1
И решила Елена рубить избу.
Еще с зимы, по снегу, стала возить бревна на свою усадьбу. Лошадей у Бородулина выбивали с боем. Ехала в бор, сама валила сосны, сама рубила сучья, кряжевала, и сама закатывала толстые сутунки по слегам на сани. К весне вырос у нее на огороде высокий штабель. Малиновцы ходили по переулку к Незнамовке, останавливались, глазели на бревна и качали головами – чудит баба… Надо же, удумала – избу рубить собралась. И замахнулась, судя по лесу, на целые хоромы. А зачем вдове хоромы нужны? В одиночку и в старой избенке жить можно…
– Сначала, значит, дом поставишь, а после мужика приманывать будешь? – ехидно спросил Бородулин, втихую злясь, что не может никак доломать упорную бабенку, совсем уж к земле пригнул, ан нет – топорщится.
Елена выпрямилась – бревно скобелкой шкурила, – отряхнула мусор с юбки и выставила вперед налитую грудь, повела крутыми плечами. Нарочно, назло красовалась перед Паршой.
– А я не порченая, я мужей ни за дом, ни за муку не покупаю! У меня Вася есть. Вот вернется, и зачнем ребятишек рожать, целый выводок нарожаем. Потому и изба новая нужна, попросторней.
Бородулин помрачнел, лишаи налились краской, и он ушел, ругаясь черными словами, обещая самому себе, что приморит норовистую бабенку, не даст ей жизни, не позволит, чтобы ей было радостней, чем ему. А радости у Бородулина было не так уж много. По-прежнему он хлебал по ночам зелье, колотил Настю, называя ее яловой коровой, и задыхался от зависти, глядя на чужих ребятишек. Настя родить не могла. Говорила:
– Ты ж все нутро мне отшиб. Какая я роженица…
Бросить бы ее да помоложе девку найти, но должность не позволяла. За моральным обликом в районе строго следили. Немало мужиков погорело на этом скользком деле. А Бородулину сгорать ни к чему. Радость, которой так не хватало ему, заменял властью, тихонько прибирая к рукам всю Малинную. Лес нужен на новую избу, сенокос получше, лошади, чтобы те же дрова и сено привезти, – все через него, Бородулина. А он может и вырешить, а может и на порог конторы показать. Лучше отца научился Виктор Трофимович распознавать людей, любую нужду их и слабость оборачивал себе на пользу и радовался, когда еще один человек не мог и шагу шагнуть без оглядки на начальника лесоучастка. А вот к Елене никакого хода не было, ни мытьем, ни катаньем не мог ее достать. И пока ходила она перед ним, несогнутая, не спалось ему и не радовалось.
А Елена начала рубить сруб.
Вскинула глаза в вечереющее небо, увидела под самыми облаками прочную, двускатную крышу и глянула затем на землю, на толстое бревно с желтыми смоляными брызгами. Глаза боятся, а руки делают. И она взяла в руки лучок. Железные зубья влезли в дерево, и брызнули на обе стороны пахучие опилки. Подпилила с одного конца бревно до середины, сколола запил топором, потом – таким же макаром с другого конца. И другое бревно, и третье, и четвертое. Уложила их встык и замкнула пространство будущими стенами. Чтобы в чашечку сруб рубить или в лапу, не хватало сил и сноровки, потому и придумали вдовы свой способ – бабий угол. В бабий угол рубила свою избу Елена. Прибегала вечером с работы и сразу хваталась за топор или за пилу. Когда сводило поясницу тугой болью и руки переставали слушаться, наливаясь тяжестью, она распрямлялась со стоном и запрокидывала голову в небо, в то самое место, где двускатная крыша подпирала голубизну. Подпирала прочно, надежно, и облака, подсвеченные снизу закатом, плавно обтекали ее. Прибывала сила, тяжесть уходила из рук, и Елена снова бралась за работу.
Сруб рос.
На смолевых щепках выбрызгивала под солнцем смола, и пахло от нее новой жизнью. Руки у Елены тоже пропахли смолой, и засыпала она теперь с этим запахом, видя как наяву земляничную поляну в июньском бору, где они впервые поцеловались с Василием.
В воскресный день, соскочив спозаранку, услышала вдруг Елена в переулке бабью разноголосицу. Глянула и обмерла – все товарки ее, вдовы малиновские, шагали на подмогу с топорами и пилами. Все, до единой. Будто муравейник вокруг сруба зашевелился. Звонко и по-молодому звенели голоса:
– Принимай помочь, Елена! Спасибо после скажешь!
– Мы тебе не избу, а хоромы изладим!
– Топором тоску расхлешшем!
– Эх, поберегись, девки! На святое дело ни руки, ни плеча не пожалею!
– А ну, взялись покрепше, вспомним, как миленка обнимали!
– Елена! Вернется Василий – каждый год рожай. Чтоб на каждой лавке по семеро сидело!
– Ничо, бабоньки, выдюжим! Нас теперя ни огонь, ни вода не возьмет!
– И-и-и, взяли!
Ни на минуту говор не затихал. Бабы работали истово, торопились, будто стог перед дождем дометывали. И не избу ладили они, а надежду свою, одинокими, холодными ночами выношенную, укрепляли. И шаталась она временами, и рухнуть уже была готова через столько-то лет, но – дюжила… а вдруг?
Живели выплаканные глаза, всплескивался в них новый свет, девичий румянец распускался на щеках – эх, завивай горе веревочкой, поживем еще, пока надеемся! Разгуляется и на нашей улице великий праздник!
Работу оставили, когда уже потемки грянули и обуха топора не разглядеть было.
Но и после этого не разошлись.
Расселись на бревнах и с такой силой ударили старинную песню, что вздрогнула вся деревня.
Вздрогнул и вскочил с кровати Бородулин, ошалело приник к окну. Зашлась в неслышных рыданиях Настя, которую он исколошматил сегодня до синяков и не пустил на помочь.
А песня разлеталась вширь, набирая силу, и звезды, желая расслышать ее получше, срывались, чертили по небесному склону огненные дуги и затихали в полях и в бору.
И вспоминала каждая из поющих вдов свою быстро мелькнувшую весну, и голоса отца и матери, зовущих с позднего гулянья, и голос своего залеточки, и сладкие ночи – жаль, что мало их было. Но ведь были, были! Горели светлым теплом, которое до сих пор греет, потому что не может человек без тепла жить и без надежды.
Поздно за полночь расходились вдовы. И каждую из них провожала Елена добрым словом – больше ей отблагодарить было нечем.
А во сне услышала стук топора. Стук был гулким и крепким – в мужицких руках топор играл. Хотела проснуться, но сил не было глаза открыть. А утром сунулась к бревнам, чтобы щепок на дрова набрать, и обомлела. Новый венец был на срубе уложен, да еще как уложен! Чашечка в чашечку лежали бревна, да так плотно, что иголку между ними не просунешь. Мастеровые руки угадывались, такие в Малинной только у Василия могли быть. Она подошла и погладила бревна.
– Спасибо тебе, Вася, видишь, как ладно получилось. Не наш угол, не бабий. А я вот расхозяйничалась. К осени, думаю, построюсь. А там и ты придешь… Взял бы да заявился на новоселье. Приходи скорей, Вася, без тебя мне и жизнь не в жизнь… Приходи.
Не раз еще слышала Елена стук топора по ночам, а наутро обнаруживала венец, срубленный в чашечку. Так и рос сруб – вперемешку: три-четыре бабьих угла, да один мужичий, плотницкий.
Осенью Елена перебралась в новую избу и созвала всех малиновских вдов на новоселье.
2
Кончился недолгий праздник. Отгорел с печалью, как тихое бабье лето, что мигнуло коротким обманом тепла и солнца да тут же и погасло. В новой своей избе, проводив с новоселья товарок, убрав со стола и вымыв полы, сидела Елена одна, смотрела в темное окно, за которым дышала уже ознобом и инеем скорая зима, и все ждала, вслушиваясь и вздрагивая при каждом шорохе, тяжелых шагов на крыльце и нетерпеливого стука в дверь. Но только ветер подавал свой голос, гоняя по ограде опавшую с тополей листву да посвистывая в голых ветках. Поздно, ночь уже.
Вздохнула Елена, отошла от окна и остановилась у двуспальной кровати с блестящими шишками на спинке, с тугой панцирной сеткой и с холодной, прямо-таки ледяной простыней, с таким же негреющим одеялом. Обреченно легла и скатилась в сон.
Ступеньки крыльца не скрипнули, и стука в дверь не послышалось – в избу Василий вошел неслышно. Его покачивало, и он искал руками твердую опору. Руки были серыми, как земля. Изодранная шинель, перехваченная брезентовым ремнем со ржавой пряжкой, висела на нем мешком, а с разбитых ботинок осыпался на цветастый половик черный песок. Погнутая каска с оторванным ремешком зияла двумя рваными дырами. По серой шее яркой ленточкой стекала кровь. Лицо, обметанное щетиной, чернело неподвижно.
Ни разу он таким не приходил. Елена сжалась и вцепилась зубами в подушку, задавливая в себе крик. Холодом, мраком земляным дохнуло от Василия. И невидимое что-то, рукой неощутимое, звонко лопнуло в тишине избы, раскатилось в темноте дребезжащими осколками, а когда эти звуки затихли, тишина омертвела, а темнота слилась и заслонила Василия. И лицо его, и шинель, и ботинки, с которых сыпался черный песок. Остался голос. Елена слушала его и крепче стискивала зубами подушку – боялась, что закричит.
«Прости меня, Ленушка, я попрощаться с тобой пришел. Слово давал, что вернусь, а теперь забираю его на попятную. Не обманывал я тебя, верил, что из-под земли выцарапаюсь. Меня ведь, Ленушка, землей завалило – глубоко. Живого завалило. Все думал, что выцарапаюсь, и царапался, сколько мог. А нынче силы кончились. Надо мной уже, Ленушка, зябь нынче вспахали, а весной сеять будут. Не выбраться. Тут я, Ленушка, останусь, навсегда. Земля сырая, тяжелая, из-под нее не выскользнешь. А ты живи, Ленушка, до-о-олго живи. И за себя, и за меня живи. Ребеночка роди. Роди, Ленушка. Изба без хозяина наполовину пустая, а без ребятишек пустая насовсем… Прощай, Ленушка, прощай, светлая… Ле-е-ну-у…»
И оборвался голос на вскрике, как срезанный.
А Елена лежала, не шевелясь, сжимала зубами пресную наволочку, и даже слез не было.
Холодно, пусто, горько. Шебаршат на остылой земле жестяные листья. Зима, пыхая инеем, вплотную подступила к деревне.
Елена расцепила зубы, поднялась с постели, так и не нагретой, засветила лампу. Даже единой песчинки не осталось на половике. Дверь была прихлопнута и на толстый крючок заперта. Отомкнула его и вышла на крыльцо – в темень. Ветер заполоскал подол белой рубахи, впился в тело и осыпал его ознобом, но Елена не уходила, смотрела в темень, что-то надеясь увидеть. Ей надо было увидеть. Напряглась до рези в глазах, до нутряного стона, потянулась вперед, и темень разорвалась. Близко, у самого лица парила, невесомо покачиваясь, ветка черемухи. Она цвела. Дышала неистовым запахом новой жизни, которая зарождалась на ней, обещая в середине лета тяжелые плоды.
3
Летом, на рассвете самой короткой июньской ночи, Елена родила сына. В садике перед малиновской больничкой пели птицы, оглашали округу разнобойными голосами, и голоса эти, сливаясь в единый хор, широко раскатывались по теплой земле. Елена облегченно улыбалась сухими, искусанными губами, слушала птиц, а рядом лежал маленький человек, плоть от ее плоти, тоже слушал птиц и мудро, по-стариковски, спокойно взирал на мир, в который пришел. Елена слышала сердцем, что он понимает ее судьбу, чувствует ее боль и благодарен за мир, распахнувшийся перед ним, и за голоса птиц, которые на все лады звенели о жизни.
Выпустив его в эту жизнь, в которой сама Елена досыта нахлебалась всякого и которую все равно любила, не потеряв в ней ни веры, ни правды и не дав никому растоптать душу, она тихонько зашептала сухими губами, вкладывая в сына, в память его и в кровь простые слова:
«Живи, сынок… Живи, мой светлый… Помни, что горе и надежда тебя породили, зло на тебя дышало, но и добро рядом ходило. Живи за всех, кого война подрезала.
Дорога впереди длинная, ухабов и ям много встретится, и люди разные встретятся. Падать будешь и подниматься, но об одном никогда не забывай – пуще всяких богатств и здоровья душу беречь надобно. Она от рождения всем людям чистой дается. А у чистой души и вера крепкая. Поверишь крепко – всего достигнешь, при вере даже смерть не страшная.
На судьбу не кивай, какой бы она ни выдалась, на судьбу только слабые кивают, в себе сначала правду найди, в себе самом, верой ее укрепи – никто с ног не сшибет.
Если зло встретится – стой до конца. Помни – один раз сломаешься в сердцевине, больше уже никогда не выпрямишься.
Слабому помоги, заблудившегося выручи, а награды за доброе дело не жди никогда и не требуй.
Придет время – и уйду я, одного на земле оставлю, но и рядом с тобой всегда буду духом своим. И знай – не один ты, не для одного себя живешь, я и Василий рядом с тобой. Отец и мать. Мы в глаза тебе посмотрим, хотя и не увидишь нас. Какие бы слова тебе ни говорили, одному верь: Василий, мой единственный, – отец твой.
Родятся свои дети, и они тебе в глаза посмотрят. Будь и перед этими глазами чистым. Слукавишь – не простят они.
Воды и огни, стихии небесные и твердь земная! О едином прошу – поберегите сына моего. Водой не утопите, огнем не спалите, громом не разразите, ибо над вами, как и все мы, грешные, он не властен. С людскими напастями он должен сам справиться, а вас прошу – поберегите.
Живи, мой светлый, живи!
Живи, сынок, я благословляю тебя!»
Пели, не умолкая, птицы, и солнце, по-утреннему свежее и еще не усталое, било своими лучами в окно, блескучее – до слезы.