря, он не испытывал стремления к философствованию, не углублялся в тайны человеческого бытия и не вершил суд над миром, но отдавал себе, однако, отчет в том, что вокруг него разверзся ад, восторжествовало зло, которому следует по мере возможности действенно противостоять. Он шил брюки для немецких офицеров, поскольку в его брюках или без его брюк — они все равно творили бы то, что творили, в конечном счете из бриджей никто не стреляет, с голыми задницами они будут так же убивать несчастных евреев, с голыми задницами будут так же расстреливать поляков, а что касается российских морозов, где-то там, под Москвой, то он, Куявский, не шьет полушубки для немецкой армии, в его бриджах задницы у них промерзнут не только под Москвой, но даже под Рембертовом, и потому он не испытывал угрызений совести из-за того, что зарабатывает у немцев, к тому же воодушевляло его романтическое и патриотическое стремление нести помощь людям нуждающимся, обиженным и преследуемым.

Внезапно, весной 1942 года, он стал владельцем большого состояния, так как портной Мительман просто умер в гетто, а его единственный сын, зубной врач Мечислав Мительман, погиб спустя несколько дней, был застрелен на улице Рымарской. Таким образом, в руках портного Куявского оказалось состояние, накопленное за долгие годы, благодаря старательности и трудолюбию еврея-закройщика и нелегкому труду его подмастерьев. Для Куявского не подлежало сомнению, что состояние является его собственностью лишь частично, но он не имел ни малейшего представления, кому принадлежит остальная часть. Наверняка не немцам! Может быть, евреям? Но где теперь евреи? И кто из евреев имеет право претендовать на состояние портного Мительмана? Тогда, может быть, состояние принадлежит польскому народу? Куявский оказался перед дилеммой. Тем временем, однако, продолжалась война. Евреи и поляки погибали, а состояние в руках портного Куявского росло благодаря спросу на бриджи и выходные брюки для офицеров вермахта.

Портной пришел к заключению, что его коллекция картин для будущего музея будет носить имена двух жертвователей, а именно — Аполлинария Куявского и Вениамина Мительмана, и решил еще, что учредит литературное издательство «Куявский и Мительман». По этому вопросу он обращался за советом к судье Ромницкому. Тот время от времени был его клиентом, но уже не в прежнем смысле. Судья больше не шил костюмов на заказ, но распродавал произведения искусства, в основном картины, которые собрал за минувшие десятилетия.

Куявский не раз давал возможность подработать и пану Павелеку, посредничавшему в сделках, хотя и сознавал, что в вопросах искусства пан Павелек разбирается меньше, чем он сам. Портной был наделен врожденным художественным чутьем, через его руки проходило множество красивых и ценных предметов, даже у тупых немецких офицеров покупал он хрупкий фарфор, подсвечники, миниатюры. Ему нравилось немцев надувать, и делал он это с удовольствием, поскольку знал, что вещи, которые они предлагали, почти всегда были добыты грабежом.

В сущности, Куявский находил определенную гармонию в своем существовании в годы войны. Жизнь в окружении произведений искусства доставляла ему удовольствие. Деньги придавали уверенности в себе. Теперь он бывал желанным гостем в весьма культурных домах. Элегантные дамы подавали ему руку для поцелуя и относились к нему со снисходительной симпатией. И все же он знал, что не должен позволять себе лишнего, что, несмотря ни на что, оставался портным, а все эти люди были элитой нации, были образованны, начитанны, свободны, самолюбивы, вежливы, но прежде всего необычайно тонки, умны и прекрасны, даже в своей тягостной нужде, даже продавая последнюю безделушку, серебряную вазу или старую книгу. И потому он был не в состоянии торговаться с ними. А они, вопреки видимости и всему тому, что о них говорили прежде и позднее, обладали каким-то особенным чутьем, не торговым, конечно, не купеческим, а просто нравственным, которое подсказывало, что Куявский никогда их не обманет и никогда не посмеется над их бедой, потому что связывает их с Куявским некая нить зависимости, таинственная и парадоксальная, но необычайно важная, ибо протянулась она из древнего клубка польского духа, польской истории и культуры, из неповторимого мотка польской пряжи, нить зависимости и общности, которая повелевала портному испытывать уважение и благодарность за то, что может их поддержать, помогая уцелеть, ведь если не уцелеют они, то не уцелеет и он, ибо есть в них нечто такое, чего ни они, ни он не в состоянии выразить словами, но что позволяет ему оставаться поляком, пока в Польше существуют они — и ни минуты больше!

Итак, Куявский находил в своей жизни благословенную гармонию. И лишь одна забота вселяла тревогу в его сердце. Тревожило его, что Господь Бог как будто отвернулся от Польши, подвергая ее чрезмерно тяжкому испытанию. И в чем же Польша так уж провинилась, если, вынесши столетие неволи и страданий, возродилась после Великой войны и просуществовала всего двадцать лет? Наверное, не все, что происходило в Польше, было нормально, но разве в других странах все было так уж нормально? Разве это нормально, если мощная Франция оборонялась всего лишь месяц и так постыдно капитулировала, чуть ли не на колени падая перед Гитлером? Разве нормально, если Советы, простираясь до самого конца света, с треском лопнули под немецким натиском в течение двух месяцев? А ведь это Советы совместно с Гитлером совершили раздел несчастной Польши! За такой грех Бог заслуженно их покарал — бежали перед немцами аж до самой Москвы и лишь там кое-как пришли в себя, начав оказывать более действенное сопротивление. Так что же такое особенное было в Польше и поляках, что приходится им снова страдать, как никогда прежде? Почему Бог столь жестоко терзает Польшу и поляков?

Подобные вопросы удручали Куявского, ему казалось, как, впрочем, и многим другим людям в этом мире, что историей человечества управляет Бог. Он не дождался времени, когда все без исключения события получили свое объяснение с помощью научного метода диалектического материализма, но если бы и дождался, все равно не уверовал бы в него, так как в соответствии с тем методом был он мещанином, слепцом, заблудившимся между классовыми границами, характер которого, сознание и привычки формировались под воздействием портновских ножниц, швейной машины «Зингер» и катушек с нитками и потому представлял собой несознательный, несовершенный и исковерканный ходом истории продукт социологической интерпретации человеческой судьбы, в то время как сам он — портной Куявский, великолепно знал, что душу получил от Бога, что наделен совестью, столь же единственной и неповторимой, как совесть Вениамина Мительмана, судьи Ромницкого, пана Павелека или просто немца Гайслера, для которого шил бриджи с кожаной вставкой на заду, и что он, следовательно, обязан слушаться собственной совести, которая и есть его главное оружие против неправедности мира, а если диалектическому материализму это слово чуждо, если ему понятна одна только социальная обусловленность, то он, этот самый диалектический материализм, неизбежно станет — вольно или невольно — способствовать неправедности, растлению мира, даже если и стремился бы он, вопреки совести портного Куявского и намерениям Бога, мир спасти.

Но он не дождался времени, которому предстояло наступить, когда его останки уже несколько лет покоились в братской могиле, среди многих других, расстрелянных во время уличной экзекуции осенью 43-го, его коллекцию поглотил пожар восстания и развеял ветер, бушующий на пепелищах города, а его душа наслаждалась радостью общения с Богом, с душой Вениамина Мительмана и с душами тех милых, достойных людей, которых он поддерживал, приобретая произведения искусства, будучи до конца или почти до конца своих дней уверен, что сделает прекрасный подарок одному из музеев независимой Польши.

А последний день жизни портного Куявского стал как бы отражением и кратким изложением всей его судьбы, начиная с детства. Мальчиком он был живым и непослушным, вечерами подворовывал груши из сада местного ксендза, никогда не мог долго усидеть на одном месте. Так вел он себя и в то утро, после того как проснулся, испытывая беспокойство и подавленность. Бесцельно кружил по своим комнатам, выбегал на балкон, несмотря на скверную погоду, возвращался в гостиную, чтобы через минуту появиться внизу, в «ателье», где шла обычная повседневная работа, снова поднимался по лестнице на третий этаж, бегал по комнатам, весь какой-то взвинченный, внутренне переполненный и в то же время пустой, странным образом жаждущий познать мир и его тайны, все еще не раскрытые.

Около полудня наступила пора его юности. Упругим и бодрым шагом направился он к Саксонскому саду, что некоторым прохожим казалось немного комичным, они оглядывались на маленького человечка в темном пальто, желтых штиблетах, с тросточкой, походившего на смешного франта из местечка в бывшей Плоцкой губернии, у него были длинноватые, косо подстриженные бачки, чрезмерно напудренные после бритья щеки, перстни на пальцах, забавный танцующий шаг, слишком длинный для его коротких ножек, стремившихся, однако, ступать по-мужски, плавно, с известной грацией, но одновременно и с уверенностью, которую мужчине придает стройная и высокая фигура. Итак, портной Куявский, уже несколько успокоившись, шел проведать судью, обменяться с ним взглядами на ситуацию, а может, даже убедить его продать великолепную миниатюру на дереве, изображающую шестьдесят восемь людей и животных, собравшихся на деревенской ярмарке в середине семнадцатого столетия.

Дойти до цели ему, однако, не удалось, потому что на улице Нецалой жандармы замели его в «будку», а когда он пытался доказать, что шьет брюки для высшего немецкого командования, огрели прикладом по спине, да так больно, что дыхание перехватило, голова закружилась, и он тут же замолчал. Так наступил для него возраст зрелости. В камере он продолжал хранить молчание, а если и произнес несколько фраз, то лишь в надежде, что сумеет утешить и успокоить своих товарищей по несчастью. Он уже знал, что суждено ему умереть под стеной варшавского дома. Был наслышан об этой процедуре публичных экзекуций, уже свирепствовавших по городу некоторое время. Что боялся смерти, сомневаться не приходится, но чувство собственного достоинства не позволяло ему обнаружить страх.

Ночь он провел в молитве и размышлениях о мире. Так началась старость, которой, в бытность свою еще портным на улице Маршалковской, так и не изведал, поскольку было ему тогда всего сорок лет и питал он большие надежды на будущее. Но в последнюю ночь он простился со всяческими надеждами. Утреннюю зарю встретил с невозмутимым спокойствием. Этот обыкновенный портной, самый заурядный человек под солнцем, и, честно говоря, довольно комичный и напыщенный в своем дешевом тщеславии, а может, просто неумный, который втайне продолжал верить, что при ревматизме лучше всего спать в кровати вместе с котом, потому что через какое-то время ревматизм перейдет в кота и окончательно покинет больное тело, этот самый обыкновенный, простой человек из бывшей Плоцкой губернии, твердивший в детстве стишок: «Кто такой ты, — поляк малый, каков знак твой, — орел белый!» — который не слишком любил евреев, терпеть не мог москалей, опасливо презирал немцев, а о других людях знал мало или совсем ничего, этот портняжка-христианин, заработавший состояние на рулонах еврейского шевиота, а потом наивно мечтавший о возвышенной роли мецената, удостоился за несколько часов перед смертью чуда посвящения в тайну. И вещи, дотоле скрытые, увидел он совершенно отчетливо, в их полной сущности, значении и бренности. Но даже и это чудо было несколько банально, как, впрочем, все, что имело отношение к портному Куявскому. Ибо общеизвестно, что великая мудрость дается под конец людям порядочным, но отбирается у мошенников. Ведь что же такое та величайшая и самая загадочная мудрость человека, если не способность называть добрым то, что доброе, а дурным то, что дурно? Именно в этом простой портной, великолепно владевший ножницами, превзошел многих позднейших философов и пророков. Но если даже он и не владел бы ножницами столь превосходно, все равно превзошел бы их, ибо носил в своем сердце меру справедливости, доброты и любви к ближнему. И потому, завершая свой жизненный путь под стеной варшавского дома, умирал он необычайно достойно и прекрасно, предварительно простив своих убийц, так как знал, что и они умрут, но смерть не очистит их от позора. Простил всех людей и весь мир, придя к заключению, что мир несовершенен и противится намерениям Бога, он же хотел видеть мир таким, где каждый будет свободным человеком, невзирая на расу, национальность, мировоззрение, форму носа, образ жизни и размер обуви. Вспомнил тогда даже о размере обуви, так как оперировал не философскими категориями, а итогами своих банальных и, возможно, даже совсем наивных наблюдений, совершаемых с позиции портного, снимающего мерку для пары брюк. Но что же в том плохого, если оказался он все же прозорливее, чем все те вещие спасители и преобразователи мира, которым предстояло прийти после него и снова пересчитывать людям кости, рыться в их происхождении, если не расовом, то уж в классовом-то непременно, надевая на них ошейники, как на сморгонских медведей, чтобы всегда танцевали под ту мелодию, которую заиграет для них победоносная гармошка в мчащейся по Европе, мощной и неудержимой, гоголевской тройке.

Он умер под стеной дома, а когда палачи кинули его тело в кузов и уехали, какая-то женщина смочила платочек в крови портного, застывавшей на тротуаре, и унесла с собой, как знак человеческого мученичества.

Так он вошел в пантеон национальных героев, хотя нисколько не стремился к этому и в последний момент у него даже мысли не возникло, что он герой. В ту последнюю минуту он знал, что был порядочным человеком, что желал добра миру, ближним и еще Польше, которую на свой провинциальный манер любил всю жизнь. Зато не знал, что станет героем, а если бы узнал, то категорически бы потребовал, чтобы его вычеркнули. А потом было уже поздно! Отвергая его идеалы свободы и насмехаясь над его простой портновской жизнью, его смерть вознесли на алтарь, как образец и пример. Но так до конца и не выяснилось, в чем именно тот пример состоял. Ведь, что ни говори, в город он вышел с намерением совершить прогулку по Саксонскому саду. Может, примером должны были стать подобные прогулки? А может, его мастерство во владении ножницами? Или его любовь к перстням с фальшивыми гербами? Так это никогда и не выяснилось. Важна была только его смерть, будто смерть, в отрыве от жизни, которая ей предшествовала, может вообще что-нибудь значить.

XI

— Дорогой партайгеноссе Штуклер, я бы не пришел к вам, чтобы вести спор из-за какой-то еврейки.

— Это добросовестный информатор, он крутился среди варшавских евреев несколько лет. Неплохо их знал…

— Вполне возможно, партайгеноссе Штуклер, однако эта особа принадлежит к числу моих старых друзей.

Штуклер пригладил волосы на висках. Поднял на Мюллера спокойные, немного сонные глаза.

— А если она даже и вдова офицера? — мягко произнес он. — Наверное, не произойдет ничего страшного, если мы задержим ее.

— Я пришел к вам не из-за вдовы польского офицера, а из-за моей хорошей знакомой, — подчеркнул Мюллер. — Вам не в чем упрекнуть эту женщину. Она попала сюда по ошибке.

— Не исключено, — ответил Штуклер и поднял трубку.

Негромко распорядился, чтобы привели Марию Магдалену Гостомскую. Положив трубку, повернулся к Мюллеру.

— Партайгеноссе Мюллер, — сказал он. — Вами можно восхищаться. Я в этом городе всего несколько месяцев и уже чувствую усталость. Надо иметь исключительный характер, чтобы привыкнуть к польской среде.

— Столько уже лет, — ответил Мюллер. — Чуть ли не всю жизнь прожил я здесь. Они вовсе не так уж плохи. Между нами говоря, некоторые из них несколько разочарованы.

— Разочарованы? — с расстановкой повторил Штуклер.

Мюллер в глубокой задумчивости кивнул.

— Здесь многие рассчитывали на нас в течение десятков лет. Ощущали более сильную близость к нам, чем к москалям. Здесь русских часто называют москалями. Что ж, я далек от политики, партайгеноссе Штуклер, но чрезмерная суровость по отношению к ним не представляется мне правильной. В особенности сейчас, учитывая события на фронте.

— Но они славяне, — произнес Штуклер.

Мюллер кашлянул. Как она себя поведет, думал он. Достаточно ли сообразительна, чтобы понять нашу совместную игру? Мюллер почувствовал, что его затылок стал влажным. Я играю по-крупному, но ее ставка выше. Лишь бы только сумела сыграть, как надо.

Штуклер бледно улыбнулся.

— Ужасный город, — сказал он. — Дикий город. Через неделю я еду в отпуск.

— Куда? — спросил Мюллер. Язык его совсем одеревенел.

— Домой, — ответил Штуклер. — Я родом из Зальфельда, в Тюрингии.

— Очень красивые места, — сказал Мюллер.

Штуклер кивнул и прикрыл глаза.

Нужно стремительно вскочить со стула. Говорить много, громко. Броситься к ней с возгласом удивления и радости. А если она не знает немецкого? В этой ситуации я не могу заговорить по-польски…

— Я люблю верховую езду, — произнес Штуклер. — Совершаю прогулки в седле. Это очень успокаивает.

— И здесь тоже?

— Очень редко, к сожалению. Не могу позволить себе лишней свободной минуты, никаких развлечений.

— Служба, — сказал Мюллер со вздохом. — Здесь, в сущности, тоже линия фронта.

— Да. Здесь линия фронта, — подтвердил Штуклер.

А что, если ее приведут вместе с переводчиком? Я совершил ошибку. Не выяснил у него, говорит ли она по-немецки. Если я заговорю по-польски, могут возникнуть подозрения. Слишком мало знаю об этой женщине.

— Но теперь я отдохну, — сказал Штуклер. — Возможно, приму даже несколько лечебных ванн. Вам известно, партайгеноссе Мюллер, что у нас в Зальфельде много минеральных источников?

— Впервые слышу, — ответил Мюллер. — А при заболеваниях желудка тоже помогают?

Вскочу со стула и воскликну, что чувствую себя обиженным. Отчего вы не сослались на меня, милая дама?

— Такие тоже есть, — сообщил Штуклер. — Но главным образом, общеукрепляющего действия. В последнее время я чувствую себя усталым. Может, это нервы?

— Ничего удивительного, партайгеноссе Штуклер.

Открылась дверь, и Мюллер ощутил обморочную слабость. В кабинет вошла красивая блондинка в сером костюме для прогулок, элегантная, стройная, с бледной кожей и огромными голубыми глазами. Позади нее появился толстый эсэсовец. Мюллер поднялся со стула.

— Не сослаться на старого Иоганна Мюллера, дорогая моя, вот уж поистине непостижимо!

Господи Иисусе, молился он, Господи Иисусе!

— Я знала, что это ошибка, господин Мюллер, — ответила она спокойно и свободно по-немецки. — Не хотелось вас беспокоить.

— Милая госпожа Гостомская! — воскликнул он.

Ее глаз он не видел, смотрел несколько выше, над ее головой, все еще опасаясь, что произойдет что-нибудь ужасное.

Штуклер неподвижно сидел за столом. Внезапно он произнес:

— Ваша фамилия Гостомская? Вдова польского офицера?

— Естественно, — ответила она.

— Ошибки случаются, — сказал Штуклер. — Но мы исправляем наши ошибки.

На улице Мюллер взял ее под руку. Шли быстро, ровным шагом. Седой, румяный, невысокий мужчина и стройная, красивая женщина ростом выше него.

— Я ничего не понимаю, — сказала она. — И мне как-то нехорошо.

— Можем говорить по-польски, — ответил он. — На Кошиковой есть кондитерская. Зайдем туда.

Они выглядели странной парой, на странной, слишком быстрым шагом совершаемой прогулке. Он рассказал ей, каким образом оказался у Штуклера.

— Боже мой, — вздохнула Ирма Зайденман. — А я пана Филипека почти не помню.

Ей показалось, что идет она под руку с мужем, доктором Игнацием Зайденманом, ведь это он извлек ее из клетки в гестапо. Мюллер ощутил на руке прикосновение ее ладони.

— Спасибо вам, — сказала она очень тихо, и он испытал наслаждение. — Всегда буду помнить этот день. И никогда, никогда ноги моей не будет в аллее Шуха.

Наверное, она была права, когда, сидя в клетке, воспринимала свое существование как мир, сохранившийся в памяти, лишь то, о чем помнила. Если жизнь была тем, что уже прошло, она была вправе допускать, что никогда не придет в аллею Шуха, а этот апрельский день навсегда останется в ее сознании. Но ведь жизнь — это также то, что еще не свершилось. Изнурительное движение вперед, до самого конца пути. В течение следующих двадцати пяти лет она ежедневно приходила в аллею Шуха и даже входила внутрь здания, в подвале которого находились клетки. И почти никогда не думала о том апрельском дне, о ночи, что провела за решеткой, ожидая смерти из-за идиотского портсигара с инициалами И.З. Ежедневно входила в здание министерства, где занимала важный пост, и даже не помнила, что в том же здании находится музей мученичества, а когда обстоятельства напоминали ей об этом, испытывала неприятное чувство. Ее жизнь была тем, что свершилось, правда, далеко не всем, что свершилось уже окончательно, а скорее тем, что до конца не свершилось, что находилось пока в стадии свершения. Это занимало ее мысли. Только на этом сосредотачивалось ее внимание. Порой снились ей мучительные сны, но не о войне и оккупации и даже не о докторе Игнации Зайденмане, который еще существовал где-то в ее памяти, в самых дальних уголках воспоминаний, но уже не как муж, а скорее как знак и символ прошлого, давно погребенного под пеплом, знак чего-то доброго и ценного, заполнявшего некогда ее жизнь, но потом отошедшего в тень, под натиском всего того, что совершалось лениво, в каком-то страдании, ожидании, горечи, но это страдание, это ожидание и было смыслом всего того, что заполняло все мысли Ирмы Зайденман, потому что была она женщиной активной, честолюбивой, умной, ей хотелось лепить действительность собственными руками, ощущать кончиками пальцев не только ее шероховатость, но и гладкость, в которой тоже не было недостатка, особенно в те минуты, когда что-то наконец все же свершалось, чтобы в свой черед уступить место делам еще не свершившимся.

Временами она с удивлением замечала, что скрыт в ней некий необычный инструмент, который резонирует неправильно, подобно треснувшей скрипке. Возможно, думала она спустя много лет, будучи уже очень старой женщиной, возможно, трещина в этой ее скрипке появилась как раз во время войны, в ту ночь, проведенную в клетке в аллее Шуха, или еще раньше, летом 1938 года, когда на рассвете она услышала по телефону, что ее муж, доктор Игнаций Зайденман, только что скончался. Что-то звучало фальшиво в том инструменте, и Ирма знала об этом, так как ее ощущение жизни было очень гармонично. Когда она расчесывала седые, как бы не совсем чистые волосы, что под старость часто бывает у светлых блондинок, и рассматривала в зеркале свое морщинистое лицо, сидя в уютной, солнечной комнате на авеню де ля Мотт-Пике, или когда просматривала газеты на террасе кафе на авеню Боске, где почти каждый день пила citron presse, одинокая, старая еврейка на парижской мостовой, итак, когда все это происходило, спустя тридцать лет после того дня, когда Штуклер разрешил ей покинуть здание гестапо вместе со стариком Мюллером, она совсем не помнила ни Штуклера, ни зарешеченной клетки, а только небольшой кабинет с письменным столом цвета темного меда, двумя телефонами, пальмой в горшке у окна, ковром, обтянутыми дерматином креслами, тот небольшой кабинет помнила превосходно, помнила лицо секретарши, пани Стефы, но более всего — лица тех троих мужчин, которые вели себя грубо и издевательски, тогда, в апреле 1968 года, когда они явились в кабинет, чтобы ее оттуда выгнать. И теперь, уже старой женщиной, на парижской мостовой, она совсем не помнила или, может, не желала помнить, что во время войны, в том же самом здании угрюмо повторяла: «Меня зовут Мария Магдалена Гостомская, я никакая не Зайденман! Я вдова офицера, а не еврейка!» — этого события она совсем не помнила, зато помнила совсем другое событие, в том же здании, может, даже на том же этаже, теперь трудно вспомнить, совсем, стало быть, другое событие, когда она язвительно сказала тем троим, ироничным и несговорчивым, что совершенно не собирается беседовать с ними, что намерена говорить со своим руководством, с людьми, которые несут ответственность за эту страну, а уж те, несомненно, сумеют понять и ее ситуацию, и ее позицию, невзирая на идиотский факт, что ее зовут Гостомская-Зайденман, Ирма Гостомская-Зайденман. Те трое согласно кивали, а один сказал: «Ладно, ладно! Не надо терять время…» Она забрала сумочку, но, когда протянула руку за папкой еще не просмотренных документов, как обычно делала, уходя из своего кабинета, чтобы дома еще немного поработать, один из мужчин демонстративно сказал, что дела следует оставить, что нет нужды захватывать дела. «К этому уже нет возврата, моя милая…» — сказал он. И оказался прав. Возврата не было. Но потом, спустя годы, она сознавала, что тот внутренний инструмент испорчен, что звучащая в ней нота фальшива, поскольку Штуклер возникал как едва уловимая тень, Штуклер был призраком, символом, инцидентом, в то время как те трое, что пришли тогда и не разрешили ей захватить папку, и пани Стефа, которая отвернулась лицом к окну, когда Ирма в сопровождении троих мужчин проходила через секретариат, были действительностью, жизнью свершившейся до конца, но прерванной столь резко, в течение одной минуты, жестоко и подло. И помнила она только это. Не помнила Штуклера, Мюллера, пана Филипека и Павелека, не помнила доктора Адама Корду, а лишь тех мужчин в кабинете, силуэт пани Стефы на фоне окна, и еще заплывшие, обрюзглые и неприязненные лица тех, с кем она говорила потом, руки таможенников на ее багаже, документах, книгах и блокнотах, только все это помнила она, сидя перед зеркалом в комнате на авеню де ля Мотт-Пике, старая женщина, одинокая еврейка на парижской мостовой, которая ощущала Польшу в своем горле, как тампон, как кляп. Не раз говорила себе: «Я несправедлива. То была моя родина, значит, я несправедлива!» Но уже через минуту — глотая с трудом citron presse, с облегчением добавляла: «А зачем мне быть справедливой, если я — старая, обиженная баба, у которой все отняли только из-за того, что зовут меня Ирма Зайденман?» И ей уже не хотелось быть справедливой. Ведь каждый вправе быть несправедливым, если Бог ниспослал ему несчастье.

Но когда она шла в сторону улицы Кошиковой, опираясь на руку Иоганна Мюллера, то не знала еще, что на протяжении двадцати пяти лет, которым только предстояло наступить, ежедневно будет перешагивать порог здания в аллее Шуха, что впоследствии покинет его столь парадоксально комически и жалко, ибо ее еврейство, из-за которого она сегодня чуть было не осталась в этом здании навсегда, явится потом причиной ее ухода оттуда, так же как ее нынешняя польскость, которая помогла ей сегодня отсюда уйти, в будущем, несомненно, явилась бы основанием остаться. Когда она шла, опираясь на руку Мюллера, не знала еще, что через тридцать лет, расчесывая грязно-седые волосы в комнате на авеню де ля Мотт-Пике, будет фигурой трагической, но трагической совершенно по-иному, чем сейчас, на углу Кошиковой, когда чудом уходит от смерти в здании гестапо в аллее Шуха. Все это было ей не известно, она еще не знала своих мыслей, чувств, снов, которым предстояло возникнуть потом, в мире совершенно ином, лишенном всяческих связей с действительностью, окружавшей их обоих — Ирму и Мюллера, — когда они входили в маленькую кондитерскую, садились за столик, заказывали пирожные у высокой, смуглой официантки, к которой Мюллер обращался: «Уважаемая пани», поскольку та совсем недавно была женой известного писателя и знаменитой на всю Европу пианисткой, а вскоре должна была стать трупом безымянной женщины, погребенной под руинами.

— Ничего не могу проглотить, — сказала Ирма Зайденман и отодвинула тарелочку с пирожным. — Вот теперь мне становится плохо.

— Какой же я дурак, — сказал Мюллер. — Угощаю пирожным, а ведь у вас ни крошки во рту не было целых два дня…

— Я не голодна, — возразила она. — Я вся какая-то… переполненная. Мне трудно объяснить.

— Нервы, — произнес Мюллер. — Завтра все будет хорошо. Вы должны лечь. Все это нужно «переспать».

— Исключено, я не засну. Не хочу быть сейчас одна…

— Может, вам хочется пойти к друзьям, знакомым?

— Нет, нет… Не знаю, впрочем. Я слишком взволнована.

— Сообщу Филипеку, что все в порядке.

— Я так мало его знаю. Но конечно. Мне хочется от всего сердца поблагодарить его.

Внезапно она расплакалась. Опустила голову, по щекам текли слезы. Мюллер тихо сказал:

— А вы плачьте. Вы плачьте.

Темноволосая официантка подошла, сочувственно погладила Ирму по голове, как девочку.

— Слезы помогают, — сказала она, — но я лучше вам подам одно безотказное средство.

Ирма Зайденман подняла голубые мокрые глаза.

— Безотказное? — удивилась она. — Боже мой!

Достала платок и вытерла лицо. Потом громко высморкалась, как если бы не была элегантной и культурной вдовой врача или даже артиллерийского офицера. Официантка поставила перед ней стаканчик коричневой жидкости и сказала:

— Выпейте это.

Ирма Зайденман выпила.

— Ужасно крепко! — воскликнула она и улыбнулась. Официантка кивнула.

— Вот видите. Это мои «капли против гестапо».

— С удовольствием попробовал бы, — сказал Мюллер. — Надеюсь, мне вы не откажете, уважаемая пани.

— Разумеется, — ответила официантка.

Время шло. Мюллер позвонил железнодорожнику Филипеку. Сообщил, что пани Гостомская чувствует себя хорошо, а вся история увенчалась успехом. Вернулся к столику. Выпил еще один стаканчик «капель против гестапо». Слушал Ирму Зайденман, которая рассказывала о своем пребывании в клетке на аллее Шуха. Время шло. Они уже не чувствовали себя чужими друг другу. Будь я лет на двадцать моложе и времена не такие, влюбился бы в эту женщину, думал Мюллер. Но сейчас достаточно того, что она спасена. Он вдруг громко рассмеялся. Ирма Зайденман удивленно взглянула на него.

— Мне сейчас пришло в голову, — сказал он, — что все это весьма неправдоподобно. И моя жизнь неправдоподобна. Вас не раздражает мой партийный значок в петлице?

— Я же знаю, кто вы, — возразила она.

— Но это не маскарад, уважаемая. Это правда. Я немец, самый настоящий Иоганн Мюллер. Вам это понятно?

— Понятно, — ответила она спокойно. — Но ведь есть разные немцы. Это известно любому…

— Сегодня известно любому, однако, если эта война еще долго продлится, если продлится вся эта гнусность, поляки забудут, что есть разные немцы. И кем я буду тогда? Что тогда со мной станет?

— Вы, верно, шутите, — возразила Ирма Зайденман. — Сотни людей знают вас здесь. Пожалуйста, не бойтесь…

Мюллер слегка наморщил брови.

— А я никого не боюсь, милая пани. Страх? Нет, это не страх. Я размышляю о моей, так сказать, принадлежности. Где моя принадлежность? Здесь или там? Речь не обо мне, я знаю, что моя принадлежность здесь. Но после войны, в независимой Польше, захотят ли люди признать очевидным, что моя принадлежность здесь? Захотят ли поляки, после всего того, что творится сейчас между ними и немцами, признать, что, несмотря ни на что, моя принадлежность здесь?

— Ну конечно же, — произнесла Ирма Зайденман, хоть и почувствовала вдруг какую-то неуверенность или, скорее, страх перед несправедливостью, с которой может столкнуться этот человек.

— Знаете, — сказал Мюллер, — Маршал называл меня «мой толстый Гансик» и, обращаясь ко мне, говорил «Гансик». Вам известно, что с Маршалом я познакомился более сорока лет тому назад, что возил его конспиративные письма из Лодзи в Варшаву? Маршал говорил: «Пусть едет Гансик. Он любого москаля сумеет водить за нос…» Боже мой, когда это было!

— И вы водили москалей за нос? — спросила она. — Так, как сегодня Штуклера?

Он провел ладонью по румяному лицу. Слегка нахмурился.

— Всю ночь только о том и думал, — сказал он, — с какого боку к нему подобраться… Вам может показаться странным, но с ним все оказалось весьма просто! С москалями так не получалось… Штуклер немец. А о немцах я могу рассказать больше, чем любой другой человек в Варшаве. Вот является к нему партайгеноссе Мюллер, директор крупных ремонтных мастерских, сотрудник Rüstungskommando. Приходит и заявляет, что какой-то жиденок забрал на улице его знакомую даму, подозреваемую в семитском происхождении. Штуклер немец, а немцы прямолинейны. Скажу даже больше, если вы позволите! Немцы плоские, как доска! Без фантазии, без иллюзий, без двуличности. Штуклеру приказали евреев истреблять, и он их истребляет. Прикажут ему почитать евреев, он станет вам, уважаемая, ручку целовать и угощать самым лучшим французским коньяком. Дисциплина, аккуратность, добросовестность в любом деле. Также и в бандитском деле, к сожалению! Итак, что же он подумал, когда я пришел и заявил, что моя знакомая, вдова капитана Гостомская и так далее и так далее? Подумал, что произошла ошибка, что вас следует отпустить домой, а того агента хорошенько проучить, набив ему морду…

Ирма Зайденман слушала слегка наклонив голову, уже спокойная, увлеченная рассказом Мюллера, как если бы он повествовал о ком-то другом, об интересной, но совершенно чуждой для нее истории, не имеющей к Ирме Зайденман никакого отношения.

— Да, — продолжал Мюллер. — Думал всю ночь, как с ним сыграть. В одном был уверен — играть нужно с шумом, без всяких колебаний, ни секунды не задумываясь. Не было уверенности, что вы все это поймете и поведете себя надлежащим образом. Но ведь он немец. А с немцем все равно как-нибудь получилось бы, даже при возможных осложнениях. Это не москаль, уважаемая, это не москаль. Если бы игру пришлось вести с москалем? Это уже совсем другое дело. Элегантный, талия перетянута, как у барышни на выданье, прилизанный, любезный. Ловкий. Стремительный. Мягкий. «Как же я рад, дорогой Иван Иванович, что вы надумали меня навестить!» Вот такое начало, уважаемая. Коньяк. А как же! Я говорю, что, мол, то да се. Вежливо слушает. Улыбается. Руки нежные, женственные. Шевелит ими на поверхности письменного стола, а на столе ни единой бумажки, ни единого документа, совсем ничего. Я говорю, он слушает. Я закончил, он молчит. Что в такой момент думает немец — я прекрасно знаю! Он колеблется, так как уже существует протокол по вашему делу, какая-то папка, какие-то документы на полке стоят, но с другой стороны — директор Мюллер говорит, что произошла ошибка, а ошибку следует исправлять, немцы не совершают ошибок, это не в немецком стиле. Что думает немец, мне хорошо известно. Но что думает тот — не знаю. Никто не знает, и другой москаль тоже не знает. Итак, молчание. Я начинаю все сначала. Он вежливо слушает. Разглядывает свои ногти. «Дорогой Иван Иванович, как мило мы беседуем». Наконец говорит: «Минуточку, Иван Иванович, сейчас мы вам покажем эту самую Зайденман!» И снова угощает коньяком. А потом появляется какая-то женщина, может, даже и блондинка, может, даже голубоглазая, но совсем не вы, а совершенно другая особа. Он же наблюдает. Я разыгрываю свою сценку, он улыбается. Потом говорит этой женщине: «Спасибо, Нюра. Можете вернуться к себе». И обращается ко мне с печалью на лице, в глазах озабоченность, вот-вот расплачется: «Ну на что нам, дорогой Иван Иванович, эти взаимные огорчения? Из-за какой-то еврейки? Подумайте как следует, Иван Иванович, не то мы рассердимся…» А когда я что-то там бормочу, он вдруг уже перестает быть элегантным, женственным, мягким, и вылезают из него одновременно скотина и тигр, уже достал из какого-то шкафа нагайку, уже той нагайкой у меня над затылком щелкает, то ли ударит, то ли не ударит, но орет ужасно, с наслаждением самые отвратительные ругательства повторяет, коньяком из рюмки в лицо мне плеснул, глаза потемнели, стали узенькие, как щелочки, все нагайкой размахивает, арестантской кибиткой и Сибирью грозит, «в кандалы закую, так твою мать!», «сдохнешь в ссылке, так твою мать!», а немного спустя снова сидит за столом, улыбка добрая, теплая, налил коньячку, руку мою погладил: «Иван Иванович, забудем об этом, только настоятельно прошу вас, чтобы никогда более, никогда более…» А под конец, провожая к дверям, говорит еще с меланхолическим выражением лица: «Я люблю людей, Иван Иванович, у меня сердце кровью обливается, когда с ними поступают несправедливо, поверьте. Но это — веление свыше. Я ищу, так сказать, философские обоснования, но зачастую, по правде говоря, не нахожу. Заходите ко мне как-нибудь, поболтаем об этих проблемах, я так нуждаюсь в дружественной душе, в обществе разумного человека, который многое передумал…» Ну, и вот так, если не хуже, закончилась бы наша история с москалем, уважаемая…

Ирма Зайденман слушала этот рассказ как бы издалека. Сейчас, спустя какое-то время, она снова чувствовала себя ближе к клетке на аллее Шуха, к той ночи, прошедшей в подведении окончательных итогов и ожидании. Наверное, поэтому, когда Мюллер закончил, она произнесла:

— И все же они другие, никакого сравнения. Для меня самое страшное — гестапо.

— Трудно возразить, уважаемая, — ответил Мюллер. Хотел что-то добавить, но смолчал. Поток тягостных мыслей охватил его и увлек за собой. То были мучительные мысли, потому что сейчас он ощущал связь с немцами, свои немецкие корни, как никогда ранее. Этот груз подавлял его. Нам недостает чуточку безрассудства, думал он, мы бесконечно трезвы. Может, потому я и ушел сюда, к полякам, что всегда была во мне эта крупица безрассудства, некий галоп фантазии, чему не подвержен истинный немец. Если его коснется безрассудство, он перестанет быть немцем, отречется от своей крови и земли. Быть лучшим на любом поприще, быть непревзойденным — в этом немецкое честолюбие. Сочинять самую прекрасную музыку, работать производительнее всех, мудренее всех философствовать, больше всех иметь, искуснее всех убивать! Да, конечно, думал он с горечью и болью, но ведь это и есть самое подлинное безрассудство. Нельзя считать безрассудством своенравность мыслей и поступков, жизнь, подобную танцу или песне. В трезвом честолюбии, в неустанном стремлении к первенству во всем кроется немецкое безумие. Эта женщина права. Нет ничего более жестокого. Никакое московское фарисейство не может сравниться с тем прямолинейным, добросовестным стремлением руководить, которым отмечен немецкий способ мышления. Она права. Лицемерие москаля страшно и разрушительно, но оно все же никогда не достигает законченности, там всегда можно найти какой-нибудь надлом, трещину, через которую сочится по каплям простая, человеческая душа. Если же история в один прекрасный день вменит фарисейство в обязанность немцам, они станут самыми идеальными фарисеями под солнцем. Боже мой, сколько же должен выстрадать немец, такой, как я, немец несовершенный, абсолютно не по-немецки сформировавшийся, с каким-то изъяном в сердце, который видит все это через славянский опыт, немец, зараженный благословенным недугом польскости, которая прекрасна именно такими своими качествами, как несовершенство, незаконченность, неуверенность, пытливость, беспорядочность, привередливость, неукротимость, и очень походит на сумасшедшего, ведомого за руку ангелом.

— Наверное, вы правы, — сказал он Ирме Зайденман, которая, впрочем, была в своих мыслях где-то далеко и совсем его не слушала. — Наверное, вы правы, потому что москаль лишен совершенства, ему всегда чего-нибудь не хватает, всегда он что-нибудь упускает, и потому все это стремление добиться безраздельной власти над человеком в конце концов оказывается бесплодным. Но хуже всего, что здесь вы всегда будете оставаться между молотом и наковальней.

Склонившись над столиком, вдруг странно постаревший и печальный, он осознал, что отдал большой кусок жизни делу, которое не может иметь шансов на успех. Его удручало не собственное будущее, но будущее страны, с которой он связал все надежды молодости и зрелого возраста. Личная судьба внезапно показалась недостойной внимания. И в этом он не ошибся. Провидение было к нему достаточно благосклонно. Осенью 1944-го он оказался среди руин города. Слышал все более оглушительную канонаду русской артиллерии с другой стороны Вислы. И неописуемо боялся встречи с теми, кто вновь, как тридцать лет тому назад, скажет ему с лицемерной улыбкой: «Что ж, Иван Иванович, вот мы и вернулись…» Ни на секунду не верил в преображение русской души, русский коммунизм, революционный облик России. Коммунизм был ему чужд, даже отвратителен, ибо, во-первых, в его понимании социалиста не имел никакой разумной связи с рабочим движением, которое он знал с дней молодости, любил и уважал, а во-вторых, этот коммунизм был заражен русским духом, то была прежде всего Россия, тираническая, угрюмая и необузданная, с ее азиатским отношением к человеку, рабским отношением к миру, таинственной меланхолией и жестокостью.

И Мюллер ушел из Варшавы и Польши не потому, что ощущал себя немцем, связанным с Германской империей Адольфа Гитлера, а из-за слепого страха перед москалями, Сибирью, кнутом и неволей. Многое довелось ему еще пережить и перестрадать, старому человеку, лишенному всяческих иллюзий, жертве крушения, лишившейся родины, выброшенной в чуждую среду. В Лодзи он оставил могилы своих немецких родителей, а еще — польских и еврейских товарищей. Был он тем более одинок, что не находил общего языка с другими немцами — своими земляками. Спасаясь бегством среди потоков переселения народов, ставшего следствием нового передела Европы, когда границы государств передвигались, как мебель в квартире, они в конце концов осели в Баварии. Все те, кто считал себя изгнанным из отчего дома, продолжали чувствовать себя немцами, но прежде всего — немцами обиженными, с чем Мюллер до конца своих дней не соглашался, поскольку сам ощущал себя лишь отчасти немцем, а отчасти по-прежнему поляком. Порой он сочувствовал своим немецким землякам, но вины с них не снимал и считал их не жертвами исторического процесса, но людьми, несущими долю ответственности за Гитлера и за огромное несчастье, постигшее Европу в результате войны. Так что жил он одиноко, после нескольких лет лишений, материальных трудностей не испытывал, но оставался молчаливым и никем не понятым, по-прежнему глядя в сторону Польши, новые страдания которой наполняли его печалью. Он чувствовал, что беспомощен, что ход событий сделал из него посмешище, развалину, севшую на мель вдалеке от родимого порта; поляки, с которыми он сталкивался после войны, не знали его и потому не были с ним ни откровенны, ни тем более дружелюбны. Бывали ночи, когда Мюллер страстно желал вернуться к своей немецкой сути, найти в ней радость и умиротворение. Старательно нагромождал он тогда в своем воображении всевозможные недостатки и пороки поляков, польские грехи и нелепости. Мог бы составить длинный их список, как любой человек, который эту самую Польшу глубоко полюбил. Именно потому еще сильнее — даже вопреки желанию — чувствовал себя польским патриотом, потому что хорошо знал слабости поляков, все эти польские несовершенства, ловкачество, идиотские выходки, разболтанность, польский снобизм и кокетство, ксенофобию, химеры и мифы. Знал их даже лучше, чем самые истинные поляки, поскольку его разум был все же неизменно отгорожен от Польши тончайшей преградой, той паутинкой, что была соткана из генов немецкой традиции его отца и деда. Потому и пересчитывал польские грехи, чтобы — как ему казалось — отдалиться от Польши, внушить себе отвращение к ней, выкопать между собой и Польшей непреодолимую пропасть, чтобы легче найти для себя место на почве генетической неметчины. Но вскоре оставил это занятие, осознав, что оно бесплодно. Чем придирчивей относился Мюллер к Польше, тем сильнее тосковал о ней, тем сильнее ее любил. Его любовь становилась еще сильнее от сознания того, что не может — как прежде — быть с Польшей в минуту испытаний, и, когда Польша страдает, он беззаботно прогуливается среди великолепных альпийских пейзажей, недостатка ни в чем не испытывает, утоляет жажду превосходным пивом, голод утоляет превосходными кушаньями, живет в уютном, удобном доме, но, что прежде всего, он свободный человек, хозяин своих дел и мыслей, поступает, как ему заблагорассудится, никто к нему в ни в кастрюлю, ни тем более в сердце и в мозги не заглядывает, ибо теперь наступили в Германии времена демократии, до такой степени благопристойной, всеохватывающей, добропорядочной, насколько это возможно только в Германии. Так что и немецкая демократия не давала покоя Мюллеру, в ней он вновь обнаруживал тиранию того совершенства, без которого немцы не могли бы жить. Как много лет тому назад, в кондитерской на улице Кошиковой, ему опять подумалось, что сущность немцев в том и состоит, чтобы во всем демонстрировать если не безукоризненность, то по меньшей мере стремление достигнуть ее. И снова он испытывал неудовлетворенность, ему недоставало той незавершенности, неясности, ненадежности дел и мыслей, сквозь которые проглядывает слабость человеческой натуры, ее вечный поиск чего-то такого, что невозможно ни назвать, ни определить.

Будучи уже очень старым и больным, он сидел на террасе своего дома в Альпах и думал, не без желчной удовлетворенности, что немцы опять стали немцами во всей своей красе — на западе довели до совершенства свой американизм, а на востоке — свой советизм. И старый Мюллер качал головой над своей искалеченной судьбой, а когда пришло время умирать — увидел город Лодзь, улицу Петрковскую, а на ней демонстрацию социалистов и в ее рядах молодого Иоганна Мюллера среди польских, еврейских и немецких товарищей, увидел, как они смело шли с возгласами «Да здравствует Польша!» прямо на конных казаков, стоявших в конце улицы, готовых к атаке, с поднятыми над конскими затылками саблями и нагайками.

XII

У парадной двери раздался звонок, Павелек взглянул на часы. Было уже почти девять. Мать Павелека испуганно посмотрела на сына, который сидел за столом, положив руку на книгу и вслушиваясь в тишину, наступившую после звонка, тишину вечера в пустой квартире, отгороженной от остального мира шторами затемнения и пунцовыми портьерами. Теперь только напольные часы, фирмы «Густав Беккер», за стеклом которых поблескивали золоченые гири и цепочки, негромко тикали в углу комнаты. Над столом светилась голубоватым светом газовая лампа с обрамлением в форме металлической короны. Пальцы Павелека, лежавшие на книге, шевельнулись, а взгляд снова обратился к часам, которые вздрогнули нутром своего механизма, чтобы начать отбивать девять размеренных ударов.

— Но ведь это уже комендантский час, — шепотом сказала мать.

Оба встали и смотрели друг на друга.

— Я открою, — сказала она. Это была красивая женщина с тонкими, четкими чертами лица, как на старинной камее. Сейчас в ней поднимался страх, знакомый уже несколько лет, который парализовывал ее, когда раздавался звонок, шаги по лестнице, слова, сказанные по-немецки. Ее муж, офицер, участник сентябрьской кампании, находился в лагере военнопленных. Каждый день она разглядывала сына, и ее охватывал ужас при виде его все более мужающей, стройной фигуры. Ей хотелось, чтобы он оставался ребенком, но так как это было невозможно, желала для него какого-нибудь незначительного увечья — короткой ноги или кривых плеч, а больше всего была бы рада, если бы он на какое-то время стал карликом. Но сын не был карликом, он был сильным и хорошо сложенным молодым мужчиной. Вскоре ему должно было исполниться девятнадцать лет. С матерью он разговаривал мало и редко бывал дома. Водился с высокими, статными молодыми людьми — и она не сомневалась, что ее Павелек что-то задумал, что ведет против нее какую-то игру, ставит под удар свою жизнь, и оттого дрожала, охваченная тревогой, любовью и ненавистью. Упрекала себя за прежнюю неосмотрительность и болтливость, за все те польские сказки и легенды, которые много лет вколачивала в голову своему ребенку. Ставила себе в вину стишки и молитвы, песни и воспоминания, Мицкевича и Гротгера, Пилсудского и ксендза Скорупку. Проклинала все эти Грюнвальды, Бычины, Псков, Пражскую резню и Наполеона, Ольшинку Гроховскую и Малогощ, валы Цитадели, «Десятерых из Павяка», Магдебургскую крепость, чудо над Вислой, но прежде всего нехорошо думала о своем муже, который давно отсутствовал и тем не менее продолжал слоняться по дому, манипулировал руками Павелека, когда тот заводил напольные часы, подтягивая гири на цепочках, снимал с полок библиотеки книги, которые Павелек читал, и, несомненно, приходил к Павелеку по ночам, во сне, чтобы постоянно твердить ему о долге поляка. Отсутствующий муж приходил и к ней, но иначе, без мундира, сабли и конфедератки, а, впрочем, чаще всего совершенно голый, немного несдержанный, пахнувший табаком и одеколоном, как двадцать лет тому назад, когда она впервые ощутила на себе его кавалерийский вес сразу же после победоносного сражения, юношеский вес солдата, который выиграл войну и завоевал свою женщину. По ночам она принимала мужа бесстыдно и ненасытно, жаждала продлить его присутствие в своих снах, зато днем совсем его не любила, страшилась этого необузданного призрака, который искушал Павелека, перетягивал его на свою сторону, на другой, опасный берег, куда сходились мужчины, подобные ему, она же, охваченная дрожью, оставалась на своем берегу, в одиночестве и страхе.

Павелек вышел из комнаты, исчезнув из ее поля зрения. Донеслись шаги по темному коридору, потом бряцание засова, звон цепочки и, наконец, звук открываемых дверей. Это конец, подумала она, гестапо пришло за Павелеком. Стояла не двигаясь, красивая зрелая женщина с ниспадающими на лоб светлыми волосами, широко открытыми голубыми глазами, тонкими пальцами, сплетенными в жесте тревоги. Слышала биение крови в висках и думала, что этого испытания она не переживет. Бог не должен карать человека столь сурово и требовать от него, чтобы продолжал оставаться в живых.

Она услышала в коридоре чужой, мужской голос, говорящий по-польски, весело и свободно. На пороге остановился Павелек, а за ним появилась маленькая девочка, которую держал за руку высокий, смуглый мужчина с печатью порока на лице. Ты идиотка, Эльжбета, сказала она себе, ты глупая баба, Эльжбета! Только теперь поняла она, что ведь, наверное, сегодня, а может, завтра или послезавтра у нее в доме должна появиться Йоася Фихтельбаум, маленькая сестра Генека Фихтельбаума, лучшего школьного друга Павелека, этого капризного Генека, мальчика немного самоуверенного, зазнавшегося из-за своих прекрасных отметок, который ее отсутствующему мужу никогда не нравился, потому что ее отсутствующий муж вообще отличался несколько неприязненным отношением к евреям, оставаясь, естественно, далеким от любых насильственных методов, как-никак он прошел через период независимости и получил европейское образование, был истинным джентльменом, с тончайшей, унаследованной от девятнадцатого века, патиной прогресса и либерализма, который, как казалось, может преобразить мир в планету всеобщего братства, и потому ее муж был далек от насильственных методов, однако о евреях высказывался с некоторой фамильярностью, барской снисходительностью, но без теплоты, а скорее с сарказмом. Итак, это сестричка Генека, дочка Ежи Фихтельбаума, известного адвоката, человека огромного обаяния и культуры. Она охотно беседовала с ним, встречаясь на родительских собраниях в школе. Однажды пила с ним кофе на террасе в Лазенках, случайно встретив во время воскресной прогулки. Мальчики катались на пони, а она вместе с адвокатом и его женой, лица которой совсем не запомнила, поскольку была слишком светской дамой, чтобы помнить жену еврейского адвоката, встреченную всего один раз на воскресной прогулке в Лазенках, пила кофе на террасе и говорила о дружбе Павелека с Генеком, которая несколько возвышала Генека в ее глазах, делала его более достойным внимания. И какова же была ее радость, как тепло стало у нее на сердце, когда судья Ромницкий, которого она мысленно называла «наш Марк Аврелий с Медовой улицы», так как, зная с юных лет латынь и древнюю историю, считала судью философом и гражданином, наделенным истинно римскими добродетелями, и как же она обрадовалась, когда именно к ней обратился судья с делом столь деликатным и прекрасным, античным и вместе с тем современным, настоятельно прося ее принять на день или на два еврейского ребенка, доченьку, что ни говори, ее знакомого, адвоката Ежи Фихтельбаума. Она согласилась тотчас же, то был поступок христианский, польский и человеческий во всей своей многосторонней значимости, связанный также с риском, что придавало ее жизни некий благостный ореол. Сделала это не из тщеславия, ведь ради тщеславия никто не кладет голову под топор, но из потребности сердца — доброго, чувствительного и остро ощущающего несправедливость. Ночью она спрашивала отсутствующего мужа, правильно ли поступила, а он ответил утвердительно и добавил, что жене польского офицера, томящегося в немецкой неволе, иначе поступить невозможно. Вот так появился под ее кровом этот ребенок, которого вырвали из пучины беспощадного моря насилия и злодеяния и доставили на сушу. Перед ней была красивая девочка четырех лет с курчавыми волосами и большими, темными глазами. Она стояла в свете газовой лампы и вслушивалась в последний удар часов, которые пробили девять. Во всем городе только что закрыли ворота, и женщина, вдруг что-то вспомнив, с тревогой взглянула на пришельца. А тот слегка кивнул и сказал:

— Ну вот, уважаемая пани, я вам ее доставил.

— Да вы входите, пожалуйста, — воскликнул Павелек. — …У вас, кажется, кровь на плаще!

— Плащ клеенчатый, — ответил мужчина. — Пятна не останется.

Мать Павелека взяла Йоасю за ручку.

— Какая она крохотная, — произнесла она. — Наверно, очень голодна.

— Этого я не знаю, — ответил мужчина. — А если можно, я бы закурил.

Он достал тяжелый, металлический портсигар, вынул из него сигарету, зажег спичку.

— Боже мой, — произнесла она, — ведь уже комендантский час…

— Мне комендантский час не помеха, — сказал он, — я сейчас пойду.

— Нет, нет! — воскликнула она. — Присядьте, пожалуйста.

Он сел, не снимая плаща, кепку положил на колени.

— Насчет Йоаси можете не беспокоиться, — сказала она. — Я за всем прослежу.

— Меня это уже не касается, — ответил мужчина. — Что будет дальше с малышкой, не знаю. Я свое дело сделал…

— Ну конечно, — сказала она с излишней поспешностью, которая тут же показалась ей неуместной. Смотрела в лицо этого человека, желая запомнить его, но вместе с тем испытывая какую-то брезгливость, страх и пристыженность. Говорила себе, что нужно запомнить его лицо, потому что принадлежит оно человеку отважному, который многим рискует, чтобы приходить на помощь преследуемым, но в то же время испытывала потребность сохранить образ мужчины, оказавшегося в этом пустом доме, где она дышала одиночеством и тоской. Ведь Павелек не был мужчиной и никогда им не станет, навсегда останется ребенком, большим ребенком, у которого когда-нибудь появятся собственные дети, но сам он по-прежнему будет ребенком.

Лицо мужчины казалось ей голубоватым, вероятно, из-за темной щетины на щеках и света газовой лампы. Он поднял голову, взгляды их встретились. «Я не должна его разглядывать», — испуганно подумала она и обратилась к девочке:

— Йоася, сейчас я приготовлю что-нибудь поесть.

Йоася кивнула, Павелек сказал:

— Она немного похожа на Генека, правда?

— Но Генек не был таким красивым, — возразила мать.

— Мама, не говори о нем в прошедшем времени! — воскликнул он.

Она печально вздохнула:

— Он ведь уже столько месяцев не подает признаков жизни…

— Если вы о брате этой малышки, — произнес мужчина, — то там за оградой его нет.

— Скрывается где-нибудь в деревне, — воскликнул Павелек. — Он сильный, умный. Впрочем…

Он остановился, исполненный тревоги. Уже давно не думал он о Генеке. Поздней осенью Генек внезапно исчез. В один из дней они расстались на Кошиковой, перед зданием публичной библиотеки. Павелек принес Генеку немного денег. Тот был в веселом настроении.

— Я решил погулять сегодня! — сказал он.

— Не делай глупостей, — ответил Павелек. — Возвращайся к Флисовскому. Нет ничего хуже, чем бесцельно слоняться по городу.

— Почему бесцельно?! — воскликнул Генек Фихтельбаум. — Пойду в кондитерскую, может, познакомлюсь с какой-нибудь красивой барышней, она заберет меня к себе, а после войны мы поженимся и поедем в Венесуэлу.

— Прошу тебя, Генек, — сказал Павелек слегка раздраженно. — Ты же взрослый человек. У Флисовского ты имеешь хоть какие-то условия…

— Оставь меня в покое, — крикнул Генек. — Тебе легко говорить. Какие еще, к черту, условия! Сижу на чердаке, как нетопырь, старик приходит два раза в день, оставляет шамовку, глухой, как пень, с ним даже словом не перемолвишься. Ты себе вообще представляешь, что такое сидеть взаперти на чердаке?! Маленькое окошко, через которое виден лишь кусочек неба, всегда один и тот же. Ни единой веточки, ни единого лица… Там по ночам мыши скребутся, Павелек. Только мыши. И ходить совсем негде. Три шага влево, поворот, три шага вправо, поворот! Причем тихо, на цыпочках, чтобы никто не услышал…

— Генек! — сказал Павелек тоном убеждения, как если бы говорил с маленьким ребенком. — Там ты в безопасности. Тебе известно, сколько труда стоило найти такое роскошное укрытие? Сколько я уговаривал Флисовского, чтобы тот принял тебя на какое-то время. Я, кстати, сейчас ищу…

— Ах, не говори так много! — сердито прервал Генек, а его капризные губы сложились в гримасу неприязни и пренебрежения. — Знаю, ты делаешь все, что в твоих силах. Но ты ведь ходишь по городу, встречаешься с людьми, ездишь на трамвае, на рикше, один или с какой-нибудь девушкой, и кладешь руку на ее колено. А с меня хватит, к черту!

— Я не кладу руку на колено! — крикнул Павелек, так как Генек коснулся кровоточащей в его сердце раны. — А в том, что ты сидишь у Флисовского, виноват не я. Неделю назад ты поперся к парикмахеру. Зачем ты туда пошел? Ведь это же…

— Я что, горилла? — сказал Генек с гневом и обидой. — Я что, должен выглядеть как волосатая обезьяна, только потому, что ты запер меня на этом чердаке?

— Я тебя запер! Я?

Генек Фихтельбаум махнул рукой.

— Хорошо, не ты! Но должен же я хоть время от времени куда-нибудь сходить, передохнуть, увидеть людей. Тебе трудно понять меня, Павелек, но какое это наслаждение, поверь, истинное наслаждение, вот так, просто пройтись по Кошиковой, без цели, просто пошляться.

— Ты не должен этого делать, — твердо сказал Павелек.

— Знаю! Я же покорен, как ягненок. Ты никогда еще так мной не командовал, предводитель! Я буду послушен. Но время от времени, скажем два, три раза в месяц, я должен спускаться с этого проклятого чердака.

— При условии, что вместе со мной…

— Ты спятил, не стану же я подвергать тебя опасности!

— Разумеется, — ответил Павелек. — Но мы договоримся, что, когда ты выходишь, я иду за тобой на некотором расстоянии, наблюдаю…

— Не изображай из себя лорда Листера, Павелек! Собираешься за мной следить? Для чего? Ведь ты все равно не поможешь мне…

— Зато буду знать, что с тобой, где ты… Тогда, может, удастся что-нибудь устроить.

— На выкуп у нас уже нет денег, Павелек.

— Деньги всегда можно достать. И запомни, ни шагу больше к парикмахеру! Туда приходят разные люди, ты в закрытом помещении, возможность действовать ограничена из-за этой проклятой простыни на шее…

— Знаешь, тот парикмахер рассказывал еврейские анекдоты. Я рыдал от смеха.

— Ты, похоже, не отдаешь себе отчета в серьезности своего положения!

— Вероятно, — ответил Генек. — Но все же это мое положение, не забывай, будь добр.

Желая избежать новой стычки, Павелек принужденно рассмеялся.

— Ладно, Генек. А сейчас, прошу тебя, возвращайся к Флисовскому. Я забегу послезавтра, тогда и обсудим в деталях твои прогулки.

Они пожали друг другу руки. Павелек вошел в здание библиотеки, Генек свернул в сторону Маршалковской. В тот день Павелек видел его в последний раз. Когда в условленный день он пришел к Флисовскому, оказалось, что Генек Фихтельбаум вообще не вернулся на чердак. Старый часовщик Флисовский был очень доволен подобным поворотом дела.

— Пан Крыньский, — сказал он Павелеку, — скажите вашему приятелю, чтобы он здесь больше не показывался. Мне хватает собственных бед, и я хочу дожить до конца войны, каким бы этот конец ни был.

— Пан Флисовский, — воскликнул Павелек, — но это невозможно! Мы же договорились!

— Не надо меня убеждать! — прервал старый часовщик. — Я сказал, и баста! Вот если будет у вас какой-нибудь пожилой человек, спокойный пожилой человек, который тихо сидит, не насвистывает танго «Милонга», не стучит в мой потолок, чтобы по десять раз на дню выпускать его в уборную, не орет мне в ухо, что у него вид из окна некрасивый, если будет у вас такой солидный, пожилой человек, я бы принял его на некоторое время. Но этого вашего дружка не приму уже никогда, Богом клянусь!

С того дня поздней осени Генек Фихтельбаум исчез, и Павелек общался только с памятью о нем, с тенями своего друга, полагая, что тот убит, хотя в самом сокровенном уголке своего сердца питал все же надежду, что Генек укрывается где-нибудь в безопасном месте и думает о своем друге Павелеке. Но на протяжении долгой зимы надежда становилась все слабее, а к весне растаяла совсем. Однако когда его мать заявила сейчас, что Генек не был таким красивым, как его маленькая сестренка, Павелек запротестовал. Генек существует, подумал он, Генек жив. Так он отгонял от себя демонов.

Через несколько дней в этой комнате зазвонит телефон. Павелек поднимет трубку, глядя на золотой циферблат часов, и подумает, что вот сейчас, в семь утра, начинается приятный, апрельский день.

— Алло! — скажет он, глядя на темные стрелки часов.

— Это я, — послышится тихий, далекий голос.

— Генек! Господи! Что с тобой случилось?

Слезы будут стекать по лицу Павелека, как если бы ему не было девятнадцати лет, как если бы он оставался маленьким мальчиком в бархатном костюмчике с кружевным воротничком.

— Я хотел бы с тобой повидаться, — услышал он далекий голос.

— Ну конечно, Генек! Послушай, это очень важно. Йоася здорова, у нее все в порядке, шлет тебе привет.

В течение долгих мгновений он будет слышать монотонный шум в проводах. И тогда воскликнет с беспокойством:

— Генек! Слышишь меня?

— Слышу. Я тоже ей кланяюсь. Мне нужно с тобой повидаться.

— Ты где?

— В городе.

Снова их разделит долгая тишина, а потом Генек скажет:

— Я возвращаюсь туда.

— Ты где сейчас? Мы должны встретиться.

— Да. В девять на углу Ксенженцей и площади Трех Крестов, хорошо?

В этот момент Павелек услышит щелчок, и соединение прервется. Еще он крикнет нетерпеливо: «Генек, слышишь меня?! Генек!» — но ответа уже не будет.

Все это, однако, случится через несколько дней. Зазвонит телефон, на часах семь, за окном ясное утро. Так предопределено звездами. И так же было предопределено, чтобы Павелек сказал мужчине в клеенчатом плаще:

— Вы отдохните, а мы приготовим что-нибудь поесть.

— Нет нужды, — ответил тот. — Ребенку дайте. Я не голодный. Сейчас пойду.

— Это опасно, — сказала мать. — Они стреляют без предупреждения.

— Вы, уважаемая пани, в это не верьте. Они бы тогда своих перестреляли. Всегда проверяют документы.

— А у вас есть пропуск?

— У меня есть все, что надо, — ответил он и рассмеялся.

Ей никогда не приходилось слышать подобного смеха. В нем звучала жестокость и угроза. Она снова взглянула в глаза мужчины. И подумала, что он читает ее мысли. На щеках ощутила тепло, теперь уже она боялась обоих, мужчины и Павелека.

Боялась, что Павелек заметит ее странное состояние, эту необычную возбужденность и страх. Но Павелек взял девочку за руку и сказал:

— Мы с Йоасей пойдем на кухню, будем приготавливать что-нибудь вкусное на ужин…

— Ах, зачем, — сказала женщина без всякого смысла и внезапно села к столу, напротив рослого пришельца. У нее не было сил уйти от его взгляда. Мужчина протянул руку с портсигаром.

— Закурить не хотите?

Она отрицательно покачала головой. Теперь он осматривался в комнате. Разглядывал буфет, сервант, фарфор за стеклом, фотографии в рамках, потом оглядел пунцовые шторы на окнах, обивку стульев, скатерть из дамаста на столе. Его глаза были пусты, лишены любопытства, а ей казалось, что когда он смотрел на узорчатый кафель печи и гипсовые завитушки на потолке, то делал это, как если бы раздевал ее, как если бы разглядывал ее грудь, живот, голые плечи. Что с тобой происходит, Эльжбета, подумала она, это же чудовище, жестокое и необузданное! И она не заблуждалась. Он был жесток и необуздан, некоторые считали его чудовищем. Но ведь она хотела именно такого, такого ждала, к собственному возмущению и ужасу. Они молчали. Даже если бы он остался с ней на долгие годы жизни, им так же нечего было бы сказать друг другу. Оставались бы мужчиной и женщиной, мужчиной и женщиной в каждом мгновении — и более ничем! Но он не остался. У него были свои мрачные дела на самом краю света, где нет уже людей, а только звери и призраки. Он погасил сигарету, встал со стула, рослый, могучий, с пятном крови на клеенчатом плаще.

— Я уж пойду, — произнес он и скривил губы в улыбке. — Попрощайтесь за меня с девочкой, уважаемая пани. И сыну кланяйтесь.

— Но может, все-таки… — сказала она.

Он отрицательно качнул головой:

— Мало времени, уважаемая пани. Всегда мало времени!

Надел на голову кепку, козырек натянул глубоко на лоб. Его лицо изменилось, теперь он выглядел менее угрожающе, тень козырька как бы прикрывала его пороки.

Она проводила его до дверей. У порога сказала:

— На лестнице нет света.

— Ничего, не пропаду, — ответил он.

Подала ему руку. Он поднес ее к губам и поцеловал. Захлопнув за ним дверь, она прислонилась к стене, дышала часто и взволнованно. Ощущала на руке влагу его губ, и это наполняло ее дрожью. Слышала удаляющиеся шаги по лестнице. Ненавижу его, подумала она. Чудовище! Какое унижение…

И даже спустя тридцать лет, будучи старой женщиной, она так и не избавилась от этой ненависти. Лица мужчины не помнила, зато помнила себя. И спустя тридцать лет по-прежнему испытывала чувство унижения. Всякий раз, когда потом ей встречались подобные плотные, простые в обхождении мужчины, которые держались с большой самоуверенностью, проистекающей из физической силы, власти, изворотливости или самой обычной глупости, всякий раз, когда потом встречала она подобных плебеев, которые относились к ней с равнодушным превосходством или перед которыми она сама чувствовала себя неуверенно из-за своей хрупкости, женственности, слабости, из-за того, что история оттолкнула ее в сторону, в канаву, с той насыпи, где они шли посередине, в этих своих плащах — клеенчатых, кожаных, болоньевых, в кепках, в шляпах или с непокрытой головой, когда видела их лица, какие-то суковатые, грубо вытесанные, когда смотрела, как они курят, держа сигарету между большим и указательным пальцем с огоньком, обращенным внутрь ладони, всякий раз, когда слышала их шаги, такие размашистые под грузом больших тел, или ощущала запах их кожи, пронзительный и резкий, запах пота, табака и греховности, она неизменно вспоминала вечер, когда приняла под свой кров дочку адвоката Фихтельбаума. И испытывала чувство унижения. Ведь как-никак принять в свой дом еврейского ребенка, в такое время, весной 1943 года, было поступком прекрасным и достойным признания. Тогда отчего же чувствовала она себя униженной? Что произошло в тот вечер, если через много лет он возвращался к ней вместе с ощущением такой горечи и отвращения?

Она сидела за столом, смотрела на стрелки часов, слушала, как в кухне Павелек что-то говорит девочке, — и старалась думать о своем отсутствующем муже, находящемся более трех лет в немецком плену, среди сотен таких же, как он, офицеров, которые оставили жен, чтобы защищать эту страну, страну, которую невозможно было защитить, отданную на растерзание, обреченную на унижения, поругание и уничтожение. Почему, думалось ей, за какие провинности?

Положила ладонь на грудь. Ощутила под платьем эту хорошо знакомую форму, которая всегда казалась ей чуждой и неприятной, да она, собственно, и не ей принадлежала, а мужчине. Остро почувствовала свое сиротство. Ей казалось, что она медленно умирает. Почему я умираю, подумала она, ведь я не совершила ничего дурного?

Эта мысль несколько отрезвила ее религиозную душу. Не будь смешной, Эльжбетка, сказала она себе, смерть — не кара за грехи, а переход к жизни вечной. Не будь смешной!

Это принесло облегчение. Но ей не хотелось признаваться, что она смешна. Скорее была она печальна и разочарованна. Сидела еще некоторое время, глядя на часы. Промелькнула мысль, что тот мужчина может на улице попасть в лапы к немцам и выболтать, куда он отвел еврейского ребенка. Ее снова охватил страх, но лишь на мгновение, так как она знала, что он не попадется в немецкие лапы, такие, как он, в немецкие лапы не попадаются, а если даже и так, то все равно он не скажет ни слова. Доверяла ему, ненавидела его и испытывала унижение.

А потом встала из-за стола, пошла на кухню и, к своему удивлению, обрела радость и покой, раздела маленькую еврейскую девочку и с нежностью выкупала ее, тихо напевая мелодии своей молодости.

XIII

В пять утра, еще в сумерках, в тумане и весеннем холоде, он ехал на трамвае через мост Кербедзя. Трамвай грохотал. Люди стояли стиснутые, невыспавшиеся, осовелые. От них поднимался резкий, пронзительный запах страха и безнадежности. Остался только этот запах. В троллейбусах, трамваях, автобусах марки «Шоссон», «Берлье», «Икарус», «Сан» и еще в купе железнодорожных вагонов остался этот пронзительный запах. Иным уже стал человеческий страх, иной безнадежность, усталость, сны, мечты, но запах оставался.

Трамвай грохотал по мосту. Внизу текла река. По песчаной отмели правого берега шел одинокий человек с удочкой в руке, направляясь к каменной дамбе. Последний, кто не отказался от надежды.

Железнодорожнику Филипеку до работы было далеко. Жил он на Воле, ездил в паровозное депо на Праге. Два раза в день пересекал весь город. Утром и пополудни или пополудни и поздним вечером. Он не любил работать во вторую смену. Пропуск у него, естественно, был, но он относился к нему с пренебрежением. Филипек знал, чего стоят документы. Еще молодым человеком, в 1905 году, работал в технической службе «Революционной фракции». Умел подделывать самые невероятные документы, которые открывали ворота Цитадели и Павяка. Но то были идиллические времена, XX век только начинался, и люди еще не слышали его ритма. Много воды должно было утечь в реках мира, прежде чем глаза прозрели, уши услышали, уста заговорили. Но в 1943 году железнодорожник Филипек уже не доверял документам, даже если на них стояла печать с надписью «Ostbahn». Жандарм крутил в руках пропуск с выражением недоверия. Но он был все же немецким жандармом. Знак свастики вызывал в нем уважение и чувство умеренного великодушия. Правда, одним неосторожным жестом можно было разрушить гармонию его души, пробудить в ней бурные страсти. Можно было сказать всего лишь слово, даже абсолютно невинное, которое в ушах жандарма прозвучало бы как вызов. Тогда пропуск переставал существовать. Минутой позднее не существовал и человек.

Воды в реках продолжали течь, и появились полицейские нового типа. Тем документы были не нужны. Они держали документы двумя пальцами, с неприязнью, издевательски, порой с отвращением, и совершенно не должны были их читать. Все знали наперед, без документов. Прохода нет, прошу разойтись, входить нельзя, выходить нельзя, что написано, то написано, а что сказано, то сказано! Полицейские нового типа не должны были читать документов. Только инструкции читали они внимательно, сосредоточенно. Тут их мозги трудились до изнеможения, пот стекал по лицам, даже самый бесчувственный человек растрогался бы при виде подобной дисциплинированности, подобной добросовестности полицейских нового типа, которые преодолевали высокий барьер печатного слова, водили пальцем по строчкам текста, помогали себе губами, даже кончиком языка, с неописуемым трудом карабкались на интеллектуальные Гималаи инструкции, чтобы усвоить их глубокий политический, социальный, культурный, нравственный смысл, чтобы усвоить его на веки вечные, аж до следующего дня, когда появится новая инструкция, этот новый Эверест чиновничьего усердия и стремления преобразить мир, и тогда они снова принимались за работу, вколачивали в свои головы тайную и недоступную для профанов науку, били себя кулаком по лбу, чтобы потом бить палкой ближнего, делая это, впрочем, осмотрительно и методично, не по злой воле, без кровожадности, не с целью лишить жизни, но ради пробуждения рассудка, в самом широком понимании интересов государства, в соответствии с содержанием некогда затверженной инструкции, затверженной между пластиковым щитом и цветным телевизором, при свете пламени пьезоэлектрической зажигалки, в зеленоватом мерцании, излучаемом электронными часами, мерцании подобном тому, которое в XIX веке излучали свежие могилы.

Так что, не питая доверия к самым надежным пропускам и тем самым опережая историю, железнодорожник Филипек старался работать в первую смену. Тут он также преследовал скрытую, но благородную цель, свидетельствующую о его мужестве. Филипек был по уши погружен в конспиративную деятельность, вечерами работал в тайной типографии, поскольку великолепно разбирался в разнообразных типах печатных машин, сумел из валиков домашней отжималки для белья соорудить поразительное устройство, которое с пользой служило подпольной организации борцов за независимость.

Много лет спустя разные люди пытались подражать искусству железнодорожника Филипека. Тридцатилетние девушки, ходившие по варшавским улицам в костюмах перуанских крестьянок, и тридцатилетние юноши в джинсах, с бородами старцев и фантазией маленьких детей. Они подражали железнодорожнику Филипеку с пафосом, но бездарно, а порой просто комически, ибо для того, чтобы из отжималки сделать типографию, нужно не только правильно завинчивать шурупы, но и прочувствовать, что такое настоящая неволя, познать московский кнут и подземелья Шлиссельбурга, немецкие клетки в аллее Шуха и бараки концлагерей, Сибирь, ссылки, этапы, Павяк, Освенцим, уличные экзекуции, Катынь, снега Воркуты и казахстанские степи, Моабит и форты Познани, Монтелюпих, Дахау, Заксенхаузен, берега Енисея и Иртыша, Пальмиры, Треблинку, все это нужно познать телом и душой, чтобы на собственной шкуре было записано, носить в костях, в сердце таскать, нужно испытать на себе, как испытал железнодорожник Филипек, годы тревожных, бессонных ночей, когда любой шорох кажется поступью смерти, любой шелест — ветром за окном тюремной камеры, а любой шепот — молитвой ссыльного или прощанием на пороге газовой камеры. Чтобы из отжималки сделать типографию, мало страдать из-за унижений, лицемерия, вранья, палок, арестов, оговоров, угроз изгнания, безнаказанности сильных и беззащитности слабых. Всего этого слишком мало, чтобы из отжималки сделать типографию истинно свободного человека. На такой отжималке можно кричать, проклинать, требовать, угрожать, всхлипывать и насмехаться, но невозможно спокойно говорить о мире и человеческом достоинстве. Если не наполняется до краев чаша страданий, мечты остаются мечтами.

Итак, железнодорожник Филипек ехал на работу, как делал это ежедневно в течение долгих лет, но в то утро он был в прекрасном настроении. Ночью удачно поработал над очередной отжималкой, а вчера вечером получил от Яся Мюллера известие, что пани Зайденман спасена. Ясь Мюллер был, как обычно, безотказен. Филипек посмотрел в окно трамвая, увидел купола православной церкви на улице Зигмунтовской и расчувствовался — на него нахлынули воспоминания о давних временах, когда он боролся против гнета царизма. Однако на тротуаре перед церковью стояли жандармы в прорезиненных плащах, в касках со свастикой, перепоясанные кожаными ремнями с серебристыми пряжками, украшенными надписью «Gott mit uns!».

Неужели Бог действительно с ними? — подумал Филипек. Хорошее настроение пропало. Где же Матерь Божья с Ясной Гуры, Острой Брамы, Пекар, Кобрыня, из городов ближних и дальних, если за время жизни одного человека на углу Зигмунтовской и Тарговой, в столице страны, которая некогда простиралась от моря до моря, владела Гданьском и Кудаком, Глоговом и Смоленском, если на глазах только одного человека, усатого, худого железнодорожника с натруженными руками и светлой головой, за время жизни одного этого человека, на его живой памяти, в его бессильном и горестном присутствии, на углу этих двух улиц стоял конный степной казак, прусский офицер с моноклем в глазу и железным крестом на груди, толстый жандарм со свастикой, бдительный красноармеец в мешковатой гимнастерке, если на этом месте, совершенно обыкновенном, но вместе с тем и священном, ибо оно единственно и неповторимо, на глазах только одного человека, за время его жизни, в течение тридцати лет, сменяли друг друга казак и пруссак, гитлеровец и красноармеец, то где же была Матерь Божья из городов дальних и ближних, королева этого народа?! А может, сам народ провинился? Может, не был достаточно зрелым для Европы, для Азии, для себя самого? Неужели эта страна была всего лишь территорией для прохождения иностранных войск, тылом для фронта, плацдармом? Последний окоп латинской Европы, обращенный лицом к степям, но в то же время и защитный вал перед угрозой германского натиска. Рубеж свободного мира, втиснутый между оплотами тирании. Узенькая полоска надежды, отделяющая прусскую спесь от русской темноты. Своеобразная речушка, протекающая между жестокостью и лицемерием, пренебрежением и завистью, кичливостью и угодничеством, криком и ворчанием. Пограничная межа, отделяющая бесстыдство явного преступления от цинизма преступления укрываемого. Неужели всего лишь полоска, межа, рубеж? И ничего больше?

Павелек, подумал железнодорожник Филипек, как я завидую тебе. Ты доживешь до иных времен. Польша не будет жить, как гвоздь в клещах. Будет снова независима, но станет лучше, чем та, недавняя, потому что не будет полиции в синей форме, санации и пустозвонства, не будет мелочности, зазнайства, крестьянской нищеты, рабочих бунтов, великодержавных претензий, школьного гетто, жешувских стачек, жертв «Семперита», бесправных шахтеров, не будет голодной интеллигенции и распоясавшихся полковников, не будет косного духовенства, Бреста и Березы, антисемитизма, украинских волнений, вони кислой капусты и селедки, бездомных бродяг, чванливых домовладельцев, не будет курных хат и заколоченных досками деревень, не будет обанкротившихся театров, дорогих книг, дешевых проституток, сановных лимузинов и Лагеря Национального Объединения. Завидую тебе, Павелек! У тебя будет Польша со стеклянными домами, наша пэпээсовская Польша, рабоче-крестьянская, без всякой диктатуры, потому что диктатура — это большевизм, жестокость и конец демократии, будет, наконец, у тебя, дорогой Павелек, Польша свободная, справедливая и демократическая, для всех поляков, евреев, украинцев, даже для немцев, черт бы их побрал, даже для них. Я-то не доживу, Павелек, потому что в конце концов меня поймают! Как долго можно путать следы, конспирировать, морочить голову всем этим мерзавцам, истоптавшим польскую землю? Я не раз рассказывал тебе, Павелек, что морочил им голову всю свою жизнь. При Николашке морочил, при Столыпине морочил и потом при Безелере, а как же, тоже морочил! Угадай, Павелек, когда я не сидел в каталажке? В Павяке сидел еще до революции пятого года. В Красноярском крае корчевал тайгу. А почему нет? При императоре Вильгельме в Ченстохове попал в тот же самый участок, где сидел при москалях. Такая уж я диковина польская, пэпээсовская. Ну и, само собой, в свободной отчизне тоже сидел. А почему нет? На Даниловичевской улице в следственной тюрьме сидел, потому что на манифестации 1 мая защищал коммунистов. Коммунистов следует искоренять, это публика опасная, но ни в коем случае не дубинкой, не дубинкой! И вот когда полиция дубинками учила их любить родину, я решительно воспротивился. Ну и посадили, ясное дело, на некоторое время. В 38-м году тоже сидел. А почему нет? За пэпээсовскую агитацию против выборов, которые господа полковники собирались выиграть на рабочей заднице. Так вот и сидел, а как же… Сам должен признать, Павелек, что такая жизнь не завершается в постели. Еще чуть-чуть, и схватят меня фрицы за воротник. С ними шутки плохи. К стенке или в лагерь, на верную смерть… Так что свободной, справедливой Польши мне не дождаться. Но ты-то наверняка дождешься, потому что…

Филипек прервал свой внутренний монолог, поскольку добрался до депо, а был он человеком особого склада, социал-демократом с долгой родословной, и потому отделял политику и борьбу за интересы рабочих от профессионального труда, возле паровозов думал только о паровозах, возле котлов — о котлах, ему даже в голову не приходило, что он может бросить где попало сварочный аппарат и митинговать за расширение посевных площадей кукурузы или в поддержку какой-нибудь девицы, которая улеглась на железнодорожные пути, демонстрируя подобным способом свои пацифистские убеждения. Для Филипека партийный агитатор, не умеющий пользоваться шведским ключом, был прежде всего халтурщиком, а халтурщиков он не слушал и презирал, ибо они оскорбляли достоинство человека труда. Если железнодорожник Филипек и ненавидел что-то всей душой, так это халтуру, разгильдяйство, дешевку, а следовательно, и тех мелких крикунов и демагогов, которые рабочего не уважали, ни в грош не ставили его труд, лишениями рабочих пренебрегали, неутомимо украшая себя перышками поборников интересов рабочих. Именно это больше всего отталкивало его от коммунистов. Судьба некоторых из них старика ужасала, он был преисполнен отвращения к идеологическим спорам, завершающимся смертными приговорами, поскольку привык к иным нравам и иным мерам. Его товарищи взаимно уважали друг друга, их объединяла не только борьба, но и личная дружба. Когда разгорались споры, они не скупились на резкие слова и упреки, но никому и в голову не приходило насылать на политического противника палачей. Но не эти проблемы играли самую важную роль в суждениях железнодорожника Филипека. Как каждый рабочий, глубоко ощущающий принадлежность к своему классу и гордящийся высоким званием рабочего, Филипек рассуждал практически. Был прежде всего добросовестным человеком труда. Только труд был мерилом уважения, которое он испытывал к людям. Профессионализм, аккуратность, качество работы. Мудрый, честный дух, который двигал рукой рабочего, его пальцами, силой мускулов. Честь руки, этика руки. Вот что имело решающее значение для суждений Филипека. А коммунисты перед войной были никакими не тружениками, но коммивояжерами социальной революции. Не были рабочими-профессионалами, их профессией был коммунизм, партийность, агитация, поджигание запальных шнуров бунта. Филипек никогда не видел коммуниста возле машины, занятого работой, с руками, перепачканными тавотом и маслом. Они не были рабочими, ибо единственной областью их интересов являлось человеческое сознание, человеческий гнев, иллюзии и страхи. То были не рабочие, а заклинатели духов, всецело преданные магии слов, жестов, возгласов. Он не любил их за это и не уважал, хоть и признавал, что некоторые были отважны и готовы многое принести в жертву ради своей идеи.

Когда Филипек пришел в депо, он думал уже только о работе. Всю смену, до самого обеда, работал с полной отдачей. Знал, что паровоз, который ремонтирует, возможно, повезет немецкое вооружение и боеприпасы на фронт, и тогда было бы прекрасно, если бы взорвался котел или полетели насосы, но ведь может случиться, что паровоз потащит состав, забитый тысячами ни в чем не повинных и дорогих сердцу железнодорожника Филипека людей, и потому каждая мелочь должна быть сделана солидно, каждый болт надежно закреплен.

Спустя несколько лет, с ломом и киркой в руках, в поте лица своего, подобно пещерному человеку, получая миску супа и кусок хлеба, с пламенем во взоре и надеждой в сердце, Филипек пробивался сквозь развалины Варшавы. Немцы не убили его, хоть и успели добраться до Филипека перед самым Восстанием, и он познал ад концлагеря. Уже в мае 1945 года вернулся в родной город. Исхудалый, старый человек в полосатой одежде. Не спал по ночам. Мучил его кашель. Страдал от головокружений. Все хуже слышал. Но уже осенью взял в руки лопату, а потом кирку. Никогда в жизни не работал так тяжело и самоотверженно. Пусть коммунисты, пусть Сталин, главное — вернулась Польша. Так он говорил. В 1946 году вышел на первомайскую демонстрацию и плакал при виде красных и бело-красных знамен. В его слабом теле билось тогда счастливое сердце. На другой день встретил Павелека в ущелье из руин на улице Кручей, они бросились друг другу в объятия.

— Жива Польша, Павелек! — воскликнул железнодорожник Филипек.

— Жива Польша, — ответил Павелек.

Вспомнили тогда своих умерших. Их было больше, чем живых.

— Так панна Моника погибла в восстание, — ворчал Филипек. — Такая красивая была девушка… Ты еще молод, Павелек, пройдет время, и полюбишь другую паненку. Не сердись на старика, что такое говорю, но жизнь знаю, многое повидал, так оно и будет…

На него нашло пророческое вдохновение, он вещал о стеклянных домах. Павелек с уважением слушал, к старому Филипеку он относился с почтением, правда, слушал без особого энтузиазма, поскольку пэпээсовский дух был ему чужд, политики он сторонился, она вызывала в нем чувство, подобное омерзению, а в Варшаве и Польше уже наблюдал кое-какие странные дела, которые не предвещали ни стеклянных домов, ни пэпээсовского счастья. Однако промолчал. Что еще осталось у этого усталого работяги, кроме иллюзий?

А остался у него здравый смысл. Слух становился все слабее, зато зрение чертовски обострилось. Его энтузиазм постепенно разрушался. Опять они агитировали. Ничего другого — только агитировали. Старались убедить Филипека, что он лишь вчера слез с дерева, что мир возникает из небытия, а история начинается сегодня. История старше, чем вы, отвечал он, я тоже был здесь до вас…

Спустя три года, зимой 48-го, когда Павелек навестил больного Филипека, тот уже не вспоминал о стеклянных домах. Бледный и исхудавший, лежал он в постели, курил дешевые сигареты в деревянном мундштуке, отпивал из банки сливовый компот и говорил:

— Мерзость, Павелек. Я никогда не говорил о польских делах, что они мерзостью испоганены, а теперь говорю. Все испоганено. Даже собственного Гомулку оплевали. Что за люди, что за люди. Как коммуна к чему-нибудь прикоснется, сразу испоганит. Раньше я так не думал. Никогда не были такими, как нужно, это я знал, но чтобы такие дела, такие дела…

Павел молчал. Смотрел на исхудавшее лицо старого Филипека и снова прощался с уходящим миром, которому никогда уже не было суждено возвратиться. Наверное, был то последний человек из прежнего мира, потерпевший поражение в нескольких войнах и революциях, узник императоров и деспотов, жертва страшных выкрутасов истории или, может, издевательского анекдота, который Бог рассказывает миру и имя которому — Польша.

За гробом железнодорожника шло немного людей. Осколки его дальней родни, Павелек с матерью, красивая пани Гостомская и трое старых работяг. Может, их только всего и осталось в этой рабочей Польше? Филипек лежал в гробу и ни о чем не знал. Возможно, однако, он только теперь знал все, хоть и казалось ему всю жизнь, что после смерти ни о чем знать не будет, поскольку в Бога не верил, зато очень верил в социализм, и до самого конца беззаветно.

Однако в тот день, когда он возвращался на трамвае домой через мост Кербедзя, ему еще далеко было до смерти. У него впереди была еще пригоршня страданий и щепотка иллюзий.

XIV

Адвокат Фихтельбаум услышал шум со двора и понял, что наступила минута, которой он ожидал. Удивился тому, что не испытывает ни страха, ни удрученности. Состояние его духа оказалось совершенно иным, чем он это себе представлял в течение всех минувших месяцев. Всякий раз, закрывая глаза и вслушиваясь в ту минуту, которая неминуемо должна была наступить, он постоянно испытывал крайне неприятное ощущение некоего падения в бездну, в темноту и неописуемый холод. Как если бы он погружался в беспредельную вселенную, о которой ему, как человеку образованному и начитанному, было известно, что в ней нет ни света, ни тепла. Ледяная, нескончаемая штольня, а в ней все быстрее и быстрее падающий к бесконечности адвокат Ежи Фихтельбаум, который парит в полном одиночестве, подобно бескрылой птице или насекомому, влекомый силой притяжения, все дальше и все стремительнее, до потери дыхания, в неуклонно сгущающейся тьме, холоде и пустоте. Это ощущение было очень неприятно, и он страстно желал, чтобы оно не было продолжительным, однако с каждым днем оно длилось все дольше, чтобы в конце концом стать ужасной мукой, которая не оставляла адвоката даже во сне.

И вот вдруг оказалось, что когда внизу раздался шум, предвещающий, вне всякого сомнения, приближение той мрачной вселенной к третьему этажу дома, где в пустой комнате ждал адвокат Фихтельбаум, он сам воспринял все это весьма естественно и спокойно. Не испытывал никаких страданий, его состояние необычным образом изменилось, очевидно, под воздействием того, что неотвратимо проникало извне, исходило не от него самого, но скорее именно от того шума, не спеша продвигающегося по лестнице, от этой неторопливо шагающей по лестнице вселенной, которая с грохотом распахивала и захлопывала двери опустевших квартир, опрокидывала стулья, перетряхивала шкафы, передвигала табуреты. Адвокат внимательно прислушивался и обнаруживал в этом определенный ритм, подобный тиканью огромных часов, которые отмеряли его собственное время, как никогда прежде не отмеряли никакие другие часы.

Нужно запереть дверь, подумал адвокат Фихтельбаум, но тут же вспомнил, что замок-то ведь уже давно испорчен, ключ потерялся, а скоба отвалилась. Так что дверь, выходящая на лестницу, была приоткрыта, адвокат, стоя посередине комнаты, видел полоску света, падающего сквозь щель на пол, и как раз через эту щель доносились отголоски грузной вселенной.

Ну хорошо, подумал адвокат. Стало быть, прежде всего я увижу сапоги.

Он решил сесть. Взял деревянный стул, стоящий у стены, переставил его поближе к приоткрытой двери и сел. Стул заскрипел, и адвокат испугался. Но вскоре снова был спокоен.

Мне больше не нужно бояться, подумал он. Это уже ни к чему.

Сидел он неподвижно, так как все же не хотел, чтобы стул скрипел. Этажом ниже раздавался шум. Он знал, что долго это не протянется, поскольку в квартире под ним уже несколько дней никого не было.

Итак, он неподвижно сидел.

— Надень шляпу, — произнес голос.

Адвокат Фихтельбаум вздрогнул.

— Надень шляпу. На голове набожного еврея должна быть шляпа, — сказал голос.

Должно быть, я помешался, подумал адвокат. Что это за голос? Неужели я слышу голос Бога?

Но то был еще не Бог, то был папа адвоката Фихтельбаума, пан Мориц Фихтельбаум, умерший в начале двадцатого века. Сейчас он говорил из девятнадцатого века, когда был еще жив. Адвокат Фихтельбаум увидел своего папу в красивой, просторной комнате, окна которой выходили в сад. За садом тянулись поля ячменя, а на горизонте была видна темная линия леса. Мориц Фихтельбаум стоял недалеко от окна, у него была красивая, черная, стекающая на грудь борода, а на голове шляпа пепельного цвета. Это был очень интересный мужчина, одетый в сюртук из темного сукна и темные брюки. Массивная серебряная цепь часов блестела на уровне талии Морица Фихтельбаума, а под самой бородой болталось на тонкой цепочке пенсне.

— Надень шляпу, — сказал Мориц Фихтельбаум сыну. — Хоть это ты можешь сделать для меня перед смертью.

И он снял с головы свою шляпу и затем подал ее сыну.

— А ты, папа? — спросил адвокат Фихтельбаум очень тихо. — Теперь ты без шляпы.

— Она мне уже не нужна, — ответил отец.

Адвокат Фихтельбаум вспомнил, что его папа купил эту шляпу в девятнадцатом веке, в Вене, когда ездил туда вместе с раввином Майзельсом на конференцию еврейских благотворительных обществ. Вернувшись домой, Мориц Фихтельбаум показал шляпу маленькому сыну, и адвокат прекрасно помнил, что на кожаном канте был знак некой шляпной фирмы с Кертнергассе. Не мог припомнить, правда, название фирмы, зато видел с далекого расстояния, отделявшего его от девятнадцатого века, овальную надпись, гласившую «К. und К. Hoflieferanten». Адвокат Фихтельбаум пожал плечами.

Что за шляпы поставляли они императору, подумал он скептично, если император всегда ходил в военной форме. Он, наверное, даже спать ложился в форме.

Именно в этот момент щель расширилась, и на пороге двери показался сапог. И в тот же момент случилось небольшое, но весьма благотворное чудо. Адвокат Ежи Фихтельбаум поднял взгляд и на стволе пистолета увидел милый, ясный луч солнца, падающий в большую комнату через окна, смотрящие на сад, поля ячменя и дальний лес. У окна стоял папа адвоката, с бородой, в шляпе поставщиков императорского двора, с цепью часов на уровне талии и пенсне, болтающемся на цепочке под окладистой, темной бородой. Папа держал адвоката за ручку, а адвокат тоже был в шляпе, и у него тоже была черная, красивая борода, стекающая на грудь, хоть и был он еще маленьким мальчиком.

XV

Он стоял возле окна веранды и бдительно посматривал на улицу. Невысокий, лысоватый, щуплый. Его фигура контрастировала с чертами лица, которые были высечены мощными ударами резца, как если бы Бог работал над ним в состоянии гнева и нетерпения. То было мужицкое лицо со старинных полотен Котсиса и Хелмоньского, где сила переплетена с простоватостью. Итак, он стоял возле окна веранды, бдительно посматривал на улицу перед домом и ощущал сердечную боль. Ему удавалось так долго, так невероятно долго оставаться в стороне от потока событий, на сухом берегу. Он вовсе не был труслив, просто проявлял меньшую, чем другие, заинтересованность. Лишь через много лет оказалось, что все остальные, без исключения, проявляли огромную заинтересованность. В действительности же он принадлежал к тому множеству людей, которые с горечью восприняли утрату независимости, с отвращением смотрели на оккупантов, испытывали тревогу при виде яростной жестокости мира, однако собственное существование пристраивали на обочине, поглощенные повседневными заботами или — как он — своей внутренней жизнью, своей духовностью, далекой от обыденных дел, тем более далекой, чем более зловещей и бесчеловечной становилась обыденность. Все предшествующие годы жизнь его протекала среди теней, в дружбе и согласии. Был он филологом — специалистом по классическим языкам — не только по образованию и склонности. Латынь и греческий сделали из него человека, существовавшего в ином мире. В те времена было это еще возможно. Жил он одиноко, окруженный приятным, культурным обществом классиков. Выходил на прогулку, держа под мышкой Фукидида, Тацита или Ксенофонта. Обедал с Софоклом и Сенекой. Живых людей различал с трудом, общался с ними лишь мимоходом, поскольку они хоть и были необходимы для жизни, но неинтересны и шумливы. Пользовался репутацией рассеянного человека. Про него рассказывали анекдоты, о которых он даже не подозревал, так как для окружающих являлся не собеседником, а лишь предметом разговора.

Родом он был из деревни под Кельцами, где его родители и дед с бабкой нанимались на работу за кров над головой и кусок хлеба. Матери совсем не помнил, без любви вспоминал отца, человека страшного во гневе, причиной озлобленности которого были несчастья. Десятилетним парнишкой покинул отца и братьев с сестрами и ушел в мир, чтобы бедовать в одиночестве. Но в душе сохранил ненависть к нужде и униженности, к идиллической деревне, вербе и орешнику, лоскутам пахотной земли, дымам над кострами, мужикам, ругательствам, глумлению над всем. Из таких, как он, вырастали либо бунтовщики, либо личности одинокие, внутренне сосредоточенные. Перед ним был выбор — социальная революция или бегство за пределы этого скверно устроенного мира. О личностях, ему подобных, поэты-позитивисты сочиняли поэмы. И Жеромский о таких писал. Он работал на стройках, рыл колодцы, ухаживал за лошадьми. Голодал. Мучился. И учился с мужицким упорством. За каморку в пансионатах колол дрова и носил воду. Ел в харчевнях за мытье посуды. С отличием окончил классическую гимназию, сумел получить бесплатное место в университете. Его Голгофа длилась двадцать лет, поскольку в довершение всего пришлось пережить Великую войну и 1920 год. Лишь потом встал на ноги, но всегда жил в бедности, гордый и одинокий, доктор философии, филолог-классик, сын безземельных батраков, который собственным трудом, решимостью, силой характера поднялся не только над своим сословием, но и над миллионами других людей, родившихся под более счастливой звездой. Всем был обязан себе и ничего не требовал от мира. Довольствовался скромным существованием, подрабатывал время от времени, преподавая латынь и греческий, не гнушался и других занятий, так как никакой работы не боялся, все это испытал уже в юности. Не любил мир, который был ему дан. И потому оставил мир зримых людей и предметов и переселился в теплые, солнечные края античности.

Когда разразилась война, он не страшился будущего. Одинокие люди, живущие в воображаемом мире, не знают повседневных страхов своих ближних. Война и оккупация не сделали доктора Адама Корду беднее, не отняли у него привилегию прогуливаться с Цицероном. Он вовсе не был холодным и бездушным фантазером. Страдания других наполняли его сочувствием. Но то, что творилось вокруг, все же не касалось его. Он не изучал, подобно многим другим, танковых прорывов Гитлера, значительно больше его занимали проблемы походов Кира Младшего и Галльской войны. Возможно, что во времена оккупации он даже ощущал еще большую уверенность в мире призраков, ирреальности, все и всё вокруг было ирреально и далеко от общепринятых норм.

Рассказывали о его ужасных и в то же время смешных приключениях. Он попал в облаву и не заметил ее. Видя перед собой жандарма, проверявшего его документы, долго не мог понять, чего, собственно, этому человеку от него нужно, пока наконец жандарм, которому то ли все это наскучило, то ли по доброте сердечной не махнул рукой, разрешив ему идти.

— Как же вам, пан доктор, удалось выбраться из той облавы? — спрашивал знакомый, который был свидетелем случившегося.

— Из какой облавы? Ах да, действительно. Не знаю, честно говоря. Я задумался.

Он сторонился людей, а потому, естественно, и войны, развязанной ими. Его занимали войны античности, возвышенные, гордые, лишенные кровавых пятен, высеченные в белом камне. В них ему виделся некий нравственный порядок, которого в реальной жизни вовсе не было. И потому реальная жизнь не заботила его.

Он полюбил соседку, жившую за стеной. Очень красивая, спокойная дама, вдова офицера. Под Люблином жили его дальние родственники, иногда он навещал их, привозил банки с вареньем и бутылки с фруктовыми соками. Позволил себе раз-другой предложить банку варенья пани Гостомской. Та благодарила с очаровательной улыбкой, ее признательность выразилась в виде пачки чая, что было жестом нешуточным. Иногда он заходил к пани Гостомской, она обладала огромным женским очарованием, проявляла интерес к древнему миру. Никогда ранее не встречал он столь тихой, немногословной, сосредоточенной особы. Благодарил судьбу за то, что свела его с пани Гостомской. И вот вдруг оказалось, что она попала в беду. По подозрению в еврейском происхождении была арестована гестапо. Ей грозила смерть.

Впервые доктор Корда так близко соприкоснулся с угрозой смерти. Еще вчера пани Гостомская с улыбкой отвечала на его приветствие, а завтра умрет, замученная гестаповцами. Ужасающей казалась не сама смерть, но ожидание смерти, долгие часы бессильного ожидания. Пани Гостомская рассчитывала на помощь доктора Корды. Переслала ему весточку. И он не сидел сложа руки. Сразу же начал действовать. Особых надежд, правда, не питал. Ну что может сделать молодой человек, пан Павел Крыньский, их единственный общий знакомый? Что может он сделать, если все то, что люди рассказывали о гестапо и улице Шуха, — правда? Ведь эти истории не были высосаны из пальца, шла жестокая война, доктор Корда слышал о пытках, казнях, концлагерях. И разве его знакомый, филолог-классик Антоний Каминьский, не томился в Освенциме? Доктор Корда регулярно отправлял в лагерь посылки с продуктами. Во многом себе отказывал, чтобы посылать продукты филологу-классику Антонию Каминьскому. Что же тогда может сделать молодой человек для спасения пани Гостомской? Доктор Корда лихорадочно перебирал в памяти людей, которые могли бы оказаться полезны. Но знакомых у него было немного, а друзей вообще не было. Впервые в жизни его тяготило одиночество, отшельнический образ жизни. Ведь так много зависело от других людей, без содействия и усилий которых пани Гостомская неминуемо погибнет. Она, вне всякого сомнения, не еврейка. Подобные подозрения просто смешны. Если бы не очень светлые волосы, пани Гостомская походила бы на Диану. Но какое значение имеет все это для людей с улицы Шуха? Еврейка или не еврейка? Разве дело в одних евреях?

Он стоял у окна веранды и бдительно смотрел на улицу. То был удобный наблюдательный пункт. Если пани Гостомская вернется, он обязательно ее заметит. Стоял в брюках гольф и ботинках на шнурках, невысокий, лысоватый, неподвижный, с мучительной тревогой в сердце. Чувствовал себя беспомощным и слабым. Думал не о Галльской войне, а о той, что была за окнами. Когда наступил вечер, не стал включать свет. Придвинул стул поближе к окну, сел и стал смотреть в темноту. Лишь в полночь осознал, что возвращение пани Гостомской в такой поздний час просто невозможно. Прикрыл тогда окно шторой затемнения и портьерами. Лег в постель. Уснул лишь под утро, но чуть ли не сразу проснулся и снова встал на пост у окна. Впереди у него был целый день ожидания. И неимоверное одиночество, потому что духи античности оставили его. Временами он дремал, опустив голову на подоконник. Просыпался с одеревеневшим телом. Вдруг он проглядел возвращение пани Гостомской? Чутко прислушивался к звукам за стеной. Но там царила тишина.

Часы на цыпочках проходили за его спиной. День был весенний, наполненный солнцем и птичьими голосами. Вскоре после полудня доктор Корда почувствовал, что необходимо что-то сделать, что он не в силах оставаться долее в неподвижности. Он не ел уже много часов, правда, он вообще ел немного, не придавал пище особого значения и потому не ощущал голода. «Еда — занятие варварское!» — говорил он часто. В этом он был не совсем античным, оставаясь потомком безземельных мужиков из Малой Польши, которые могли довольствоваться чем попало — картофелиной, миской жидкой похлебки.

Он покинул свой наблюдательный пункт и вышел на улицу. Топтался на тротуаре перед домом, а что можно было еще сделать? Ощущал в себе какую-то незнакомую доныне выхолощенность, разбухшую пустоту. Внезапно решил закурить. Неслыханно, лихорадочно подумал он, неслыханно. Но уже направлялся в сторону киоска, приткнувшегося возле стены дома.

— Пожалуйста, пачку сигарет, — сказал он.

— Каких? — спросил продавец.

— Не знаю. Каких-нибудь недорогих, пожалуйста.

Это были сигареты «Haudegen». Он открыл пачку, понюхал, взял сигарету в рот. Вспомнил тогда, что у него нет спичек. Вернулся к продавцу. Наконец, закурил. Вдохнул дым. Страшно закашлялся. Неслыханно, думал он, неслыханно. Но продолжал курить. Прохаживался по тротуару, небольшой человек в брюках гольф, пиджаке с выложенным наружу воротником рубашки, высоких ботинках на шнурках, и дымил, как пароход на Висле. В груди ощущал уже не бремя пустоты, но резкую, колющую боль. Теперь его мучил кашель. Он вернулся в квартиру. Бросил окурок в уборную и спустил воду. Снова встал к окну. День угасал. Ее уже нет в живых, подумал Корда. Мысль эта была страшна. Но с каждой минутой его уверенность в том, что пани Гостомская погибла, росла. Наконец он смирился. Отошел от окна и сел к столу. Что со мной творится, думал он, ведь это только один человек. Только один. Спустя много лет, в мире совершенно ином, преображенном, не до конца сформировавшемся и в меру жестоком, он продолжал метаться в этих дебрях. От античного мира остались развалины, лишь тогда античность была разрушена окончательно. Только один человек, думал он тогда, только один. Его ужасал мир, который возник внезапно, выскочил, как Минерва из головы Юпитера, огромный и вездесущий, посреди пустыни руин и пепелищ. Он вдруг увидел, что обобран и одурачен. В этом мире царила доступность, которая дотоле была доктору Корде неведома. Все, чего он достигал с неописуемым трудом, ценой самоотречения, воспетого поэтами, вдруг оказалось на расстоянии протянутой руки любого. Пастух и варвар штурмовали акрополи, на которые доктор Корда взбирался одиноко, в поте лица, в унижениях, огромным усилием воли. Он не испытывал зависти, им овладело лишь разочарование и страх. Многообразие пугало его. Да и чего стоил мир, не искупленный жертвой одинокого человека, где каждому дано все или ничего, поровну и одинаково, где нет исключительности… Только один человек, повторял он, только один. Где же сияют для всех одни и те же звезды? — спросил он себя. Где без меня веют мои ветры? Кто, кроме меня, посмотрит в глаза моей смерти? Кто видел моих богов, погружался в мои сны, испытал мой голод, смеялся моим смехом и плакал моими слезами?

Лишь тогда античность рассыпалась в прах. Один человек. Только один человек.

Первый заряд динамита под дорической колонной был взорван в тот момент, когда доктор Корда сел за стол и подумал, что пани Гостомской наверняка уже нет в живых. Человек был убит. Теперь осталось всего лишь человечество. Неужели это возможно, спрашивал он себя. Не желал смириться со смертью одного человека. Встал и снова подошел к окну. И боги не оставили его тогда, так как именно в ту минуту, в наступающих сумерках, при сцеженном блеске остатков солнца, дымящегося за крышами, он увидел знакомую фигуру. Пани Гостомская шла по тротуару. Она казалась немного усталой, но, как всегда, была элегантна и красива. Доктор хотел тут же выбежать ей навстречу, однако, подумав, воздержался. Это было бы невежливо, сказал он себе, пани Гостомская захочет побыть в одиночестве, сосредоточиться. Буду бодрствовать за стеной. Им овладело радостное настроение. Он негромко напевал. Внезапно почувствовал голод. Пошел на кухню, ел хлеб, пил молоко. Потом обнаружил в кармане пачку сигарет и выбросил их в мусорное ведро.

XVI

— Я возвращаюсь, Павел, — сказал Генек.

В первый раз он назвал его не «Павелек», а «Павел». А Павел ответил несколько холодно:

— Куда возвращаешься, Генрик?

— Туда.

Генрик указал на темную тучу, поднимавшуюся над руинами гетто. Туча отражалась в его глазах.

Они стояли у стены дома на Ксенженцей, перед ними была площадь, окруженная низкими домами, приземистый костел и перспектива Аллей. В Аллеях зеленели деревья. Пахло весной и пожарищем.

Оба поняли, что оба вдруг стали взрослыми. Не были уже мальчиками. И не испытывали удивления. Ведь как бы то ни было, одному из них вскоре предстояло умереть. Рядом со смертью даже маленькие дети стареют быстро.

— Возвращаться туда не имеет смысла, — произнес Павелек. — Это неминуемая смерть.

— Вероятно, — ответил Генрик. Он никогда ни в чем не был уверен. Слишком хорошо учился, был первым учеником в точных науках.

— Вероятно, — повторил он и слегка пожал плечами.

Павел понял, что слова больше не помогут. Генрик вернется туда. Его решение твердо. А я на его месте вернулся бы? — подумал Павел. И ответил себе, что, скорее всего, — да. Но теперь их положение было несравнимо. Дошли уже до распутья. Стояли рядом, были лучшими друзьями, вместе прожили более десяти богатых лет детства и юности, и все же в эту минуту оба понимали, что их что-то разделяет. Оказались на противоположных сторонах, между ними вырастала высокая стена. Такие стены могут рухнуть только от гласа труб иерихонских, но трубы иерихонские безмолвствовали.

— Мы, наверное, видимся в последний раз, — сказал Генрик и опять слегка пожал плечами.

Павел молчал.

Я не могу удержать его, думал он. И он уйдет. Мы уже не настолько близки друг другу, как прежде. Генрик что-то отнимает у меня. Я не могу удержать того, что он заберет с собой, когда уйдет. И то, что в нем есть от меня, погибнет по ту сторону стены. Теперь станет меньше Павелека. Возможно, совсем ничего уже не останется от того Павелека, которого я так сильно любил, ведь он был забавным, строптивым мальчишкой, и с ним никогда не было скучно. Генрик отнимает у меня Павелека, и оба они уйдут в ад. Хорошо было бы удержать для себя Генека. Того Генека, который сейчас куда-то ускользнул, спрятался в подворотне дома на Ксенженцей и ждет там, пока Генрик не уйдет. Сохранить Генека — это единственное, что я могу сделать.

Он рассматривал лицо Генрика. На нем можно было еще распознать следы черт лица Генека. Все более бледные, слабеющие. Их уже не было во взгляде Генрика, но они сохранились на румяных щеках, слегка оттопыренных губах, в темных, густых волосах надо лбом. Все это нужно сохранить.

Запечатлеть в памяти каждую, даже самую мелкую подробность. Вот это двубортное пальто, в елочку, длинное, с широкими, подложенными плечами, с болтающейся средней пуговицей на правой стороне, висящей на перетирающейся нитке. Та пуговица оторвется раньше, чем Генрик доберется до гетто, но для Павла нитка никогда не перетрется до конца, даже через пятьдесят лет. Обувь Генека. Черные ботинки, тщательно зашнурованные, немного поношенные. Синяя лыжная шапка, с выгоревшим козырьком. Шерстяной, черный шарф, стянутый узлом под шеей. Руки Генека. Некрупные, девичьи, с бледными, тонкими пальцами. Уши Генека. Его нос, брови, лоб. Румяные, как бы немного надутые щеки. Губы, чересчур, пожалуй, чувственные, которые все равно погубили бы Генека.

Запомнить Генека. И его тень, едва заметную на белой стене дома. И голубя на подоконнике над головой Генека. Я заберу его, подумал Павел, и сберегу.

Так он подумал торжествующе и горестно.

С какой же целью запоминал? Чтобы нести этого юношу сквозь длинный, мрачный туннель предстоящих лет? Зачем запоминал, если уже никогда не было им суждено говорить на одном языке? Да и чего стоит молчащий человек, не знающий слов, который не в состоянии ни называть предметы, ни вершить правосудие?

Павел запоминал того Генека в двубортном пальтеце и поношенных ботинках, чтобы потом беспрестанно с ним спорить, забрасывать вопросами, на которые Генек вообще не отвечал, этот неизменно молчащий, капризный еврейский молокосос с красными, чувственными губами, с которым Павел спустя сорок лет шел плечо к плечу на улицу Ставки, в его руках цветы, в его висках — мстительное биение крови, в конце улицы — милиционеры в синей форме, абсолютно чуждый мир, лишенный любой связи с Генеком, мир, где нет уже ни единого камня, ни единого атома воздуха, ни единой капли влаги из того мира улицы Ксенженцей, на которой Павел прощается с Генриком, на которой Павел запоминает Генека, чтобы на плечах перенести его, как святой Христофор перенес то таинственное Дитя через ревущий, грозный поток. Правда, святой Христофор сделал всего несколько шагов и уже очутился на другом, более надежном берегу, Павел же будет тащить это свое бремя, этого молчащего еврейского подростка сквозь целые десятилетия, сквозь все те дни дикости, лицемерия, глупости и фальшивого воодушевления, которые ему еще предстоят.

Так что же останется от всей этой затеи в конце пути? Старый человек придет к дому на улице Ксенженцей, остановится возле белой стены, покачает головой. Всмотрится в Генека. Генек будет румяным юношей в двубортном пальто и лыжной шапке на голове. Ни единой морщинки, ни седой пряди. «Зачем же я тащил тебя за собой сквозь все эти невзгоды, Генричек», — скажет старый Павел. Генек пожмет плечами. Еще, может быть, скажет только то свое единственное слово: «Вероятно…»

— Прощай, Павел, — сказал Генрик и протянул руку.

— Прощай, Генрик, — сказал Павел.

Я не буду любить эту сцену, подумал он с внезапной яростью. Если мы оба останемся в живых, она будет смешна.

Но им угрожало все, что угодно, только не опасность показаться смешными. Разные люди прилагали потом огромные усилия, чтобы та сцена казалась смешной на кинопленке и экранах телевизоров, и она действительно была смешна этим своим героизмом, столь несвойственным тому миру, где она должна была воспроизводиться как художественный символ. В загнивающем мире истертых лозунгов, лицемерия, мелкого торга покойниками и непрестанной болтовни о будущем подобная сцена была и в самом деле анахронична, а потому смешна, как Юлий Цезарь на велосипеде.

Но ведь тогда, стоя у стены дома на улице Ксенженцей, этого не могли предвидеть двое юношей, которые любили Командующего, часто говорили о Ромуальде Траугутте, мечтали об атаке под Рокитно. Они делали лишь первые неуверенные шаги по болотистой почве тоталитаризма, и оба готовы были скорее умереть, чем по шею увязнуть в ней.

— Пожалуй, я пойду, — сказал Генрик.

Павел молчал. Еще взлетел голубь. Еще в глубине подворотни промелькнула фигура женщины в зеленом платке на плечах. Звонок трамвая на Новом Свете, его красное тело, возникающее из-за угла, как жестяной дракон, игрушка для маленьких мальчиков, для Генричка и Павелека.

Он ушел. И сразу исчез. Павел посмотрел на небо. Оно было очень голубое, апрельское. Лишь где-то с краю, над крышами, медленно передвигалась грязная полоса смерти.

Возможно ли, что уже тогда он испытал ощущение некоего начала, не конца? Возможно ли, что именно в тот момент, когда фигурка Генрика исчезала у него из глаз, он понял — отныне начинается новая глава, которая будет длиться бесконечно, всю жизнь? Позднее он уже не сомневался в этом. Именно в тот день, часто думал он потом, я понял, что начинается пора разлук, прощаний и вечных тревог. Но не только в разлуках было дело. Уход Генрика стал правда первым прощанием для Павла. Потом их было еще много. Может, более душераздирающих, хоть и не столь сильно пережитых, так как уже никогда ему не было девятнадцать лет, когда каждый уходящий человек забирает с собой чуть ли не весь мир, оставляя лишь ни на что не годные крупицы. Позднее он научился склеивать собственную жизнь из разбитых черепков, за которые ни один разумный человек не дал бы и гроша. Да и не он один научился этому. И все же не только в разлуках было дело. Конечно, Генрик был его первым другом и, уходя, забрал с собой детство и прекраснейшие мгновения юности. Но почему, однако, потом, через много лет, он вспоминал не только фигурку юноши в двубортном пальто, исчезающую за углом улицы, чтобы никогда не появиться в мире живых, но и ту грязную полосу дыма на небе, зависшую, как ржавая тряпка, над крышами варшавских домов? Почему с той самой минуты небо над его головой уже навсегда должно было казаться грязным, линялым, даже если и сияло на нем порой какое-нибудь героическое зарево?

Спустя полтора года, когда Генрика давно уже не было в живых, все небо над городом, от края до края, было затянуто дымами и отсветом пожаров. Павел не вспоминал тогда о расставании с Генриком, он даже не помнил вчерашнего дня, последнего часа. Жил в бою, на баррикаде восстания. Думал о винтовке, которая была частью его существа. Самой важной частью, поскольку от нее зависело все. Но и тогда ему сопутствовало ощущение безнадежности, он снова расставался и прощался. От него уходили дома и улицы, парки и скверы, памятники и люди. С каждым часом восстания Павла становилось все меньше, он сокращался и уменьшался, проваливался в бездну и исчезал, как его город. Потом все это назвали предательством, еще позднее — прекрасным безумием и, наконец, — трагедией, в которую он оказался вовлечен помимо его воли и без права выбора. Он, однако, никогда не ощущал себя ни предателем, ни безумцем, ни тем более статистом в чуждой ему драме. Что же касается других, у него никогда не было полной уверенности, что они свой долг исполнили достойно и что действительно хотели его исполнить. Но он не стремился быть судьей своих ближних, даже если они и бывали порой его судьями.

Небо казалось ему всегда грязным и неприязненным. Возможно, из-за того, что какое-то время он испытывал сомнения в Боге. Но и позднее, уже вновь обретя веру, не обрел надежды. Его постоянно преследовало чувство, что во время войны он утратил нечто значительное. Позднее снились ему европейские города, которых он не знал и никогда не видел. Снились соборы, замки, мосты и улицы. То были сны, в которых ему было хорошо, правда, после пробуждения он вновь ощущал какую-то утрату. Потом путешествовал по Европе. Чужак, пришелец из далеких краев. И тогда он лишился своих снов. Все те соборы, замки и мосты действительно существовали, однако ему не принадлежали, он был там посторонним. Мое европейское сознание больше не существует, говорил он себе с горечью, может, оно даже никогда не существовало, а может, было лишь иллюзией, жаждой подлинности, которая никогда не была нам дарована? Он обнаруживал в себе некий варварский трагизм, то ли недостаток, то ли избыток чего-то такого, с чем уже невозможно было найти свое место в европейских соборах и на мостах над реками Европы. Впрочем, и над Европой небо было не лучше. Он возвращался оттуда с облегчением, чтобы снова грустить. В этом ему виделся своеобразный комизм, который был для него хоть каким-то утешением. Ведь если бы он не ощущал комизма, ему оставалось только признать себя калекой. В конце концов лучше иметь торчащие уши, чем короткую ногу.

Неужели именно Генрик отнял у него всякую надежду? Павел отдавал себе отчет в бессмысленности подобных обвинений. Живой Генрик наверняка не слишком отличался бы от Павла. Они оказались обворованы в одинаковой степени. Генрик был в лучшем положении, так как не знал об этом. Он мог, умирая, полагать, что когда-нибудь все будет по-другому. И действительно, стало несколько по-другому. Спустя некоторое время перестали убивать людей, по меньшей мере в Европе, и даже на ее окраинах. То был огромный прогресс, и Павел благословил день, когда закончилась война. Только безумцы не благословляли тот день. Только глупцы, ослепленные своей принципиальностью, не замечали разницы. Если Польша стала не совсем такой, какой они жаждали, если даже она стала совершенно не такой, то ведь для тех, кто уцелел, уже сам по себе факт их спасения был вполне достаточен, чтобы благословлять его. Как-никак — Павел жил, а Генрик был мертв. И Павел отдавал себе отчет в этом различии. И все же через десять лет он почувствовал усталость, а через двадцать — парализующую скуку. Сколько можно праздновать факт, что человека не убили? — спрашивал он себя. Подобный вопрос был особенно уместен, потому что вокруг люди умирали от старости, болезней и роковых случайностей. А для тех, кто умер, было в общем-то безразлично, каким способом переступили они порог вечности. Не было особой разницы между стариком, застреленным на улице оккупированной Варшавы, и его ровесником, который умер от рака лет через пятнадцать. Возможно, застреленный меньше страдал и не так долго боялся. И нет видимой разницы между ребенком, сгоревшим в пожарах войны, и тем, кого переехал пьяный шофер, когда тот бежал в школу во времена прочного мира. Матери плакали одинаково. То, что казалось прекрасным в 1945 году, несколько лет спустя стало лишь очевидностью, а еще через некоторое время оказалось скучным и банальным. И теперь не война была страшна, а мир. Для тех же, кто вообще не испытал войны на себе, поскольку появился на свет после ее окончания, этот банальный мир, то есть — самая обычная жизнь на земле, становился невыносим. Павел старел, он помнил прошлое и благодаря этому был в несколько лучшем положении. Ведь он всегда мог вспомнить ад более совершенный. Однако подобное утешение не было достаточно долговременным и действенным, чтобы жить в надежде. В сущности, Павлу докучало его чувство собственного достоинства. Оно было, как прыщ в носу. Ни учуять, откуда ветер дует, ни появиться в общественном месте с высоко поднятой головой.

Мир уже не был, к счастью, так жесток, как когда-то, в годы молодости Павла, зато он становился невыносимо тривиален. То был мир дефицита, мнимого порядка и общественной безопасности. Ухоженные клумбы и смердящие помойки, подлинная свобода, но переход воспрещен.

Что же мучило Павла? Неужели Генрик отнял у него право на свободу?

Однажды вечером он говорил об этом с Грушецким. Тот предложил подвезти Павла на своей машине. Они встретились совершенно случайно у сестры Вероники. Грушецкий собирался уже уходить, когда пришел Павел, редкий гость, давно не появлявшийся. С сестрой Вероникой Павла связывал сомнительный и ненадежный контакт, зависящий от не слишком регулярной корреспонденции. Оба они время от времени получали письма из Израиля. «Передайте, пожалуйста, привет сестре Веронике». «Моя дорогая, если увидишь пана П., передай ему от меня привет». Павел как раз получил лаконичную открытку, в ней были слова: «Поклон любимой В.». И он пришел, чтобы передать поклон старой монахине, странный поклон, тень которого падала через континенты, от кибуца на Западном берегу до варшавских набережных Вислы. Пробыл он недолго, сестра Вероника выглядела погасшей и слабой. Ей вскоре должно было исполниться восемьдесят лет. Целуя ей руку, он испытал ощущение, будто прикасается губами к засохшему листу.

В машине Павел сказал:

— Я помню ее высокой, крупной женщиной. Стала такая маленькая. У вас не возникает впечатления, что все сокращается? Как если бы жизнь непрестанно нас уменьшала.

Грушецкий смотрел перед собой. Свет от приборной доски падал на его худощавое, англосаксонское и пястовское лицо. В зубах он сжимал трубку. Молчал. Пожал плечами.

— Ей уже скоро восемьдесят, — сказал он наконец, взяв трубку в левую руку, правая лежала на руле. — Жизнь так уж устроена, что мы стареем.

— У вас впереди еще много времени, — сказал Павел. — Я — другое дело. У меня времени остается все меньше. Тяжело это сознавать. Что-то уходит и не возвращается. Вечные утраты.

— Я бы не рассуждал столь пессимистично. Что касается возраста, между нами нет разницы. Когда-то была, да. А сегодня она уже несущественна. Все дело, на мой взгляд, заключается в том, как оценивать действительность. У вас несколько романтичные взгляды, я бы так это определил.

— Романтичные? — повторил Павел. — Мне такое никогда не приходило в голову. Я всегда твердо ступал по земле.

— Ну, ну, — сказал Грушецкий, он внезапно съехал в сторону, притерся колесами к тротуару и заглушил двигатель. — Я бы так не сказал, дорогой друг… Наслышан о некоторых ваших похождениях в последнее время… Что это, если не романтические фантазии?

В его голосе звучали нотки обвинения. Он снова посасывал трубку. Павел рассмеялся. Грушецкий показался ему забавным.

— Смеетесь? Как вам угодно. Но речь ведь идет не о вас, не о ваших делах, может быть, даже жизни. Со всем этим можете делать все, что вам угодно. Но вы подставляете под удар страну! Без смысла, без малейшего шанса.

— А где есть смысл и шанс, пан инженер? Мы сидим по уши в болоте, а когда кто-то хочет из болота выбраться, вы говорите, что это не имеет смысла?!

Грушецкий кивнул:

— Да. Не имеет смысла. Можно утонуть. Можно пойти на дно.

— Значит, сидеть и не рыпаться? Никаких движений, да?

— Никаких движений! Любое движение опасно. В конце концов, если уж вам по душе подобные не слишком удачные сравнения, мы сидим в этом болоте по шею, но голова, что ни говори, остается снаружи. Если начнем взбрыкивать, нам конец! А то было взбрыкивание, просто взбрыкивание! И вот результат. Неужели вы не поняли? Мы сидели в болоте по шею, но теперь можем дышать уже только носом. Еще одно неосторожное движение — и все!

Он закуривал трубку. Пламя зажигалки освещало разгневанное лицо.

— Вопрос, как подойти, — произнес Павел холодно. — В конечном счете здесь так было всегда… Уже двести лет или еще дольше. Народ продолжает существовать благодаря тому, что все-таки непрестанно брыкался. А если бы не брыкался, его бы уже совсем не было…

— Откуда вам это известно? Откуда такая уверенность, что наши сумасбродства стали фундаментом выживания? Что свое достоинство нужно обязательно искупать подобными жертвами? А может, следовало поступать совершенно по-иному?

— Пан инженер, я полагаю, что в истории не существует сослагательного наклонения, — сказал Павел. — Было то, что было. В расчет принимается то, что было… Поляки таковы, какие есть, ибо происходило то, что происходило. Вы называете это романтизмом? Но ведь мыслить-то нужно исторически, мыслить памятью народа. Учиться у прошлого. Ведь как-никак был здесь когда-то Высоцкий. И Мохнацкий. И Мицкевич. Траугутт, Окшея, Пилсудский, Грот, Анелевич, те люди из Восстания. Все они были, пан инженер. Я не могу сказать, что бы произошло, если бы их не было. И меня это не интересует. На этом основан мой реализм. Они были. Этого не перечеркнешь, не сотрешь. И мы таковы, какие есть, потому что они были!

— Пусть были, и что с того? — произнес Грушецкий. — Неужели каждое поколение должно приносить жертвы? Фантазия. Вот взгляните на чехов. Сколько в них рассудительности, дальновидности. Со времен Белой горы ни разу не выстрелили. Четыреста лет неметчины пережили спокойно и с достоинством. Без единого выстрела. И существуют, как видите. И присутствуют в этом мире в большей степени, чем мы.

— Другая эпоха, другие методы, другая власть. Те четыреста габсбургских лет принесли меньше разорения, чем сорок лет советского владычества. О чем вы говорите, пан инженер?! Старый Краков по сей день с симпатией вспоминает императора. Австрия, Боже мой! О чем вы, вообще, говорите…

— Под Габсбургами чехам было не так уж и весело. И нам тоже! Лишь в последние десятилетия… Тут вопрос выбора. Или, или. Как вы себе представляете наше существование без защитного зонтика России? Как вы себе это представляете? Коммунизм? Я тоже не в восторге. Но наверное, сейчас самое время понять, что мы не Запад. Мы католический Восток!

Павел снова рассмеялся:

— Не понимаю. Какое-то странное изобретение. Католический Восток? Ласточка или орел на дне океана. Нежизнеспособное создание.

— Почему же ласточка в океане? Может, например, быть крылатый конь. Нечто прекрасное.

— Призрак, извините меня! Надо прежде всего ответить себе на вопрос, кто есть человек? Каков смысл его существования на этой земле? Что говорит об этом ваш католицизм, ваша приверженность достоинству человеческой личности, ее неповторимости и суверенности по отношению к миру? Как вы можете все это совместить с коллективной цивилизацией, пан инженер?

Грушецкий пожал плечами.

— Россия — тоже творение Божье, — возразил он. — Бог никогда не оставлял Россию, она никогда не оставляла Бога. Не надо мерить Россию сегодняшними мерками.

— Но ведь она такая, какая есть, — воскликнул Павел. — Неужели вы не видите этого? Не в России, впрочем, дело. Никто здесь не претендовал на роль спасителя мира. Отвоевать хоть клочок своей подлинности, щепотку собственной правды. Дело шло лишь об этом.

Внезапно его охватило чувство ужасной безнадежности, пронзительной печали. Слишком поздно, подумал он. А ведь он прав, этот Грушецкий. Что-то закончилось раз и навсегда, уже давно, на моих глазах, при моем участии. Тогда закончилось. И никогда не возвратится. Где уж там думать о подлинности, если не осталось уже Кручей и Маршалковской, Мариенштата и Крохмальной. Какая собственная правда может оживить этот город, который подняли из руин, как театральную декорацию, если нет уже людей, ни одного человека нет на Карцеляке, Длугой, Кошиковой. Даже камни, которые сохранились, лежат теперь совсем в другом месте. Ни единой капли той воды в Висле, ни единого листа с тех каштанов в саду Красиньских, ни единого взгляда, возгласа, улыбки. Он же должен это знать, именно он! Маленький Гиршфельд должен знать это. Что-то закончилось бесповоротно, потому что была перерезана нить, соединявшая некогда историю с современностью. Было время, когда поколения передавали друг другу пылающий факел. Где же факел, который я держал в руках, уверенный, что держу тот самый — зажженный столетия назад? Куда подевался факел городского стражника, освещавшего дорогу для Вазы и Понятовского, тот самый, что горел в мастерской Килиньского, над головой Набеляка, в камере Траугутта, на Замковой площади, когда Дед ехал в гробу в Краков, в окопах Сентября, в бункере на Генсей, над баррикадой на улице Мостовой? Где тот погасший факел правды и подлинности, который недавно стремились вновь зажечь корабелы Гданьска? Неужели на сей раз мы проиграли окончательно и навсегда? Неужели последние без малого сорок лет — это уже новое качество, переход к необратимому оскудению нашей души? Ведь в первый раз сама Польша Польшу осквернила и втоптала в грязь!

— О чем вы задумались? — спросил Грушецкий негромко.

— О том, как я был интернирован, — ответил Павел. — Короткая, тривиальная история. Однако в нравственном смысле это оказалось хуже концлагеря. Когда я смотрел на мазовецкие и малопольские лица парней в милицейских крапчатых куртках, мне казалось, что я падаю в пропасть.

— Но они ведь не были жестоки с вами, — сказал Грушецкий.

— Жестоки не были, зато они просто были. С орлами на фуражках. На широко расставленных ногах. И возле исповедальни тоже. Ходили вместе с нами к воскресной мессе, когда приезжал капеллан.

— Вот видите, — проворчал Грушецкий, — так что все же…

— Полно шутить, пан инженер. Дело не в тех парнях, которым наверняка снились их мрачные сны. Все дело в каком-то новом облике Польши, ужасающем и безнадежном, так как все же…

Он оборвал на полуслове. Бессмысленно, подумал он. Он не хочет этого понять. Бедный шляхтич, потомок Речи Посполитой Обоих Народов. Он не хочет этого понять, иначе мир обрушится ему на голову. А я разве понял, о чем, собственно, идет речь? На чем основывается этот мой заговор против истории? Господи Боже, ведь это неправда, что всегда был единый факел, общая цель, солидарность! Это же неправда, вечное польское вранье. Наверное, он прав, считая, что у меня романтическая душа. Не так, как думает он, но все же романтическая. Я смешон! То последнее испытание было необходимо. Неотвратимо. Благословенно. Наконец испустил дух миф о нашей исключительности, о нашем польском страдании, которое всегда было чисто, праведно и благородно. Но разве факел не освещал лица повешенных предателей? Разве не бежали от его сияния шпики Константина? А кто выдал Траугутта? Кто оплачивал казачьи сотни, шедшие против рабочих в пятом году, в Лодзи, Сосновце, Варшаве? Кто избивал в Березе и истязал в Бресте? Кто гнал Генека Фихтельбаума по варшавским улицам? Кто отдал Ирму в лапы немцам? Кто выгнал ее из Польши? Святая Польша, страдающая и мужественная. Святая польскость, пропитая, блудливая, продажная, изрыгающая напыщенные фразы, антисемитская, антинемецкая, антирусская, античеловечная. Под образком Пресвятой Девы. Под ногами молодых шовинистов и старых полковников. Под крышей Бельведера. Под мостом. Святая польскость возле пивной и перед кассой. Тупые морды синих полицаев. Лисьи физиономии торговцев евреями. Жестокие лица сталинистов. Хамские рожи Марта. Перепуганные рожи Августа. Чванливые рожи Декабря. Святая польскость святотатцев, которая осмелилась Польшу называть «Христом Народов», а сама взращивала шпиков и доносчиков, карьеристов и неучей, палачей и взяточников, ксенофобию возвысила до ранга патриотизма, висла на ручках чужих дверей, верноподданнически целовала руки тиранов. То последнее испытание было необходимо! Неотвратимо. Благословенно. Может, наконец поймет теперь Польша, что мерзавец и святой живут бок о бок, также и здесь, над Вислой, как и по всему Божьему свету!

Он повернул голову, посмотрел на профиль Грушецкого. Не стану говорить ему всего этого, ибо есть еще в моем сердце капля милосердия. Достаточно собственных бед тащит на своих плечах этот мой Гиршфельд — коронный вице-канцлер. Бог дал приют его угнетенной душе. Не буду нарушать покой, искупленный страданиями поколений. Он мне симпатичен. Последний, кто так красиво ведет полонез. В профиль он немного напоминает Генека. А может, профиль Генека я и не помню вовсе? Так хотел запомнить, так старательно запоминал тогда, на углу Ксенженцей, и все-таки не помню! Какой нос был у Генека? Какая форма подбородка? Когда он приходит во сне, всегда вижу его анфас. В лыжной шапке на голове. В поношенном пальто, с болтающейся пуговицей. А профиля не помню. Какой же нос был у него, крупный? Еврейский? Как у этого здесь, который печально молчит, попыхивает трубкой и думает, наверное, что я — один из немногих людей на свете, кто знает его сокровенные тайны?

Куда же подевалась наша свобода, если не можем мы быть самими собой? Куда я подевался, когда пропал?

XVII

Мир лгал. Каждый взгляд был коварен, каждый жест подл, каждый шаг гнусен. Бог еще придерживал самое тяжкое испытание, гнет языка. Не спустил еще с цепей свору не знающих устали, покрытых пеной лицемерия слов. Слова кое-где тявкали, но были пока слабы, оставаясь на привязи. Не слова убивали тогда, лишь позднее предстояло им вырасти в банду убийц. Гнет слов еще не наступил, когда Бронек Блютман очутился перед Штуклером. Штуклер стоял в светлом прямоугольнике окна. За окном качалась на ветру зеленеющая веточка.

— Она лгала, — сказал Блютман. — Я знал ее еще до войны.

Штуклер покачал головой.

— Еврей не может подвергать сомнению слова немца, — сказал он спокойно. — Не в ошибке дело, хоть ошибок и не должно быть, но в упрямстве и самоуверенности.

— Господин штурмфюрер, память меня не обманывает. Перед приходом сюда она вовсе не пыталась делать вид, что…

Штуклер ударил его по лицу. Бронек Блютман отступил, опустил голову и умолк. Мир лгал. Его фундаменты были разъедены ложью, коварством и подлостью. Двузначность лжи, ее многозначность и многократность вызывали головокружение. Бесчисленность предательств и унижений. Разнообразие способов, методов и воплощений предательства. Я предал эту еврейку, но и она предала меня. Такого даже Христос не предвидел. Он был слишком прямолинеен. Иуде говорил: «Мой друг!», Петру кричал: «Прочь, сатана!» Может, таково было его чувство юмора?

Штуклер ударил снова, и Бронек Блютман снова отступил. Лживый мир. Все навыворот. Даже Христос произносил слова, которые были разновидностью предательства и лжи. Блуднице сказал: «Иди и не греши больше!» Как же могла она не грешить, если была блудницей, он же не повелел ей оставить блуд и стать покровительницей страждущих.

Ведь я ее помню еще с довоенных времен, эту еврейку! Никакой немец, никакой поляк не обладает даже сотой долей моего инстинкта, я ношу в себе такой еврейский компас, о каком они даже представления не имеют. Еврей всегда узнает еврея. Этот глупый, тупой бандит должен знать об этом. Мне можно доверять. А почему? Если я предал тех, могу предать и его! Всех могу предать, ибо меня самого предали.

Штуклер нанес третью пощечину. Ладонь Штуклера была слегка вспотевшей, теплой. Бронек Блютман больше не отступал. Удар был не таким сильным. Теперь он меня убьет, подумал он.

— Итак? — произнес Штуклер. — Все-таки ошибка, не так ли?

Почему он хочет унизить меня даже здесь, где я соображаю во сто крат лучше, чем он, чем все они, вместе взятые? Заглядывал ей в ухо, искал знаки, которых никогда не было. Может, еврейское ухо, подобно раковине, добытой в океане, шумит для него шелестом песков Иудеи? Не ухо, Штуклер, а взгляд! Я вижу его, Штуклер, меня ни один еврей еще не провел! В луче света, который отражается в еврейском зрачке, я вижу старого Моисея, праздник Песах и праздник Кущей, отчетливо вижу ковчег Завета, лица всех двенадцати колен Израиля, и Гаризим, и Сихем, и Вефиль, и Хеврон, все это я вижу в одном-единственном еврейском взгляде, от Идумеи, через Кармил, до самого Фавора и озера Генисаретского, и даже дальше, вижу Дан, и еще дальше вижу, аж до горы Ермон. Почему хочет он унизить меня на моей собственной земле? Не было никакой ошибки, это он попался в сети предательства, не надо было возводить мир предательства, Штуклер, а теперь мир предательства поглотит тебя без остатка, я не совершал ошибки, я владыка на моей земле, никто на этой земле не может быть сильнее меня.

— Господин штурмфюрер, — сказал Бронек Блютман. — Ошибка может случиться у каждого. Больше это никогда не повторится.

Напрасно я это говорю. Меня и так убьют. Все вокруг оболгано, испоганено и втоптано в землю. Почему я должен быть благороднее других? Вот я и говорю — ошибка. Говорю — ошибка, и вновь совершаю предательство, утрачиваю свою ценность, на что нужен Штуклеру какой-то тип, который совершает ошибки, такого типа следует отправить на Umschlagplatz ни минуты не медля, для того чтобы ошибаться, у Штуклера есть свои собственные халтурщики с жирными холками и воловьими глазами, есть у него еще поляки, чтобы ошибаться, на что ему еврей, который совершает ошибки? А евреи существуют на свете для того, чтобы их убивать и чтобы не совершали ошибок. Я ошибки не совершал и буду убит. Как может существовать подобный мир?

— Я в последний раз терплю ваши ошибки, — сказал Штуклер. — Вон!

Не крикнул вовсе, сказал все это тоном спокойным, даже вроде вполне вежливым. Вернулся к столу. Прямоугольник окна был пуст. Только зеленая веточка и кусок неба. Бронек Блютман поклонился с уважением, но без униженности. Вышел из кабинета, закрыв за собой дверь. Прошел через секретариат, по коридору, по лестнице. Все равно меня убьют. Не сегодня, так завтра. Не убив меня сегодня, он совершил ошибку. Мы оба совершили ошибку, как забавно. Я совершил ошибку, так как не совершал ее, он же ее совершил, поскольку ожидает, что я не совершу ошибки, которая будет ошибкой, ибо если это не будет ошибка, то я совершу ошибку. Как все это забавно. Ложь, предательство, унижение, низость, донос, убийство, зверство, блудливость, ошибка, ошибочка, безумие, помешательство…

На улице он остановился. Деревья зеленые, небо голубое. Предательство зеленое, ложь голубая. Мир больше не существует, подумал Бронек Блютман. Мир умер. Кончился. Больше никогда мир не возродится. Издох на веки веков. Аминь. Ошибка, подумал он. Если такой великий, мудрый еврей, как Иисус Христос, совершал ошибки и заблуждался, то за кого ты себя принимаешь, Бронечек! Ничтожный жиденок, метр восемьдесят четыре ростом, еврей-верзила, можно сказать, а все же ничтожный жиденок, Бронечек. Ошибка? Черт с ним, пусть ошибка. Отныне обхожу за версту пани Зайденман. Всех варшавских шлюх из предвоенных дансингов за версту обхожу. Настигаю своим смертоносным взглядом лапсердачников, лоточников, доходяг. Еврейских шлюх обхожу, потому что их уши, как раковины южных морей, источают музыку спасения. Мир был построен на предательстве, лжи и унижении. Не станем отрицать, что Каин все же прикончил Авеля. Не станем отрицать! В начале было предательство, ложь и унижение Каина. Что ему еще оставалось, как не взять камень и убить Авеля? Что ему еще оставалось, если Бог не дал ему никакого выбора?

Бронек Блютман остановил рикшу, сел и велел ехать на площадь Нарутовича. Рикша сопел и покашливал.

— Что с вами? — спросил Бронек Блютман.

— Грипп меня замучил.

— Надо было остаться в постели.

— Кому-то можно, кому-то нет, — ответил рикша. Потом оба молчали. Над ухом Бронека Блютмана по-прежнему раздавалось тяжелое сопение. На площади Нарутовича он дал рикше щедрые чаевые.

— Поставьте себе банки, — сказал он уходя.

— Лучше выпью четвертинку, — ответил тот.

Опять ошибка, подумал Бронек Блютман. Никому не угодишь.

Войдя в ресторан, он удобно устроился за столом, заказал приличный обед. Отец Бронека, старик Блютман, часто говаривал: «Если у тебя горе, ты не горюй, сперва надо хорошо поесть, а горевать потом будешь». Ошибка, подумал Бронек Блютман. Его отец уже после первых селекций был отправлен на Umschlagplatz. Он давно уже ничего не ел и горевал, как если бы для этого был повод. Старик Блютман тоже совершал ошибки. И Иисус Христос. Все, не исключая Господа Бога. Тогда в чем дело, Бронечек?

Съев обед, он снова пришел к убеждению, что будет убит. Не сегодня, так завтра. В начале было убийство, подумал он. Ошибка. В начале было слово. Но Бог держал эту страшную свору в резерве. Мир еще не дозрел до гнета слов.

Вечером Бронек Блютман навестил любовницу. Искупался, надел вишневый махровый халат. Любовница поглядывала на Бронека. Она сидела в глубоком кресле, на ней были только яркие трусики, шелковые чулки и подвязки с голубой мережкой. Сидела в кресле, ее большие голые груди выглядели как холмы, а накрашенные губы — как рана поперек лица. Она смотрела на Бронека из-под прикрытых век, поскольку ей казалось, что на Бронека Блютмана следует смотреть именно так. Любовница была глупой женщиной, выросшей в нищете и в кино. Ее отец был билетером, по вечерам она приносила ему ужин в кастрюльке и подглядывала фильмы, стоя за портьерой у дверей с надписью «Выход». Всегда смотрела фильмы в перспективном сокращении. Вытянутые лица и бесконечные взгляды. Таким страстным, бесконечным взглядом прикоснулась она к лицу Бронека Блютмана. Ей захотелось, чтобы он обладал ею на кресле, чего ранее не случалось. Ошибка, подумал Бронек Блютман, сейчас мне не до фокусов. Иду спать. Ошибка, она все же настояла на своем. Бронек Блютман сопел, как рикша, больной гриппом. Потом заснул. Ему снилось, что он старый. Ошибка. Годом позднее его расстреляли в руинах гетто. Он нисколько не ошибался, когда думал, что его все равно убьют.

XVIII

Учитель Виняр, математик, пользовавшийся симпатией и уважением нескольких поколений воспитанников, которых он без малого полвека кормил нулем и бесконечностью, стоял на трамвайной остановке, держа в правой руке зонт, а в левой — свернутую трубкой газету «Новый курьер варшавски», которую в тот день еще не успел прочитать. Рядом с учителем остановилась полная женщина в синем пальто с бархатным кантом. Трамвай долго не подходил. Остановка находилась на площади Красиньских, некогда оживленной точке города, где соприкасались два мира. Учитель Виняр хорошо помнил площадь еще с прошлых лет, так как жил на улице Свентоерской и здесь пролегал его путь к центральному кварталу, где располагалось здание гимназии, в которой он преподавал математику. В прежние времена площадь была для учителя местом в высшей степени приятным и даже в некотором смысле символичным, поскольку математик был либералом, христианином, сторонником независимости, а также филосемитом. Подобное встречалось не слишком часто и в этой части Европы представляло собой смесь столь же благородную, сколь и своеобразную. С некоторого времени, однако, площадь, где учитель Виняр тщетно ожидал трамвая, сменила свой облик и теперь казалась наставнику юношества мрачной и отталкивающей. Стоя на остановке, благодаря своему высокому росту и гибкой шее, на которой находилась небольшая, но умная голова, учитель мог видеть красную, высокую ограду, отделяющую арийскую часть города от гетто. Этот вид, неизвестно почему, всегда вызывал в учителе чувство унижения, вместо того чтобы наполнять гордостью от сознания своей принадлежности к лучшей человеческой расе. Возможно, чувство подавленности и униженности, каждый раз охватывавшее учителя Виняра при взгляде на ограду гетто, возникало от уверенности, что по ту сторону страдают и его ученики, а среди них лучший математик из нескольких школьных поколений, ученик по фамилии Фихтельбаум. Ученика Фихтельбаума учитель Виняр видел в последний раз три года тому назад, однако прекрасно помнил его румяное лицо с несколько капризным ртом и темными глазами. Учитель Виняр отличался прекрасной памятью именно на лица. Он часто путал фамилии учеников, почти никогда не запоминал имен, но их лица носил в себе с точностью буквально фотографической. Запоминал также жесты учеников. Например, ученик Крыньский, юноша с мечтательным взглядом и умеренными способностями к математике, имел обыкновение поднимать руку, когда желал отвечать, весьма характерным образом — локоть прижав к груди и подняв вверх два пальца, указательный и средний, в полном соответствии с польским военным уставом. У этого ученика были, кажется, какие-то родственные связи с армией, чего учитель Виняр не одобрял, поскольку после Великой войны он стал в довершение всего еще и пацифистом.

Итак, математик страдал. Когда был создан еврейский квартал, он оставил свою квартиру и переехал в дом поблизости, с южной стороны площади Красиньских, на улице Длугой. То была ошибка, проистекающая из математической логики учителя. Он хотел остаться на насиженном месте и смотреть издали на свой прежний дом в районе гетто, поскольку рассчитывал, что война долго не продлится. Следовало же поступить иначе, может быть, менее рационально, зато дальновидно. Соседи учителя Виняра перебрались на дальнюю окраину города. Это несколько походило на сожжение мостов за собой, что учителю Виняру казалось малодушным и даже, пожалуй, недостойным. И потому он остался. Оттого и страдал. Днем и ночью он становился свидетелем триумфа зла. Чуть ли не за стеной умерщвляли соседей. Утешала его мысль, что Бог и Польша строго учитывают все эти преступления и в день суда вынесут свои приговоры. Бог в более поздний срок, а именно в мире ином, Польша же — в соответствии с чрезвычайными законами. И все же он страдал, так как сознавал, что самый суровый приговор не вернет к жизни умерщвленных соседей и не осушит проливаемых еврейских слез.

Трамвай все не подходил. Дул холодноватый ветер. Женщина, стоявшая рядом с учителем, застегнула воротник пальто. Далеко, за оградой гетто, раздались выстрелы. Учитель Виняр привык к подобным звукам. Но внезапно, к изумлению наставника многих поколений гимназистов, до его ушей донесся также другой звук, в высшей степени своеобразный. Раздались такты мелодии из большой шарманки. Слышны были тарелки, и большой барабан, и малый, а также, похоже, скрипки, флейты, контрабасы, учитель Виняр не мог этого точно определить, так как его музыкальная культура была невысока, а слух ослабленный. Но вне всякого сомнения, на площади раздавалась веселенькая музыка, и тут учитель вспомнил о карусели, которая была недавно здесь установлена. Она стояла почти у самой ограды гетто, пестрая и радостная, как все карусели на свете. Были там белые кони с красными ноздрями, венецианские гондолы, повозки, сани и даже великопанская карета. Все это вращалось в такт музыке, механизм карусели постанывал, кони скакали, гондолы плыли, сани скользили, а все вместе шумело, трещало, бренчало и непрерывно вращалось посреди взрывов смеха, повизгивания пугливых девиц, возгласов молодых людей, заигрывания, хихиканья и прочих нежностей. Учитель Виняр посмотрел на карусель, увидел мчащийся пестрый круг, смеющиеся лица, развевающиеся на ветру волосы девиц, белые пятна голых икр и бедер, шевелюры, рубашки, юбки, голенища, трусики, галстуки, флажки, конские гривы, фонарики, лавочки, цепочки, лебедей, бабочек. Учитель увидел этот прелестный, музыкальный, механический, панический вихрь и услышал вопль шарманки, треск автомата, крик еврея, грохот механизма карусели.

Женщина в наглухо застегнутом пальто сказала:

— Я предпочитаю трамвай.

Они посмотрели друг другу в глаза. Если бы женщина произнесла эти слова чуть раньше, учитель Виняр, может, и ухватился бы за них, как за последний якорь спасения, как за буксирный трос, — и выкарабкался на берег надежды. Но она заговорила слишком поздно. Учитель Виняр, математик, выпустил из рук газету, повернулся в пируэте, как если бы сам находился на карусели, и замертво упал на тротуар.

Неизвестно, какие мысли посетили его в тот момент, когда он упал. Женщина в наглухо застегнутом пальто позднее сообщила родственникам математика, что, уже лежа на земле, с закрытыми глазами, по-прежнему стискивая зонт в судорожно сжатой ладони, учитель прошептал синеющими губами слова, которые могли означать то ли — «О Польша!», то ли — «Ох, поляки!» — однако вопрос этот так и остался невыясненным. И все же во время похорон учителя Виняра выступавший со словами прощания гимназический преподаватель физики, с которым покойного долгие годы связывала тесная дружба, заявил собравшимся провожающим, что математик Виняр «пал на посту». И это соответствовало истине. Гроб с телом покойного от кладбищенских ворот до самой могилы несли бывшие ученики, среди них ученик Павел Крыньский, который хоть и не отличался математическими способностями, но покойным был все же любим. Среди присутствующих на похоронах недоставало ученика Фихтельбаума и еще нескольких учеников веры Моисеевой, судьба которых косвенно отразилась на судьбе учителя Виняра. Эти отсутствующие, как можно было заключить, успели, однако, опередить математика на пути к вечности.

Во время похорон шел мелкий надоедливый дождик. Дамы прятались под зонтиками, мужчины шаркали галошами по аллейкам кладбища, покрытым гравием. Когда могилу украсили букеты скромных цветов, провожающие разошлись. Некоторые из них, несмотря на дождь, прогуливались еще некоторое время среди могил, читали фамилии умерших и даты их смерти, высеченные на каменных досках и мраморных плитах, оживленно обсуждали судьбы тех, кого знали лично или помнили из истории Польши. Люди пожилые во время прогулки свыкались с мыслью о собственном достаточно скором уходе из жизни, молодые утверждались в своем патриотизме. И то и другое было весьма своевременно. Немногим из тех провожавших удалось пережить войну и дождаться времени, когда об учителе Виняре никто уже не помнил и никто не утверждал, что он пал на посту. Ведь что ни говори, в эпоху, которой предстояло наступить после войны, такой либерал, христианин и пацифист, как учитель Виняр, не мог рассчитывать на популярность. Не вызывало сомнений и то обстоятельство, что математик пал на остановке, а не на баррикаде и, падая, держал в стынущей руке не винтовку, а зонт, да к тому же еще и латаный, поскольку математик был человеком бедным.

В день похорон учителя Виняра карусель на площади Красиньских все так же кружилась, лошадки скакали, повозки подпрыгивали, сани скользили, гондолы плескались, флажки трепетали, девицы визжали, молодые люди покрикивали, шарманка хрипела, механизм карусели грохотал, автоматные очереди становились все громче, рвались артиллерийские снаряды, ревело пламя, и только еврейских стонов не было слышно из-за ограды, потому что евреи умирали в полном молчании, они отвечали гранатами и личным оружием, но рты их молчали, ибо они были мертвы, более чем когда бы то ни было прежде, мужественно выбирали они смерть, еще до того, как она наступала, выходили ей навстречу, в их гордых глазах было все величие человеческой истории, в них отражались пожары гетто, охваченные ужасом морды эсэсовцев, одуревшие морды польских зевак, собравшихся вокруг карусели, горестное лицо покойного учителя Виняра, в их глазах отражались все далекие и близкие судьбы мира, все его зло и крупица его добра, отражалось лицо Создателя, мрачное и гневное, печальное и немного смущенное, потому что Создатель отводил глаза к другим галактикам, чтобы не смотреть на то, что уготовал Он не только своему избранному народу, но всем людям земли, оскверненным, соучаствовавшим в зле, подлым, беспомощным, устыдившимся, а среди всех людей земли и тому человеку, который, стоя на остановке трамвая, точно на том месте, где несколько дней назад учитель Виняр пал на посту, благодушно сказал:

— Вот жидов поджаривают, аж треск стоит!

С неба, затянутого дымами, никакой гром, однако, не прогремел и не поразил того человека, ибо так было предначертано в книгах творения тысячи лет назад. А еще было предначертано, чтобы учитель Виняр умер немного раньше и не услышал слов того человека, который весело рассмеялся и направился в сторону карусели.

XIX

Седло слегка давило. Наверняка снова плохо затянули подпругу. Все чаще приходилось ему сталкиваться с разгильдяйством. Как если бы в атмосфере этой страны таилась некая бацилла, которая проникала даже в организм его подчиненных. Мерин поднял голову, копыто звякнуло о камень. Он любил подобную гармонию между собой и животным. Именно в такие минуты он сильнее всего ощущал связь своего человеческого естества с природой. Деревья нежно зеленели, в воздухе пахло весной, над прудом пронесся легкий, теплый ветер, наморщил гладкую поверхность воды. Когда-нибудь это кончится, подумал Штуклер. Аркадия не может длиться вечно. Мерин ступал теперь шагом в тени развесистых каштанов и лип. Все еще голые ветви открывали вид на светлый дворец и обломки античных колонн, которые казались вырастающими из воды, как развалины затопленного строения. Здесь все подделка, подумал он, фальшива даже красота, ими созданная. Легко ударил хлыстом по крупу коня. Мерин перешел на размашистую рысь. Засвистел ветер, теперь Штуклер слышал шелест летящих из-под копыт камней и наполненный, благородный цокот. Он снова подумал, что когда-нибудь все это кончится. Эта страшная война когда-нибудь кончится, последует возвращение к обыденности. Но если мы войну проиграем, не будет нам места под солнцем. Так было всегда. Орда заполонит Европу. Варвар будет торжествовать на руинах. Он остановил коня. Солнце стояло высоко, просвечивало сквозь кроны безлистных еще деревьев. Тени ветвей ложились на траву. Варвары заявят, что мы были преступниками, отребьем рода человеческого. Мы жестоко ведем эту войну, но ведь все войны одинаково жестоки. Нам припишут величайшее от сотворения мира бесчестье, как если бы все это происходило впервые в истории человечества. Но мы не совершаем ничего такого, чего другие не совершали бы до нас. Убиваем врагов нашего народа, чтобы одержать победу. Убиваем с огромным размахом, потому что мир ушел далеко вперед и теперь все происходит с огромным размахом. Это смешно и печально, но если мы проиграем войну, победители заявят, что мы совершали массовые убийства, как будто убийства более умеренные могут иметь оправдание. Такова их нравственность, во имя которой они ведут войну. Если мы проиграем, они составят список жертв и придут к заключению, что мы были преступниками, лишенными совести. Я приказал убить не более ста евреев. Если бы я приказал убить только десять, разве я был бы более добродетелен, а душа моя более достойна спасения? Это же нонсенс, но ведь они именно так и скажут, если выиграют войну. Будут пересчитывать трупы, и не придет им даже в голову, что я столько убивал, чтобы выиграть войну. Убивал бы я меньше, щадил бы противника, стал бы предателем собственного дела, ибо милосердие на войне означает действие в пользу противника, уменьшение собственных шансов. Так было всегда. Евреи? Поляки? Русские? Каждый пощаженный еврей или поляк может способствовать тому, чтобы на этой войне погиб немец, человек моей расы и крови. Но если они победят, меня обвинят в беспощадности, забудут, что так было всегда, забудут также о собственной жестокости и недостатке милосердия. Не я придумал войну. И не Адольф Гитлер ее придумал. Сам Бог сделал людей воинами. Так было всегда.

Конь остановился. Штуклер чувствовал на шее тепло солнечных лучей. Вода в пруду слегка наморщилась. Вокруг было пусто, конь словно привел его на самый край света.

Фальшивые колонны на фоне фальшивой воды выглядели красиво. Штуклер глубоко вздохнул. Взглянул на небо. Бог? Неужели он в самом деле существует? В XX веке нелегко верить в Бога. Мы оказались так настойчивы, открывая тайны природы, что для Бога остается все меньше мест, где он мог бы укрыться в своей загадочности. Если правда, что все берет свое начало от Него, значит, и войну заповедал Он роду человеческому. И потому мы хорошие воины.

Но склад ума Штуклера не был философским. Происходил он из семьи мельников, которые сто лет тому назад поселились в окрестностях Зальфельда в Тюрингии. И сам он в начале двадцатых годов был молодым мельником. Потом избрал другой путь. Его увлекла история, Древний Рим, переселение народов, Германская империя. Он был влюблен в минувшие эпохи. Там ему открывалась мужественность и решительность человека. А его ближние были тюфяками. В организации СС ему виделись римские черты. Способ мышления Штуклера не был оригинален. Большевиков он называл гуннами. Орды Аттилы! Это звучало несколько по-вагнеровски. Он любил патетические, суровые мысли. Любил дубы, рослых коней, скалы, высокие вершины, окутанные тучами. Он был наиобыкновеннейшим эсэсовцем под солнцем, свободным от интеллектуальных притязаний и укоров совести. Принадлежал к большинству. Правда, потом большинством оказались его комплексующие товарищи. Но то была фальсификация. Доживи он до тех времен, он счел бы подобное поведение фиглярством. Лично ему был знаком только один товарищ по СС, его звали Отто Штауберт, который испытывал глубокие сомнения и переживал нравственные мучения. Штауберт погиб на Восточном фронте осенью 1941 года. Штуклер был человеком уравновешенным, очень любил Германию, презирал евреев и славян, стремился воевать так, чтобы шансы на победу умножались. Но превыше всего ставил выполнение приказов командиров. Это они брали на себя ответственность. Так было всегда. Впрочем, не один Штуклер был подвержен конформизму. В конечном счете он жил в XX веке и сознавал это. Не он один питал враждебные чувства к евреям, неприязнь к полякам, презрение к русским. Не обязательно быть немецким фашистом, чтобы мыслить подобным образом. В молодости Штуклер испытал неприятное ощущение, будто со всех сторон его окружает враждебный, чуждый мир. Он терпел унижения, им пренебрегали как человеком необразованным, с грубыми, примитивными манерами. По социальной лестнице он поднялся благодаря упорству и благоприятным обстоятельствам. Был самоучкой, в одиночестве занимался историей Рима и Германской империи, которую так любил. Зачастую отказывался от развлечений, чтобы читать книги или даже покупать их. Люди оказались не способны оценить его усилия. На него всегда смотрели как на невежду, и повсюду находились те, кто оказывался лучше него. Мир не был благосклонен к Штуклеру. Другим давал больше и по более низкой цене. Адольф Гитлер утверждал, что в этом виноваты евреи, коммунисты и демократия. Когда Штуклер вступил в партию и в СС, прекратились его тягостные, мучительные унижения. Никто больше не находил, что он неотесан, начали даже ценить его интеллектуальные запросы. Штуклер не был глуп и потому со временем начал осознавать, что своим новым положением обязан нацистской партии и что самая мощная его опора — это иерархия гитлеровского движения. В этом смысле он оказался проницательнее многих своих современников, так как вовсе не считал, что в мундире он стал умнее, чем был без мундира. Помнил, что еще подмастерьем мельника читал он с бьющимся сердцем повествования о Риме и что именно из тех времен вынес привязанность к истории. Его духовное развитие началось не с момента вступления в партию, а даже наоборот — именно тогда ему стало не хватать времени на самообразование и размышления о жизни. Порой он приходил к заключению, что стал оппортунистом, делающим карьеру в рамках новой действительности. Действительность, однако, не стала хуже, чем прежде, просто люди поменялись ролями, и те, что некогда были на телеге, оказались под ее колесами, а на телегу взобрались другие и взяли вожжи в свои руки. В молодости бедный Штуклер работал на родительской мельнице, а богатые евреи-оптовики его эксплуатировали. Позднее он жил красиво, а евреи подметали улицы. В определенном смысле это было справедливо, соответствовало духу времени и вообще человеческим запросам, потому что люди стремятся к переменам и новым порядкам. Мир живет и непрестанно видоизменяется. Так было всегда.

В определенный момент национал-социалистское движение начало жестокие преследования политических противников и евреев, живущих в рейхе. Штуклер вовсе не родился бессовестным убийцей, поскольку бессовестным убийцей не рождается никто и никогда. И никто не начинал своей преступной деятельности с поджигания мира и массовой резни. Штуклер участвовал в разбивании витрин еврейских магазинов, что, возможно, было занятием не слишком достойным и выглядело — в его глазах тоже — несколько глупо, но в конце концов большого ущерба этим людям не нанесло. Евреи были достаточно богаты и влиятельны, чтобы вставить себе новые стекла. Подобный урок был им, несомненно, полезен, это приучало к покорности и послушанию. Им указали надлежащее место! Позднее Штуклер избил нескольких евреев. Один из них спал с немецкой девушкой, которая тоже получила по заслугам. Она, хоть и была служанкой того еврея, обязана понимать, что поступала противозаконно и подвергала опасности немецкую расу. Немецкая раса была лучше всех других, для Штуклера это не подлежало сомнению, равно как не подлежало сомнению для многих англичан, что они самый прекрасный народ на земле, как для евреев, верных Завету, не подлежало сомнению, что они — народ, избранный Богом, а для поляков не подлежало сомнению, что пребывают под особым покровительством Божьей Матери, в то время как немцы — это тевтоны, русские — рабские души, французы — лягушатники, итальянцы — макаронники, англичане — торгаши, а чехи — трусливые Пепички. В этом отношении Штуклер не слишком отличался от других людей под солнцем, он лишь достаточно рано надел военную форму, ощутил силу коллектива и увидел действенность кнута. Люди слабы по своей природе, потому им нравится насилие, а Штуклер был человеком заурядным, каких большинство. Человека он убил, уже имея на своем счету много людей избитых и раненых. Можно считать, что первое убийство не было до конца осознанным, скорее даже случайным. Штуклер слишком сильно ударил, медицинская помощь запоздала. Факт был неприятный, и не исключено, что Штуклер вспоминал о том инциденте с неохотой, старался даже выкинуть его из своей памяти. Однако потом подобные факты случались все чаще, но, впрочем, разразилась война, на войне же одни убивают других, ибо если не убьют они, убьют их. В один прекрасный день Штуклер констатировал, что убил многих людей, однако он мог, не боясь ошибиться, повторить снова, что так было всегда. И оказался бы прав — так было действительно всегда.

Штуклер хлестнул коня. Они снова двинулись размашистой рысью, в тени раскидистых деревьев, вокруг гладкого пруда, среди шелестов природы. Штуклер чувствовал себя усталым и не очень счастливым, жизнь в последние месяцы не приносила ему ни радости, ни удовлетворения, а мысль о возможном поражении в войне действовала удручающе. Однако он не страшился будущего, так как от природы был человеком смелым, к тому же не слишком интеллигентным и впечатлительным. Знал лишь, что умрет подобно другим людям, которые, как известно, смертны, но не представлял себе мгновения смерти, и потому оно не ужасало его. Бога он тоже не страшился, поскольку свои грехи считал делом обыденным, подобные грехи на войне совершает каждый, а война не была делом рук Штуклера. Если бы зависело от него, он бы с радостью не участвовал в ней. Обязанность преследовать евреев и удерживать в повиновении этот бешеный город не приносила ему удовлетворения. Война отняла у Штуклера жизненный комфорт, к которому он привык за годы, когда движение властвовало в Третьем рейхе, а Европа с немцами считалась, оказывала им уважение и старалась удовлетворить их требования. Штуклеру без войны жилось лучше, и будущее меньше заботило его. Но — что случилось, то случилось. Он считал, что должен до конца исполнить свои обязанности немца, гражданина рейха, члена партии и офицера полиции. Таков был его долг, и с этим связывались для него представления о достоинстве.

Теперь мерин перешел с рыси на свободный галоп. Комья земли и камни летели из-под копыт. Штуклер больше не вспоминал о подпругах, которые, впрочем, держали хорошо. Он думал о том, что, если Германия проиграет войну, Европа, вероятно, никогда не оправится от падения. Наследие подвергнется уничтожению. Наступит эра варварства. Штуклер не видел себя в этом пейзаже. Не видел себя и со сломанным мечом, идущего на привязи за косматым конем гунна на восток. И все же нечто подобное ожидало его. Он был, правда, не в сандалиях и без щита, не чувствовал на шее веревки, но шел в толпе других немецких военнопленных на восток, а мимо проносились красноармейцы на юрких, низкорослых лошадках. Шел много недель, потом ехал на железнодорожной платформе через бескрайнюю степь. Наконец, очутился за колючей проволокой лагеря на реке Обь. Несколько лет корчевал сибирские леса, все больше слабея и дичая, пока наконец не умер, его тело бросили в глубокую яму, которую вскоре покрыла вечная мерзлота. Умирая, он не раскаивался в своих грехах, потому что совсем уже не верил в Бога. Может, не помнил даже, что был когда-то немцем, членом нацистской партии и офицером службы безопасности рейха. Много недель перед смертью думал только о еде.

Он мог бы и тогда сказать, что так было всегда. И если не сказал, то наверняка из-за недостатка физических и духовных сил, которые необходимы для любых умозаключений. Он же умирал от голода и истощения, по ту сторону любой нравственности и этических оценок, для которых, несомненно, необходимо определенное количество калорий. В сущности, судьба оказалась к нему благосклоннее, чем ко всем тем, кто, как и он, умирал, но несколько ранее и по его вине. Предшественники Штуклера не успевали ни настолько изголодаться, ни настолько озвереть, чтобы забыть о вековой культуре, которую несли на своих плечах. Они были еще в состоянии делать выводы, оценивать ситуацию и вершить суд над миром в соответствии с нормами и принципами, которые были им привиты в лучшие времена. Правда, смерть они принимали порой как освобождение от страданий, но обычно умирали, сознавая, что стали жертвами злодеяния и оподления мира. Штуклер слишком долго голодал, чтобы перед своим концом что-либо понимать. Последние месяцы его жизни были полуявью, полусном больного и бессловесного животного. Он, наверное, даже не помнил своей фамилии, так что не мог помнить и своих поступков. Умер не раскаявшись, в бессознательном состоянии и потому не знал, что смерть была карой за зло, причиненное им другим людям. В этом смысле воспитание на берегах Оби не достигло своей цели, по меньшей мере — в случае со Штуклером. Если бы он предстал перед судом, где выслушали бы его аргументы, устроили очную ставку со свидетелями, а потом наказали, как это, кстати, делалось относительно некоторых его товарищей по оружию, он, возможно, получил бы шанс проявить раскаяние в грехах, которые он осознал или хотя бы постиг своим разумом. Выброшенный за пределы цивилизации, которая его породила, сформировала его нравственный облик и характер, обреченный на долгое получеловеческое, полуживотное прозябание, он оставался всего лишь призраком, за пределами сферы моральных оценок и выбора. Даже в этом человечество не получило от него никакой пользы. Но сам он мог бы повторить, что так было всегда.

Конь, послушный руке всадника, остановился. Белое облако заслонило солнце. Зеленая трава приобрела фиолетовый оттенок. Вокруг Штуклера было пусто. Только настоящее, подумал он. Он не любил воспоминаний. Может, не любил и жизни. Любил отдаленное прошлое. Там он обретал себя как символ, как знак. Даже как нечто большее, ибо из истории черпал убежденность, что участвует в продолжении, что начался он уже давно, не в физическом, правда, смысле, не как сын и внук мельников из окрестностей Зальфельда, член движения, офицер и всадник на красивом пегом коне, на фиолетовой траве, под кронами безлистных деревьев, так что не физически начался он уже давно, но в значении духовной миссии, долга определенной части рода человеческого. Так было всегда. Всегда были завоеватели и истязатели, которые топтали землю, чтобы сделать ее податливей, и были другие — жертвы разбоя, завоеваний, тирании, кости которых удобряли землю. Таково, очевидно, было предназначение людей, и не они выбирали себе судьбу, но некая сила, направляющая историю свыше, по воле которой одни господствовали, другие же были подданными. Штуклер знал с абсолютной уверенностью, что ему дано господствовать. Его долгом было топтать землю, а не удобрять ее своим телом. Так было всегда. Разве великий Рим не был построен на крови и поте тысяч рабов? Кому сегодня известны их имена? Кто помнит об их существовании? А ведь это они несли на себе мощь империи, все римские постройки и завоевания, всю римскую культуру и цивилизацию, которая по сей день священна. Римляне создали историю огромных мировых территорий, страдания же рабов не оставили в истории никакого следа. Там, где сандалия римского легионера истоптала землю, расцветала история человечества. Сколько же рабов удобрило эту землю своим прахом? Уже Рим применял принцип коллективной ответственности и поставил сообщество римских граждан выше всех других жителей земли. Только они наслаждались свободой, им служили законы и принадлежали привилегии. Так было всегда. И благодаря этому мир просто-напросто существовал. Если мы проиграем войну, думал Штуклер, прервется нить истории. На свет появится некий монстр без пуповины, человечество без воинов, слабое, апатичное и обреченное на постепенное уничтожение. Наши враги разглагольствуют о демократии. Во имя демократии стремятся победить рейх. Фиглярство! В конце концов даже у Римской республики были свои рабы. А прославленная афинская демократия с первой до последней минуты своего существования опиралась на рабство. Так было всегда. Никогда не было по-другому. Так было всегда.

Штуклер посмотрел на часы. Первый час. Пора было возвращаться. Снова ярко светило солнце. Конь пошел размашистой рысью. Штуклер ощутил прилив бодрости. Жизнь воина, подумал он. Если мы даже проиграем, нам когда-нибудь станут завидовать. Ибо есть в нас суровая красота, нечто ангельское. И покрой наших мундиров — единственный в своем роде, непревзойденный. Когда-нибудь нам станут завидовать. Так было всегда.

XX

Когда под утро она проснулась, ее охватило чувство радостного изумления. Через окно был виден клочок светлеющего неба, темные ветви деревьев, нежные, зеленые побеги. В зеркале туалетного столика отражались кровать, тумбочка, складка одеяла в свежем пододеяльнике, очертания голой ступни. То была ее собственная ступня, высунувшаяся из-под одеяла. Изящная, тонкая женская ступня. Как прекрасно, подумала Ирма Зайденман, что я просыпаюсь именно здесь! Только теперь она испытала радость, оттого что живет, и привязанность к собственному телу. Рассматривала в зеркале свою ступню, шевеля пальцами. Значит, я все-таки спаслась, думала она радостно, я здесь, в собственном доме. Но внезапно ее охватил страх, что может погибнуть, не дожить до конца войны, разделив судьбу других евреев. Все предшествующие годы она считалась с подобной возможностью, но в то же время была постоянно убеждена, что как-нибудь продержится, что выберется из этих сетей. Сидя в клетке на аллее Шуха, она смирилась с мыслью о смерти, размышляла о прошедшей жизни, о всем том, что свершилось. Была спокойна, чуть не безмятежна. С покорностью принимала приговор судьбы, столь страшный, но и столь же бесспорный, один из миллиона приговоров, которые свершались каждый час. Случилось то, что было неотвратимо. Ирма готова была признать неотвратимость чем-то наподобие долга, и потому смерть не вызывала в ней внутреннего протеста. Лишь теперь, лежа в постели, на заре наступающего дня, начала она осознавать, что избежала чудовищного конца, что этот бесповоротный конец был очень близок, — и ужаснулась. Никогда прежде она не испытывала такого сильного стремления жить. При мысли, что сегодня или завтра она может вновь оказаться в клетке на Шуха, в Павяке или перед стеной казней, ее охватил страх. Она натянула одеяло на голову и лежала неподвижно, стуча зубами, не дыша. Лишь теперь ее убивали, истязали с самой изощренной жестокостью. На виске почувствовала струйку пота, ее спина взмокла, она давилась липким, темным страхом, как если бы ей только предстояло оказаться на Шуха, в клетке, в кабинете Штуклера, как если бы Бронека Блютмана ей предстояло встретить лишь через несколько часов. Нет, говорила она себе, я этого не вынесу! Ведь это уже произошло, это уже не повторится.

И тогда раздался звонок в дверь. Стало быть, за мной все-таки пришли, подумала она, вчера выпустили, а сейчас пришли. Весь ее страх улетучился. Да, подумала она, это конец. Теперь они пришли меня убить.

Она встала с кровати, набросила халат. Звонок повторился. Почему они не ломятся в дверь, подумала она, я же того не стою, чтобы тратить на меня время.

Подошла к двери и посмотрела в глазок. За дверью стоял доктор Адам Корда, филолог-классик. Он сошел с ума, холодно подумала Ирма, зачем он пришел так рано? Когда она приоткрыла дверь, филолог смущенно улыбнулся и сказал:

— Прошу извинить, многоуважаемая пани, что пришел в такой ранний час, но вчера я видел, как вы возвращались из города, и всю ночь не мог сомкнуть глаз… Боже мой, вам пришлось пережить нечто ужасное. Я пришел предложить вам помощь, если вы, многоуважаемая пани…

Он замолчал, откашлялся. Стоял на пороге в пепельных брюках гольф и темном пиджаке с выложенным наверх воротником рубахи, в старательно вычищенных ботинках, с выражением лица респектабельного идиота. В его руке была кастрюлька.

Ей хотелось закричать, ударить его по лицу или расплакаться от облегчения и отчаяния. И она расплакалась, так как успела еще вспомнить, что этот человек спас ее, ведь по его сигналу разные люди бросились ей на помощь, он был первым звеном той цепочки, последним звеном которой оказался старик Мюллер. Она расплакалась, а доктор Адам Корда произнес срывающимся голосом:

— Я вот позволил себе подогреть молоко. Оно действует успокаивающе…

Потом они сидели в гостиной на креслах из светлого ясеня, обитых салатовым дамастом, за столом из ясеня, на который филолог-классик, совершенно по-идиотски, поставил кастрюльку с молоком. Сидели несколько минут молча, в янтарном полусвете утра, который просачивался сквозь тяжелые шторы на окнах. Слышались голоса птиц. Ирма Зайденман отерла слезы. Она произнесла:

— Просто не знаю, как вас благодарить. Я не могу выразить…

— Вы должны выпить молока, — ответил он. — Боюсь, что я пришел слишком рано. Но я так за вас волновался.

Он начал говорить о своей тревоге. Рассказал о визите к пану Павелеку. И тут она осознала, что ее спасение было итогом усилий и страхов многих людей. И если бы хоть одно звено подвело, она бы погибла. Боже мой, думала она, мне казалось, что я одинокая, никем не любимая женщина. Я заблуждалась. Я не одинока. Никто здесь не одинок.

С чашкой в руке, из которой она пила молоко под взглядом доктора Корды, босая, с мокрым от слез лицом, дрожа от утренней прохлады, она впервые в жизни осознала, с уверенностью и радостным чувством преданности, что здесь ее страна, близкие и дорогие ей люди, которым она обязана благодарностью не только за свое спасение, но и за все свое будущее. Никогда ранее не ощущала она столь глубоко и мучительно свою принадлежность к Польше, никогда с такой горькой радостью и преданностью не думала о своей польскости. Польша, думала она, моя Польша. Те люди — это и есть Польша. Этот славный, недалекий человек в брюках гольф — тоже Польша, самое святое под солнцем, что у меня есть. Ее сердце наполнилось благодарностью к судьбе за то, что сделала ее полькой, что именно здесь, в этом городе, среди этих людей, довелось ей страдать и жить. В прошлом она никогда не ощущала связи со своими еврейскими корнями, выросла среди старой ассимилировавшейся в течение десятилетий интеллигенции, ее отец был, правда, глазным врачом еврейской бедноты, неустанно ходил по рахитичным, душным дворикам, поднимался по темным, сырым лестницам еврейских флигелей, лечил сопливых, грязных еврейских детей из квартала нищеты и унижения, зато сам он был просвещенным, культурным и обеспеченным человеком, для которого его принадлежность была настолько очевидной, что не вызывала у него каких бы то ни было сомнений и мук; подобные ощущения были и у ее мужа, прекрасного рентгенолога с задатками ученого, воспитанника привилегированных школ, выпускника университетов Монпелье и Парижа, человека светского, самого истинного европейца, с каким ей приходилось когда-либо встретиться, именно эти два человека, отец и муж, сформировали ее, сделали из нее девочку, барышню на выданье, наконец, женщину, свободную от любых колебаний и тревог, связанных с проблемой религии или расы, далекую от какого-либо еврейства, с которым ее связывало лишь очень отдаленное воспоминание о каком-то бородатом старце, говорившем с ней, когда она была еще маленьким ребенком, на непонятном языке и гладившем по щеке узловатой рукой, воспоминание о деде, умершем, когда ей было не то пять, не то шесть лет, еврее из давно минувшей эпохи, который связывал ее, безучастно и безболезненно, с этим таинственным ее происхождением, с экзотической аурой еврейства, обступавшей, правда, ее на улице, проявлявшейся порой скрежетом антисемитизма, но происходило это все же на периферии ее жизни, поскольку была она голубоглазой блондинкой, красивой женщиной с чарующей улыбкой и стройной фигурой, и потому еврейство не имело с ней никакой связи, существовало отдельно, без нее и вне ее естества, вне смысла ее жизни; оно хоть и присутствовало, но было ей чуждо. Никогда в прошлом не ощущала она связей с еврейством, в этом у нее не было никаких сомнений! Но может, именно по этой причине не ощущала и связей с польскостью, потому что польскость была для нее как воздух, которым дышала, как нечто очевидное. И вот теперь, с чашкой молока в руке, под внимательным взглядом этого комичного человека в брюках гольф и ботинках на шнурках, она впервые начала осознавать, что польскость — это цена ее жизни, что она полька и Польше принадлежит. А ведь даже в клетке на Шуха она так не думала. Там думала о проклятом портсигаре, роковом стечении обстоятельств, которое будет стоить ей жизни. Там, на Шуха, не ощущала себя ни еврейкой, ни полькой, возможно, там была она чем-то большим, человеком, обреченным на смерть, и в то же время человеком, по воле судьбы не обретшим определенности и завершенности или, скорее, не обретшим определенности и завершенности в собственном сознании, потому что страдала из-за металлической коробочки, полагая, что этот предмет угрожал ее жизни, только он, и ничто другое! Ей предстояло умереть не как еврейке и не как польке, не по причине своей порочной расовой или национальной принадлежности, а как жертве переплетения идиотских ошибок, раздавленной легким предметом, собственной привязанностью к вещи, хранящей память о покойном муже. И только теперь, в присутствии доктора Корды, под звуки птичьих голосов за окном, глотая теплое молоко, она переживала свое освобождение, к ней приходили определенность и осознание собственной принадлежности.

В будущем ей предстояло убедиться, что выбор, который она сделала тогда, под нежным и внимательным взглядом поклонника Цицерона и Тацита, был ошибочным или, по меньшей мере, сомнительным. Не для нее. Для других. Покидая Варшаву, она не вспоминала доктора Корду и кастрюльку с молоком. Однако если Бог позволил бы ей тогда вернуться к воспоминаниям прошлых лет, она знала бы наверняка, что покидает Варшаву вопреки воле и стремлениям доктора Корды, что дух доктора Корды, пребывающий в вечности, горько заплакал и побежал, чтобы пожаловаться своему Создателю. Правда, не умершие решали ее судьбу.

Спустя много лет, затерявшаяся на чужбине, чуть смешная, как большинство старых и одиноких женщин, она порой призывала воспоминания из Польши. Уже не разглядывала в зеркале свои стройные ступни. Они деформировались и вызывали у нее отвращение, равно как и кожа рук, покрытая темными пятнами, складки жира на некогда изящной шее, а более всего — запах тела, гадкий и в то же время пронзительный, чуждый запах старости, с которой она не желала смириться. Тогда она думала иногда о Польше, так как старые люди великолепно помнят далекое прошлое и возвращаются к нему, чтобы там черпать жизненные силы, находить себя вновь молодыми, красивыми и окруженными любовью. Так она искала свое прошлое и потому в силу обстоятельств искала Польшу и свои связи с Польшей. Было это, однако, грустно и неприятно. Польша — красивая, безмятежная и приветливая — ассоциировалась для нее с тем, что давно уже не существовало, с мебелью довоенной супружеской квартиры Ирмы Зайденман, с лестничной площадкой, выстланной кокосовой циновкой вишневого цвета и украшенной фигурой женщины с факелом в руке. Безмятежная и приветливая Польша — то был вид из окон гостиной на оживленную улицу, по которой с шумом двигались трамваи, тянули подводы кони с пятнами пота на крупах, проносились автомобили угловатой формы, за ними бежали мальчишки, пытаясь ухватить рукой дым, вылетающий из выхлопных труб. То было также лицо доктора Игнация Зайденмана в свете лампы, его руки на письменном столе, посреди бесчисленных графиков, снимков и заметок на разрозненных листах. То был вкус пирожных от фирмы «Ларделли», шоколада от фирм «Ведель» или «Фукс», витрина магазина «Old England», меха у Апфельбаума, запах хорошей косметики Элизабет Арден в парфюмерном салоне на Краковском предместье, и еще запах книг в читальном зале Козловского неподалеку, кафе, пролетки, красивые женщины, милые мужчины, воспитанные дети.

Ирма сознавала, что картина эта неполная и односторонняя, поскольку та давняя Польша была ведь также бедной, грязной, отсталой, темной, крикливой, мятежной. Долгие годы после войны Ирма принадлежала к людям, которые с огромными усилиями, без остатка преданные своему делу, стремились ликвидировать долги прошлых лет, настойчиво совершенствовали эту самую Польшу, строили детские сады, школы, университеты и, верные наказу поэтов прошлого, несли просвещение в народ, чтобы вырвать страну из косности. Так что она сознавала, что картина предвоенной Польши, которую она призывала из памяти, далеко не полная и не отвечает историческим реалиям. И все-таки только та Польша была к ней приветлива, только она выглядела безмятежно и красиво. То была моя молодость, говорила она себе на склоне лет, бредя по парижским улицам, постукивая тростью по парижской мостовой, то была моя молодость и единственная Польша, которой я владела по-настоящему.

Период войны стирался в ее сознании. С момента ее начала в памяти Ирмы разверзалась черная пропасть, лишенная света и красок. Да, конечно, она была в той бездне. Но не помнила себя, своего лица, мыслей и чувств, потому что мрак смазывал контуры. А более поздняя Польша, в которой она провела большую часть своей жизни, была ей просто чужда. Наверное, в моей скрипке возникла трещина, говорила еврейка Ирма Зайденман-Гостомская, грея старые кости на лавочке в Люксембургском саду, моя скрипка фальшивит. Когда она погружалась в собственное прошлое, ей хотелось из этой своей скрипки извлечь правильный, глубокий тон. Но скрипка, наверное, и в самом деле треснула тогда, весной 68-го года. Действительно треснула, и склеить ее было уже невозможно.

За окном пролетали птицы. Вдалеке проехал трамвай. Филолог-классик встал с кресла, улыбнулся и раздвинул шторы. Утреннее солнце дымилось над крышами домов. Ирма почувствовала, что ее босые ноги мерзнут. Я выгляжу смешно, подумала она, мне следует одеться. Но филолог вовсе не спешил уходить.

— Пан Павелек был в ужасе, — сказал он. — Он заверил меня, что сразу же начнет действовать. Ваш супруг был, наверное, другом его отца, не так ли…

— Да, — ответила она. — Они служили когда-то в одном полку. Вы разрешите, я только обуюсь…

Тот глупо улыбнулся. Но не уходил. Тогда она встала и пошла одеться. Из гостиной доносилось его покашливание. Набросила на себя платье, натянула чулки. Посмотрела в зеркало. Нет, не стану пользоваться косметикой, в такой момент это было бы неуместно. И еще решила, что должна немедленно сменить квартиру. И документы тоже. Может, и из Варшавы уехать? Куда я поеду? Ведь это не имеет смысла. Только в Варшаве мне есть на кого опереться, здесь есть люди, которые добры ко мне. И зачем менять квартиру, документы? Ведь меня зовут Мария Магдалена Гостомская, я вдова офицера. Лучших документов мне никогда не достать. Этот бедный доктор Корда даже представления не имеет, что я еврейка. А разве я еврейка? Абсурд! Моя фамилия Гостомская. И никогда я не была кем-то другим.

Приводя перед зеркалом в порядок свои волосы, быстро и кое-как, она вдруг испытала чувство неприязни к Павелеку из-за того, что тот считает ее Ирмой Зайденман, что помнит ее как еврейку. Я Гостомская, Павелек, мой муж служил в одном полку с твоим отцом! Она с шумом бросила гребень на полочку, повернулась лицом к зеркалу. Я сойду с ума, подумала она, я должна успокоиться, должна держать себя в руках, иначе я лишусь рассудка. Павелек, прости меня, я ведь знаю, что живу благодаря тебе! Она снова посмотрела в зеркало и улыбнулась. Знала давно, что Павелек в нее влюблен. Еще до войны, когда он был милым, вежливым мальчиком, она случайно встретила его на улице и повела угостить мороженым в «Европейскую». Над бокалом с мороженым склонялась его пунцовая, пристыженная мордашка. Позднее, целуя Ирме руку, он всякий раз краснел и излишне громко шаркал ногами. Она видела, как быстро он превращается из мальчика в молодого мужчину. Наверняка бегал за красивыми девушками, целовал их по темным углам, они снились ему. Но и она ему снилась. Год назад они ехали на рикше. Он сидел чопорный и напряженный, отклонившись в правую сторону, в неудобной позе, чтобы ни в коем случае не прикоснуться к ее бедру. Когда рикша внезапно завернул, а Ирма наклонилась и прильнула к нему телом, он хрипло воскликнул: «Извините, пожалуйста!» Его ладонь прикоснулась к ее плечу. Он отпрянул. Побледнел, глаза были больные, как у гибнущего зверя. Он все еще увлечен мной, подумала она тогда не без радостного удовлетворения. Ему не было еще двадцати, она была лет на пятнадцать старше. Он такой красивый, подумала она тогда. Но более всего он был забавен своей неловкостью и страданием. Она знала, что это пройдет. Павелек нравился ей. Милый, хорошо воспитанный, умный юноша, он связывал ее с довоенным прошлым, был частью ландшафта, окружавшего ее покойного мужа. Когда Павелек иногда навещал ее в квартире на Мокотове, она с удовольствием вспоминала прежние времена. Доктор Игнаций Зайденман тоже любил Павелека. Встречая его, он каждый раз расспрашивал об успехах в школе и угощал конфетами. Доктор Игнаций Зайденман вообще любил детей и немного переживал из-за того, что сам не мог иметь сына. Общество Павелека, его обаятельная, немного смущенная манера поведения действовали на нее успокаивающе. Но как-то раз, в один из визитов, она поймала его взгляд. То был взгляд мужчины, жаждущего женщины. Он сам не осознавал этого, был все еще неловок и искренен в своих юношеских чувствах. Но с того дня Ирма была настороже. Ей передалось волнение Павелека, и она уже не чувствовала себя так свободно. Возможно, даже избегала посещений Павелека. Больше ничего не произошло.

Она пожалела об этом только через тридцать лет в кафе на авеню Клебер. Павел сказал тогда:

— Вы были страстью моей молодости.

На нем был костюм пепельного цвета, голубая рубашка, плохо повязанный галстук. Он смотрел на нее сквозь сильные очки в темной оправе. Густые, поседевшие волосы по-прежнему спадали ему на лоб. Она положила старую, высохшую ладонь на его руку:

— Пожалуйста, не говорите так. Не надо шутить над старой женщиной…

Но оба знали, что он говорил правду. Однако они были уже за пределами своего срока, он уже завершился. Павел улыбнулся, покачал головой.

— Когда вы возвращаетесь? — спросила она и снова погладила его руку.

— Послезавтра, пани Ирма. Но вы все же подумайте о приезде в ближайшее время. Я не хочу настаивать, но…

— Это бессмысленно, — прервала его она. — Вы сами прекрасно знаете, что это бессмысленно.

— Знаю, — ответил он, чуть помедлив. — И понимаю. И никак не могу с этим смириться.

— Я уже смирилась.

— Вы имеете на это право, — с неохотой ответил он. — Я нет.

— Но почему? Что связывает вас с этими людьми? Откуда в вас такая солидарность с ними, чувство какой-то сопричастности к их вине?! Что у вас с подобными людьми общего?

Он пожал плечами:

— Внешне ничего. Вы правы. Сам ловлю себя на том, что глупо воспринимаю некоторые вещи. Нет у меня с ними ничего общего, это правда! Кроме одной мелочи. Я живу там, и они тоже там живут…

— Но вы не ответственны за то, что они делали и продолжают делать… Ради Бога, пан Павел, нельзя брать на себя такую ответственность.

— А я разве беру?! — воскликнул он. — Но все это не так просто. Вы прекрасно знаете, что я не несу ответственности, сто тысяч людей также это знают. А остальные? А все люди здесь? Я оттуда. Я один из них. Помните, пожалуйста, об этом. Это клеймо, которым я отмечен. Впрочем…

Он умолк, снял очки и начал старательно их протирать носовым платком.

— Что впрочем? — спросила она.

Он продолжал молча протирать очки.

— Договаривайте, Павел. О каком таком «впрочем» идет речь?

— А разве у вас, если уж совсем откровенно, призывая Бога в свидетели, разве у вас нет похожего ощущения? Ведь это не они выгнали вас, а Польша. Вы ведь так думаете.

— Вовсе нет! — возразила она, хоть и знала, что не говорит всей правды. Он прикоснулся пальцами к треснувшей скрипке, тронул лопнувшую струну. Если бы тогда, на авеню Клебер, внимательно глядя в глаза Павла и вслушиваясь в свой треснувший инструмент, помнила она о дне огромного страха, наутро после выхода из клетки Штуклера, если бы помнила полет тех птиц за окном, лицо доктора Корды, янтарные шторы в гостиной, вкус молока, которое пила, если бы тогда помнила она все то, что происходило, когда, уже одетая и наскоро причесанная, вернулась в гостиную, обращаясь к филологу-классику со словами: «Вы, пожалуйста, пока не уходите, как это мило, что вы проявляете заботу обо мне в такую минуту!» — а он, естественно, поспешно сел на ясеневое кресло, обитое салатовым дамастом, чтобы еще в течение четверти часа рассказывать о визите рикши, который принес ему известие о задержании пани Гостомской по абсурдному подозрению в семитском происхождении, если бы она обо всем этом помнила в кафе на авеню Клебер, то наверняка поняла бы ту простую истину, так, правда, никогда и не осознанную, поскольку совсем не помнила прошлого, помнила только его крупицы, фрагменты, подобные пятнам света, процеженным сквозь густую крону дерева, вот тогда поняла бы она банальную истину, что Штуклер вовсе не унизил ее, она ни на секунду не почувствовала себя тогда униженной, попранной, лишенной собственного достоинства, оскорбленной, потому что Штуклер хотел всего лишь убить ее, зато те, что спустя много лет пришли в кабинет и не разрешили ей взять папку с документами, отняли у нее нечто большее, чем жизнь, отняли право быть собой, право самоопределения.

Когда она вернулась в гостиную, за окном ворковал голубь. Так же, как на террасе кафе на авеню Клебер. Но на птиц она никогда не обращала внимания. Любила собак, кошек, а больше всего лошадей. Птицы существовали в воздухе, она ходила по земле. Не обращала внимания на птиц. Через четверть часа доктор Корда наконец ушел, а она снова легла в кровать. Быстро разделась, кое-как бросила платье и белье на стул и скользнула под одеяло. Заснула мгновенно, истерзанная страданием и опасением, что никогда уже больше не проснется. Ей снился Штуклер, идущий за гробом доктора Игнация Зайденмана. В похоронах участвовало много людей. Искала себя на этих похоронах, но ее нигде не было. Искала все более лихорадочно, испугавшись, что не провожает в последний путь собственного мужа, которого так любила. Наконец нашла Ирму. Штуклер держал ее под руку. Она говорила Штуклеру: «Меня зовут Гостомская, Мария Магдалена Гостомская, вдова офицера польской армии!» Штуклер ответил: «Мне ведь это известно, мы на похоронах вашего мужа… Неужели вы думаете, что я бы пришел на еврейские похороны?!» И все же то были похороны доктора Игнация Зайденмана. Потом она снова очутилась в клетке, а Штуклер кричал: «Вы обманули меня. Этот портсигар вас разоблачает. Пожалуйста, покажите правую ушную раковину!» У нее не было уха. На месте уха зияла кровоточащая рана.

Когда она наконец проснулась, был полдень. Долго лежала, глядя в потолок. Вновь преследовал ее тот же сон. Неужели я никогда не освобожусь? — думала она. Неужели никогда не найду покоя?

XXI

Судья Ромницкий улыбнулся и сказал:

— Какая здесь приятная прохлада.

Сестра Вероника ответила, что с той стороны, где огород, бывает иногда жарко, но стены монастыря массивны, они помнят очень давние времена, благодаря этому внутри обычно царит прохлада.

— Я привел того ребенка, — сказал судья и слегка погладил Йоасю по темной головке. — Как и договаривались.

— Понятно, пан судья, — сказала сестра и внимательно посмотрела на девочку. — Она немного темновата, — добавила она, чуть помолчав.

— Сегодня выбирать не приходится, сестра.

— Я не ставлю вопрос категорически, но вы сами понимаете.

— Сегодня люди понимают больше, чем следовало бы, — произнес судья тоном нравоучения и снова погладил Йоасю по головке. — Прелестная девчушка.

— Никогда нельзя терять надежду, пан судья.

— В соответствии с договоренностью матушка настоятельница уже получила некоторые средства, — сказал судья. — Война не будет длиться вечно. Впрочем, если возникнет необходимость, я всегда к вашим услугам.

— Речь не об этом, — возразила сестра Вероника. — Мы знаем свой долг, пан судья.

Теперь она погладила ребенка по голове.

— Так ее зовут Йоася, — сказала она. — Еще сегодня мы обучим ее молитве.

— Это может пригодиться, — сказал судья.

Сестра Вероника внимательно посмотрела на него.

— Она будет католическим ребенком, пан судья. Вы привели к нам не только ее тело, которое подстерегают ужасные страдания, но и заблудшую душу.

— А вы, сестра, считаете, что она уже успела заблудиться? Ей же всего четыре годика. Кто же здесь заблуждается?

— Понятно, наверное, что мы дадим ей католическое воспитание. Это наш долг перед ребенком. Ведь вы, пан судья, католик, так что мне нет нужды доказывать…

— Ну хорошо, — сказал судья Ромницкий и хотел уже закончить разговор, но внезапно в нем возникло чувство досады, вызванное двумя причинами. Что придется ему расстаться с этим милым, молчаливым ребенком. И что мучает его нечто важное, какое-то беспокойство или просто разочарование. И потому он сказал:

— Делайте, сестра, то, что считаете правильным. Но из этого ничего не получится.

— Из чего не получится?

— Из этого католицизма, сестра, — сказал судья и сам удивился тому, что в его голосе прозвучал оттенок злости, а возможно, даже и мстительности.

— Да что вы такое говорите, пан судья?! — сурово произнесла сестра Вероника.

— Тогда я вам кое-что скажу, сестра! Ну, задумайтесь сами хоть на минуту. Разве есть разные боги? Разве был то не единый и неизреченный Бог Всемогущий, который вывел нас из земли египетской, из дома неволи?! Тот самый, сестра, наш Господь Бог милостивый, тот, что явился Моисею в горящем кусте, взывал к Иакову, остановил нож Авраама над шеей Исаака. Это наш Бог, Создатель всех людей…

— Пан судья, да вспомните же о Спасителе! — воскликнула сестра.

— Я вам, сестра, хочу кое-что сказать, я скажу вам кое-что! Я католик, римский католик от деда-прадеда, польский шляхтич. Верю в Господа Иисуса, в покровительство пречистой Девы Марии, верю во все, что дала мне религия и моя милая Польша. И будьте любезны меня не прерывать, сестра, потому что меня не прерывают, меня даже сам президент Мостицкий не прерывал, когда я говорил, хоть и не слишком по вкусу было ему выслушивать некоторые вещи. Так как же это будет, сестра?! Ведь Господь Бог провел эту девочку через пять тысяч лет, Господь Бог вел ее за ручку из города Ур в землю Ханаанскую, а потом в Египет, а потом в Иерусалим, а потом в плен вавилонский, а потом обратно в Святую землю, а потом по всему огромному миру, в Рим и Александрию, в Толедо и Майнц и, наконец, сюда, на Вислу. Ведь то сам Бог повелел этому ребенку истоптать всю землю от края до края, чтобы в результате она очутилась здесь, среди нас, в этом неистовом пожаре, в этом конце всех концов, где нет уже выбора, откуда уже некуда бежать, как только в эту самую нору нашего католицизма, нашей польскости, ибо здесь есть шанс сберечь жизнь этого ребенка. Так как же это будет с волей Божьей, сестра? Сквозь столько тысячелетий Бог вел Йоасю, чтобы другие люди могли познать Его, могли Его понять, чтобы мог прийти Спаситель, наш Господь Иисус, в которого мы верим и которого почитаем на Святом Кресте, потому что умер Он за нас, ради нашего спасения умер при Пилате Понтийском, сквозь столько тысячелетий вел ее Господь, чтобы теперь, у последней черты, пришлось ей сменить обличье, отречься от самой себя, потому что так угодно Адольфу Гитлеру? Прошу вас, сестра, окрестите ее, обучите молитве и катехизису, пусть зовут ее Йоася Богуцкая или Йоася Ковальчик, я, естественно, все устрою, через два, максимум через три дня будет готова метрика крещения, абсолютно безупречная. Абсолютно безупречная метрика после умершей католической девочки. Так что все будет в наилучшем порядке. Прошу вас. Трудитесь, сестра, над этим ребенком. По-христиански, по-католически и по-польски тоже! Думаю, что так и должно быть. Это необходимо для ее будущего, для ее спасения. Но я скажу вам, сестра, что об этом думаю. Мы здесь — это одно. А Господь Бог — совсем другое. И Господь Бог не допустит! Я крепко верю, сестра, что Он такого конца не допустит. И станет она еврейской женщиной, в один прекрасный день пробудится в ней еврейская женщина, и стряхнет она с себя чуждый прах, чтобы возвратиться туда, откуда пришла. И будет чрево ее плодовито, и произведет она на свет новых Маккавеев. Ибо не истребит Господь свой народ! Это говорю вам я, сестра. А теперь примите ее, сестра, и пусть она уверует в Господа нашего, Иисуса Христа, ибо это есть, как вы, сестра, прекрасно знаете, хлеб жизни. Но когда-нибудь пробудится в ней Юдифь, обнажит она меч и отсечет главу Олоферну.

Согласно его предсказанию, в Йоасе пробудилась еврейская женщина, правда, не такая, о какой он мечтал. Вероятно, судья не до конца постиг замыслы Бога, или, возможно, причина была совершенно будничная. Йоася дождалась конца войны под именем Марыси Вевюры, католической девочки, сиротки из-под Санока, родители которой, бедные крестьяне, умерли. После войны жила она как подавляющее большинство ее сверстниц, прилежно училась и мечтала о карьере стоматолога, так как руки у нее были умелые, а манера поведения действовала на людей успокаивающе. Но когда ей исполнилось двадцать лет, услышала она голос, который призывал ее. И она последовала за ним смиренно и послушно. Эмигрировала в Израиль, где звалась уже не Марыся Вевюра, а Мириам Вевер. Стоматологом так и не стала. Через некоторое время по приезде на новую родину, где избранный народ строил свое государство, чтобы уже никогда не страдать от унижений и преследований, она увидела однажды странных евреев, которые, возможно, пришли из ее снов и предчувствий, а возможно, появились по причинам совершенно прозаическим, так же как до них появлялись другие, им подобные. На этих евреях были береты, крапчатые куртки и высокие ботинки. Как правило, они держали под мышкой автоматы, готовые к выстрелу. У них были загорелые лица и скупой лексикон вооруженных мужчин. Мириам увидела, как одним ударом ноги они выбивали двери палестинских домов, а потом под дулами автоматов выводили под палящее солнце пустыни ошарашенных федаинов, их женщин и детей. И тут в ее сердце проснулась какая-то дикая, крикливая радость, как если бы что-то наконец исполнялось, нечто ожидаемое тысячелетиями, как если бы свершалась мечта, подавлявшаяся в поколениях Израиля, которая сжигала безмерно измученные тела миллионов евреев Европы и Азии, долгие века дарила жизненные силы этим толпам вечных странников, мрачных, темных, запуганных, фанатичных, проклятых и вместе с тем избранных. Когда Мириам впервые увидела могучего мужчину, одним пинком разбивавшего двери палестинского дома, ей почудилось, что сам Бог пребывает где-то рядом и одобрительно кивает головой. Мириам думала в тот момент не о перепуганных и беспомощных федаинах, но обо всем взбесившемся человечестве, которое одним еврейским пинком призывается наконец к порядку. Глаза ее были полны слез, а в сердце поднималась гордость, благодарность и горячая вера. Она прощала миру всяческое зло, потому что пришло время сквитаться обидами, а евреям никогда больше не придется быть презираемыми, униженными и преследуемыми. Но ее воодушевление длилось недолго. Мириам была девушкой впечатлительной и в то же время рассудительной. Возможно, правда, что ей не помогли бы ни впечатлительность, ни рассудок, если бы не увидела она следующей сцены, совершенно, кстати, банальной, наиобыкновеннейшей в мире, но притом неизменно поучительной. Израильские солдаты, как и любые другие солдаты, стояли лицом к лицу с федаинами, но федаины, ссутулившись, держали руки на голове, их дети вопили, хоть ничего и не происходило, их женщины вопили, хоть ими никто и не интересовался, зато солдаты стояли, широко расставив ноги, с каменными лицами, довольно глупые и чванливые в этой своей окаменелости, и держали пальцы на спуске автоматов. Так стояли они, ожидая дальнейших приказов офицера, который тонкой тростинкой рисовал на песке пустыни какие-то черточки и кружочки, настолько сосредоточенный на своем историческом решении, что походил на бездумного шута, в чем нисколько не отличался от всех других офицеров под солнцем. Однако та сцена поразила Мириам, поскольку девушка осознала, в какой бессмыслице участвует, ведь никакой пинок, полученный палестинским федаином, не сотрет столетий истории и не искупит всех обид. Она не была достаточно образованной, чтобы в тот момент подумать, что принимает участие в извечном подражании и что израильские солдаты даже эту властную позу не сами придумали, ибо так всегда становился вооруженный и сознающий свою силу человек перед человеком безоружным и побежденным. Так становился римский легионер перед поверженным Маккавеем и Одоакр — на руинах Колизея, франконский рыцарь перед связанными саксами, Малюта Скуратов перед коленопреклоненными боярами, Бисмарк в Версале, Штрооп на улице горящего гетто, вьетнамский партизан под Дьен-бьен-Фу. И так должны будут стоять перед побежденными все победители, до самого конца света. Так что все это немногого стоило, и Мириам ушла, чтобы поскорее забыть ту нелепую сцену. Но она уже не могла порвать узы, связавшие ее, так же как и другие не в состоянии их порвать. Потом ей удалось кое-как привыкнуть к ним, и она не ощущала больше ни удовлетворения, ни особых мучений. Лишь спустя какое-то время, когда она убедилась, что беременна, а ее муж-израильтянин по этому поводу шумно и хвастливо радовался, как будто сделать ребенка своей жене было событием беспримерным в этом лучшем из миров, Мириам пережила ночь великого страха. Было жарко. Над холмами светила луна, оливы и тамариски отбрасывали голубые тени. Мириам встала у окна своего дома. Смотрела на небо, луну, холмы. Ощущала, как никогда прежде, пронизывающий страх при мысли, что родит человека. Боялась этого и хотела проклясть свое лоно. Ей вспомнились странные слова из детства, проведенного в монастыре, сестра Вероника тихим, мягким голосом читала их из Евангелия. И Мириам повторила эти слова, но громко и порывисто, обращая их к небу: «Боже мой, для чего Ты меня оставил!» Тогда в комнату вошел муж, которому было сорок семь лет, и был он немного глуховат, он ласково сказал: «Я тебя не оставил, я в соседней комнате. Может, принести тебе что-нибудь попить?» Эти слова примирили Мириам с ее предназначением. Но когда у нее родилась дочь, она испытала огромное облегчение.

Возможно, однако, что такое же облегчение она испытала бы, произведя на свет сына.