За что страдать? Что мне в любви Досталось от небес жестоких Без горьких слез, без ран глубоких, Без утомительной тоски? Любви дни краткие даны, Но мне не зреть ее остылой: Я с ней умру, как звук унылый Внезапно порванной струны.

1

Зловещее, докрасна раскаленное солнце медленно вздымалось в морозной дымке, окрашивая ее розовыми отсветами. Дымка накрывала весь город, от центра и до окраин, и словно вдавливала в мерзлую землю дома и строения, редкие заводские трубы и церковные колокольни — все будто съеживалось и уменьшалось в размерах, как сжимается живое существо в предчувствии страшной опасности, от которой оно не может оборониться.

Город вымирал.

Смерть, размахивая белым подолом ночных метелей, кружила без устали над улицами и переулками, над широким проспектом и оставляла после себя на снегу темные трупы, будто густо сеяла по белому черный мак.

Трупы лежали вдоль улиц, возле домов, лежали даже в самом сердце города, возле часовни Святителя Николая, построенной новониколаевцами в честь 300-летия Дома Романовых и считавшейся центром Российской империи. Нет нынче империи, а сама часовня превратилась в морг и плотно забита мертвыми — под завязку.

Трупы, трупы, трупы… Тысячи, тысячи и тысячи…

На окраинах рвут динамитом стылую землю, готовят глубокие ямы, наполняют их людскими телами и забрасывают мерзлыми комками желтоватой глины — без отпевания, без причитаний и без слез. Только с одной лишь неотступной заботой: нехватка во всем. Не хватает динамита и бикфордова шнура, не хватает лошадей и подвод, не хватает гробов и лопат, не хватает живых людей, чтобы закопать всех мертвых.

Чья-то умная голова в Чекатифе додумалась использовать кирпичные заводы. И два из них, восстановленные на скорую руку, коптят теперь в холодное небо черным масляным дымом, сжигая в своих печах бренные останки человеков, которые рождались для счастья и радости.

И все равно — трупы и трупы наполняют город.

Казенные бумаги и телеграфные сообщения накатывают, как неудержимый вал.

«Общая картина — не эпидемия, а мор. Цель и старания Губчекатифа — превратить мор в эпидемию».

«Завтрашний день будет закончена перевозка трупов с нового кладбища на крематорий (около 3 тысяч трупов, которые выкапываются из-под снега). Приняты меры к перевозке трупов из вагонов на крематорий, которых до 5000».

«Доношу, что количество требуемых для работ на могилы 100 подвод Губчекатифом не высылается, чем вызван упадок интенсивности работ, и за недостатком таковых не представляется возможным наладить вывозку земли из могил на вагонетках, так как последние находятся на кирпичном заводе, и внушительное количество трупов находится за кладбищем, правее могил и остается до сегодняшнего дня не подвезенным к могилам».

«На станции Кривощеково около 20 вагонов, приблизительно в каждом вагоне около 100 трупов, а от станции Татарск до Омска — 15 000 трупов».

«По подсчетам д-ра Леонова для 1000 трупов нужна приблизительно могила глубиной 4 аршина, длиной 50 аршин, шириной 30 аршин и 2 аршина на засыпку».

Все перевернулось, и для оставшихся в живых явилось мрачное дно, где обычные человеческие понятия жизни и смерти искорежены были до неузнаваемости. Сама жизнь становилась случайной, а смерть — закономерной, к ней привыкали, как привыкают к долгому снегопаду или нудному дождику.

Но и в этом страшном ряду случались изломы, выпадавшие из рамок даже самого мрачного дна. В один из январских дней на Николаевском проспекте показался странный обоз, составленный из восьми подвод. На санях лежали окоченевшие трупы, и у многих из них были отломаны безымянные пальцы, на которые обычно надевают обручальные кольца. На каждой подводе, в передке саней, сидел возчик, держал в руках вожжи, но был почему-то абсолютно неподвижен. И лишь приглядевшись, внимательный взгляд мог распознать — в передках саней сидели мертвые. А сочинитель этой жутковатой яви вышагивал впереди передней подводы, весело приплясывал, выкидывая в разные стороны кривые ноги в белых валенках, и пытался что-то запеть. Но память служить ему отказывалась, и он, произнеся одно или два слова, сбивался и еще быстрее шевелил ногами. Пьян был возчик по самые ноздри.

На него налетели попавшиеся навстречу прохожие, сшибли на снег и принялись остервенело пинать. От боли возчик по-щенячьи взвизгивал, а из карманов его рваной шубейки высыпались после каждого пинка отломанные пальцы с золотыми кольцами.

А неподалеку, на улице Михайловской, разыгрывалась иная сцена, которую тоже невозможно было раньше представить даже в страшном сне. К дому надзирателя исправительного дома Курехина подвезли его жену, отпущенную на долечивание из заразной больницы. Маленькая, худенькая, замотанная в большую шерстяную шаль серого цвета, она сидела в санях, как мышка-норушка, и только большие карие глаза светились яркой тревогой. А муж ее богоданный, выскочив на крыльцо, грозил наганом со взведенным курком и орал, выбрасывая изо рта вместе с черными словами клубки белесого пара:

— Увози ее отсюда, она тифозная! Увози! Она меня заразит! Увози, пока стрелять не начал!

Угроза была вполне реальной, и хозяин худосочной лошаденки, не испытывая судьбу и долго не раздумывая, вытолкнул бедную бабенку в сугроб и уехал, не оглядываясь и не узнав, чем закончилось дело.

Все выше и выше вздымался огненный круг солнца, которое никого не грело и не радовало в этот холодный зимний день.

2

Ровно сутки, выбираясь из дома только по нужде, Балабанов и Гусельников спали, ели и грелись, выгоняя из своих, насквозь промороженных тел стылую дрожь. Поздно вечером, вернувшись с работы, Каретников объявил им, что отдых закончился и завтра утром нужно выходить в город. Затем молча взял кочергу, стоявшую возле печки, и вышагнул в сени. Вывернул там крайнюю половицу, долго что-то искал, засунув голову в темный проем, наконец вытащил тяжелый промасленный сверток. Уложил половицу на прежнее место, вернулся в дом и развернул сверток. Под неярким светом лампы тускло сверкнули воронеными стволами два нагана, здесь же россыпью лежали патроны.

Глаза у Гусельникова заблестели, он быстрым движением ухватил один наган, крутнул барабан, зачерпнул в пригоршню патроны и ловко, не глядя, с веселыми щелчками, зарядил оружие, которому радовался, как ребенок, получивший долгожданную игрушку.

— Я безоружным не могу, — торопливо говорил он, нежно оглаживая пальцами ствол, — у меня такое состояние возникает, будто я голый.

— Лучше, конечно, чтобы оно не понадобилось, — строго произнес Каретников и, помолчав, добавил: — Только в самых крайних случаях. Никакой шум, тем более стрельба, нам сейчас совершенно не нужны. Прошу это уяснить.

— Уяснил, — недовольным голосом отозвался Гусельников, продолжая нежить в руках наган.

Балабанов взял оружие равнодушно, как крестьянин литовку, патроны ссыпал в карман и будничным голосом сообщил:

— Я чай поставил, давайте за стол, заодно все и обговорим.

За столом, прихлебывая жиденький чай, Каретников долго молчал, собираясь с мыслями. Его коротко подстриженный седой ежик словно нахохлился и ощетинился. Чувствовалось, что разговор он не начинает по одной простой причине: ему нечего сообщить этим двум поручикам, сидящим напротив. Более того, если смотреть правде в глаза, может случиться так, что все трудности, с которыми они сюда добирались, — напрасны.

Все-таки он собрался с решимостью и заговорил:

— Лукавить не буду. Положение наше на сегодняшний день самое отвратительное. Люди от Семирадова так и не появились. Местонахождение груза известно только им. Дальше. Как удалось узнать, недавно в город прибыла, неизвестно откуда, воинская команда, около двадцати человек. Они разрыли могилу Семирадова, но там была устроена ловушка, и она рванула, как и задумывалось. Располагается команда в бывшем доме мельника Шалагина. Вывод напрашивается следующий: они тоже ищут этот груз.

— Простите, — перебил его Гусельников, — с самого начала слышу: груз, груз, груз… Может, все-таки скажете — какой он, что из себя представляет?

— Не скажу, — спокойно ответил ему Каретников. — Я тоже не знаю, что он из себя представляет.

— А кто знает? — не унимался Гусельников.

— Семирадов. Но спросить у него об этом, как вы догадываетесь, мы сейчас не имеем возможности. Итак, что нам известно на сегодняшний день? В Новониколаевск должна была прибыть Шалагина Антонина Сергеевна, дочка мельника, в доме которого сейчас располагается неизвестная нам воинская команда. Сопровождал ее для прикрытия человек Семирадова, есаул Проничев, с документами на имя иркутского жителя Щербакова, Николая Егоровича. Все. Я по своим каналам уже дал знать, что они не прибыли. Ответ, как вы понимаете, придет не скоро. Поэтому наши действия вижу следующими: попытаться выяснить, что ищет воинская команда, проверить списки больных, снятых с поездов, это я беру на себя, и установить родственников Шалагиных или тех, кто был с ними тесно связан. Ваши соображения, Балабанов?

— Родственников у Шалагиных, насколько я знаю, в городе не было. Два сына еще до войны уехали в Москву. Вот прислуга… Была у них горничная и кучер. Надо узнавать.

— Вот с завтрашнего дня этим и займетесь. Только еще раз предупреждаю: очень осторожно. В городе действует чека, настоящая, безо всякого тифа. Полным ходом идут аресты так называемых бывших. Не забывайте, что мы с вами тоже бывшие.

— Вам, товарищ служащий Чекатифа, как угодно, а я — не бывший! Я офицер русской армии! — Гусельников хлопнул рукой по столу и поднялся.

— Сядьте, поручик, — негромко, но властно скомандовал Каретников, — сядьте, и ведите себя, как офицер, если таковым себя считаете.

Гусельников постоял, раздувая ноздри, но затем сел, придвинул к себе кружку и стал ее вертеть, разбрызгивая чай. Каретников, словно ничего и не произошло, ровным, спокойным голосом продолжал:

— Времени у нас практически нет, поэтому все необходимо делать быстро. Хотя прямых доказательств и не имеется, но у меня твердое убеждение, что красные тоже начали поиск этого груза. Выводы делайте сами. И еще. На самый крайний случай. В погребе, вот здесь, — он встал и постучал носком сапога, — имеется ход. Через него можно уйти в овраг. Запомните. А теперь спать.

Он кивнул, чуть наклонив лобастую голову, и вышел из кухни, оставив поручиков вдвоем. Балабанов с Гусельниковым молча стали допивать чай.

Прошло два дня.

За это время Каретников выяснил, что в книге записей больных в заразной больнице значилась фамилия Шалагиной А.С. Когда же он попытался ее увидеть, санитары в один голос ответили: ее какие-то родственники забрали. Какие конкретно? А бес их знает! Честно смотрели на Каретникова полупьяными глазами и дышали на него удушливым самогонным перегаром.

Прошел еще один день.

Вечером, когда собрались на кухне за чаем, Балабанов обстоятельно доложил: удалось разыскать бывшего кучера Шалагиных. Но когда приступили к старику с расспросами, он перепугался, понес полную околесицу и убежал в дом, захлопнув за собой ворота.

— Надо будет завтра посмотреть за домом, — закончил свой короткий доклад Балабанов.

— Какое завтра! — вскинулся Каретников, — вы что! Это свиданье с барышней можно отложить. Срочно! Собирайтесь! Оружие с собой!

…Желтый круг света от керосинового фонаря, который держал на отлете Каретников, ломался на стенах избенки и на низком потолке. Каретников перешагнул через порожек в боковую комнату, круг продвинулся вперед и высветил деревянную кровать, смятую подушку и Тоню — поднявшись с постели, она лихорадочно натягивала на себя кофту.

— Антонина Сергеевна? — Каретников незаметно сунул револьвер в карман полушубка и, не опуская руки с фонарем, приблизился.

Дрожащими пальцами Тоня застегнула пуговицы на кофте и вдруг неожиданно качнулась, осторожно присела на край кровати, тяжело одолевая одышку, спросила:

— Вы кто?

— Я ваш друг, Антонина Сергеевна. Поверьте. У нас нет времени. Дом на Змеиногорской улице. Пароль помните?

— Простите, я не знаю никакого пароля.

— Хорошо, перевернем с ног на голову. Отзыв: «А это смотря какими, может, они у вас фальшивые?» И еще: «Ну, если Голохвастов, тогда поторгуемся». Поймите, Антонина Сергеевна, мне некогда играть с вами в прятки. Говорите пароль, и я буду знать, что вы действительно от Семирадова. В противном случае я просто пристрелю вас вместе со стариками и никто, поверьте, расследовать это убийство не будет, сочтут за обычный грабеж — дело по нынешним временам пустяковое. Я жду.

Тоня помолчала, затем с прежней одышкой тихо выговорила:

— Вы не сдадите квартиру для трех человек, мы беженцы, расплатимся царскими червонцами… — глотнула воздуха и еще тише закончила: — Нет, настоящие, в Омской пробирной палате проверенные, сам господин Голохвастов проверял…

Каретников облегченно вздохнул и еще раз повторил:

— Ну, если Голохвастов, тогда поторгуемся. Но торговаться, Антонина Сергеевна, времени у нас нет. Одевайтесь, здесь вам больше находиться нельзя. Если бы вы только знали, как мы вас заждались!

— У меня пальто… — Тоня развела руками, — ничего не осталось.

Каретников молча скинул с себя полушубок, завернул в него Тоню и осторожно, не выпуская из руки фонарь, помог подняться. Они вышли на крыльцо, где стоял Гусельников, и Каретников кратко ему скомандовал:

— Стариков из каморки выпусти.

— Я попрощаться хотела… — почти прошептала Тоня.

— Лишнее это, Антонина Сергеевна, лишнее. Быстрее садимся и уезжаем.

В избе выпущенная на волю из каморки, куда ее затолкали и заперли вместе с Филипычем, заголосила Даниловна, но Гусельников прикрикнул, и она смолкла.

Подвода, которую смог раздобыть в столь поздний час Каретников, стояла за оградой, и в передке саней, перебирая в руках вожжи, сидел Балабанов. Как только все уселись, он понужнул лошадку, и полозья саней весело заскрипели по мерзлому снегу.

От холодного воздуха Тоня неудержимо закашлялась, голова у нее резко заболела, в висках гулко застучала кровь, и низкие дома по обе стороны улицы, облитые мерцающим лунным светом, закачались, поплыли, то резко вздымаясь вверх, то опускаясь вниз. Каретников заботливо поднял воротник полушубка, укрывая Тоню от встречного ветерка, приобнял ее и сильной, жесткой рукой притиснул к себе. Тоня пригрелась под полушубком, кашель прошел, и она плавно опустилась в короткое забытье.

Ехали молча. Никто не проронил ни одного слова до самого дома на Змеиногорской улице. Каретников на руках внес Тоню в дом, уложил ее на узкой кровати в маленькой боковой комнатке, осторожно укрыл толстым стеженым одеялом и тихо, шепотом, на облегченном вздохе сказал:

— Спите, Антонина Сергеевна, спите. Самое страшное уже позади…

3

— Ночью постучали и говорят, что разнарядка на меня пришла, опять на вокзал ехать требуется, и велено мне худобу свою в сей же час запрягать. Я открыл без всякой задней мысли. А мне бах шапку в рожу, придушили, чтоб не орал, и в каморку прямым ходом вместе со старухой заперли. Еще и пригрозили: пикнете — пристрелим. Ну, мы и сидели со старухой, как две мышки. После они нас отперли, выпустили, а Тонечки нашей, как говорится, и след простыл. Так, в одной кофтенке, и увезли.

Филипыч вздохнул, втягивая воздух широкими ноздрями, почесал всей пятерней бороду и виновато поморгал маленькими глазками с красными прожилками на белках.

Доктор Обижаев молча смотрел на старика, кивал головой, будто соглашаясь с его словами, и теребил обеими руками бахрому старенькой скатерти, которой был накрыт круглый стол в горнице. Его кожаный докторский саквояж сиротливо стоял на полу и был теперь абсолютно без надобности, потому как больная исчезла бесследно. В проеме между занавесками на двери маячила на кухне Даниловна, и слышно было, как она вздыхает, всхлипывает и время от времени быстро крестится и шепчет:

— Царица Небесная, помилуй нас, грешных!

Филипыч перестал моргать своими маленькими глазками и спросил:

— Так чего скажешь, Анатолий Николаич? Как теперь быть?

Обижаев молча поднялся с расшатанной табуретки, прихватил свой саквояж, постоял в раздумье, словно не решаясь уходить, затем быстро и решительно заговорил:

— Просьба у меня к тебе, дед, имеется. Еще одна, может, и не последняя. Помоги, я в долгу не останусь.

— Да я со всем нашим удовольствием! — вскинулся Филипыч. — Ежели для Тонечки требуется, я все сделаю.

— Готовь свою худобу на выезд. Завтра тронемся.

— А куда ехать-то?

— Далеко, дед, не меньше как на двое суток. Так и собирайся. Я рано утром подойду, будь наготове.

Обижаев еще постоял, раздумывая, и резко, словно очнувшись, повернулся, вышел скорым шагом. Филипыч выбрался из избы следом за ним и направился в пригон, где стояла его худоба, которую требовалось перед дальней поездкой хоть немного да подкормить.

Погода на следующее утро выдалась расчудесная — солнце, легкий морозец, даже маленького ветерка не колыхалось. С вечера покормленная лошаденка весело бежала по плохо укатанной дороге. Переехав Обь, миновали березовые колки, опушенные изморозью и пронизанные искрящимся светом, въехали в сосновый бор, и Обижаев, вытащив из кармана листок бумаги, распрямил его на коленке, долго вглядывался в корявый чертеж, озирался вокруг, а затем невесело подвел итог:

— Боюсь, дед, что придется нам с тобой поблукать здесь. По памяти вчера рисовал: был в этих местах летом, теперь все по-другому. Да и человек я не лесной, в трех соснах ориентиры теряю.

— Ты мне скажи толком, Анатолий Николаич, куда едем-то? Может, чего и подскажу, бывать мне тут приходилось.

— Едем, дед, в самую глушь, вот здесь два глубоких лога должны быть, их надо объезжать, а после по увалам и к протоке должны выехать. А протока уже в Обь впадает — вот на том месте нас и ждут коврижки с пряниками.

Филипыч, моргая глазками, склонился над чертежом, водил по бумаге кривым пальцем, выспрашивал у Обижаева приметы, которые тот запомнил, в конце концов сбил на затылок треух и признался:

— Не шибко у меня прояснило — куда нам путь держать. Делать-то, однако, нечего, поедем. А там, глядишь, и разберемся. Только спросить хочу, Анатолий Николаич, кто нам пряников-то с коврижками напечь посулился?

— А вот когда довезешь — сам увидишь.

— Ладно, посмотрим.

И они двинулись в глубину соснового бора, по бездорожью, по нетронутому снегу, закладывая длиннющие дуги объездов, чтобы миновать глубокие лога, которых оказалось вовсе не два, а четыре. Только к вечеру, когда уже стало темнеть, они смогли выбраться к протоке, но здесь заблудились окончательно — вокруг непролазный чащобник, снег по самое лошадиное брюхо, а по снегу, ровному и непримятому, лишь смутно маячили в наползающих сумерках мудреные петли заячьих следов.

Обижаев и Филипыч решили заночевать, чтобы утром, при солнечном свете, осмотреться и тогда уже выбирать дальнейший путь. Лошаденку выпрягли, бросили ей сенца из саней, в снегу вытоптали небольшую полянку и на ней развели костер. Бойкий огонь весело взялся за сухой валежник, и наползающие из кустов сумерки отскочили от вытоптанной полянки. Всухомятку, отогрев на костре заледеневший за день хлеб, поели, натопили в котелке снега и запили горячей водой скудный ужин.

— Ложись, дед, в сани, подреми, а я посижу пока, покараулю, — Обижаев устроился на валежнике и смотрел, не мигая, на пляшущий огонь.

— Да и ты ложись, — предложил Филипыч, — кого тут караулить — ни единой живой души нету!

Но Обижаев не отозвался, продолжая неподвижно сидеть у костра. Филипыч потоптался и улегся на сани, зарывшись в сено. Глухая тишина зимней ночи плотно встала вокруг, и только распряженная лошадь время от времени нарушала ее, переступая с ноги на ногу на голосистом снегу.

Так их и взяли: Обижаева, задремавшего у костра, и Филипыча, спокойно сопевшего в санях. Бесшумно выскользнули из темноты вооруженные люди на лыжах, кувыркнули их на землю, завернули руки и связали.

И столь они сноровисто и беззвучно это проделали, что ни Обижаев, ни Филипыч даже не успели охнуть. Сидели на снегу, спина к спине, оба бледные при свете костра, потерянно озирались, стараясь разглядеть вооруженных людей, которые деловито разворошили сено в санях и, ничего не найдя, стали заводить смирную лошадку в оглобли.

— Пропал я, Анатолий Николаич, — прорезался у Филипыча голос, — отберут у меня худобу. Как бы самого не порешили.

Обижаев не отозвался. Чуть приподняв голову, он внимательно смотрел на снующих вокруг людей, словно пытался в неверном свете костра кого-то узнать среди них. Вдруг озаренно улыбнулся и громко окликнул:

— Степан! А как твоя нога поживает? Не болит?

Степан подскочил к нему, наклонился, вглядываясь в лицо, и удивленно закричал:

— Ребята! Это ж доктор! Анатолий Николаич, вас как занесло?!

— Попутным ветром. Давай, Степан, развязывай меня, и деда тоже развязывай. Ведите к Василию Ивановичу.

— Да какой разговор! Я скоренько, мухой! — Степан присел на корточки и быстро распутал веревочные узлы, освободив руки Обижаеву и Филипычу.

Они поднялись на ноги. Их тут же, с любопытством разглядывая, тесно обступили молодые парни. В свете костра тускло взблескивали штыки винтовок.

— Э, чего растопырились? — по-командирски прикрикнул Степан. — Лошадь запрягай! Разворачивай сани! Напрямую тут никак не проехать, Анатолий Николаич, в объезд надо. Садитесь, а мы на лыжах за вами. Семка, давай вперед, дорогу им показывать будешь.

Костер, закиданный снегом, нехотя потух и сердито шипел. Луна, поднявшаяся на полную высоту, высветила странную процессию: на широких охотничьих лыжах впереди шел Семка, выбирая извилистый путь между деревьями, следом — подвода, на которой сидели Обижаев с Филипычем, а за подводой, цепочкой, растянулись парни. Последним, зорко оглядываясь по сторонам, весело шаркал лыжами по снегу Степан.

— Они кто? — шепотом спросил Филипыч у Обижаева. — Они чего тут в бору делают? Белые или красные?

— Вольные люди, без цвету они, дед. У этого парня, у Степана, летом прошлого года заражение случилось, ногу сучком напорол. Вот они меня сюда и привезли, тепленьким из постели вынули и доставили. Парня я вылечил, видишь, как бегает.

— А зачем они нам нужны? Коврижек с пряниками напекли?

— Вполне возможно, что и коврижками угостят. Ты, дед, не торопи события, всему свое время. Главное — добрались.

Коврижек и пряников Василий Иванович Конев на стол им не выставил, но накормил от души: сало, картошка, хлеб, соленая капуста, предлагал еще и самогонки, но Обижаев отказался, а Филипыч смущенно крякнул и неопределенно помотал головой — ждал, наверное, второго приглашения. Но его не последовало. Василий сразу же приступил к расспросам:

— Какая нужда привела, Анатолий Николаевич?

Обижаев отложил ложку и поднялся из-за стола:

— Давай на улицу выйдем, Василий Иванович, душно тут у тебя. Ты ешь, ешь, дед, не торопись. Мы тут пройдемся, остынем маленечко и вернемся…

Филипыч согласно кивнул и круче навалился на еду.

Выйдя из избы, ежась после тепла на морозе, Обижаев и Василий неторопливо пошли по расчищенной дорожке вдоль частокола, и темные тени в лунном свете тянулись за ними длинные и тонкие, будто обтесанные. Едва слышно поскрипывал снег.

— Какая меня нужда привела? — медленно и не торопясь, в такт шагам, заговорил Обижаев. — Лично у меня, грешного, никакой нужды нет. Поэтому без предисловий. Некоторое время назад среди больных тифом, снятых с поезда и доставленных в нашу заразную больницу, оказалась Антонина Сергеевна Шалагина. Она…

Договорить Обижаев не успел. Василий резко крутнулся на каблуках своих щегольских сапог, цепко ухватил его руками за меховые отвороты пальто, вздернул так, что у доктора свалилась с головы шапка.

— Жива? — выдохнул Василий.

— Жива, Василий Иванович, жива. Только сначала меня отпустите, а то пуговицы оборвете. Человек я холостой, и пришивать мне их некому.

Василий смущенно опустил руки. Обижаев подобрал шапку, отряхнул ее, натянул на голову и по-прежнему медленно, не торопясь, продолжил:

— Я переправил Антонину Сергеевну к этому деду, Филипычу, бывшему шалагинскому кучеру, но ее оттуда выкрали неизвестные. В бреду Антонина Сергеевна повторяла, как я понял, пароль, и еще при ней было письмо. Иными словами, прибыла она в наш пропадающий Новониколаевск не просто так, а с каким-то неизвестным мне заданием. Я пытался ее отговорить, доказывал, что всякая борьба и война сейчас бесполезны. Убедил или нет — не знаю. Твердо известно лишь то, что она исчезла. Всяческие подробности опускаю. Вот поэтому я и здесь, помня о той давней истории между вами и Антониной Сергеевной. Скажите мне только одно: я напрасно приехал или нет?

Будто не услышав его вопроса, Василий сквозь зубы, едва слышно, вышептал:

— Да я весь город наизнанку выверну!

4

С самого детства Клин мечтал воевать. Хотя обстановка, окружавшая его с малых лет, казалось бы, совсем к этому не располагала: маленький уездный городок на берегу Камы, тихий и благостный; маленькая старенькая церквушка при кладбище, а неподалеку от нее — несколько домиков, в которых проживали батюшка, дьякон, церковный староста, владелец бакалейной лавки и вдовая просвирня, богобоязненная Пелагея Терентьевна, которая души не чаяла в своем сыночке Костеньке. Муж у нее, служивший дьяконом, умер совсем молодым, сынишке тогда еще и годика не исполнилось, и Пелагея Терентьевна, убитая горем, как надела на себя после похорон темный платок и темное платье, так больше уже и не расставалась с черным цветом. Пекла просфоры, мыла полы в церкви, помогала батюшке по всяким хозяйственным надобностям, истово выстаивала все долгие службы и этому же учила сыночку, умильно радуясь, что память у него отменная и почти все молитвы он запоминает с лету.

— Не иначе архиереем будет, — ласково говорил батюшка, — лобик-то вон какой широкий, и смышлен не по годам.

И, благословляя мальчика, всегда целовал его в маковку.

В школе Костенька показывал только отличные успехи и примерное поведение. Пелагея Терентьевна уже мечтала о том, как поступит он в семинарию, а в будущем — если даст Бог ума и терпения — может, и впрямь до архиерея дослужится.

Но в жизни все получилось совершенно иначе.

На третьем году обучения, запоем засев за книжки, Костенька вдруг совершенно неожиданно для самого себя сделал открытие: оказывается кроме тихого мирка, где звучат молитвы и пахнет ладаном, существует совершенно иной мир, где стреляют и воюют, совершают подвиги и побеждают врагов. Он окунулся в этот мир с головой, будто в омут прыгнул, и выныривать из него никакого желания не возникало. Мастерил луки и самострелы, до самозабвения играл-воевал на кладбище среди могил, выслеживая невидимых врагов и поражая их без пощады. Следом за луками и самострелом он изготовил поджиг: расплющенный конец медной трубки залил расплавленным оловом, трубку примотал проволокой на деревянную ручку и сбоку пропилил маленькое отверстие. На заряд уходил почти полный коробок спичек, затем забивался бумажный пыж, два-три осколка колотой чугунины, горящая спичка подставлялась к отверстию — выстрел! Бродячие собаки, в которых он наловчился стрелять, скрытно к ним подкрадываясь, визжали от боли, уносились с кладбища сломя головы и больше сюда уже не возвращались.

Пелагея Терентьевна стыдила сына, ругала его, пыталась всеми силами остепенить и даже ломала и сжигала в печке самодельное оружие, но Костя только отворачивался, упрямо не желая слушать мать, и продолжал пропадать на кладбище, где за неимением бродячих собак стрелял теперь по птицам.

Церковно-приходскую школу закончил он с горем пополам. Целое лето прожил на кладбище, соорудив для себя шалаш в дальнем глухом углу, совершенно отбился от рук, матери дерзил, а от батюшки, когда тот пытался с ним поговорить, просто-напросто убегал. Невыносимыми стали для него молитвы и церковные службы, запах ладана и унылый звон старого колокола на поблекшей колокольне. Иного хотелось: воли, простора, отваги и настоящего оружия.

И за всем этим, чего ему так страстно хотелось, он отправился осенью, на исходе солнечного сентябрьского дня, в сторону ближайшей железнодорожной станции, где останавливались, как он слышал из разговоров, поезда, идущие на войну. Вот туда, на войну, он и собрался, уложив в дорожный мешок поджиг с тремя коробками спичек, две краюхи хлеба, пяток печеных яиц и три больших луковицы. Матери даже записки не оставил, а когда поднялся на холм, возвышавшийся над городком, ни разу не оглянулся назад — ему не жаль было ничего, что оставалось за спиной.

На станции Костя пробедовал почти неделю. Оголодал, иззяб, почернел от угольной пыли, но о возвращении домой у него даже не возникало мысли. В теплушки, в которых ехали солдаты, его не брали, отправляли домой, но он упрямо возвращался на станцию, снова и снова подходил к эшелонам и упрашивал, чтобы его взяли с собой. На исходе недели, получив новый отказ, Костя увидел стоящие на платформе пушки, накрытые брезентом. Долго не раздумывая, выждал момент, когда часовой отвернулся, и ужонком проскользнул под брезент. Замер там, затаив дыхание, и облегченно перевел дух только тогда, когда раздался паровозный гудок и под толстым деревянным настилом, набирая ход, застучали колеса. Дело было под вечер, ночь же выдалась холодная, с ветерком, и под утро Костю трепало от озноба, как последний осиновый листок. Не выдержав, он вылез из-под брезента, и часовой чуть было не пристрелил его, разглядев лишь в последний момент, что перед ним мальчишка. Костю привели в штабной вагон, где сидели несколько офицеров, обыскали, вытряхнули содержимое дорожного мешка и долго разглядывали поджиг, перемигиваясь между собой и усмехаясь. Дальше начались расспросы, и Костя убедительно врал, что он круглый сирота, что искать его никто не будет, убеждал, что господа офицеры ни капли не пожалеют, если возьмут его с собой — он страсть какой ловкий.

— Что и говорить, — нахмурился один из офицеров, — ловок, шельмец, на охраняемую платформу взобрался. А вот всадил бы ему Иванченко пулю в лоб… Умойте его, покормите и определите спать куда-нибудь. А завтра разберемся.

Разобрались.

И Костя остался при артиллерийском дивизионе, в котором и провоевал до весны семнадцатого года. Даже бывалые солдаты, отведавшие еще японской, поражались смелости и хитрости мальчишки. По-звериному, как молодой волк, умел он чуять опасность, в кровавых переплетах оставался хладнокровным, а из любого оружия стрелял так, что ни один патрон не пропадал зря. Все, о чем мечтал Костя, исполнилось полностью. И жизнь представала перед ним простой и ясной — воюй и ни о чем не думай. Он и не думал, щеголяя в ловко подогнанной форме, украшенной на груди солдатским Георгием. Его в лицо знали старшие офицеры, и, когда он встречался с ними, они непременно перекидывались с ним хотя бы парой слов.

Никакой иной жизни Костя теперь для себя не представлял.

Весной семнадцатого его тяжело ранило — осколок пробил бедро. До самой зимы он провалялся в госпитале, а когда вышел из него — растерялся. Куда податься? О матери, которой за всю войну не написал ни одного письма, о далеком прикамском городке и о маленьком домике возле старой церкви он даже не вспоминал, будто ничего этого в прошлой жизни у него и не было. Иное его мучило: как же он теперь, без войны?

Но судьба, словно угадав его растерянность, предоставила нужный случай, и недолгие сомнения разом закончились: совершенно случайно встретил он своего сослуживца по дивизиону, у которого на рукаве старой шинели повязана была алая лента, поговорил с ним и уже на следующий день записался в Красную гвардию.

Косте неважно было — с кем и за что воевать. Главное — воевать. С прежней лихостью. От города Ярославля, где записался он в Красную гвардию после госпиталя, дошел Костя до середины Сибири, заматерел, еще больше набрался воинской хитрости и опыта в убийстве противника. И так же, как на германском фронте, никогда не мучили его сомнения или даже простые раздумья, ведь все в этом мире было определенным и закономерным: если ты не выстрелишь первым, значит, выстрелят в тебя. И так же, как на германском фронте, его ценило и уважало начальство, будто поднимало на невидимую ступень и приближало к себе.

Так бы, наверное, продолжалось и дальше, если бы не отозвали его с фронта и не направили в Новониколаевск, где привычная картина жизни резко переменилась. С удивлением, впервые за свои двадцать неполных лет, Костя Клин узнал и почувствовал на себе, что кроме хитрости и ловкости, умения стрелять и рубить шашкой есть еще нечто такое, чего и глазами нельзя увидеть и руками не потрогаешь, но что может ломать и корежить человека, пригибая его до самой земли, лишая всяческой воли к сопротивлению. Вдруг оказалось в одночасье, что все его прежние умения и хватка абсолютно не помогали, они стали попросту ненужными, потому что в дело вступала неведомая сила, с которой раньше он никогда не сталкивался.

Но еще больше не удивляло даже, а рождало настоящий испуг, что сила эта исходила от человека беспомощного, лежавшего на кровати и дышавшего с тяжелым хрипом в прокуренных легких.

Бородовский буквально ломал его, как тонкий сухой хворост через колено, посверкивал из-под очков в железной оправе холодными, леденистыми глазами и говорил, будто гвозди заколачивал — по самую шляпку:

— Революция, Клин, — это железная сила огромных масс, поток, который сметает на своем пути все. Возникнет необходимость, сметет и тебя вместе с твоими разведчиками, от вас даже следа не останется. Пыль! Фу! И нету… Если ты пошел в революцию, ты должен подчиняться ее законам. Не только размахивать шашкой и палить из маузера, но и жертвовать собой, ощущать себя пылинкой в общем потоке, подчиняться общей воле. Может, ты и родился лишь для того, чтобы выполнить наше общее задание. И я такая же пылинка. Но без меня ты не сможешь ничего сделать. Значит, ты меня должен беречь, как великую ценность, а твои подчиненные меня чуть не придушили. Не во мне дело, не в Бородовском, а в той функции, которую я осуществляю. И пока не осуществлю, ты меня не только беречь будешь, но и пушинки будешь с меня снимать. А теперь о деле. Душили меня, как помнится, два человека. Ты должен узнать — кто они. И сегодня же до вечера расстрелять их перед строем. Не узнаешь — будешь расстрелян сам и каждый третий из твоих разведчиков. Вопросов не задавать. Иди.

Серо-пепельное, будто присыпанное золой лицо Бородовского покрылось мелкой испариной, стекла очков запотели, он поднял худую руку со сморщенной желтоватой кожей и медленно повел ею, словно убирал Клина со своих глаз.

Тот вышел, тихо прикрыл за собой дверь, не глядя на разведчиков, спустился с лестницы на первый этаж и вывалился на улицу, стукаясь о косяки, словно дверные проемы были ему малы. Долго метался по ограде, будто необъезженный конь в загоне, затем резко остановился и медленно, по-стариковски шаркая ногами по ступенькам, стал подниматься наверх. Но чем выше он поднимался, тем решительней становился шаг и тверже, злее поблескивали красивые глаза на нежном, почти девичьем лице. И появился перед разведчиками уже прежний Клин, стремительный и уверенный в себе.

— Выходи строиться! Оружие оставить! Быстро!

На дворе он глянул на поредевший строй своих разведчиков, зачем-то про себя, молча, пересчитал: пятнадцать. Отнять два — тринадцать. Чертова дюжина! Мотнул головой, будто отгонял надоедливую муху. Звонким голосом крикнул:

— Гурьянов и Акиньшин! Выйти из строя! Десять шагов вперед!

И пока Гурьянов с Акиньшиным отмеряли шаги по утоптанному снегу, Клин медленно расстегивал деревянную кобуру и вынимал из нее маузер. Голос, когда он заговорил, был по-прежнему звонким:

— За попытку удушения особого представителя Сибревкома красноармейцы Гурьянов и Акиньшин приговорены к расстрелу!

Круто развернулся, так что визгнул снег под каблуками сапог, вскинул маузер, и два выстрела, прозвучавшие почти без паузы, слились в один.

Гурьянов и Акиньшин упали одновременно и совершенно одинаково — на спины. Стрелял Клин, как всегда, без промаха, и гимнастерки убитых намокали кровью в одинаковых местах — на левой стороне груди, там, где сердце.

5

За железнодорожным вокзалом, ниже по течению Оби, в сплошном неудобье — овраги, спуски, увалы — громоздились друг на друга маленькие домишки, слепленные на скорую руку из подручного материала: доски, столбики, деревянные бочки, забитые землей, щели затыканы паклей и замазаны глиной. Улочки извилистые, узкие — двоим не разойтись, а незнакомому человеку из их непонятного переплетения попросту не выбраться. Все низкое, хилое, словно игрушечное, но люди здесь жили и перемогали, как могли, тяжелую зиму, обозначая свое существование прямыми дымками из кривых труб.

Одна часть этого поселения, старая, называлась Большой Нахаловкой, а другая, поновее, — Малой. Народец здесь селился, как правило, бедный, но бойкий и нахрапистый. Селился без всякого разрешения, самовольно, и казне, само собой разумеется, ни единой копейки не платил. Городская управа, как водится, долгие годы боролась сначала с Большой Нахаловкой, а затем с Малой, но борьба эта напоминала беспомощное топтанье на месте — домишки не только продолжали стоять на своих местах, но еще и множились.

В смутное время частой смены властей до Нахаловок руки ни у кого не доходили и люди здесь жили по своим законам и своему распорядку, никому не подчиняясь.

Был уже поздний вечер, изрядно стемнело, когда со стороны Оби в Большую Нахаловку вошли три человека. Впереди, одетый в старый полушубок и истрепанную шапку, уверенно вышагивал Василий Иванович Конев, за ним, не отставая, словно привязанные, следовали Иннокентий и Ипполит Шалагины. Поднималась луна, и темные домишки, проявляясь из темноты, казались еще более мрачными и настороженными. Узкая улочка поползла на взгорок, и там, наверху, замаячили несколько недобрых теней. Василий, сразу заметив их, не свернул, шагу не сбавил, только сунул руку в карман полушубка. Подойдя ближе, остановился и громко известил:

— К Ваньке-Китайцу! Мы тихие! Но если чуть — палить будем!

Тени качнулись, словно в раздумье, и медленно исчезли. Василий прежним, уверенным шагом двинулся вперед. Ипполит и Иннокентий не отставали.

Узкая улочка после двух крутых зигзагов поползла вниз — в глубокий лог. Добралась до самого дна и кончилась, упершись в приземистую, длинную халабуду, в низких окнах которой теплились смутные, желтые огоньки. Халабуда принадлежала китайцу Ван-Ли, и располагался здесь еще с германской войны тайный притон, куда стекались кокаинисты и морфинисты, непотребные забубённые бабенки и жулики разного калибра и разной масти. Все находили у Ван-Ли, переименованного на русский манер в Ваньку-Китайца, приют, зелье и короткую любовь на грязных, залоснившихся подстилках. Какие ветры ни проносились над городом, они лишь краем задевали плоскую крышу, и притон существовал при царском режиме, при Временном правительстве, при Советах, при Колчаке и вот теперь — при большевиках.

Поздних гостей встретил у порога сам хозяин — в синих шароварах, в синей рубахе, на ногах — сандалии с дощечками вместо подошв, на затылке — жиденькая косичка, на подбородке — тощая седая бороденка, ветошкой свисающая на сторону. Ван-Ли беспрестанно кланялся, и выражение узких его глаз разглядеть было невозможно. Прикладывая руку к груди, он забормотал:

— Осюсения хосиса? Девоську хосиса? Кусать хосиса?

— Хосиса, хосиса, — властно перебил его Василий, — веди в конуру.

— Денеску покази, бумазек не беру.

— Я тебе сказал — веди в конуру! Там и денежку покажем.

Все длинное строение было разделено ровно посередине тесным коридорчиком, а по обе стороны — маленькие комнатушки с низкими окнами на улицу, отделенные одна от другой тонкими дощатыми стенами. Каждая комнатушка имела щелястую дверь, и щели, похоже, оставлены были не по небрежности, а специально: всегда есть возможность заглянуть из коридора в конуру и увидеть, что там творится.

Под ногами громоздился мусор, висел густой и тяжелый запах, за щелястыми дверями слышались смех, вздохи, плач, возбужденный говор, пение… Все это, смешиваясь воедино, напоминало большущий котел с вонючим варевом, которое булькало и пузырилось, отравляя воздух, круглыми сутками.

Ван-Ли, постукивая деревянными подошвами сандалий, провел гостей в самый дальний конец коридора, толкнул дверь, нашарил на ощупь плошку с оплывшим огарком стеариновой свечи, зажег и радушно пригласил:

— Иди, зиви. Денеску покази.

— На тебе денежку, — Василий вложил ему в ладонь несколько серебряных рублей, глухо звякнувших, и предупредил: — Больше не дам. Марафету и баб не надо. А если подглядывать за мной или подслушивать вздумаешь, — показал рукой на щелястую дверь, — я тебе, ходя, глаз гвоздем выколю. Понял?

— Поняла, поняла, — Ван-Ли, не переставая кланяться, задом упятился в коридорчик и прикрыл за собой дверь.

Василий накинул проволочный крючок, хмыкнул, оценив его полную ненадежность, и стал стаскивать с себя полушубок, весело приговаривая своим спутникам:

— Раздевайтесь, братцы, располагайтесь. Хоромы, правда, невеликие, но и мы здесь не на год селимся.

Бросил полушубок на тряпье в углу и лег, по привычке закинув руки за голову. Ипполит с Иннокентием, потушив свечу, прилегли рядом.

— Василий Иванович, вы нам одного не сказали, — Ипполит приглушил голос до шепота, — я лично никак не пойму — где мы ее искать будем? Во всем городе? В этом кавардаке? Все равно, что иголку…

— Человек, Ипполит Сергеевич, не иголка. Он завсегда следы свои оставляет. Найдём! А уж каким манером — разберемся по ходу. Давайте спать. Наганы на всякий случай далеко не засовывайте.

Если честно, Василий и сам толком не знал — где и как искать Тоню. Город хоть и небольшой, но все-таки город. И в каждый дом заходить не станешь. Да и не пустит сейчас никто в свой дом чужого, разговаривать даже не будут, отправят подальше и засов покрепче запрут… Но в том, что он ответил Ипполиту, Василий был уверен: человек — не иголка, значит, и найти его можно, надо только старание приложить. Снова и снова ломал он голову, придумывая всяческие возможности и тут же отбрасывая их. Уснул лишь под утро, забывшись ненадолго коротким и чутким сном.

6

Вторую неделю мотались они по городу, пытаясь хоть что-нибудь узнать о Тоне — все напрасно. Не помогали деньги, уплаченные Ван-Ли, чтобы он привлек к поиску своих особо надежных постояльцев; не помогали справки, выписанные доктором Обижаевым, якобы Ипполит с Иннокентием являются сотрудниками Чекатифа и проверяют санитарное состояние дворов; не помогали ежедневные поездки с Филипычем на базар и по другим людным местам, где Василий чутко прислушивался к чужим разговорам и заводил беседы с людьми, пытаясь нащупать хоть какую-нибудь зацепку.

Будто в небытие канула Антонина Сергеевна Шалагина.

Ипполит с Иннокентием приуныли, Филипыч молчал и все чаще недовольно покряхтывал, доктор Обижаев при встречах больше уже не спрашивал о новостях, и только один Василий по-прежнему был напористым и уверенным. У него даже мысли не возникало, что поиски напрасны и что рано или поздно их придется прекратить. Вставал рано утром, будил братьев Шалагиных, и они снова и снова отправлялись в город. Возвращались голодные, усталые и сразу падали спать, чтобы завтра все начинать сначала.

В тот вечер, встретив их, как всегда, у порога, Ван-Ли пальцем поманил Василия к одной из дверей, зашептал, показывая на щель, из которой сочился жидкий лучик света:

— Насяльника ссекатифа, денесек нету, так просит…

Василий заглянул в щель. Посреди каморки, пластом раскинувшись на полу, лежал мужчина в военном френче и высоко задирал ноги в кальсонах, блаженно при этом улыбаясь. На тонких губах пузырьками вздувалась слюна, а глаза были неподвижны и устремлены в одну точку.

— Видела? — спросил Ван-Ли.

Василий кивнул, еще не понимая, куда клонит хитрый китаец.

А Ван-Ли между тем постукивая дощечками сандалий, направился к своей отдельной каморке и там, усадив Василия на низенький стульчик возле низенького стола, поставил перед ним чашку с чаем. Чашка была фарфоровая, и на боках у нее красовались крылатые драконы. Василий внимательно их разглядывал и молчал, не притрагиваясь к чаю. Он понимал: китаец хочет сообщить что-то важное. Но суетиться и показывать свой интерес не желал. Ждал, чтобы Ван-Ли заговорил первым. И тот заговорил:

— Насяльника заловался, денесек нет… Так просил… я дала… Денески другой насяльник взяла… Баба есть у другого насяльника…

Из долгого и порой непонятного бормотанья китайца Василий в конце концов уяснил: служащий Чекатифа, который сейчас в блаженстве валяется в каморке, хлестанув кокаина, давний посетитель Ваньки-Китайца и до последнего времени расплачивался аккуратно, в долг никогда не просил. А в этот раз заявился без гроша в кармане и слезно стал умолять, чтобы зелье Ван-Ли выдал ему в долг. И при этом жаловался, что другой начальник, который над ним, зная его слабость, запретил бедолаге выдавать деньги на руки, а кормить велел прямо на службе. А еще кокаинист во френче сообщил в порыве жалостных излияний, что начальник его завел себе любовницу, а она заболела тифом. И он ее усиленно лечит, воруя с работы лекарства и продукты.

Да мало ли кто из новых начальников мог завести себе любовницу, если здраво рассуждать! И любая из них может заболеть тифом! Примерно так возражали Василию братья Шалагины, когда он рассказал им о новости, сообщенной китайцем. Василий кивал, словно соглашаясь с ними, а сам думал о том, как ему завтра лучше построить разговор со служащим Чекатифа. Даже самую призрачную надежду он не желал упускать из своих рук.

Утром, сидя перед растрепанным и хворым Тарасюком, так себя назвал товарищ во френче, лежавший на грязной подстилке все еще в кальсонах, Василий, как бы между прочим, крутил в руках маленькую склянку с кокаином и ласково спрашивал:

— А давно твой начальник полюбовницу себе завел?

— Ты откуда про это знаешь? — насторожился Тарасюк, наблюдая неотступным взглядом за маленькой стеклянной склянкой.

— Чудак-человек! Ты же мне сам вчера и рассказывал, когда мы вот тут сидели. Забыл? Голова-то хворает? Может, пособить? Ладно, ладно, соблазнять не буду, понимаю, что на службу…

Василий сунул склянку в карман, а Тарасюк резко поднялся и сел, будто хотел нырнуть за ней следом.

— А чего я еще вчера рассказывал?

— Да так, жаловался, что начальник тебя обижает. А сам, разэтакая сволочь, при бабе…

— Да я толком не знаю, может, и не любовница, может, родственница… Бабьи шмотки тут недавно домой отвез, продукты опять же таскает, лекарства… Слышь, а давай это… — Тарасюк кивнул на карман, в котором только что исчезла склянка.

— А как начальника твоего кличут?

— Каретников его фамилия. Ты чего к нему привязался, по какого лешего он тебе нужен?

— Да так, к слову. Держи, подлечись, если нужду имеешь. А я скоро приду, дельце у меня имеется. Я быстренько, ты меня дождись.

Василий сунул склянку в дрожащие руки Тарасюка и вышел из каморки.

Через несколько минут, выбравшись из логова Ваньки-Китайца, он уже быстро шагал по узкой улочке. Следом за ним спешили Ипполит и Иннокентий.

Филипыч, встретив их в ограде своего дома, отвел глаза в сторону и развел руками:

— Седни я не могу, ребята, кататься с вами. Седни велено к тифу ихнему явиться, опять покойников возить будем.

— Вот туда нас и доставишь, — Василий похлопал Филипыча по плечу и добавил: — Понимаю, что надоело, поэтому попутно едем. Подавай экипаж.

Уселись на санях, выехали из ограды, потянулись вдоль заметенной улицы, по обочинам которой пробирались редкие прохожие. Василий щурился от утреннего солнца, светившего ему прямо в глаза, и снова безотрывно думал: где, каким образом искать Тоню? В успех нынешнего предприятия, стараясь самому себе в этом не признаваться, он не верил. Просто старался использовать до конца любую возможность — а вдруг?

Ближе к дому, где располагалась контора Чекатифа, чаще стали попадаться другие подводы, на которых сидели хмурые и злые возчики. Тянулись все еле-еле, как осенние мухи, да и то сказать — кому придет в голову торопиться на подневольную работу по перевозке мертвецов? Но деваться-то некуда. И съехались на небольшой площади до полусотни подвод, которые тут же принялись сортировать по партиям и отправлять в разные концы города.

Василий и братья Шалагины слезли с саней в переулке и стали на площади чуть в отдалении, поближе к забору, чтобы не маячить на виду.

Очередь до Филипыча дошла не скоро. И снова велено было ему ехать на вокзал, и снова в напарники попал ему вредный и злой мужичонка, который сразу же привязался с насмешками:

— Живой еще, слуга капитала? А я думал, ты ноги протянул.

Не отвечая на насмешки, Филипыч развернул свою лошадку и поднял бич, чтобы понужнуть ее, да так и замер, вздев над головой руку. Но тут же и вскинулся, будто опамятовавшись, бросил бич себе под ноги, хлопнул лошадь по бокам вожжами, тонким голосом прикрикнул:

— Н-но, холера ясная! Шевелись!

Лошадка стронула сани и неторопко потрусила с площади. Когда она поравнялась с Василием и Шалагиными, он остановил ее и громко, чтобы услышал напарник, ехавший впереди, крикнул:

— Эй, мужички, табачком не богаты? На бедность мою не угостите? — вылез из саней, подошел к ним, испуганно зашептал: — А я ведь признал его, мужика-то!

— Какого мужика? — быстро спросил Василий Иванович.

— Да который Тонечку увозил. Они когда меня в каморку запихивали, он фонарь зажигал. Дверь-то еще не закрыли, а фонарь он уже зажег, я его и увидел, хоть и мельком. Отметина на щеке шибко уж приметная. Вон он стоит, у крыльца, в бекеше который и в белых катанках. Ладно, ребята, поехал я, теперь уж ваше дело…

— Это верно, старый, теперь уже наше дело начинается. Пошли за мной, братцы.

7

Под вечер, когда уже поползли по Каинской улице холодные сумерки, обволакивая голубоватыми тенями дома, не обозначенные ни одним огоньком, с Николаевского проспекта свернула легонькая кошевка, в оглобли которой был запряжен статный и ходкий вороной жеребец. В передке кошевки сидел, прочно возвышаясь, будто огромный валун, широкоплечий мужчина, закованный, как в латы, в скрипящую кожу — кожаная куртка, кожаные штаны, кожаные перчатки и кожаная, не по погоде, фуражка с красной звездочкой, лихо сбитая на коротко остриженный широкий затылок. Седок ловко и умело правил жеребцом, подгоняя и поторапливая его время от времени резким посвистом.

Возле бывшего шалагинского дома, единственного на улице, в окнах которого маячил желтоватый свет керосиновых ламп, седок придержал жеребца и легко выпрыгнул из кошевки, потоптался на скрипучем снегу, разминая ноги, и, привязав вожжи к забору, быстрым шагом пошел к дому. Часовому, который преградил ему дорогу, коротко приказал:

— Доложи товарищу Бородовскому, что прибыл Крайнев.

Часовой дернул за веревочку с медным наконечником, в глубине дома звякнул звонок, через некоторое время со второго этажа спустился Клин, которому Крайнев протянул, растопырив пальцы, широченную ладонь и представился:

— Крайнев. Меня ждет товарищ Бородовский.

Услышав фамилию приехавшего, Бородовский заулыбался, впервые за эти дни, заерзал на кровати, пытаясь поднять голову повыше, и торопливо, сбиваясь, заговорил:

— Конечно, конечно, веди его сюда, Клин. И расстарайся, будь добр, чаю, закусить чего-нибудь. Не скупись, тащи, что имеется.

И улыбка Бородовского, и его торопливый говор, а главное — не приказной, а просительный тон, были столь необычны, что Клин, удивленный такой переменой, пристальней взглянул на приехавшего: что за птица? Широкое, красное от мороза лицо, густо побитое ямками от оспы, могучий разворот плеч и веселый, искристый взгляд синих глаз под пшеничными бровями. Крайнев смотрел так, словно все, что он вокруг видел, его бесконечно радовало.

— Ну, брат, показывай, где вы его скрываете, товарища Бородовского? — Клин молча открыл перед ним двустворчатые двери, и Крайнев, уверенно перешагнув порог, растопырил ручищи, приговаривая: — А вот он где скрывается! Ну, здравствуй, здравствуй, друг сердечный!

Бородовский снова заерзал на кровати, но Крайнев, наклонившись, обнял его и легко приподнял, успев подсунуть подушку.

Клин вышел, оставив их вдвоем, велел Астафурову накипятить чаю и приготовить ужин, а сам почему-то не мог побороть в себе чувство тревоги. Что за человек, которому Бородовский так обрадовался, какую еще лихоманку он с собой привез и чего ему, Клину, придется еще испытать в ближайшее время? Он спустился во двор, постоял на морозе, который к ночи все заметнее набирал силу, продрог и вернулся в дом, ожидая, что его позовет к себе Бородовский.

Но тот его не позвал.

У Бородовского с Крайневым шел свой разговор, и лишние собеседники им сейчас были не нужны.

Познакомились они давно, еще в девятьсот двенадцатом году, когда Бородовский, член московской боевки, был ранен во время экса и задержан жандармами. Приговорили его к каторге. И вот на этапе, по пути следования в Нерчинск, уголовники затеяли жуткую карточную игру, когда на кон выставлялся человек, которого следовало убить. Выбор пал «вон на того, очкастого», на Бородовского. И он, забившись в дальний угол камеры, с тоской озирался вокруг: даже мало-мальской палки, чтобы оборониться, под рукой не имелось. А игра уже была в самом разгаре: азартно шлепались о стол самодельные засаленные карты, шумели разгоряченные уголовники, и кое-кто поглядывал на Бородовского, как на покойника.

И в этот самый момент, когда Бородовский готовился уже попрощаться с жизнью, пригнали новый этап; так как свободных камер уже не имелось, то новоприбывших начали утрамбовывать, как селедку в бочки, — неважно, что густо, лишь бы вошли. В угол, где приютился Бородовский, пробрался молодой крепкий парень, всунул в махонькое свободное пространство тощий заплечный мешок, сел на него и весело спросил:

— Чего невесело глядишь, братец? Нахохлился, как воробей на морозе. Гляди браво, кричи громче — жизнь наладится!

Столько в нем было энергии, столько жизнелюбия, так ярко вспыхивали радостным светом голубые глаза, что Бородовский в считанные минуты проникся к нему доверием и рассказал о той угрозе, которая висела над ним, словно топор над головой. Парень, не переставая улыбаться, выбрался из угла и подошел к столу, за которым снова закипала карточная игра. Ни слова не говоря, перевернул стол и дико заорал:

— Ребята! Наш этап бьют! Держись!

И в мгновение вспыхнула, будто хворост в костре, ожесточенная драка. Новоприбывший этап схлестнулся с тем, который пришел раньше. Все смешалось. Крики, ругань, хрип, хлесткие удары, на грязном полу — разводы крови. Веселый парень и дрался весело. Лицо его не было перекошено злобой, оно оставалось даже доброжелательным, а здоровенные кулаки между тем работали, словно железные механизмы — противники отлетали от него, будто они были игрушечными.

Драку едва-едва разняли стражники, выгнав всех из камеры на плац, под проливной дождь. Продержали под этим дождем несколько часов, а затем снова загнали, распределив драчунов по разным камерам.

Бородовский остался жив.

С этого дня и завязалась дружба между ними Арсением Крайневым, молотобойцем из Нижнего Новгорода, который попал на каторгу за убийство. О самом убийстве Крайнев рассказывал простодушно и просто:

— Домой шел, а по дороге у нас — лавка, купца Петухова. В услуженье у него парнишка был, сирота. Вот он этого парнишку за провинность (чашку тот какую-то разбил, когда прилавок протирал) и лупцует. Да не лупцует, а прямо-таки бьет смертным боем — по голове гирькой. Парнишка в кровище весь, а Петухов знай свое — долбит. Я ему по добру сказал: отпусти. Он меня послал подальше. Я осердился. Гирьку отобрал, да и самого его — по голове. Ну и наповал. А тут приказчик выскочил из лавки, с ножом, хозяина оборонять, я и приказчика в то же место — в висок. Даже не ворохнулся — осел, как куль. Городовой прибежал, я и его в запале покалечил, правда, не до смерти. Я страсть горячий, когда сирых обижают…

Рассказывал, а глаза весело вспыхивали синими огоньками.

С каторги Крайнев сбежал через два года. Но это уже был не прежний деревенского вида парень, а совершенно иной человек, нацеленный, словно заряженная винтовка на врага, на долгую и осознанную борьбу. Все это стало результатом его долгих бесед с Бородовским, который не жалел ни времени, ни слов, вкладывая в Крайнева свои пламенные убеждения. Крайнев впитывал их, как губка. Все, что говорил ему Бородовский, благодатно ложилось на беспокойное сердце парня, который страсть не любил, когда обижали сирых.

В побег Крайнев уходил с нужными адресами и с именами людей, к коим следовало обратиться, чтобы найти помощь в дальнейшей жизни. Сам Бородовский бежать не рискнул, опасаясь, что со своими слабыми легкими не выдержит долгого пути по тайге. Вернулся он с каторги в Москву весной семнадцатого. И закрутило, завертело в стремительном вихре… Но и в это время он нет-нет да и вспоминал веселого парня, думал: где он теперь, что с ним? Надеялся, что старания его даром не пропали, что стал Крайнев надежным бойцом.

И не ошибся.

Встретились они совершенно случайно, на Восточном фронте, в восемнадцатом, и с тех пор уже не теряли друг друга из виду. За прошедшие годы Крайнев еще больше заматерел, но синие глаза светились по-прежнему весело. Этот искристый свет да манера разговаривать с радостными нотками в голосе — вот, пожалуй, и все, что осталось от бывшего нижегородского молотобойца. Теперь это был человек, прошедший школу подполья и настоящей революционной работы: упорный, хваткий, умеющий быть решительным и жестоким. Будто железным молотом отковали на наковальне иного человека.

— Значит, перехитрил нас господин Семирадов? — весело спрашивал он и жадно ел хлеб, запивая горячим чаем, а затем с набитым ртом сам же и отвечал: — Обману-у-л… Но мы тоже не лыком шиты, у нас тоже в кармане кое-чего имеется…

— Ты поешь сначала, поешь, — улыбался Бородовский, — а то подавишься.

— Не боись, не подавлюсь, у меня глотка широкая, ничего не застревает.

— Понимаешь, когда я узнал, что Семирадов жив, а могила его здесь, в Новониколаевске, сразу подумал, что именно в могиле он все и спрятал. Но, как видишь, ошибся, в данном случае господин полковник оказался хитрей меня.

Крайнев доел хлеб, допил чай и закурил, свернув огромную самокрутку. Злой, едучий дым махорки заклубился под потолок. При каждом движении Крайнева кожаная одежда на нем громко скрипела — казалось, что она имеет свой голос.

— Ладно, поели-попили, пора и за дело браться, — Крайнев поднялся, подвинул стул ближе к кровати, сел на него, облокотившись о спинку, и дальше заговорил уже серьезно и деловито: — Привез я из Омска следующие новости. Первая. Попала в местную ЧК часть документов из колчаковской контрразведки, а из этих документов следует: за Семирадовым была установлена слежка. То есть следили за ним свои же. И одно прелюбопытное сообщение агента: Семирадовым очень активно интересуются японская и американская миссии. Понимаешь, какая игра вокруг него крутилась? Дальше. Нашел я старичка в архиве бывшей судебной палаты, и раскопал он мне дело новониколаевского полицмейстера Гречмана, о котором здешние чекисты сообщили. Действительно, в качестве свидетельницы и пострадавшей проходила по этому делу Шалагина Антонина Сергеевна. Много там чего любопытного, но для практического применения мало что можно извлечь кроме одного: проходил по этому делу пристав Закаменской части, некто Чукеев Модест Федорович. Выяснил уже здесь: жив-здоров Модест Федорович. Значит, надо использовать его на всю катушку — полицейских навыков, я думаю, он не растерял.

— А если откажется? — спросил Бородовский.

— Не откажется. Я его так вежливо попрошу, что не сможет отказаться. Завтра же сюда доставлю. Ты мне только бойцов выдели.

Бородовский кивнул, давая согласие.

— Ну а все остальное — по ходу действия. Найдем и Шалагину, найдем и других, и пятых, и десятых — всех найдем! Не сомневайся.

— Я не сомневаюсь, — негромко произнес Бородовский, и голос его прозвучал необычно тепло и мягко, а глаза из-под очков в железной оправе смотрели на собеседника почти ласково.

8

Тихо поскрипывали шаги на пустынной улице, и так же тихо Балабанов рассказывал идущему рядом Гусельникову:

— А еще у нас на улице странный мужик жил, по фамилии Сковородников. Высоченный, худой, но жилистый неимоверно — если с утра работать возьмется, до вечера молотит, без отдыха. По найму ходил, дрова распилить-расколоть, выгребную яму вычистить — на любую работу подряжался. И вот однажды матушка моя наняла его выгребную яму у нас чистить, зимой дело было. Он до обеда половину добра выкидал, а потом калач достает из-за пазухи и на ходу давай закусывать. Матушка ему шумит: «Иван, ты чего там делаешь?» А он так спокойно ей отвечает: «Да вот жевали вы, жевали, а не дожевали, теперь я за вами пережевываю…» С матушкой чуть плохо не сделалось. Но самое интересное — у него верблюд был. Представляешь? В наших краях — верблюд. Не знаю, где он его купил или выменял, но помню только — худой, ободранный и плевался все время. А когда голодный, орать начинает на всю улицу. Орет и орет. Соседи ругаются. Тогда Сковородников возьмет и завертку ему на морде закрутит, чтобы тот рот открыть не мог. Так что хитрая животина делала? Ляжет в пригоне и задними ногами в доски колотит. Гул стоит, как будто артиллерия работает.

— И где он теперь, этот Сковородников со своим верблюдом? — спросил Гусельников.

— Не знаю, — вздохнул Балабанов, — а дом его вон там, за поворотом стоял.

За поворотом виднелась в ряду домов большая прореха, занесенная пологими сугробами, из которых торчало сухое будылье высокой крапивы. Когда поравнялись с бывшей усадьбой Сковородникова, Балабанов невольно замедлил шаг, но Гусельников, не давая ему остановиться, потянул за рукав:

— Печаль по прошлому, господин поручик, вещь, конечно, романтичная, но не для сегодняшнего дня. Эк вас размягчило, досточтимый. Так вы еще и слезу пустите по заре туманной юности.

— Перестань, Гусельников, не ерничай. Действительно, вспомнилось… — Балабанов замолчал и ускорил шаги.

Шли они по улице Сузунской, которая полого поднималась от Оби. На этой улице Балабанов жил в свое время с родителями, которых и схоронил одного за другим еще до отправки на фронт. Теперь, оказавшись на родной улице, он невольно стал вспоминать, и ему хотелось этими воспоминаниями поделиться, но Гусельников был плохим слушателем, его абсолютно не интересовали чьи-то переживания, связанные с прошедшим временем. Наверное, поэтому он и про себя почти никогда не рассказывал, а если и рассказывал, то это были, как правило, смешные или похабные истории, случавшиеся с ним в юности.

— Долго нам еще топать? — Гусельников откашлялся и смачно сплюнул себе под ноги. — Что-то я совсем ходить разучился, под пулями быстрее бегал, там одышки не было.

— Да пришли уже. Вот, третий дом по порядку. Тесовые ворота видишь?

— Вижу. Только почему они нараспашку?

— Сейчас посмотрим…

На улицу Сузунскую их отправил сегодня Каретников, объяснив, что договорился со спекулянтами о продуктах. В последнее время он ничего не стал приносить съестного со своей службы, боясь подозрений в воровстве. А Антонине Сергеевне, которая пошла на поправку, требовалось теперь хорошо питаться, да и Гусельникову с Балабановым тоже нужно было что-то положить на зуб. Спекулянты, как рассказал Каретников, ломили дикую цену и наотрез отказывались брать бумажные деньги, признавали только серебряные рубли, червонцы и любое другое золото или серебро. Снабженные серебряными рублями, выданными Каретниковым, поручики и направлялись по указанному адресу.

Теперь, увидев настежь распахнутые ворота, они остановились и настороженно огляделись. Но улица в предвечерний час была пустынной. Из распахнутых ворот, взблескивая на закатном солнце, выкатывались прямые следы от санных полозьев, пробитые посредине вмятинами от конских копыт. На улице следы круто заворачивали и уходили, путаясь с другими, в сторону Оби.

Еще раз оглядевшись и не заметив на улице никакой опасности, Гусельников с Балабановым настороженно вошли в ограду и там увидели, что двери в дом тоже настежь распахнуты.

— Может, отставим, — предложил Балабанов, — что-то нечисто тут…

— Да нет, раз пришли, надо глянуть, да и жрать, честно говоря, очень хочется. Ты не заходи, встань у крыльца, на всякий случай, — Гусельников вытащил наган из-за пояса и медленно, неслышно ступая по широким доскам, поднялся на крыльцо, скрылся в доме. Скоро тихонько позвал Балабанова и, когда тот вошел, негромко сказал: — Вот тебе и гешефт на тарелочке с голубой каемочкой. Узнаешь?

Балабанов кинул быстрый взгляд. Дом делился простенком на две половины, в передней все находилось в относительном порядке, только половики были сбуровлены и откинуты к стене, а вот в дальней половине, словно черт прошел в пляске, — все вверх дном перевернуто. Даже большой круглый стол был опрокинут и лежал теперь, уставив вверх три гнутые ножки, четвертая была отломлена. А дальше, за перевернутым столом, валялся с раскроенным черепом вездесущий и неунывающий Мендель, уже без пальто, в одной лишь жилетке, из многочисленных карманов которой торчали никому не нужные теперь мятые бумажки. Ногами к Менделю, согнувшись в калач, лежал его компаньон, кооператор в собачьей дохе (правда, дохи теперь на нем уже не было). Широкой растопыренной ладонью он упирался в кровяную лужу, успевшую подмерзнуть, словно силился подняться. Вместо лица у него — красное месиво, а рядом покоился топор с кровяными разводами на лезвии и приклеившимися русыми и черными волосами.

— Уходим, — Балабанов попятился к порогу.

— Подожди, не могли же все подчистую выгрести, — остановил Гусельников, — что-нибудь да оставили…

Но неизвестные, угробившие и ограбившие Менделя и его компаньона, выгребли все подчистую, Гусельникову только и достался льдистый ноздреватый круг замороженного молока. Он замотал его в подвернувшуюся под руку тряпку и сунул под мышку. Не оглядываясь, скорым и неслышным шагом скользнул к порогу. Балабанов последовал за ним.

На улице, когда уже отошли далеко от дома, Гусельников вдруг грязно выматерился и сказал, словно сплюнул:

— Вот она, жизнь совдеповская, вор у вора рубашку крадет, да еще и топориком по голове, чтобы догонять не побежали. А дальше-то что будет, Балабанов?

Тот не ответил. И только когда оказались уже на Змеиногорской улице, возле дома, в котором их ждал Каретников, негромко произнес:

— И при старой власти всякое было, уж поверь мне. Я вот думаю: человек от власти не меняется, каким был, таким и остался.

— Нет, дорогой мой, ошибаешься! Раньше зверь, который в каждом человеке имеется, он на цепи внутри сидел, а вот теперь его выпустили — свобода! Вот в чем разница.

Каретников, когда они предстали перед ним, хмуро их выслушал, покачивая коротко остриженной головой, и вдруг тихо, шепотом, спросил, будто не слышал их рассказа, совсем о другом:

— Балабанов, как ты думаешь, на Антонину Сергеевну можно вполне положиться?

Балабанов замешкался с ответом и сказал совсем неуверенно:

— Я же мельком ее всегда видел, да и когда… А где она в эти годы была и чего делала, я и понятия не имею… Трудно сказать… Не знаю.

— Вот и я не знаю. Ладно, разогревайте молоко, будем нашу больную поить. Где она была и чего делала, — Каретников, продолжая неподвижно сидеть за столом, еще раз повторил: — Где была и чего делала…