Михаил Щукин
Белые коромысла
Вечером, после работы, у Арефьевых случился скандал. Николай в пух и прах разругался со своей женой Людмилой. Мужик он был горячий, на слово скорый; не особо подбирая выражения, громко объяснял жене, кто она такая и какое завихрение в мозгах у нее происходит… Слова быстро у него кончились, больше он уже ничего нового сказать не мог и только удивленно, растерянно, зло повторял:
— Это ж надо! Это же надо додуматься! Это ж только додуматься надо!
От греха подальше — знал Николай за собой дурную привычку доказывать правоту руками — выскочил из избы на крыльцо под холодный, режущий ветерок. Бухнулся на нижнюю ступеньку, припорошенную снегом, сжал ручищами лохматую голову, раскачивал ее, словно маялся зубной болью, и все повторял, не переставая, одно и то же:
— Это только додуматься! Додуматься надо!
Сыр-бор разгорелся вот по какому случаю. В районном универмаге, на видном месте, вывесили шубы. Французские. Продавали их «под мясо». «Под мясо» значит так: сдаешь в заготконтору свинину или говядину, получаешь талон и с этим талоном шагаешь за покупкой.
Людмила пристала, как с ножом к горлу: хочу французскую одежку. Николай взбеленился.
Сейчас сидел на нижней ступеньке крыльца, остывал, уже не мотал головой и ничего не говорил, только тоскливо думал, что в жизни у них с Людмилой происходит… он и слова-то такого придумать не мог… черт-те что происходит. Быка, за которым целый год ходили, взять и поменять на шубу. Если здраво посудить — дурость одна. Ведь он, бык, сам не растет, за ним ходить надо, воды из колонки притащить, навоз выгрести… Да это еще ладно. Сено. Вот проблема. Накоси, сгреби, смечи, привези. Хватаешь погожие дни, как угли из печки. А с леспромхозовской работы, со своего трелевочного трактора, шибко не убежишь, никто не отпустит, тут уж сам, как знаешь, выворачивайся, хоть наизнанку. А теперь, выходит, менять надо целый год работы и быка впридачу на какую-то шубу.
Нет, хоть убей, не понимал Николай такой раскладки.
Он поднялся с крыльца, прошел в пригон. Бык лениво жевал, поднял голову, глянул на хозяина тусклым, сытым взглядом и отвернулся.
— Ишь, друг ситный, морду воротишь. А я тут за тебя оборону держу. Завалю вот завтра, будешь знать. В обмен на шубу. Из самого Парижу прислали.
Николай ткнул быка кулаком в крутой упругий бок, почувствовал тупую отдачу — отъелась животина за лето. Бык лениво повернул голову, словно спрашивал хозяина — чего ты?
— А ничего! — зло сказал Николай и снова ткнул быка в бок. — Будешь тогда знать. А за мясом на базар с кошелкой!
Пока сидел на крыльце, пока был в пригоне, он мало-помалу успокоился — в таких случаях Николай всегда быстро отходил — и вернулся в избу.
Людмила успела убрать со стола, вымыла посуду, уложила сынишку спать и теперь разбирала постель. Николай, делая вид, что жены для него не существует, что вместо нее — пустое место, взял с полки книжку и уселся на диван. Сам же, исподтишка, смотрел за Людмилой. Вот в такой момент он и горел, сам того не замечая, как не замечал, что взял с полки школьный учебник сына. Людмила, тонким бабьим чутьем уловив этот момент, ничего не говорила, не торопила событий и ждала. Знала — ночная кукушка, она всегда перекукует.
В прошлом году ее подружка ездила в Болгарию и привезла оттуда в подарок платье не платье, рубаху не рубаху, а балахон какой-то: хитрость его заключается в том, что он насквозь просвечивал. Вроде бы есть одежка, а в то же время ее как бы и нету… Людмила надела этот балахон, прошлась несколько раз перед Николаем, сильнее обычного покачивая бедрами, без нужды переложила с места на место рубашки сына и легла. Николай обо всем забыл, отбросил в сторону учебник, в котором не вычитал ни буквы, и погасил свет.
Участь быка была решена.
Утром Николай позвал соседа, к обеду они управились, а после обеда сели пробовать свеженину.
Шубу купили.
А через три дня, возвращаясь с работы, Николай шел мимо универмага. Лучше бы ему по другой дороге идти, лучше бы в диспетчерской с мужиками лишний раз козла забить, лучше бы ему… эх, кабы знать, где падать, да соломки подстелить. Ничего еще не знал Николай. Шел и шел, как каждый день с работы ходил. Замерз, проголодался, устал и по сторонам не оглядывался. Чего смотреть? На сто раз известно. И все-таки глянул — судьба, видно, вела — когда проходил мимо универмага, на крылечко. Глянул и замер, как вкопанный. Не поверил, протер глаза. Нет, не поблазнилось. Стоял и боялся шагнуть. Нехорошим предчувствием дохнуло на него, будто заглянул вперед и увидел, что там, впереди, будет. И пока стоял в нерешительности, разом, мигом, успел о многом подумать. Прежде всего о жене директора леспромхоза, которая спускалась с крылечка универмага, осторожно ставя ноги на обледенелые ступеньки. Была на ней точно такая же шуба, в какой форсила теперь Людмила. Да откуда же директор мясо взял? Откуда оно у него? В райцентре всем известно, что живет он в трехэтажном, коммунальном доме и что сроду ни куренка, ни котенка не держал. Зачем держать, если ему и так из столовой привезут? Откуда же тогда? Значит…
Николай секунду еще колебался и шагнул вперед, навстречу жене директора леспромхоза. Не только злость и обида толкали его, но еще и желание понять — как, каким образом это можно делать? Всех обмануть и всем обманутым показать, как их ловко провели за нос. Спросить надо напрямик. Что в ответ скажут? Николай шагнул раз, еще раз и, леденея от ожидания, пересек дорогу жене директора леспромхоза. Набрался терпения и как можно вежливее сказал:
— Извините, можно вас на минуточку?
Она удивленно подняла тонкие, крашеные брови, на лице отразилось недоумение, но ответила:
— Я слушаю. Что вы хотите?
Николай подвинулся к ней совсем близко, так, что услышал по особому явственный на морозе запах духов. Он хотел видеть ее глаза.
— Откуда шуба у вас? Где вы взяли?
Жена директора еще удивленней и выше вскинула тонкие брови, усмехнулась, криво так усмехнулась, и ее красивое лицо от этой усмешки словно огрубело. Николай все-таки заглянул ей в глаза. Они были бесстрастными и холодными, они Николая не видели, не замечали, для этих глаз он не существовал, как будто его вообще не было в мире, как будто он не ходил по земле.
— Я не обязана перед вами отчитываться, — сказала жена директора и опустила удивленно вскинутые брови. — Кто вы такой? И что за идиотский вопрос?
Николай же свой вопрос идиотским не считал, хотел все понять и уяснить до конца. Он потащил жену директора в универмаг.
Неужели он такой, что его можно не замечать и водить за нос, как вздумается? Что же получается? — хотел спросить Николай у жены директора и у продавцов. Спокойно хотел спросить, но вспыхнула ярость, обдала жаром и в универмаге, увидев все те же, без чувств, глаза продавцов, увидев, что и они его не замечают, сорвался на крик и ругань.
Все закончилось тем, что вызвали милицию и Николая посадили на пятнадцать суток. За хулиганство. Когда его забирали, он не протестовал, не ругался, не доказывал, что трезвый, хотя продавцы хором обзывали его алкашом, он разом сник и растерялся. Неожиданно открыл и наглядно убедился, что есть люди, для которых он не существует. Это открытие и придавило его. А когда придавило, Николаю все стало безразличным. Пусто и равнодушно, будто весь мир засыпало серым пеплом. Он послушно сдался милиционерам, послушно вышел из универмага и сел в воронок.
Рано утром основательно замерзших бедолаг — в милиции уже какой год не могли наладить отопление — поднял дежурный сержант. Сержант был совсем молодой, недавно вернувшийся из армии, где он два года выполнял команды, теперь же право командовать он получил сам и пользовался им с нескрываемым удовольствием. Построил злых и невыспавшихся мужиков в темном коридоре, прищурив глаз, покачивая головой, критически оглядел.
— Граждане указники, вид у вас не парадный. А учреждение, где вы находитесь, не пивнушка. Десять минут на туалет, и быть готовыми к работе. Действуйте.
Когда мужики привели себя кое-как в божеский вид и снова построились в коридоре, он отсчитал четырех человек, в том числе и Николая, и велел следовать за ним.
Мороз придавил землю. В нынешнем году он был ранний и злой, свалился внезапно, вместе с первым снегом, и свирепствовал без удержу. Густая, молочная изморозь висела над райцентром. Скрип шагов подолгу слышался в застоявшемся, тугом воздухе. Хорошо, что Николай возвращался с работы в своей обычной форме: валенки, ватные штаны, старый, замасленный полушубок. Три его спутника, местные ханыги, неуловимо похожие друг на друга испитыми, унылыми лицами, одеты были не по сезону, кто во что, и неслись вприпрыжку, то и дело обгоняя сержанта. Властным окриком сержант возвращал их назад и вышагивал по-прежнему неторопливо, с достоинством. Сдвигал на одно ухо шапку, а другое отогревал рукой в перчатке. Развязывать тесемки и опускать клапана он, видимо, считал ниже своего достоинства.
Пришли в поссовет. Заместитель председателя, молодой парень, сосед Николая, увидел его в коридоре рядом с тремя ханыгами и сержантом, удивленно вытянул лицо, но тут же понимающе закивал головой и махнул рукой — вспомнил, наверняка знал, что случилось в универмаге. Отозвал в сторону сержанта, что-то ему сказал и ушел в кабинет.
— Граждане указники! Значит, задача такая, — четко и раздельно ставя слова, заговорил сержант. — Умер одинокий старик, хоронить его некому. Требуется выкопать могилу, ну и все остальное — по-человечески. Ясно? Действуйте.
Здесь же, в поссовете, взяли ломы, кирку, лопаты и отправились на кладбище. Улицы и переулки райцентра потихоньку оживали — народ спешил на работу. Николай подумал, что его могут увидеть знакомые, могут даже спросить — за что, мол, но подумал вяло, ничуть не волнуясь. То, что произошло вчера в универмаге, словно вышибло все мысли, и вместо них осталась лишь одна унылая серость.
Место для могилы отвели в самом дальнем конце кладбища, под старой, корявой сосной. Пока добирались по сугробам, ханыги совсем окоченели, и самый старший из них, отличавшийся тем, что у него сквозь щетину розовела недавняя царапина, выбивая зубами чечетку, ругался:
— Чче, он, ссука, подождать не ммог… Ддо весны… Ттеперь горбаться ттут на ннего…
— Давай пошевеливайся! Труд согревает человека! Действуйте, граждане указники! — покрикивал сержант, который упорно не хотел развязывать тесемки и опускать клапана у шапки, уши у него были малиновыми.
За оградой кладбища кучей лежали дрова. Быстро притащили несколько охапок звонких березовых поленьев, разгребли глубокий, не успевший слежаться снег, на обнажившейся, черной земле развели костер. Ханыги повеселели, тянули скрюченные пальцы к огню. Когда земля оттаяла, головешки раскидали и принялись за дело. Николай орудовал киркой и лопатой, зачищал стенки и дно могилы, но делал все равнодушно и тупо, до него не доходило, что копают они не просто яму, а последний приют незнакомому человеку. На душе было пусто и холодно, как в глухом, зимнем поле.
Копали до обеда. После обеда сержант снова повел их в поселок. На тихой окраинной улочке, плотно забитой снегом, с единственной и вилюжистой тропинкой, сразу бросалась в глаза похильнувшаяся на один бок избушка с низкими, подслеповатыми окнами. Машина в улочку пробиться не могла, она стояла на соседней улице, туда и нужно было донести гроб. Что и говорить, неудобное время выбрал старик для своей смерти.
Сержант пропустил всех четырех в избушку, а сам остался на улице — молодые не любят смотреть на покойников, когда возможно, стараются уйти в сторону.
В тесных сенках кое-как нашарили ручку и со скрипом открыли дверь. В избушке сидели две темные старухи, без которых в округе не обходились ни одни похороны. Услышав скрип, старухи, словно по команде, подняли головы и любопытными взглядами обшарили вошедших. Николай хотел поздороваться, но передумал.
Убранство избушки поражало убогостью, внутри она была голая: давно не беленные, никогда не штукатуренные стены, большой пустой стол, обшарпанная, остывшая печка, наверху которой и под ней было пусто. Лишь немного оживляли запущенный и тоскливый вид аккуратно сложенные в углу, ослепительно белые березовые коромысла. Они были старательно обстроганы и отшлифованы, гладкие и ловкие для плеча даже на вид. Здесь же, рядом, лежали на некрашеном полу заготовки: длинные березовые поленья, маленькие чурочки и дощечки. Они тоже были ослепительно белыми.
Стараясь не смотреть в передний угол, где на двух табуретках стоял гроб, еще не видя покойника, Николай сразу догадался, кто это был.
По воскресеньям на райцентровском базаре появлялся невысокий, худенький старичок с редкой, седой бороденкой, с маленькими блеклыми глазами, глубоко упрятанными среди морщин, под развесистыми белыми бровями. Зимой и летом старичок ходил в одной и той же неизменной фуфаечке. Он незаметно присаживался на самом краю торгового ряда, на низкой и толстой сосновой чурке, глубоко вдавленной в песок. Прямо на земле раскладывал свой нехитрый товар: коромысла, толкушки, мутовки — самый мелкий и самый необходимый в хозяйстве инструмент. Разложив его, старичок сворачивал самокрутку, закуривал и подолгу, внимательно смотрел на шумящую, суетящуюся перед ним базарную толпу.
Торговал старичок странно. Когда его спрашивали о цене, он непременно отвечал одно и то же: сколько дашь. Если покупатель, окинув взглядом его замызганную фуфаечку и старенькие штаны с неумело наложенными на коленях заплатами, совал слишком крупные деньги, старичок отвечал, что нет сдачи.
Появился он на базаре лет десять назад, а откуда — никто не знал. Даже фамилию не знали, а если изредка вспоминали, когда в хозяйстве обнаруживалась недостача его изделий, то говорили — старик, который на базаре коромыслами торгует. О цене с ним никогда не рядились, сколько считали нужным, столько и давали, знали, если передадут — вернет обратно. Он равнодушно засовывал деньги в карман фуфайки и по-прежнему спокойно смотрел на шумящую перед ним базарную толпу.
Месяца четыре назад Николай с Людмилой тоже покупали у него коромысло, хорошее, доброе коромысло, сделанное на совесть. Белое, отшлифованное дерево словно излучало тепло, руки сами тянулись к нему прикоснуться. Когда возвращались с базара, Людмила, помнится, вздохнула: «Господи, как еще люди живут». А Николай подумал об этом еще раньше, когда давал старику деньги.
Он положил снятую шапку на холодную печку, шагнул в передний угол, к гробу. И больше не мог сделать ни одного шага. Ноги будто вросли в некрашеные половицы. Николай чувствовал, как побежали у него по спине мурашки, и все шире, шире открывал удивленные глаза.
Старичок улыбался. Непостижимо, непонятно, но он улыбался, как живой. Маленькое, сморщенное лицо его с синеватой холодной бледностью казалось от этой улыбки значительным, мудрым и бесконечно счастливым.
Но какое, какое может быть счастье?! В голых стенах, одному, как перст, ведь даже хоронят чужие люди, обормоты какие-то?! Да не может тут быть никакого счастья, упорно и настойчиво твердил самому себе Николай — он топорщился, никак не хотел, всеми силами не хотел воспринимать стариковскую улыбку. Безразличное равнодушие, какое поселилось в нем после скандала в универмаге, которое прочно и цепко держало его, словно осыпав жизнь серым пеплом, теперь разлеталось, не оставляя следа. На смену приходило совсем другое — яростное несогласие с тем, что он видел своими собственными глазами.
Старичок с ним не спорил. Он только улыбался.
— Давай, земеля, чо присох. Скорей отволокем, да баланды пошамать, — с блатным присвистом зашептал Николаю на ухо старший из ханыг, суетливо подталкивая его к гробу.
Николай дернул плечом. Ему хотелось смотреть еще и еще. Мертвое счастливое лицо с такой же счастливой и живой улыбкой завораживало его, притягивало к себе, хотелось вникнуть и разгадать тайный смысл всего этого. А разгадав, найти веские доводы и не согласиться ни с улыбкой, ни со счастливым лицом. Неосознанно, еще не понимая себя, Николай боялся одного — вот только он сейчас согласится, и сразу его привычный, устоявшийся мир перевернется кверху ногами. Перевернется, ударится и рассыплется.
И вдруг вспомнился, вроде совсем некстати, тот взгляд, которым смотрела на него жена директора леспромхоза. Вспомнился потому, что тогда, на базаре, он, Николай, точно таким же взглядом смотрел на старичка. Этот взгляд был одного происхождения и смысла: от жены директора к Николаю, а от него — к старичку.
По случаю воскресенья одетый в новый костюм, выбритый, благодушный от выпитой перед обедом рюмочки, он стоял перед разложенными на земле коромыслами и смотрел на них, а когда подавал деньги и взглянул на старичка, подумав о том, что как еще живут люди, то его взгляд тоже словно упирался бы в пустое место. Сидящего перед ним старичка для Николая не существовало. Да, все так.
Наконец он оторвал ноги от пола и сделал два шага, встал вплотную у гроба. Смотрел еще и еще, ему надо было докопаться до самого дна, до самого последнего конца, чтобы увидеть — что там?
Но ханыги ему не дали этого сделать. Оттерли в сторону и стали суетиться вокруг гроба, переругиваясь друг с другом свистящим шепотом. Один предлагал нести крышку отдельно, а двое других, чтобы лишний раз не возиться, решили ее тут же, в избушке, и приколотить. Темные старухи осуждающе качали головами и вздрагивали от стука молотка.
Вчетвером подняли гроб с табуреток — он оказался легкий, словно был пустой — толкаясь в низких дверях и в тесных сенках, вынесли его на улицу, где мерз, ожидая их, сержант с малиновыми ушами, и потащили дальше, к машине на соседней улице.
Николай шел сбоку тропинки, придерживал угол гроба, проваливался в неутоптанный снег, смотрел на плохо обстроганную, ничем не обитую крышку, видел неубранные заусеницы, наполовину выколотый сосновый сучок, а перед глазами у него, одновременно, плыла загадочная улыбка старика. Так чему же он все-таки улыбался? Не смерти же, в конце концов?!
Гроб благополучно донесли до машины, затолкали в кузов, покрытый брезентом, сержант придирчиво осмотрел, как все расположились, сам сел в кабину, и машина тронулась. Николай держался за борт кузова, смотрел в щель прорванного брезента, видел проплывающую мимо по-деревенски пустынную улицу, дома, белые шапки на их крышах, нахлобученные по самые окна, утоптанные тропинки, тянувшиеся к калиткам, — все видел, но как бы вторым, не главным зрением, а первым и главным — стариковскую улыбку. Она плыла, не исчезала, навсегда запечатленная, как на фотографии, и казалось, что обращена именно к нему, Николаю Арефьеву, и тайна заключается как раз в том, как он ее воспримет.
«Да что за черт! — пытался остановить себя Николай. — Великое дело — старик умер. Может, он и не улыбался вовсе, может… да мало ли что может быть! Не ломай голову, лучше о себе подумай. Пробухаешь вот пятнадцать суток за здорово живешь, тогда почешешься!»
Так он пытался думать и пытался ругать самого себя. Но мысли его словно ходили по одному, строго очерченному кругу, снова и снова возвращались к стариковской улыбке.
Машина пересекла центральную улицу, въехала в узкий, но расчищенный от снега переулок, который вел к кладбищу. Переулок был с ухабами, машину потряхивало, и ханыги, ежась от мороза и согревая дыханием холодные руки, ногами придерживали гроб, чтобы он не ползал по кузову. Жалели о том, что старик одинокий и поминок не будет. А жрать охота. Скорей бы уж закончить с этим делом.
Николай негромко, но властно сказал, чтобы они убрали ноги. Присел на корточки и стал придерживать гроб руками. У него было сейчас такое чувство, словно он давным-давно знал старика, но даже и это знание не помогало ему разгадать тайну. А она, догадывался Николай, очень проста.
Чему может улыбаться человек, перешагивая роковую черту, зная, что за ней никого и ничего нет? Пустота. Пустоте не улыбаются, дальше тянул свою ниточку Николай, улыбаются, когда смотрят на жизнь. Значит, в прожитой жизни старика было что-то такое, чему он, оглянувшись в последнюю минуту, смог тихо и спокойно улыбнуться. А чему он улыбался — это навсегда останется тайной.
Машина резко затормозила. Николай качнулся, ударился плечом в борт кузова, оторвался рукой от крышки гроба, успевшей нахолодать, и словно бы вернулся к действительности. Машина стояла у ворот кладбища. На воротах сидела черная, съеженная от холода ворона. Почему она здесь? Ведь в такие морозы всякая птица тянется ближе к человеческому жилью? Николай огляделся и догадался — ворона надеялась отогреться под солнцем. Хоть и во второй половине дня, но оно сумело все-таки пробиться сквозь молочную изморозь, блестело и растворяло ее.
Над промороженной, застывшей округой, лишенной, казалось бы, всякой жизни, властвовал искрящийся, режущий глаза свет. Озаренная этим светом, плыла стариковская улыбка, она была к месту и как нельзя кстати в этом мире, плыла мудро и снисходительно.