1
Тупое кольцо, наброшенное Пережогиным, туго сжималось и перехватывало горло, не давая дышать. Если не разорвать его, думал Степан, оно доведет свое дело до конца, не сжалится и обязательно задушит. Но еще оставалась, жила маленькая надежда, что все-таки поймут и помогут. И тогда он еще раз отправился в райцентр искать правду.
Под громкий хруп промерзлого с ночи снега добрался рано утром до зимника, уже почерневшего на взгорках, увидел тяжело выползающий из-за поворота КрАЗ и вскинул руку. Широкие колеса примяли ледяную корку и замерли. Чадные выхлопы висели в воздухе лохмотьями. Шофер, пожилой, грузный мужик в замасленной до блеска фуфайке, кивнул и открыл дверцу кабины. КрАЗ сдвинулся с места, и под колеса ему медленно и лениво поползла лента избитого, изработанного зимника. По правую и по левую сторону от него, накрытые оседающим снегом, выставив наружу голые сучья, валялись сосны, спиленные еще летом, когда пробивали просеку для зимника. Соснам этим была уготована одна участь – лежать до тех пор, пока не сгниют. На иных сучьях висела промасленная ветошь, на обочинах зимника валялись железяки, пустые бочки, вспоротые консервные банки с яркими когда-то, а теперь уже поблекшими наклейками. Жирно блестели в протаявших снежных ямах остатки костров, возле которых бедовали обломавшиеся шоферы, зияла пустым жерлом труба, и на ней, мелко перебирая тонкими лапками, попрыгивала синичка. КрАЗа, с ревом проходившего мимо, она уже не боялась, лишь вжимала головенку да вздыбливала на шее пух. И так километр за километром тянулся зимник, похожий на путь, по которому в беспорядке отступало побитое войско, бросая свое снаряжение и вооружение, торопясь побыстрее унести ноги. Нет, пожалуй, наоборот – наступало. Не оглядываясь, а целясь вперед и вперед.
Шофер попался молчаливый. Он крутил баранку, угрюмо вглядывался в дорогу, время от времени открывал стекло, кашлял и сплевывал на дорогу. Степану тоже было не до разговоров, и он, еще раз окинув взглядом обочину зимника, закрыл глаза. Глядеть ни на что не хотелось. Под ровный гул мотора он не заметил, как задремал. Очнулся от неожиданного вопроса шофера:
– Слышь, земеля, ты сам из Шарихи?
– А?
– Сам, говорю, откуда, из Шарихи?
Степан открыл глаза.
– Оттуда, а что?
– Да вот спросить хочу. Там, говорят, какой-то чудик нашему Пережогину войну объявил.
– Ну и…
– Ну и… – Шофер витиевато выматерился. – Ходил, говорят, ходил по конторам – правду искал, и шизанулся. В натуре шизиком стал. Сидит теперь день и ночь жалобы рисует. Байку травят или на самом деле? Мне и фамилию называли, выскочила из памяти. То ли Подберезов, то ли… нет, вышибло.
Дремоту со Степана как рукой сняло. Опять крепко сжатый пережогинский кулак замаячил перед глазами, и тупое, жесткое кольцо смыкалось на горле, еще одно усилие, последний жимок – и хрустнут шейные позвонки, вылезут из орбит слезящиеся глаза и красный, набухший язык вывалится из широко открытого, хрипящего рта… Степан уперся в скрипучую, продавленную спинку сиденья.
– Так ты знаешь его, нет? – переспросил шофер.
– Да слышал, – невнятно отозвался Степан, лихорадочно подыскивая ответ. – Только насчет шизо, кажется, лишку хватили. Нормальный мужик.
А сам, пока говорил, почти физически ощущал на горле тупое кольцо. Оно сдавливалось. Так вот почему в последнее время так загадочно и понимающе улыбаются ему в кабинетах! А как же улыбаться иначе, если сидит перед тобой и пытается что-то доказать шизик? Мало ли их, стукнутых из-за угла мешком?!
– Ну, если пока не шизик, – уверенно и зло заговорил шофер, – значит, сделают таким. Будет настоящим, без подмесу, или, того хуже, в психушку без пересадки.
– Уж так и сразу – в психушку!
Шофер разозлился, словно Степан обидел его своими словами. Ударил ладонями по баранке и торопливо, что совсем не подходило к его прочной основательной фигуре, зачастил:
– Ты что? Ты еще розовые фантики в карман собираешь? Зажмут в угол, измордуют, он и впрямь начнет зеленых зайчиков на стене ловить. Не веришь? – Глаза у шофера, когда он взглянул на Степана, сверкнули, как остро отточенное лезвие. – Ты с такими, как Пережогин, дела, видать, не имел, а я на своей шкуре… до сих пор селезенка екает. Знаешь, как это делается? Я на автобазе работал, на Алтае, посылают нас шерсть возить. А я недавно только устроился, из деревни переехал, короче, порядков ихних не знаю. А тут стрижка овец. Возим шерсть из колхозов. Гляжу, все водилы тащат, так тащат, у меня аж челюсть отваливается. А недостачу покрывают – комар носа не подточит. Вечером машину возле озера поставят, там по дороге как раз озеро было, шерсть влаги наберет, вот тебе и вес. Давай я глотку драть: дескать, нельзя так, мужики. Они, конечно, послушались, показали мне сразу три монтировки, я и умолк. Куда против железяк? Пошел по начальству. Меры примем, разберемся, обязательно… потом уж до меня, дурака, дошло, что все на одной веревочке висели. Дальше – больше. Я за порядок, а меня за грудки. На общем собрании обсуждали, как кляузника и очернителя. Недоверие коллектива выразили. А я продолжаю, в свою дудку дую… – Шофер оборвал рассказ, долго и тяжело сопел, потом попросил папиросу, молча ее выкурил, выбросил и заговорил снова: – Дую, значит, и надул. Сделали в моей лошадке тормозам кранты, я и поцеловался с «волжанкой». Трое там было. Двое синяками отделались, а третьему, бедняге, парень совсем молодой, ноги переломало. Длинная история получается. Как вспоминать, так плакать. Короче, народный суд. Зачитывают характеристику с работы: я и такой, я и сякой, без суда можно по этапу гнать. Но отправили, как положено, по приговору.
Шофер снова хлопнул тяжелыми ладонями по баранке, выругался многоэтажным коленцем и надолго замолк. Степан не торопил его и терпеливо ждал – очень хотелось услышать окончание этой истории, одной из многих, смешных и горьких человеческих историй, каких в великом количестве можно услышать в этих далеких местах, куда людей заносит самыми разными ветрами. Не дождавшись, когда шофер заговорит, Степан спросил:
– А дальше? Чем кончилось?
– Хм, чем кончилось… Отсидел, пока сидел, баба скурвилась, завербовался вот сюда. Второй год вкалываю. Деньжат наколочу, куплю где-нибудь домик в тихом месте, найду себе вдовушку, и гори оно все синим огнем, хоть с дымом, хоть без дыма. Плевать хотел! Я к чему эти лясы тебе развожу? Увидишь того парня, перескажи и передай от меня – закон, он как дышло, куда повернут, туда и вылезет. А Пережогин повернет, он это может, так повернет, что зубы посыпятся. Передашь?
Степан кивнул. И шофер больше не заводил разговоров до самого райцентра. Набычившись, смотрел на дорогу, и его тяжелое, морщинистое лицо с плохо выскобленной щетиной было совсем иным, словно за дорогу оно успело постареть. Степан тоже молчал. Не хотелось ему говорить, силы были нужны, чтобы разорвать кольцо, которое намертво захлестнуло горло.
На окраинной улице райцентра он вылез из КрАЗа и скоро уже шагал по знакомому коридору райкома, в знакомый до тошноты кабинет, где стоял все тот же широкий полированный стол, на котором стопками лежали красные пухлые папки, аккуратно затянутые белыми тесемками, лежали листы подслеповатой, под копирку, машинописи, сцепленные в верхних уголках блестящими скрепками или тонкими иголками с пластмассовыми шишками вместо ушек. Вдоль кабинета лежала все та же ковровая дорожка, а по левую руку стояла стенка из темного дерева, какие теперь стоят во многих квартирах и которые начиняют одним и тем же способом: половину под хрустальную посуду, а половину – под книги. В этой стенке посуды не было, на полках ее, тесно прижавшись друг к другу, сверкая золотом тиснений, покоились толстые тома, и Степан, войдя в этот раз, случайно бросил взгляд на названия книг. Авторы книг, названия были столь внушительны и непоколебимы, что не вызывали даже самого малого чувства сомнения. Словно ударившись с разбегу, Степан озаренно подумал: но ведь они наверняка не вызывают сомнений и у человека, который сидит за большим, полированным столом. Пусть Степан не читал этих книг, не добрался, но он им верил. Что же тогда получается? Верят вроде бы в одно и то же, а живут по-разному? Степан скривил губы, поймав странное «вроде бы»… И оно ему разом до конца обнажило: пережогинские и коптюгинские дела, рев вертолета, идущего на посадку, размолотый гусеницами кедровник, искореженная, раздавленная земля и, наконец, то удушающее, тупое кольцо, от которого он никак не мог избавиться, и еще самое последнее – он зря пришел сюда, незачем было приходить, не нужен он здесь, потому как рушит установившийся порядок, вламываясь в него досадной помехой.
Уже поздоровавшись с Величко, уже дойдя до середины кабинета, Степан хотел повернуть назад, но Величко, приветливо улыбаясь, словно и не было между ними крутого разговора, поднимался из-за стола, показывая вспыхнувший золотой зуб и одновременно указывая рукой на стул.
– Прошу, товарищ Берестов. С чем вы к нам сегодня пожаловали?
Величко не переставал улыбаться. Улыбка эта насторожила Степана, и он присел, наблюдая, как хозяин кабинета вытаскивает из ящика стола тонкую папку с бумагами и развязывает белые тесемки. На одном из листков Степан узнал свой почерк.
– Вот видите, дело ваше растет. Сколько людей от работы оторвали. Итак, в чем суть вашей очередной жалобы?
Величко перелистнул бумажки, вдруг вскинул глаза и заговорил с участием, даже с жалостью:
– Извините, пожалуйста, товарищ Берестов, можно, я один вопрос, откровенно, между нами, задам? Может, вам полечиться? Мы бы помогли.
– Я здоров.
– Понимаете… Я же говорю – между нами, вы не стесняйтесь…
«Все, – подумал Степан. – Попробуй теперь докажи, что не шизик. Припечатали, не отмоешь».
Он глядел на румяное, улыбающееся лицо Величко, на посверкивающий под верхней губой зуб и едва-едва сдерживал себя. Сорвать бы сейчас все заслонки, выпустить бы на волю измаявшееся, изверившееся нутро, рвануть кольцо на горле и – пропадать так пропадать! – перегнуться через стол, влепить свой кулак прямо в посверкивающий золотой зуб, в улыбающиеся губы, во все сытое, насмешливое лицо, влепить так, чтобы оно исчезло, чтобы его не было не только в этом кабинете, но и вообще на свете.
Улыбка с лица Величко исчезла, и он стал медленно отодвигаться от стола к стене. Оказывается, Степан даже и не заметил, как подобралась правая рука, как сжался и налился кулак. Заметив, осторожно поднялся со стула и осторожно вышел из кабинета. Мягкий цветной линолеум в коридоре едва слышно поскрипывал под его ногами.
Только на улице, отойдя от райкома на порядочное расстояние, Степан немного успокоился, словно вернулся из забытья. Остановился у высокого забора, плотно прижался к нему спиной и огляделся вокруг.
Яркий весенний денек набирал силу. Все в этом деньке было складно и соразмерно: высокая синева неба; темно-зелёный, пологий изгиб тайги за поселком; поднявшаяся над посеревшим настом плотно утоптанная за зиму тропинка, убегающая на окраину; мужик на крыше соседнего дома, сбрасывающий снег; глухие хлопки в садике; и ближний, где-то совсем рядом, задиристый крик петуха. И только сам Степан был чужим и словно отринутым от светлого, распахнутого мира, на который он глядел так, будто на глазах у него были темные, солнцезащитные очки.
Долго стоял, прижавшись к забору, потом через силу, словно забор притягивал магнитом, оторвался от него и пошел, сразу постарев и обессилев, обратно в центр поселка. Иного выхода он в эту минуту не видел.
2
Районная больница, двухэтажная осадистая коробка из белого кирпича, стояла недалеко от центральной улицы, на большом пустыре, где из снега начинали протаивать толстые сосновые пни с почерневшими срезами. Перед железными воротцами низенькой оградки Степан остановился, огляделся по сторонам, боясь, что его увидит кто-нибудь из знакомых, сам же усмехнулся над своей боязнью и взялся за холодную, металлическую ручку. Воротца протяжно и визгливо скрипнули. Степан передернул плечами от противного – аж зубы заныли – звука и окончательно смирился: раз уж сложилось так, значит, и этого дерьма придется похлебать полной ложкой. Поднялся на крыльцо, толкнул высокую, стеклянную дверь, сморщился от густого больничного запаха и двинулся вдоль длинного коридора, приглядываясь к черным табличкам над кабинетами. Короткий, недолгий путь от забора до оградки с железными воротцами и от них до гулкого коридора с застоялым запахом лекарств показался ему неимоверно длинным. Он даже вспотел. И когда нашел нужный кабинет, возле которого на черном изрезанном диване сидели несколько человек, когда спросил «кто последний?» и примостился рядом с худенькой, сгорбленной старушкой, незаметно вытер потные ладони о брюки.
Очередь двигалась медленно, люди в кабинете подолгу задерживались, и тягостное ожидание становилось невыносимым. Степан, закрыв глаза и ощущая во всем теле усталость и разбитость, старался ни о чем не думать. Очередь за ним никто не занял, и в кабинет он вошел, когда на черном диване уже никого не осталось.
Кабинет был маленький, тесный, и в нем, тяжело отпыхиваясь, мыл над раковиной пухлые и волосатые руки толстый, круглый мужик, похожий на кубышку. Белый халат впритирку обтягивал его расплывшееся тело. Несмотря на объемы, врач был подвижен и говорлив. Вымыл руки, быстренько вытер их полотенцем, пригласил Степана садиться, а сам прошел к столу. Степан, глядя на врача, невольно сравнивал его с тугим, резиновым мячиком, легко отскакивающим от пола. Коротко остриженная, крупная голова легонько покачивалась, словно ее хозяин молчком что-то напевал.
– Что, земеля, жить будем или лечиться? – врач хохотнул и подмигнул ему. – Слышал такую байку? Вот как про нашего брата отзываются. Та-а-к… А где карточка?
– Я без карточки.
– Ну, брат, порядков не знаешь. Дуй в регистратуру и сюда с карточкой.
– Нет, подождите, у меня просьба такая… – Степан глубоко хватнул воздуха, покраснел и скрипнул зубами, через силу, отдыхая после каждого слова, заговорил: – Справка мне нужна. Про меня утку пустили, что я шизик, и нужна справка, что я нормальный.
– Это уже интересно.
Врач плотно уселся напротив, удобно уложил на толстых коленях короткие волосатые руки, склонил набок крупную голову и приготовился слушать. Его маленькие, глубоко вдавленные внутрь глазки засветились на толстом, сытом лице внимательно и умно.
– Подожди, давай с самого начала. С самого начала рассказывай, а я буду слушать.
И подпирало, просило выхода нестерпимое желание – схватить в руки большой лом, сжать его до хруста, ощущая крепкую металлическую тяжесть, а потом прищурить в злобе глаза, чтобы все окружающее виделось как в тумане, и пойти крушить что только попадется. Все! Со звоном и грохотом! Так, чтобы чуть-чуть полегче стало дышать, чтобы хоть на мизер отпустило тупое кольцо. Но благоразумие еще брало верх. Степан намертво сжал кулаки, сунул их между колен и стал рассказывать с самого начала.
Врач слушал. Волосатые руки лежали неподвижно, а глубоко вдавленные глазки не мигали. Видно было, что рассказ Степана ему интересен, и он этого интереса не скрывал. И когда уже рассказ закончился, установилась тишина, и слышны были только невнятные голоса из коридора, врач поднялся со стула, спрятал свои руки-коротышки в карманы халата и упруго закружился на маленьком пятачке между подоконником и столом. Внезапно остановился и стал в упор разглядывать Степана.
– Да, земеля, задачка без ответа. Ты не торопишься? Нет? Ну, прекрасно. Для начала, дорогуша, я тебе один вопрос задам. Можно? Так. Представим, что ты своего добился. Пережогина по шапке, тебя похвалили. А дальше?
– Что? – не понял Степан.
– Дальше – что? Не думал? Я тебе расскажу, что будет дальше. Придет другой человек, и он будет точно такой же, как Пережогин. И третий, и четвертый, и пятый, и десятый… Все будет повторяться. Я здесь шесть лет живу, поглядел и пришел к выводу – живу в колонии, среди колонизаторов новой формации. Знаешь, почему новой? Потому что девяносто процентов здесь жить не собираются. Нефть выкачают, лес вырубят, реки загадят и разъедутся по домам. По до-мам! Их никто не учит здесь жить, наоборот, делают все, чтобы они не привыкли. Ни доброго жилья, ни мало-мальских условий. Все временно. И вопрос не в Пережогине, а в общем течении жизни.
Врач говорил быстро и без запинки, словно читал по книге. Наверняка много об этом думал, если так сноровисто говорил. Словно подтверждая догадку Степана, он пояснил:
– Хотел в молодости быть большим ученым. А стал обыкновенным лекарем и доморощенным философом. Так вот, ты извини, конечно, земеля, смотрю на тебя и вижу яркое подтверждение тому, до чего додумался. Ты только не удивляйся. Да садись посвободней, чего ты сжался. Курить будешь?
Врач положил перед ним сигареты и спички, а сам продолжал упруго кружить на свободном пятачке между столом и подоконником.
– Вся беда в том, что мы становимся умными, когда наломаем дров. Без этого не можем. Сначала все развалим, разбазарим, испохабим, а потом героически начинаем восстанавливать. Вся наша история из таких примеров. Чтобы осудить культ личности, надо было миллионы людей угробить, чтобы памятники реставрировать, надо было их сначала расколотить. И с природой то же самое будет, спохватимся, обязательно спохватимся, когда от нее рожки да ножки останутся, воздух будем в пузырьках за гривенник продавать. Пустыню сделают, а уж потом саженцы привезут!
Жутковатым холодком повеяло от слов врача на Степана. И виделся ему сегодняшний зимник, виделись белые лосиные кости, торчащие из снега, растопыренные пальцы-сучья гниющих сосен, виделся охотничий участок, распаханный железными гусеницами, и Степан брел по нему без собаки, без ружья и без лыж. Над ним висело холодное небо, пустое и блеклое, а перед ним, как во сне, расстилалась ровная, полированная земля, и не было слышно птиц, лишь под ногами скрипуче бренчали пустые консервные банки. Степан тряхнул головой и наткнулся на внимательный взгляд врача. Тот смотрел на него, как на пациента после укола, пытаясь понять – какое действие произвело лекарство?
– Зачем ты мне все это рассказываешь?
– Пытаюсь вдолбить, чтобы ты понял закономерность того, что происходит с тобой. Попробуй на все философски посмотреть. Катится огромный, железный вал. Железный! А ты выбежал, растопырил ручонки и кричишь: не надо! А вал гремит, скрежещет, и даже голоса твоего не слышно, и когда он тебя задавит – тоже никто не услышит. Финита ля комедиа…
– А? – не понял Степан.
– Конец комедии. Движемся к общему безумию. Рубим сук, на котором сидим, и победно рапортуем, на сколько сантиметров вперед продвинулись. Естественно, еще немножко времени – и будем за это рассчитываться. В деталях пока неизвестно, но суть можно предположить в общих чертах. Ты Библию, конечно, не читал. А зря. Любопытная штука. Так вот, в Библии, в «Откровении святого Иоанна Богослова», или, иными словами, в «Апокалипсисе», сказано: «И семь Ангелов, имеющие семь труб, приготовились трубить. Первый Ангел вострубил, и сделались град и огонь, смешанные с кровью, и пали на землю; и третья часть дерев сгорела, и вся трава зеленая сгорела. Второй Ангел вострубил, и как бы большая гора, пылающая огнем, низверглась в море; и третья часть моря сделалась кровью…» Забыл дальше, но вот конец: «И видел я и слышал одного Ангела, летящего посреди неба и говорящего громким голосом: горе, горе, горе живущим на земле от остальных трубных голосов, трех Ангелов, которые будут трубить!» А? Чем не нынешне-будущая картина? Так что переменить что-то – бесполезно. Переменятся люди тогда, когда их шарахнет. И заканчивай эту смешную войну. Целей будешь. – Врач глянул на часы. – О, брат, заговорились мы с тобой, а мне еще в стационар надо. Давай раскланяемся.
Железный вал и маленький человечек. А как же тогда быть с голубенькими глазенками сына? Как же забыть про них и бросить под железный вал? Ведь они, эти глазенки, не виноваты ни в чем, почему они должны расплачиваться за чужие грехи? Нет, не верил Степан врачу, не верил и видел, что тот лукавит, красуется, произнося страшные слова.
– Все, брат, я опаздываю.
– А справка?
– Слушай, да ты ничего не понял! Я тебе могу только один диагноз поставить – социальная шизофрения. Повторить? Со-ци-аль-ная ши-зо-фре-ни-я. Это когда катит вал, а перед ним стоит человечек, растопырил ручонки и кричит: не надо! Но эта шизофрения к медицине не относится. Да и не могу я тебе справку дать, по нашим правилам она только по требованию определенных органов выдается.
Врач смотрел на Степана, как на неразумного ребенка, довольный тем, что сказал, и тем, что он вот так жестко видит мир, его сегодняшний и завтрашний день. А ведь врет, все врет. Степан подался вперед и хриплым голосом спросил:
– Знаешь, что такое перо?
– Ну, перо, перо, пишут пером, – хохотнул врач.
– Пером зэки ножик называют. – Степан наклонился и резко сунул руку к голенищу сапога. – Я вот его достану и пырну тебя в бочину. А? В угол загоню и пырну.
Врач отшагнул к подоконнику, заерзал, растерянно улыбаясь и кося взгляд на руку у голенища. Верил и не верил. Степан сунул пальцы за голенище, и врач дернулся.
– Эх ты, философ! Конец же света, сам говорил, чего трепыхаться? А затрепыхался! Жить-то охота. И все умствования – псу под хвост, сразу позабыл. Ладно, живи, баклань дальше. – Он плюнул и вышел.
Тот же ласковый денек плыл над поселком. Где-то неподалеку продолжал орать, срывая голос, петух.
3
Дома, едва Степан перешагнул порог, грянул шумный скандал. Начала его Лиза, начала яростно и заполошно. Услышав стук двери, выбежала из комнаты на кухню, покраснела до самой шеи и закричала, размахивая руками и подстегивая саму себя своим криком. Степан глядел на жену – да Лиза ли это?! – и не мог понять ни одного слова. А Лиза, срываясь то и дело на визг, кричала о том, что вся деревня только о нем и говорит, что Степана называют дураком, что ей уже стыдно показаться на люди. Он отшатнулся. Уж с этой-то стороны, с домашней, никак не ожидал удара. Стянул теплые сапоги, повесил на вешалку полушубок и тихо, словно на ощупь, прошел к столу. Опустился на лавку, поднял глаза и снова подумал: да Лиза ли это? Нет, это была не она. Кричала, краснея лицом и размахивая руками, чужая женщина. Слова доходили туго. Слова такие:
– Самый умный нашелся! Да кому ты чего докажешь? Выгонят завтра с работы, и никуда не устроишься! На что жить будем? Пойми, дурак, тебе ли с ними связываться?!
Лиза уже плакала. Но продолжала кричать. И остановить ее сейчас, понимал Степан, невозможно. Он молчал и слушал. Из комнаты донесся прокуренный кашель Никифора Петровича и быстрый, свистящий шепот Анны Романовны – видно, она шикала на него, чтобы он не бухикал. Бедные старики! И они невольно вплелись в жесткий, царапающий клубок. Все они вплетены в него, все, живущие здесь. Никого клубок в стороне не оставил, всех зацепил и притянул к себе.
– Я запрещаю тебе! Слышишь?! Запрещаю! Никуда не ходи и не пиши! Я спокойной жизни хочу, как люди! Слышишь?!
– Как люди… – едва протянул сквозь стиснутые зубы Степан. – Как люди…
И глянул на часы. Старые ходики с облезлой гирькой и шишкинскими медведями на циферблате показывали половину седьмого. Так, полседьмого. Коптюгин обычно сидит в конторе до семи, а если кто подойдет, и он возьмется травить байки, то и до позднего вечера.
Степан рывком вскочил с лавки, сунул ноги в сапоги и сдернул с вешалки полушубок.
– И можешь не приходить! – как палкой ударило ему в спину.
– Лиза! Степан! – это уже кричали испуганными голосами, перебивая друг друга, старики. Но Степан и на их голоса не обернулся. Выскочил на улицу и побежал, хрустко обламывая подошвами унтов снег, оттаявший за день, а к вечеру успевший покрыться ледяной коркой.
Бежал не останавливаясь, не переводя дыхание. Вот и контора. В окнах горел свет. В узком коридоре Степан столкнулся с Алексеем Селивановым, откачнулся от него и распахнул легкую фанерную дверь коптюгинского кабинета. Коптюгин сидел за столом и, сложив губы трубочкой, писал какую-то бумагу. Большая лысина на затылке матово поблескивала под электрическим светом. На стук он поднял голову, увидел Степана и сморщился, будто ему прострелило больной зуб.
– Не морщись, Коптюгин, слушай, что я говорить буду. Шизиком вы меня с Пережогиным окрестили, на копейки вместо зарплаты спихнули, премии лишили, с работы, чую, скоро выгоните. А не жирно вам будет, не подавитесь?! Так вот, собирай завтра собрание. Будем при людях разговаривать. Я при всех скажу, какие вы есть деятели. Вот тогда посмотрим! Все не струсят!
Коптюгин снизу вверх посмотрел на Степана. Не было у него на лице обычного благодушия, не улыбался он и не приглашал, как раньше, сесть и покурить и баек своих тоже не рассказывал. Мягкое, круглое лицо враз отвердело, глаза не суетились, а смотрели прямо и отчужденно.
– Каждому терпенью, Берестов, конец приходит. Надоел ты мне. Аж печень вздувается. Я тебе устрою собранье, я тебе такое собранье устрою, что завоешь! Вот, видишь?! – Он схватил лежащий перед ним наполовину исписанный лист бумаги и сунул его к самому носу Степана. – Это коллективное письмо общего собрания. И там написано – просим соответствующие органы освободить нас от клеветника и жалобщика Берестова. Коллективное письмо! Чуешь?! Коллективное!
Степан рванул ворот полушубка, на пол с костяным стуком посыпались пуговицы. Наступая на них, он вплотную приблизился к столу, навис над Коптюгиным, злорадно отметив, как тот отпрянул от него и сжался в своем кресле. В третий раз за сегодняшний день с испугом шарахались от него люди, которых ему хотелось пришибить. Перегнулся через стол, почуяв кислый запах из чужого рта, и шепотом едва выдавил из себя:
– А я, Коптюгин, тебя задавлю. Вот сейчас, без всяких собраний. Задавлю. Хрен с ним, отсижу сколько надо, но тебя, гада, не будет!
– Алексей! – сдавленно выдохнул Коптюгин. – Алексей! Сюда!
В коридоре затопали увесистые шаги, и сзади на Степана, цепко обхватив за плечи, тяжело навалился Алексей Селиванов, потащил к дверям. Степан не сопротивлялся, в какую-то секунду он разом обессилел, опустил руки и поддался, послушно выйдя из конторы на крыльцо.
– Ты чо, в тюрягу захотел? – в затылок бубнил ему Алексей. – Чо, в тюрягу захотел? Посадят, глазом не моргнут, посадят!
– Да пусти ты! – Степан дернул плечами, пытаясь освободиться от тяжелых рук Алексея.
Тот отпустил.
Жарко, душно было в полушубке. Степан рывком скинул его, остался в одном пиджаке и с облегчением ощутил телом весенний морозец. Тихо спросил:
– Стал бы за письмо голосовать?
Он был уверен, что Коптюгин, прежде чем сочинять бумагу, успел подсуетиться и перетолковать с мужиками. Поэтому, задавая вопрос, уже знал, каким будет ответ.
– Понимаешь, тут дело такое… Строиться я собрался, баба опять же болеет, ребятишки… Ну, пошумлю я, а толку? Вот какой толк от твоего шума? А? Шишки одни. Ты, Степан, завязывай это дело, послушай меня…
Но дальше Степан слушать не стал, перекинул через плечо полушубок, осторожно спустился с крыльца и тоскливо оглянулся вокруг. Куда? Примостился на лавочке возле чужой ограды и сгорбился. Здесь его и отыскал Никифор Петрович. Осторожно тронул за плечо.
– Накинь полушубок, а то прохватит. Да вставай, пойдем. Пойдем, пойдем, нечего под чужими заборами ошиваться.
Степан натянул полушубок и двинулся вместе с Никифором Петровичем к дому. Осторожно открыв и закрыв калитку, чтобы не звякнула защелка, Никифор Петрович ухватил Степана за рукав и потащил в огород, к бане.
– Тама пока посидим, – объяснил он. – И бабы, глядишь, утихомирятся, и тебе отпыхаться надо. А то все гам да шум – разве толк будет…
В бане резко и горько пахло старыми березовыми вениками. В темноте, нашаривая на окошке лампу, Никифор Петрович нечаянно уронил тазик, и он с грохотом звякнулся на пол.
– Мать твою, понаставили тут… – Нашарил лампу, чиркнул спичками, и желтый язычок пламени затеплился под его ладонью, расталкивая темноту, а когда зажег лампу и вставил в нее стекло, баня тускло осветилась, и в ней, холодной, даже повеяло теплом и уютом. Из-под лавки Никифор Петрович выудил бутылку со стаканом, завернутый в чистую тряпичку хлеб с двумя луковицами, примостил все это на полке и забрался туда сам.
– Давай, Степан, лезь, попаримся маленько.
Тихо было в бане, как в подземной норе. Булькала в стакан водка, и ее резкий, сивушный запах перешибал горечь старых березовых веников. Степан сморщился и негромко, как бы самому себе, сказал:
– Потому и сопатка у нас всю жизнь в крови – любой пожар водкой затушим. А пьяному и морду легче побить.
– Дак ты чо, не хошь, не будешь? – встревожился Никифор Петрович. – Я как лучше хотел, специально припас.
– Ну, раз специально…
Степан сделал глоток, и водка у него в горле встала комом. «Шабаш. Кажется, под самую завязку нахлебался. Не лекарство». Он подвинул стакан с недопитой водкой тестю, отломил кусочек хлеба и долго, старательно его жевал, время от времени до скрипа стискивал зубы, зажимая в себе беспомощный стон, какой прорывается у больного, когда он не может уже сдержать боль, рвущую тело на части. Ту самую боль, которую уже никаким наркозом не заглушить. Потому и подумал о водке, что это не то лекарство. Мысленно заглянул вперед и представил… один стакан опрастывается за другим, в голове гул и туман, и ничего не видится и не слышится. А когда туман исчезнет и растворится, когда грянет жестокое похмелье, тогда разлепишь опухшие глаза, вытаращишь их в изумлении и, не веря им, увидишь – тебя уже давно сшибли с ног в грязную лужу, ты валяешься в серой жиже, пытаешься что-то сказать и доказать, но проходящие мимо, те, кто сшиб тебя, лишь показывают пальцами и смеются. Ну уж нет! Степан с размаху опустил кулак на толстую, гладкую плаху полка. Даже если сшибут его и вдавят в землю, смеяться над ним духу не хватит.
– Ты чо? – опешил Никифор Петрович.
– А, думать много стал. Жил до Шарихи, ни о чем не думал, как говорится, не болит голова у дятла, долби да жуй. А теперь заклинило, аж кочан пухнет. Все про жизнь нашу думается.
Никифор Петрович посопел, глянул на недопитую в стакане водку и полез за куревом.
– На то и голова человеку дадена, чтобы думать. Я вот тоже возьмусь иной раз свои мыслишки раскладывать, раскладываю, раскладываю, до того дораскладываюсь, что тошнехонько. Вот с нашими мужиками хотя бы в твоем деле…
– Суки они, а не мужики! Дерьмо, а не мужики! – зло перебил Степан.
– Э, нет, ты погоди, парень. Прежде чем ругать, понять надо.
– А что тут непонятного?! Шумнули, они как зайцы – каждый под свой куст. И нос боятся высунуть.
– Не в боязни дело. Не верят они, что толк будет, – вот в чем загвоздка. Ты меня не перебивай, послушай. Коптюгин – седьмой директор на моем веку. Седьмой! И всех нам привозили и назначали. Развяжут мешок, кота выпустят – глядите и слушайтесь. Четвертым у нас Ивановский был, ну все мужик под себя греб, дыхнуть нельзя было. Зашумели мы как-то на общем собрании, не хотим, дескать, давайте другого. Шиш! Не мытьем – так катаньем. Из области понаехали, из райкома, неделю совещались и измором взяли. Это про нас только в газетах пишут, что мы хозяева, а на самом деле никакие мы не хозяева, что нам прокукарекают, то мы и подхватывать должны. Или вот еще пример, с газопроводом этим вшивым. По моей ведь земле, если разобраться, его тянут, я на ей всю жизнь прожил. Ну, спросили бы для приличия: как вы, граждане, на это дело смотрите? Держи карман шире! Бегут и запинаются, мое мнение узнать желают. А мое мнение такое – сами в трусах дыроватых, а все ревем: кому помочь? А мужик наш умный, он тоже мыслить умеет, куда там твоему стратегу. Он, мужик, как рассуждает? Раз я ни хрена не значу, то и пропади оно все пропадом. Лучше я сам о себе буду заботиться. Шкурки припрячу да продам повыгодней, ребятишек в город вытолкну да выучу, а старость придет – пенсией так и так обеспечат. Ну а теперь сам посуди – зачем мужику в таком положении за тебя голову подставлять? А? Да и дело твое, Степан, прямо скажу, дохлое. Дожмут тебя Пережогин с Коптюгиным, поверь мне, старику.
– А-а-а! – как недорезанный бык, заревел Степан и соскочил с полка. – После третьего стакана правду говорите, а как протрезвеете, так фигу в карман! Хитроумцы! Нет, мало на вас ездили! Мало! Вам всю деревню надо тракторами распахать, чтобы задницу чесать начали.
– Да ты, это самое, не шуми, – успокаивал его Никифор Петрович. – Не шуми. Я не к тому разговор затеял, чтобы шуметь, я убедить хочу.
– Убедили меня, без тебя убедили!
Степан выскочил из бани и шарахнул дверью. Баня глухо ахнула.
4
За завтраком никто не сказал ни слова. Шум вчерашнего скандала потух, как потухает жаркий костер, сожрав все дрова и ветки, пламя скукожилось и опало, а само кострище покрылось серым пеплом. Но под ним остались, не затухли горячие угли с красными прожилками. Стоит лишь подбросить сушняку, стоит лишь дунуть легонькому ветру, сдернуть пепел с углей – и пламя с новой силой выметнется наверх, выше прежнего. Но ветра пока не было. Негромко шлепала спадающими тапками Анна Романовна, подавая на стол, так же негромко звякали тарелки, и старые ходики, опуская все ниже облезлую гирьку, сноровисто делали свою обычную работу – отчакивали время.
Торопливо, словно за ним гнались, низко наклонив над тарелкой голову, Степан хлебал, обжигаясь, горячий суп и старался не смотреть на жену. За сегодняшнюю ночь Лиза поблекла. Под красными, зареванными глазами залегли темно-синие полукружья, волосы были непричесаны, а пухлые, всегда улыбающиеся губы вот-вот готовы были задрожать от едва сдерживаемого плача. Пришибленная, сидела она за столом, безвольно опустив покатые плечи и тупо глядя перед собой невидящими глазами. Забыла про ложку в руке и даже не притронулась к супу. Никифор Петрович и Анна Романовна поглядывали на дочь с плохо скрытой жалостью, украдкой вздыхали, и от негромких стариковских вздохов становилось за столом еще тягостней и муторней. Степан хлебал суп, упорно не поднимая глаз. Он виновник, он главная причина, что в доме все поехало наперекосяк, что сидит после бессонной ночи Лиза, совсем непохожая на саму себя, жестко вырванная из прежней, спокойной жизни и брошенная в воронку досужих сплетен, разговоров, постоянного, напряженного ожидания с одним-единственным вопросом – а дальше? И ради нее, ради своей дочери, уговаривал вчера Степана Никифор Петрович отступиться и не вылезать поперек дороги Пережогину. Родная кровь, дитя любимое, как ни крути, а жалко.
Все это Степан понимал, понимал, что он виноват, и все-таки вины за собой не чувствовал. И еще с горечью думал – почему же они, самые близкие ему люди, не могут понять его? Почему? Брала обида на Лизу, что она не хочет подставить свое плечо, уходит в сторону, а он остается совсем один. Ни справа, ни слева, ни сзади никого нет. Может быть, попытаться еще раз рассказать? Поднял голову от тарелки, обвел взглядом домашних, сидящих перед ним, – и не сказал. Не поймут, не захотят понять. Молчком дохлебал суп, молчком оделся и молчком ушел на работу.
Мужики в последние дни старались не смотреть в глаза Степану. Обычных разговоров не заводили и незаметно, как бы само собой, старались ему подсунуть работу, какая полегче.
До обеда на складе успели поставить стропила и перед тем, как поднимать наверх тес и крыть крышу, сели передохнуть и перекурить. Сверху хорошо была видна деревня в теплом, солнечном свете, берег реки с серыми оттаявшими плешинками на крутояре, черная вилюжина зимника и маленький, ровный лужок за огородами, оканчивающийся неглубокой низинкой, где из снега торчали темные макушки малорослых, корявых берез.
И только мужики расселись, только забрякали и зачиркали спичками, как вдруг со стороны лужка донесся многоголосый собачий лай. Он грянул сразу, хором, и быстро набирал силу, становясь громче и злее. Мужики вскочили. В прибрежных зарослях тальника мелькали собаки, их лай, нарастая в стоялом полуденном воздухе, срывался на захлебывающийся визг.
– Да они что, сдурели?! – Алексей Селиванов приставил к глазам ладонь козырьком, закрываясь от солнца, вгляделся в тальник и вдруг вскрикнул: – Зайца, холеры, гонят! Гляди, гонят!
Из тальника пулей вылетел на лужок до смерти перепуганный заяц, присел, затравленно крутнул головенкой с плотно прижатыми, словно приклеенными ушами, и уже через секунду он несся по лужку, выстилаясь и вытягиваясь своим маленьким упругим тельцем над лоснящейся под солнцем коркой подмерзлого сверху снега. Лёт его был неистов. Заяц уносился от желтых собачьих клыков, под которыми, если они настигнут его, он успеет лишь коротко, пронзительно крикнуть, когда хрустнет ребристое горлышко и яркая, горячая кровь, бешено пульсирующая сейчас толчками по жилам, упруго выплеснется наружу, пятная красным цветом белый снег и мягкую шерстку. Но клыки еще не настигли, еще есть надежда вырваться, уйти живым, и заяц наддавал ходу, вытягиваясь в неведомых ему раньше усилиях, становясь похожим на летящую стрелу, запущенную сильной рукой из тугого лука. А следом вырвались из тальника штук десять разномастных собак, успевших соскучиться по настоящей охоте, отъевшихся на сытых хозяйских харчах и горящих сейчас одним лишь желанием, помутившим их собачий разум, – настигнуть, задавить.
Мужики вскочили и, забыв о перекуре, смотрели на стремительную гонку, громко переговаривались.
– Ты глянь, глянь, как жмет, лопоухий!
– Догонят, щас на лужке прижмут!
– В азарт вошли, ух, летят!
Степан, придерживаясь за стропила, отошел к самому краю склада, затаил дыхание и широко раскрытыми глазами уставился на лужок. Сжался, напрягая ноги, согнулся и подался вперед, словно сам хотел ахнуть с крыши на землю и удариться стремительным бегом вдоль по лужку. Кровь толчками со звоном забухала в ушах, и Степан беззвучно молил, желая, чтобы голос его дошел до зайца: «Гони-и-и, гони-и-и…»
И заяц гнал, уходя от близкой, визгливо лающей погони. Казалось, что он не касается заледенелой корки, а просто отмахивает лапами в воздухе свои прыжки. Но следом, разгоряченно и вонюче пыхая псиной, гнались не лопоухие дворняги, умеющие лишь без толку гавкать из конуры да выть на луну, гнались за ним натасканные охотничьи собаки, знающие толк в своем деле. Они растянулись цепью, и на левом краю этой цепи две поджарых суки перестали взлаивать и молча, доведя свой бег до крайних усилий, пошли полукругом по краю лужка, отжимая зайца в сторону от опушки тайги, оставляя ему лишь один-единственный выход – к низине. Заяц медленно стал заворачивать, и вся погоня следом за ним тоже стала медленно заворачивать. Поняв замысел поджарых сук, рыжий лохматый кобель, тяжело бежавший самым крайним справа, отломился в сторону, сбавил ход и, неторопко перебирая лапами, потянул к истоку низинки. Опытным чутьем угадал рыжий, что гонимому ошалевшему зайцу нет больше иного пути, как нырнуть в низину, хотя она и выходит другим краем к деревне. Заяц скатится в низину, проскочит ее, вымахнет наверх, и вот тут-то, сбоку, набрав к тому времени разгон, вылетит наперерез рыжий кобель, сшибет и первым сердито и утробно зарычит над долгожданной добычей.
Заяц скатывался в низинку, а кобелю оставалось совсем немного, чтобы выйти ему наперерез.
Степан ахнул и сжался. Не зайца гнали, его самого обкладывали полукружьем, и он несся сломя голову, ближе и ближе подвигаясь к хитроумной, смертельной ловушке. Вот, сейчас. Лишь короткие секунды разделяют жизнь и смерть. Степан до судороги вцепился пальцами в стропила. Это его судьба оборвется последним, коротким вскриком, судьба загнанного. Он не закрывал и не отводил глаз, желая увидеть все до самого конца.
Рыжий кобель точно и выверенно вылетел на зайца. Тот, сбившись, кувыркнулся через голову, и, когда их разделяло уже каких-нибудь полметра, когда кобель подобрался, готовясь к прыжку, заяц в последнем отчаянном рывке придушенно пискнул от усилия и свечой взмыл высоко вверх. Кобель промахнулся, прыгнул на пустое место, зарюхался мордой в снег, раскорячился и завалился на бок. Вскочил и потерял зайца из виду. Судорожно крутил головой.
«Ушел». Степан разжал сведенные, одеревеневшие от напряжения пальцы и облегченно вздохнул. «Ушел».
А заяц уже рвал по прямой к прибрежным тальникам. Собаки, сбившись с ходу, повернули за ним, но скоро отстали, лишь две поджарые суки кинулись следом, но они потеряли время – заяц был уже у спасительных тальников, и ему оставалось совсем немного. Еще одно последнее усилие – и он выскользнет, встречный воздух радостно засвистит в ушах, которые начнут слышать. Вырвался! Стремительный лёт маленького пушистого тельца нарастал.
Гулкий хлопок рванул воздух. Заяц на лету перевернулся, шлепнулся животом на снежный наст, прокатился по нему, дернулся и затих. Скукоженный невзрачный комочек на теплом от крови снегу. И все. И больше ничего.
Степан, еще продолжая улыбаться, обернулся и замер. В руках у Алексея Селиванова было ружье, из ствола медленно выползал сизый дымок.
– А, как я его! – азартно приговаривал Алексей, переламывая ружье и вытаскивая из ствола пустую теплую гильзу. – С одного раза! Я поначалу забыл, что ружье седни взял, пристрелять хотел после работы. А ничо, дельную машинку Коптюгин вырешил.
Ружье в руках Алексея действительно было новенькое, лакированный приклад поблескивал, вороненый ствол матово отсвечивал. «Да это ведь он за меня получил! – горячечно, как жилка, забилась внезапная мысль. – За меня с ним Коптюгин расплатился».
Степан оттолкнулся от стропилы, сделал несколько тяжелых шагов, придвинулся к Алексею вплотную и вырвал ружье.
– Купился?! – голос сползал на хрип, рвал горло. – Купился, гад?! Еще и дом строить собрался?! – Резко повернулся к мужикам: – А вас как Коптюгин купил?! Кому чего отвалил?! С-суки продажные! С-суки вы! Все! Дешевки!
Ярость душила его, и такой же ответной ярости он ждал от мужиков, перехватывая ружье за ствол как палку и двигаясь на них. Драки, большой драки хотелось сейчас Степану. И он кричал, материл мужиков, как только мог, и видел, что они, поначалу опустившие головы, начали злиться, и вот уже кто-то заматерился в ответ, и кто-то уже шагнул сбоку. Но драки, какой хотелось Степану, не получилось. Алексей Селиванов подставил ему подножку и резко толкнул в спину. Степан полетел вперед, его на лету подхватили, вырвали ружье, мигом подтащили к краю склада и сбросили вниз. Степан рухнул в жесткий снег, промял его чуть не до земли и долго лежал, не шевелясь, чувствуя испуганные взгляды сверху и чувствуя, как под его горячими ладонями тают холодные льдистые комочки.
Он поднялся и тяжело пошел, так и не оглянувшись на склад.
У края прибрежного тальника, там, где упал заяц, рыча, и отпихивая друг друга, суетились собаки. В самой середине был рыжий лохматый кобель.
5
Степан выбрел на зады огородов и укрылся в своей бане. Мыслей, как и сил, никаких не было. Пустота. Степан иногда открывал глаза, бессмысленно разглядывал низкий, темный потолок, трещины на нем и два прилипших к толстым доскам ссохшихся березовых листочка. Это была не передышка, это было полное отупение. В бане его и разыскал Никифор Петрович. Плотно прихлопнул за собой двери, приглушенно кашлянул в кулак и виновато сообщил:
– Тебя, Степан, в контору зовут. Уборщица два раза уж прибегала. – Помолчал, потоптался и добавил: – Коптюгин ждет.
Степан слез на пол, и пол у него под ногами закачался, как у больного. Никифор Петрович порывался что-то сказать и сдерживался. Понимал, наверное, что никакие советы сейчас зятю не нужны.
Не было в теле привычной упругости и силы, до конторы Степан добирался долго, часто останавливался посреди улицы и отдыхивался, как немощный старик. Тягучее, липкое безразличие наползало на него, стягивало по рукам и ногам. Степан шел, и ему казалось, что он на ходу засыпает.
Коптюгин был в кабинете. Увидев Берестова, сложил губы трубочкой, изломал белесые реденькие брови и пальцем поманил к столу.
– Подходи, друг ситцевый, подходи. Я тебе хорошую новость скажу. Только слушай внимательно. – Втянув живот, он открыл ящик стола, вытащил оттуда бумаги и закрыл ящик обратно. – Внимательно слушай. Итак, первое. Докладная Селиванова. Три дня с половиной прогулял ты, голубчик, без уважительной причины. Двенадцатое, семнадцатое, двадцатое и сегодня.
На все три дня, кроме сегодняшнего, Степан отпрашивался у Алексея, когда ездил в райцентр, и тогда же они договорились, что он потом отработает. Но говорить об этом Коптюгину не стал – бесполезно, да и полное безразличие ко всему одолело его окончательно. Даже языком шевелить не хотелось. А Коптюгин выложил вторую бумагу и продолжал дальше:
– Имеется у нас еще коллективное письмо, которое будет завтра утверждено на общем собрании. Зачитывать не буду – просит коллектив освободить от кляузника. И последнее. – Поверх бумаг он положил листок с лиловым, треугольным штампом. – Справка о нанесении мне побоев. Вчера. В этом самом кабинете. Справка настоящая, без всяких подделок, можешь убедиться.
Степан тупо молчал.
– Но я, Берестов, мужик покладистый. – Коптюгин широко улыбнулся прежней, добродушной улыбкой. – Я тебя пожалею и отпущу, как раньше говорил, – с миром. Давай-ка бери ручку и пиши заявление по собственному…
…Заяц перевернулся в воздухе, шлепнулся и затих. И несутся уже, высунув алые, слюнявые языки, злые собаки, их крепкие, желтые клыки вонзятся сейчас в теплое еще тело, раздернут его, и останется на снегу лишь красное пятно, но и оно недолго помаячит, исчезнет через день-два…
Степан взял со стола синюю шариковую авторучку, повертел ее в руках, подвинул к себе чистый лист бумаги и написал заявление: «Прошу уволить меня по собственному желанию».
– Ну вот… – Коптюгин облегченно вздохнул и вытер ладонью лоб. – Ну вот, Берестов, давай так миром и кончим. Ступай на все четыре стороны, и не будем друг на друга зла держать.
Заскрипела, пропуская Степана на крыльцо, дверь конторы. Ее протяжный скрип оборвался коротким хлопком, похожим на приглушенный выстрел. И этот хлопок-выстрел окончательно выбил остатки надежды, которая трепыхалась и пыталась выжить даже после того, как Степан расписался вздрагивающей рукой под своим заявлением.
Скри-и-и-п!.. Пах!
И – все. Шабаш. Точка.
Он спрыгнул с крыльца, сдернул шапку, зафитилил ее изо всей силы вверх и захохотал. Шел по шарихинской улице, уже освещенной редкими фонарями, запрокидывал голову и хохотал, бестолково размахивая обеими руками. Изредка ему попадались навстречу сельчане, испуганно шарахались в сторону, потом останавливались, оборачивались и подолгу провожали удивленными взглядами. Степан их не видел. Мутная пелена плыла в глазах, и он продолжал надсаживаться громким, лающим хохотом. Хотел и не мог остановиться.
– Степа! Степа! Ты что, Степа?! Степа, замолчи! Степа…
Словно очнулся от негромкого, плачущего голоса. В глазах прояснело, и, продолжая хохотать, он увидел перед собой Лизу, раскосмаченную, в одном халатике с короткими рукавами и с дрожащими, горестно изломанными губами. Только губы жили на остановившемся, закаменевшем от страха лице. Она цепко держала его за отвороты полушубка и настойчиво притягивала к себе, как будто хотела вжать в свое тело и прикрыть.
– Замолчи, Степа… – еще раз, уже шепотом, с прежним дрожанием губ, попросила Лиза, и Степан осекся и замолчал.
Издали, не подходя, на них молчаливо смотрели люди, а они продолжали стоять на том же самом месте, вглядываясь друг в друга совершенно новыми глазами и заново узнавая друг друга.
– Ты не бойся, Степа, я же с тобой. Я и Васька – мы с тобой.
Он хорошо слышал и понимал ее слова. Не только сами слова, но и то большее, что еще скрывалось за ними.
Снял с себя полушубок, осторожно накрыл им Лизу и тихо выговорил:
– Пойдем. Пойдем домой, вон как замерзла…
И они пошли, крепко держась за руки, словно малые дети.
6
Дорога, расхлестанная колесами и гусеницами, напоенная влагой талого снега и булькающая, как жидкая каша, круто ныряла к реке, выгнув на середине спуска свой грязный горб. По дороге ползла, надсадно подвывая, машина, ее фары выстреливали через мутные стекла желтым светом. Свет высекал из потемок человека, который шел впереди по обочине, брезентовый плащ с разлетающимися полами и черную шапку, глубоко надвинутую на голову. Машина сигналила, однако человек не оглядывался. Тогда сильнее ревел мотор, сухо щелкала скорость, но грязь была цепкой, и они спускались вниз – человек и машина, держа между собой прежнее расстояние, подвигаясь все ближе к незатоптанной полоске берега.
Ночь клонила на вторую половину. Чешуя слоистых облаков плотно залепила небо. Сквозь белесую занавесь, не прорываясь до земли, маячила луна. Тяжело колебался ощутимо влажный воздух. В этом воздухе, как в поту, совершалась под высоким небом привычная на вечном годовом круге работа. Еще вечером взломало на реке лед, и теперь властвовал над округой тугой гул. «Ш-ш-ш-р-р…» – волнами накатывало от реки и расходилось, пробивая глушащую влагу, дальше и дальше – на многие километры хватало начального порыва. Льдины схлестывались, крошили ноздреватые бока и грузно, через силу, сплывали вниз по течению. Вода, одичалая от свободы, выкидывалась из берегов, рвалась на сушу, словно хотела перемахнуть высокий яр и кинуться вслед ледоходному гулу. Весеннее буйство правило землей и водой.
Машина прижалась к обочине, нащупала мель в грязи и прибавила ходу. Поравнялась с человеком в плаще, круто дернулась вправо, взлетела на бровку и, перегородив обочину, замерла. Кашлянул и заглох мотор. Хлопнула дверца, и на землю тяжело спрыгнул водитель.
Облака неожиданно раздернулись, и в проран вынырнула луна. На машине заблестело тонкое жало антенны, указывающей в небо. Еще не обретя равновесия, антенна покачивалась, и по ней ползали отблески. Человек в плаще и водитель, сойдясь почти вплотную, лицом к лицу, крепко подпирали сапогами землю. Стояли так, словно готовились к драке. Для нее не хватало лишь последней и малой искры. Пережогин, выскочив из машины, стоял перед Степаном Берестовым, перед человеком, который мешал ему жить. И будет мешать, понимал Пережогин, всю оставшуюся жизнь, если он не доломает упорного и непонятного ему мужика. Придвинулся еще ближе, увидел старый набрякший шрам на лице Степана и хрипло, стараясь унять прыгающий голос, предложил:
– Слушай, Берестов… У меня ружье в машине. Возьми. Возьми и грохни меня. Убегать не буду. Помнишь, грозился? Вот и будет развязка нашему клубочку. А?
И бросил руки на шершавый брезент плаща, ухватил Степана за плечи, пытаясь рывком подвинуть его к машине. Но под ладонями взбухла такая яростная ответная сила, что он оставил свою затею и отступил на шаг. С днища машины стекала грязь и глухо шлепалась. Катился гул ледохода. Качался тяжелый и влажный воздух. Вечное обновление совершалось на земле, обещая скорую летнюю благодать. А эти двое, захлестнутые враждой, ничего, казалось, не замечали и не слышали.
– Берестов, мы же с тобой одного корня. Мы с тобой работяги северные. Ты же не мужик замшелый, жизнь посмотрел, руками пощупал. Что с тобой случилось? Из-за пары с…х лосей шум поднял! Да ты ли это?
– Я. Только другой. У меня нынче глаза другие.
– Да какие, к черту, глаза, если ты ни рожна не видишь! Ты… Ты хоть понимаешь, с кем связался?! Я – Пережогин! Пе-ре-жо-гин! Я обкомовским кадрам головы отворачивал. За месяц! На коленях ползали, прощенья просили. А ты? Ты – кто?! Ты против кого пошел? У кого на дороге встал? У меня власть! Вот над всем этим! – он махнул рукой, словно очерчивая пространство, какое было вокруг. – Власть! Я любого здесь в порошок сотру.
Широкая, черная борода Пережогина вздрагивала, в ее разъеме взблескивали крепкие, словно отлитые зубы, от осадистой фигуры веяло силой и мощью, но в голосе, твердом и напористом, слышалось отчаянное непонимание. Не понимал Пережогин – хоть убей! – не мог понять человека, стоящего перед ним.
Зато Степан его хорошо понимал. Попроси он сейчас прощения, покайся, скажи, что сдуру наломал дров, затмение нашло, когда попытался остановить Пережогина, и все сразу встанет на свои места. С одной лишь малой разницей – он подчинится Пережогину, как только откроет рот, чтобы попросить прощения. Навсегда останется в его власти. Степан этого не хотел. Что угодно – только не это. Он и впрямь стал другим человеком, чего не замечал Пережогин или не захотел замечать.
– Я же тебя задавил! Полностью задавил! На что ты надеешься?! А?! Вообще, чего ты хочешь?!
– Хочу, чтобы орал вот так. Чтобы знал – нет у тебя полной власти и не будет. Ты еще вот за эту землю ответишь. С тебя еще спросится за нее!
– Да что твоя земля! Она что, перевернулась? Вот, стоит! Ни черта ей не сделается!
Земля, недавно освободившись от снега, влажно поблескивала под луной, принимала на себя обновление и надеялась залечить, затянуть травой свои шрамы, которые рассекали ее, еще недавно нетронутую, вдоль и поперек. Извиваясь, ползли в глубь тайги разбитые дороги. Скатывалась и ныряла под воду стальная труба газопровода. По обе стороны от нее, вправо и влево, были распластаны просеки, зияли воронки, валялся вырубленный и просто вывороченный из земли лес. Деревья безмолвно задирали вверх скрюченные корни. И всюду было навалено и набросано железо: катушки с тросами, бочки из-под горючего, балки, трубы, прицепы – казалось, весь этот развал, облитый неверным светом, видится в дурном сне. Но он был наяву. Как наяву шумела не порушенная еще река.
На все это Пережогин смотрел прямо. Он знал – иначе не может быть. Везде, где он работал, было так. С него требовали, на него давили – давай, давай! – без конца, жил, как под прессом. И чтобы пресс этот не раздавил его, Пережогину вручили власть над землей, которую он топтал своими сапогами. И он властвовал. Над землей, над людьми. Пресс он мог терпеть только тот, который сверху. Если же пытались давить снизу или сбоку – рушил. Сбивал с ног, как сбил с ног Степана. Сбить-то сбил, но чувствовал себя побежденным – не мог доломать до конца упрямый и крепкий стержень. Вот он, Берестов, стоит, уверенно расставив ноги, и даже следа растерянности или страха не мелькнет на лице.
– Ну зачем тебе это? Объясни, втолкуй! Неужели я в жизни меньше твоего понимаю?!
Берестов, которого он раньше понимал и видел насквозь – нагляделся на северный народ за пятнадцать лет! – изменился, стал исповедовать какую-то иную веру, и Пережогин тщетно пытался ее постигнуть, искал скрытый смысл, выгоду и – не находил. Так что же все-таки случилось? Неужели его, пережогинская, вера слаба, что не может победить другую? Не может быть! Схватил Степана за плечо:
– Объясни! Как тебе в башку упало со мной бороться? Думал победить?! Скажи! Я пойму!
Степан сбросил с плеча пережогинскую руку.
– Не поймешь. Ты же слепой, как свинья у корыта – лишь бы хлебово было. А я у корыта стоять не хочу. Наелся!
– А-а-а! – заревел Пережогин. – Это я-то свинья! Да я жил, как тебе и не снилось! Это ты из навоза не вылез, ты там хрюкаешь!
– Чего тогда за мной бегаешь, если правый? Ждёшь, когда в ноги упаду? Не упаду. Пусти.
Степан отодвинул Пережогина в сторону, обогнул машину и стал спускаться к реке. В последние ночи, маясь бессонницей, он часто приходил сюда, подолгу сидел на поваленной карче и заново обдумывал свою жизнь, оставляя в прошлом, в прожитом, без малого два года, которые так резко его переменили.
За спиной рванул выстрел. Степан сбился с шага и обернулся. Разрывая гул ледохода, снова грохнуло. Пережогин подпрыгивал, топтал сапогами землю и выдергивал из ружейного ствола пустые гильзы.
– А-а-а! – хрипло орал он и всаживал в небо дуплетом один заряд за другим. Расстреляв все патроны, бросил ружье в машину и уехал. Эхо выстрелов сразу стерлось, а вот хриплый, задавленный крик долго еще блукал по берегу, не находя приюта.