Грань

Щукин Михаил Николаевич

Глава девятая

 

 

1

И вот Степан снова приехал в Шариху. Как в добрые времена, Никифор Петрович сам, отстранив баб, негодных для столь важного дела, топил для дорогого гостя баню. С утра натаскал воды, раскочегарил печку и снял с подызбицы два больших березовых веника. Лиза и Анна Романовна затеяли пельмени, отправили Степана в магазин за лавровым листом. Васька носился по избе, путаясь у всех под ногами, но сегодня на него даже не шикали – праздник. Шумный, с бестолковой суетой и от этого еще более радостный. Хоть и ненадолго, лишь до отъезда, но снова все собрались вместе. Когда еще такое доведется.

Но жизнь, которая ходит по своим неисповедимым дорогам, и новый поворот которой никогда не предугадаешь, распорядилась по-своему и одним махом зачеркнула праздник.

Степан вернулся из магазина и запнулся у порога: старики были не в себе, сидели по разным углам, пришибленные и растерянные, Лиза, нахмурясь, в одиночку лепила пельмени.

– Не может такого быть! – вскинулся Никифор Петрович и с силой ударил обеими ладонями по столу. – Не может быть!

– Да в чем дело? – спросил Степан.

Анна Романовна от стука и крика вздрогнула, заплакала тихо и безутешно. Выскочив из-за стола, Никифор Петрович забегал по кухне, сильнее обычного припадая на хромую ногу, и продолжал кричать, размахивая руками:

– В чем дело?! В чем дело?! Да в гадстве нашем все дело! Нет, не верю! Не верю, хоть убей меня! Степан, одевайся, посмотрим, сходим! Да не в пальто! В рабочее одевайся! И лопаты, две лопаты возьми! Лыжи еще!

Степан, видя, что старик не в себе, ни о чем не расспрашивая, не переча, натянул охотничью куртку из шинельного сукна, сунул ноги в растоптанные, удобные валенки и первым вышел на крыльцо.

Скоро они были уже на околице, от нее сразу взяли вправо и двинулись, оставляя за спиной реку, к виднеющейся вдали Лагерной согре. По белой и гладкой равнине следом за ними потянулись две неглубокие, вдавленные в снег полоски. Шли молча. Впереди – Никифор Петрович, за ним – Степан. Недолгое зимнее солнце свешивалось на вторую половину своего пути и опоясывалось морозным кругом. Яркие краски на земле линяли, снег перестал искриться, становился спокойно-белым, холодным и неприютным. Солнце опускалось быстро, готовясь скоро скользнуть за согру, которая уже ясно маячила впереди.

Никифор Петрович обогнул согру с правой стороны, и перед ними темной полосой растянулся низкорослый, корявый березник. Над березником, по ту сторону полосы, нависала красная, изогнутая шея экскаватора.

– Вправду, – охнул Никифор Петрович. – Вправду разрыли…

Он остановился и опустился на снег. Долго молчал и вдруг заговорил, не сводя глаз с экскаватора, заговорил так, словно беседовал с самим собой. Спокойно, не торопясь, и лишь голос, срывающийся от напряжения, выдавал его растерянность.

– У меня батю в тридцать седьмом году забрали. Пришли под утречко, подняли, в кальсонах и увели. Из-за курева загребли. Сидели с мужиками на бревнах, батя изладил самокрутку, давай ее поджигать. Чиркнет, спичка, бзднет и потухнет. Он и скажи – на картинке вон как ясно горит, а на деле – сначала вонь, а уж потом огонь. Вот и погорел. Довезли его до району, вбухали десять годов и тем же макаром обратно – лагерь-то тут был, возле согры, потом уж ее Лагерной прозвали. По лету пристали четыре баржи и давай оттуда бедолаг выводить – сроду столько народу в наших местах не видели. Головка-то колонны к осинникам подбирается, а из трюмов все новые и новые вылазят. Солнышко светит, денек яркий, а они все белы-белы, как росток картошечный. Батя в головку колонны угадал, наши деревенские его увидали, пока прибежали да пока нам сказали, кинулись мы с матерью вдогонку, а нас уж охрана не пускает… И померло же их там. И батя тоже. Так мы его ни разу и не увидели, сколь ни караулили – его на работу не выводили, он все в лагере был. Рассказывали, что их по два-три дня не кормили, а потом каши в котле завезут, она еще кипит, ну и свалка… Руки в кашу совали, сунет и облизывает, что вытащил. До мяса обжигались, а жрать-то охота. За согрой же их в яму и складывали – рванут динамитом и валят в воронку. Как рванет, так вся деревня вздрагивает. Кажду неделю по взрыву… Вот… Ну, пошли…

Он поднялся и тихо-тихо, как после длинного перехода в тайге, когда разом оставляют силы, потащился вперед. Они вышли на большую поляну. На поляне был вырыт котлован. Вокруг никого не было. Один лишь экскаватор нависал своей железной, застывшей мощью. Степан ближе придвинулся к котловану и замер. Лыжи словно пристыли. Он сбросил с плеча лопаты и больше не смог сделать вперед ни одного шага.

На серых кучах разваленной земли валялись человеческие кости, черепа с пустыми глазницами, скелеты. Кое-где опоясывал их полосками белый колючий иней. Останков было много. Переломанные, перемешанные, рассыпанные как попало железным ковшом, они стыли на морозе. От костей и черепов, вывернутых из земли, шел невидимый, неслышный в тишине, ощутимый лишь живым телом, живой кровью, слитный и мощный гул. Он пронизывал насквозь, навылет.

Степан вздрогнул, заново и теперь уже осознанно воспринимая рассказ тестя. Взрыв – братская могила, взрыв – братская могила. Трупы скидывали в безобразно рваные ямы, и от бренных изможденных тел отлетали в высокое и холодное небо души самых разных людей, так и не отмаявшихся жутким, как стон, вопросом: за что? За какие такие грехи? Они, наверное, и сейчас летали где-нибудь неподалеку, не находя себе пристанища и верного ответа на свой вопрос. Если летали, то прекрасно видели, что сделали с их телами. Даже в смерти не дали покоя, вывернули и выбросили наверх, как выбрасывают ненужный хлам и пустую породу.

Никифор Петрович снял лыжи, сторожко и боязливо придвинулся к темному, словно задымленному черепу на ближней куче земли и тяжко, с хрустом в суставах, опустился на корточки.

– Страх берет, – прерывистым голосом заговорил он. – Слышь, Степан, страх берет, а вдруг это его несчастная головушка? Мыслишь? А?

И этот вопрос, повисший в глубинной тишине зимнего вечера, остался без ответа. Не было ответа.

Никифор Петрович выпрямился, с тем же хрустом в суставах, огляделся вокруг невидящим взглядом, подтянул рукавицы и стал неуклюже спускаться в котлован. Мерзлые комья осыпались и обгоняли его, устремляясь на дно. Тихий шорох, тяжелое стариковское дыхание и голос, прерывистый, глухой, как из подземелья:

– Давай, Степан, подавай. Зароем хоть по-человечески.

Кости и черепа мерзло стукали. Вздрагивая кожей, как конь на холоде, Степан собирал их и опускал вниз, Никифор Петрович укладывал на дне котлована. Собрав останки в одно место, они в две лопаты закопали их, разровняли сверху землю и, не глядя друг другу в глаза, выбрались наверх. Буйный закат погас, осталась лишь жиденькая розовая полоска над самыми верхушками сосен, но и она на глазах таяла. Сумерки наваливались быстро и плотно. Когда тронулись в обратный путь и Степан оглянулся – полоски уже не было. Темное, холодное небо лежало на соснах.

– Вот так, Степан, – с придыханием, словно ему не хватало воздуха, заговорил Никифор Петрович. – Вот так вот. Сзади все порушили, и впереди ничего не маячит. Все извели, все, что можно.

Они двигались по старой лыжне, возвращаясь в Шариху, уже видели впереди дрожащие огни, а сбоку выползала на край неба половинка луны, свет ее до земли не доходил, и на земле расползалась, наливалась силой ночная темнота.

На улице, уже на подходе к дому, выйдя на свет фонаря, они встретили Алексея Селиванова. Тот остановился, увидел на плече Степана лопаты, понимающе спросил:

– Закопали?

Степан молча кивнул.

– Жалею я теперь, Берестов, что у нас так вышло. – Алексей зло выругался. – Пережогин теперь в край обнаглел, никакого удержу нет. Я как раз там был, этот котлован им совсем не нужен. Для пробы раскопали. Проба грунта, проба грунта… Я толкую: кладбище, говорю, а он оскалился – раз нет, говорит, официального документа, что здесь место захоронения, значит, можно. Экскаваторщик сбежал со страху, а Пережогин остался еще, поглядел, поглядел, не подходяще, оказывается, ну и подался домой. Во жизнь пошла, мать твою за ногу! Струхнули мы тогда, Берестов, не подперли тебя, вот теперь и расхлебываем… дерьмо лаптем.

Алексей говорил зло, казня самого себя, и заглядывал в глаза Степану, ожидая от него каких-то слов. Может, прощения, может, запоздалого торжества, но тот молчал. Молчал, оглушенный тем, что увидел.

…Ночью Степан вскинулся на кровати от жуткой тревоги, которая пришла к нему во сне. В доме лежала сонная тишина. Да что же все-таки с ним случилось?! Вдруг вспомнилось, как сегодня за ужином Анна Романовна обронила: «По им, по болезным, матеря с ребятишками плакали, слезы проливали. Собрать бы те слезы вместе – да утопить этих выродков».

Степан поднялся с кровати, и вдруг перед ним обозначилась причина ночной тревоги, пришедшей во сне. Она пронзила его, когда он услышал многоголосый плач. Да, точно! Сначала он был одинокий и, похоже, детский, потом стал множиться, к нему прирастали истошные женские голоса, плач набирал горькую силу, ширился, поднимался вверх, и, когда он достиг крайней, рвущей душу точки, Степан проснулся.

Сейчас, вспомнив тот плач, ошарашенный им, вспомнив холодный стук костей и черепов, вздрогнул – ему показалось, что мир перевернулся и встал с ног на голову. Миром овладело сумасшествие, а иначе как объяснить случившееся? Чем объяснить? И самое страшное, что сумасшествие это такие, как Пережогин, объясняли и оправдывали благим делом, которое делается для людей. Те, кто рвал ямы для братских могил, тоже оправдывались благой целью.

«Надо же с ума сойти, чтобы сделать такое. Неужели мы все сходим с ума?»

Он так и не смог уснуть до самого утра. Но и утром ему все слышался многоголосый плач. На Никифора Петровича больно было смотреть. Степан одел Ваську и вывел его на улицу кататься на санках. Но не успел он пройти и десяти шагов, как его окликнули:

– Берестов, погоди…

Следом торопился Шнырь. Болтались в широких голенищах растоптанных валенок тонкие ноги, болталась длинная, не по росту фуфайка, и плечи под ней по-прежнему подергивались, как подергивались сами по себе руки и голова.

– Да погоди ты, куда бежишь?!

Пришлось остановиться. Запыхавшийся Шнырь догнал его, швыркнул застуженным носом и вдруг улыбнулся, показывая редкие, коричневые зубы. Он был все тот же, но во взгляде, в легком смущении проскальзывало что-то иное, раньше незаметное. Молчал и смотрел то на Степана, то на Ваську, сидящего на санках. Васька оттянул шарф, которым укутали его до самых глаз, оглядел Шныря с ног до головы и вдруг выдал:

– Дядя – зёпа…

Так это было неожиданно, что Степан и Шнырь расхохотались. А Васька тут же забыл о сказанном, сполз с санок и, переваливаясь, словно колобок, подался к сугробу.

Шнырь хохотал, утирал слезы и сам в эту минуту был похож на ребенка, которого заставляют жить взрослой жизнью, а он от нее безмерно устал и всякий раз радуется, когда ему позволяют быть маленьким.

– Ну, ухарь у тебя, Степан, ну, ухарь, палец в рот не клади… в батю пошел…

И только Шнырь заговорил, как короткая, на секунду соединившая их ниточка, тут же беззвучно оборвалась. Степан насторожился: за Шнырем невидимой тенью маячил Пережогин. Опять, опять то же самое! Зло спросил:

– Чего тебе?

– Пережогин послал. Велел расспросить, как ты живешь. В гости приехал или насовсем?

– Своих приехал забрать. Так и передай. Чего еще?

– А достал ты его, Степан, достал. Как пикой в бочину. До сих пор икру мечет, что ты к нему на карачках не приполз. Дела… Я и не думал, что Пережогина достать можно. Ну вот, теперь понесу новость, пускай обрадуется…

Шнырь поднял посветлевшие от смеха и слез глазки, подмигнул Ваське, подошедшему к ним, и осторожно потрепал его двумя пальцами за белую варежку. Повернулся уходить, но замешкался и сунул руку в оттопыренный карман фуфайки. Помедлил, решаясь, и вытащил маленький пакет, завернутый в замасленную газету.

– Степан, ты не подумай, деньги вот, возьми, все равно спущу, а тебе на семью. Возьми… Мне теперь деньги не нужны… Возьми.

Шнырь умоляюще взглядывал на Степана. А тот отводил глаза и молчал. Понимал, что Шнырь искренне предлагает деньги, но взять их не мог. Тот догадался. Сунул пакет обратно в карман фуфайки и, не попрощавшись, побрел прочь. И пока брел до конца улицы, шаркая валенками по притоптанному снегу, не оглянулся, только сильнее обычного горбился да чаще вздрагивал плечами.

«Теперь самого Пережогина надо ждать, – подумал Степан. – Теперь сам придет удостовериться».

Но Пережогин не пришел.

А через несколько дней Никифор Петрович принес оглушительную новость:

– Слышь, Степан, Пережогин пропал. Вместе с этим – как его? – с хорьком со своим. Прилетели за ними, а от избушки одни головешки… и охотников ищи-свищи. Коптюгин мужиков на поиски собирает. Пойдешь?

– Пойду.

 

2

«А я не Шнырь. Не Шнырь я. У меня фамилия есть. Лебедушкин моя фамилия. Лебедушкин Вениамин Павлович. И гордость у меня есть. Есть гордость! Что я, огрызок какой? Попробовал бы Берестова пнуть, он бы тебе требуху-то вынул».

В темной избушке малиново светилась раскаленная железная печка. Струились за маленьким оконцем густые сумерки. Стылая ночь падала на тайгу, придавливала землю морозом, и круглые бока печки становились из малиновых белыми – казалось, что они плавятся. Жаром несло, будто из кузнечного горна. Шнырь отодвинулся, потер ладонями колени – припекло через штаны, – и оглянулся на топчан. На топчане, выставив наружу бороду, лежал в спальном мешке Пережогин. С присвистом храпел и во сне скирчигал зубами. От противного звука у Шныря бежали по спине мурашки, но разбудить Пережогина он бы ни за что не посмел. И поэтому неподвижно сидел на корточках, морщился и молчком наливался злобой. Пережогин, услышав о Степане, услышав слова, которые тот ему передал, словно с цепи сорвался: орал, психовал из-за любой мелочи и крыл всех, кто подвернется под руку, матом. Сегодня, когда уже прилетели и Шнырь замешкался с ужином да еще недовольно что-то буркнул в ответ, он разъярился до края – сгреб его за шкирку, выдернул от печки на середину избушки и залепил сапогом под задницу такого пинка, что Шнырь открыл головой двери и еще метра полтора буровил снег за порогом. Долго кружил вокруг избушки, мерз и, только увидев в окошко, что Пережогин лег спать, несмело открыл двери.

Задница, осушенная здоровенным пережогинским сапогом, тупо ныла. Визгливое скирчиганье зубов становилось все громче, и по спине ползли мурашки. То и дело оглядываясь на топчан, растравляя самого себя, Шнырь едва слышно шептал: «Тоже, распинался. Я тебе… я тебе… я тебе не дерьмо, чтоб по стенке размазывать».

Он шептал это, а сам вспоминал, словно нанизывал на нитку, все обиды, припрятанные до поры до времени. Их было много, страшно много, но он помнил их все, до единой. И каждую, вытаскивая из памяти, переживал с такой же злобой, как и сегодняшний пинок.

Вспоминал, как приехала к Пережогину какая-то бабенка, и ночи им, видно, не хватило, а крючка в вагончике на двери не было, и зайти могли в любое время. Тогда Пережогин посадил Шныря на порожек и велел никого не пускать – болеет, и все. «Там же кто-то есть!» – заволновалась бабенка. «Никого там нету, – успокоил Пережогин, – кадр мой сидит. Я ему сказал, и он не видит и не слышит». Но Шнырь все слышал: и охи, и ахи, и сжимал до онемения пальцев большой болт, случайно оказавшийся в кармане фуфайки. Отсидев свой срок на посту, он кормил после этого Пережогина и его бабенку обедом, и бабенка, раза два на него глянув, больше не обращала внимания, как не обращают внимания на вещи, ставшие привычными.

Вспомнил день, когда протащили первый дюкер газопровода. Тогда приезжали московские начальники, и Шнырь целые сутки торчал у плиты. Приготовил стол и выглядел для себя в самом дальнем уголке место. Но Пережогин сунул ему бутылку водки и приказал: «Исчезни, а то весь натюрморт мне испортишь своим рылом». И Шнырь исчез.

Но он ничего не забыл. Сидел сейчас и старательно пережевывал каждую обиду. И еще завидовал Степану. Завидовал и снова злился, что сам таким, видно, уже никогда не станет.

Дернулся, вытащил сигарету, прикурил от печки и вдруг увидел, что жестяная дверца отошла. Немного, сантиметра на два. Но и этой щели хватило для уголька, выпавшего на пол. Уголек переливался белыми и синими отсветами, на нем горели красные прожилки. Упал он на искрошенную сосновую кору, обдал ее своим неостывшим жаром, и она зашаяла, пустила вверх едва заметную струйку дыма. Шнырь опустил ладонь, кожей ощутил жар и наклонился, сам не понимая, что с ним происходит. Уголек трепыхался отсветами, кора шаяла. Не поднимаясь, боязливо протянул руку и приоткрыл дверцу. Еще три уголька высыпались на пол. «А я… а я капканы проверять ушел, с вечера… Ушел и ушел». И медленно выпрямился, глянул на топчан. Пережогин храпел. «Ушел и ушел…» Оделся, захватил рюкзак, ружье и на цыпочках пошел к двери. Возле печки остановился, глянул в открытую дверцу на легкое пламя, изловчился и поленом шуранул угли на пол. Они высыпались с сухим треском и далеко раскатились. В избушке стало светлее. Шнырь в последний раз глянул на топчан, передернулся от скирчиганья зубов и неслышно выскочил на улицу, в ночь, плотно прикрыв за собой двери.

Огромная луна примерзла к небу и не двигалась. Сосны, накрытые снегом, синевато отсвечивали. Гибкие густосиреневые тени беззвучно шевелились, скатывались в низины и там чернели, как вода в глубоких озерах. Чем дальше уходил Шнырь от избушки, тем быстрей и сноровистей становился его шаг, лыжи бежали веселее, звонче поскрипывали на промерзлом снегу, а сам он, поеживаясь от холода и не чуя тяжести рюкзака, вырастал, казался себе большим и высоким. «Лебедушкин, Лебедушкин, Лебедушкин я, Вениамин Павлович…» – повторял и повторял свою фамилию, будто заново и надолго ее заучивал.

 

3

…Широкая гусеница «катерпиллера» наползала на Пережогина. Она подмяла, расплющила железные трубы, за которыми он прятался, и теперь врезалась тупыми выступами в землю, оставляя после себя продольные ямы. Пережогин лежал в жидкой глине, накрепко впечатанный в ее вязкость, и не мог пошевелить ни рукой, ни ногой. Даже крика из себя не мог выдавить. Но самое дикое было в том – и он это видел! – что в желтой махине, направляя гусеницу на распростертое тело, сидел он сам, Пережогин. Оскаливался, и в проеме черной бороды взблескивали крепкие плитки зубов. Он спешил раздавить самого себя. Гусеница проворачивалась неторопко, искрилась, отшлифованная о деревянную и земляную плоть, приближалась, вырастала, и от нее чадно, удушающе разило дымом. Пережогин, лежащий на земле, задыхался от чада и дергался, пытаясь сдвинуться с места. Не мог. А другой, сидящий в кабине, скалился и гнал «катерпиллер» прямо, гнал так, что гусеница должна была переехать тело ровно посередине. Блеснули перед самыми глазами траки и надавили на грудь, и туда, в грудь, ударило смердящим чадом. Дышать нечем. Пережогин, сидящий в кабине, вскинул над головой руки и, потрясая ими, заорал: «А-а-а!» Тот, на которого наползала гусеница, завизжал от страха и снова задергался, вырываясь из тесного спального мешка, задраенного на замок до самого подбородка. В глаза ударило пламя и снесло «катерпиллер», того, кто в нем сидел, искрящую, наползающую на грудь гусеницу. Пламя бесновалось везде: сверху, с боков облизывало широкими языками спальник. Пережогин растопырил локти и никак не мог выдернуть руки наружу. Рывком вскочил на колени и завалился как куль – на бок. Пламя лизнуло по лицу. И тогда он, рванув руками и ногами, расхлестнул спальник от верху до низу. Глаза уже ничего не видели. Бился наугад в стены, хлестал в них сжатыми кулаками, обдирая казанки, и не мог найти выход. Под руку попало что-то мягкое – накинул на голову. И ударился головой – только бы разодрать сомкнутое, испепеляющее пространство. В ответ – боль и треск. Ударился еще, еще раз, куда-то полетел, шлепнулся лицом в холодное. Лапнул рукой – снег. Следом из распахнутой настежь двери избушки с гулом выбросилось пламя, загнулось вверх и достало до крыши. Огонь, вгрызаясь в бревна, весело уносился под небо.

Пережогин вскочил и, дико озираясь, кинулся к соснам. Ему чудилось, что пламя летит следом, и он хотел укрыться от него за деревьями. Сосны расступились, пропустили его, и он завяз в сугробе. Завяз и затих. Разгоряченное тело быстро остывало. Пережогин увидел, что в руках держит полушубок. «А где Шнырь?» Вылез из сугроба и снова бросился к избушке. Но к ней уже нельзя было подойти – она полыхала, как факел, оплавляя вокруг себя снег. Ноги, хоть они и были в шерстяных носках, мерзли. И холодок этот, ползущий по всему телу, отрезвил Пережогина. Он пришел в себя, задавил растерянность и огляделся. От избушки в тайгу уходил лыжный след. При свете пожара он хорошо был виден – свежий. «Шнырь… сбежал… Запалил и сбежал. Ну, погоди… Далеко ты от меня не убежишь – достану». Крыша избушки рухнула, и черно-красный столб подпер небо.

Пережогин испуганно сунул руки в карманы полушубка – пусто. Одни табачные крошки. А вертолет прилетит не скоро. Значит, выбираться надо одному и своим ходом. Главное – не обморозить ноги, иначе далеко не уйти. Разгрыз зубами полу полушубка, отодрал длинный, широкий лоскут, раздернул его на две половины, обмотал ноги, как портянками, и сверху закрутил все это стальной проволокой, которую нашел на поляне. Погрелся напоследок у догорающей избушки и пошел, поглядывая на звезды, целясь прямо на восток – к лесовозной дороге.

Тайга молчала. Ей не было никакого дела до одинокого человека, бредущего по ее пространствам. Она не спешила его спасать и не торопилась убивать. Бесстрастно смотрела, словно надолго набралась терпения, и теперь ожидала – чем же все кончится?

Горячка схлынула, и Пережогин ощутил свое тело. Расхлестанные сбитые руки скручивала ноющая боль, лицо, прихваченное пламенем, горело на морозе, голова гудела, будто орудовали в ней тяжелым молотком. Грудь разрывалась от морозного воздуха сухим кашлем. Пережогин брел, покачиваясь из стороны в сторону, голова набухала, и молоток бил громче, настойчивей, грозя проломить череп. Пережогин дернулся, сжал ладонями горячий лоб, и в глазах прояснело. На все четыре стороны выстилалась вокруг безлюдная тайга. Ни души. И вообще ничего, кроме тайги, холода и боли. Где она, власть, за которую он так цеплялся и которая быстрей гоняла кровь по его жилам? И была ли она? Может, пригрезилась? Неужели до сегодняшнего дня он только и делал, что тешил себя призраком?

Он снова сжал лоб ладонями и зашагал быстрее. Сила была в нем недюжинная, нутряная, и Пережогин, не дав себе и малой передышки, брел всю ночь, пока над белыми верхушками сосен не вылезла в морозной дымке заря. Быстро набиралась яркого света, и он, как мог, торопился к ней. Молоток в голове стучал сильней и чаще. Пережогин споткнулся, упал. Поплыла перед глазами темнота. Но он пересилил слабость, тяжело выпрямился и поднял глаза. Из зари, прямо на него, выползала искрящая гусеница. Шарахнулся прочь, но гусеница, набирая обороты, гремя и лязгая, рванулась за ним. Гром и лязг отдавались в голове рвущими ударами. Пережогин бежал, пока хватило сил. Рухнул на снег и снова увидел гусеницу – она наползала. «Не надо давить! Я живой!» – заорал он. Не помогло. Желтый «катерпиллер» подвигался вплотную, и в высокой кабине, за прозрачными лобовыми стеклами, радостно скалился пережогинский двойник. Из-под гусеницы вылетали заиндевелые черепа, разбрызгивались во все стороны, а один из них подкатился прямо к лицу и холодно заглянул глазницами, в которых покоилась черная темнота, в самую душу. Пережогин взвизгнул и пополз. Разрывающий взгляд пустых глазниц влезал в тело. «Не на-а-д-а-а! Живо-о-ой!» – заорал так громко и неистово, подсигивая на снегу, словно в падучей, что очнулся от собственного крика и увидел в холодном мареве круглое солнце. Пережогин лежал головой на восток. Там – лесовозная дорога. Рывком вскочил. В голове ударило тяжелым молотком, и Пережогин качнулся, но на ногах устоял. «Я – Пережогин! Я – Пережогин! – Распугал хриплым криком утреннюю тишину тайги и, упрямо набычив голову, двинулся вперед. – Я еще вам покажу! На уши всех поставлю!»

Запинался, падал, когда его совсем оставляли силы, полз. С хрипом выдавливал из себя черный мат – и вперед! Добрался до лесовозной дороги, выкатился на ее середину и потерял сознание.

Потряхивало. По вздрагивающему телу ползло тепло. Пережогин вырвался из забытья, дико повел глазами. Он навзничь лежал в кабине КрАЗа. Выпрямился, застонал, еще раз огляделся и глухо скомандовал шоферу, совсем еще молодому парню:

– Тормози.

– Ты чо? Того? Тронулся? – шофер растерянно крутнул головой. – Глянь на себя!

– Тормози! Кому сказал?! Ну! – Привычная сталь прорезалась в пережогинском голосе, и шофер остановил КрАЗ. Пережогин вывалился на дорогу и напрямик, по целику, ударился к серой полосе березника, который опоясывал Лагерную согру и из-за верхушек которого виднелась красная шея экскаватора.

«Я вам покажу! Всем покажу!» – сиплый шепот едва слышно срывался с губ.

Грудью упал на корпус экскаватора, на промерзлое, ледяное железо. Перевел дыхание. И сила, казалось, совсем растраченная, вернулась к нему неизвестно из каких запасов. Легко вскочил в кабину, огляделся и радостно, со сладким злорадством вздрогнул, когда мощно и тяжело зарокотал мотор. Ковш экскаватора поднялся, замер и полетел вниз. С разгону вонзился в махонький бугорок на дне котлована, загреб его, вынес в сторону и вывалил кости и черепа вперемешку с землей на белый, недавно выпавший снег.

«А-а-а!» – громко и звучно ударил в кабине крик. И ковш снова упал, вгрызаясь в землю. Нет никаких раскаяний и наказаний! Есть только власть и сила! Власть и сила! Вот они, снова в его руках, а значит, и он сам – прежний!

Степан вместе с другими мужиками уже собирался выходить в тайгу, когда шофер КрАЗа подъехал и сказал о Пережогине. Все кинулись к Лагерной согре. Экскаватор ревел и пластал землю.

– Да он с ума сошел! Чокнулся! – испуганно закричал Алексей Селиванов, боязливо остановившись в отдалении от грохочущей машины. Степан тоже замер, но уже в следующую минуту ринулся в кабину. Выдернул оттуда Пережогина и сбросил вниз. Тот поднялся на четвереньки и завизжал, пытаясь уползти, но сил уже не было, и он только елозил коленями по снегу, мотал головой. Мужики придавили его к земле и едва признали: половина смоляной бороды обгорела, щеки и нос, обожженные, а после прихваченные морозом, покрылись сплошной сизой коростой. Глаза метались, а губы слабо шевелились, выталкивая бессвязные и непонятные слова:

– Власть! Власть и сила! Они у меня! У меня!

– Да он чокнулся! Точно! – Алексей Селиванов оглянулся на Степана. – Может, связать?

– Раньше надо было вязать! Раньше! – со злостью ответил Степан. – Теперь его только пристрелить…

Пережогин услышал его голос и поднял глаза. Его взгляд был осмысленным, и – мало того! – привычная жесткость и уверенность мелькнули в них. Тряхнул плечами, освобождаясь от мужиков, поднялся на колени и медленно, через силу, стал выпрямляться в полный рост. Выпрямился и, словно отрубая слова топором, выговорил:

– Берестов! Нету твоей правды! Только моя на этой земле есть! Моя!

Нет, Пережогин не сошел с ума, не тот он человек, чтобы тронуться, нет, ум его был в полном здравии. И это было страшней сумасшествия.

…И снова Степана несло вверх. Он летел, в мучительной неизвестности, оглушающей тишине и в полном пугающем одиночестве. Внезапно накатил жар. Воздух стал горячим и липким, словно его расплавили, рот и горло горели, а жар проникал дальше и дальше внутрь, грозя разорвать грудную клетку. Неслись вокруг, перевертывались обжигающие красные пятна, вспыхивали и гасли, и снова вспыхивали, еще ярче и горячее. От их мельтешения нестерпимо резало глаза. В воспаленном мозгу родился последний, молящий крик: «Не могу-у-у!», но он застрял в иссушенном горле, и губы, обметанные сухой коростой, даже не шевельнулись. Может, это конец? Скорей бы!

Но до конца было еще далеко.

На взлете неведомая сила притормозила Степана, властно перевернула лицом вниз, к земле, и он стал медленно, тяжело проваливаться. Расплавленный воздух обдирал кожу, будто наждак, ожидалось, что он сорвет ее до последнего клочка, обдаст голое мясо каленым, и уж тогда – конец. Степан судорожно стискивал челюсти, чтобы перетерпеть боль, и ждал… Ну, давай же!

И продолжал медленно, тяжело проваливаться.

Внизу уже виднелась земля. На ней покоилась тихая светлынь. До самого окоема по правую руку лежала тайга, дрожащей синевой огибала ее извилистая речка с пологими песчаными берегами, по левую руку бесконечно тянулся зеленый луг, украшенный белыми островками ромашек. Солнечный свет неслышно струился по зелени тайги и луга, искристо вспыхивал в речке и растекался до самого горизонта. Звонко, задорно орал невидимый петух, подстегивая свой крик шумным хлопаньем крыльев. И вдруг на самом высоком ликующем звуке крик оборвался. Зловещая, как перед ударом грома, повисла тишина. Белые островки ромашек задрожали и стали никнуть, речка подернулась темной, густой рябью, а тайга пригнула островерхие макушки елей.

Рев моторов колыхнул землю, будто тяжелый взрыв. Он выбросил на поверхность бульдозеры, тракторы, лесовозы, и они тараном двинулись на тайгу, пробивая в ней зияющие дыры, перемалывая, мочаля плоть деревьев. Белые островки ромашек покрылись пепельным цветом. Из берегов речки высунулись, как ружья из амбразур, толстые железные трубы, и их разъятые горловины стали блевать в воду чем-то тягучим и черным, похожим на деготь. Рассыпным серебром поплыла по черной реке рыба вверх брюхом. Иная еще выкидывалась на берег, колотилась хвостами по траве, широко растопыривая розовые ребристые жабры, охваченные уже по краям темными каемками. К берегу плотной толпой бежали люди. Их слитый, единый крик не уступал по силе машинному реву. Они били серебристую, прыгающую рыбу палками, самодельными острогами, ловили руками и совали добычу в целлофановые мешки. Мешки быстро набухали и шевелились. Все люди на одно лицо: разинутый в крике рот, раздутые ноздри и вытаращенные круглые глаза, готовые вот-вот выскочить из орбит. Скоро запылали высокие костры, и на треногах, на перекладинах, в ведрах и в котелках забулькало варево. Людей набегало все больше и больше, они носились по берегу, добивая оставшуюся рыбу, орали и приплясывали, вскидывая над головами руки с растопыренными пальцами, и толкали, сбивали с ног друг друга, не замечая этого и не оглядываясь. Сатанинский разгул визжал и гукал снизу.

«Да они ж, они поголовно пьяные!» – сообразил Степан и хотел закричать, чтобы одумались, но лишь неясное, глухое сипение сорвалось с губ.

Подлаживаясь к машинному гулу, к пьяному людскому ору, тягуче, как на похоронах, забухала музыка, и ее прорезали гитарные взвизги, схожие с полетом пули. Пули эти, невидные и неуловимые глазом, вонзались в зеленый, еще не тронутый луг, в остатки тайги, в речку, в лесовозы, в тракторы и в бульдозеры. Всюду, куда они вонзались, вспыхивало пламя, земля начинала дымиться, черные лохмотья сажи ползли вверх. Степан пошире раскрыл глаза и ахнул: по земле катил огненный вал. Ярко-желтое посредине, с голубыми полосами поверху буйствовало пламя и все сносило на своем пути. Слышался звонкий треск и хруст. Степан падал вниз и слышал запах дыма, воняющего жженой резиной. Огненный вал был уже совсем близко, вот он взбух кипящим клубком, клубок лопнул и выплеснул из своей середины длинное и острое как лезвие пламя, оно выструнилось, дрогнуло и дохнуло на Степана. Затрещали волосы, вспыхнула и осыпалась серым пеплом одежда. Теперь он был голый. Голый, как в час своего рождения. И продолжал падать вниз.

Внизу по-прежнему бушевало пламя, и Степан зажмурил глаза – только бы не видеть огненного разгула. Он их открыл тогда, когда понял, что падение кончилось, что сам он лежит на чем-то твердом и горячем. Медленно огляделся по сторонам и медленно, не чуя от боли собственного тела, поднялся на четвереньки. Вокруг лежала черная дымящаяся пустыня, и по этой пустыне текла черная, мертвая река. Никого. Тишина и пустота, как на ночном кладбище. Густая небесная тишина плыла над ним. И в тишине этой стукало одно лишь сердце, глухо, с длинными перерывами, и всякий раз во время тягучего перерыва казалось, что больше оно не оживет. Обожженное тело и необычно маленькую, без волос, голову осыпало пеплом.

Но и это был еще не конец.