Грань

Щукин Михаил Николаевич

Глава четвертая

 

 

1

Вечером, возвращаясь из леспромхоза, где наконец-то твердо договорился с директором, что ему продадут леса и теса на дом, Степан, замороченный и уставший от выпрашиваний хуже всякой работы, завернул на огонек к Александру. Жил тот в махоньком, в одну комнатку, домике на задах школьного сада. Домик был старательно обихожен, начиная от крыши, покрытой новеньким шифером, и кончая крылечком под резным навесом, окрашенным в голубую краску; стены домика были обшиты в елочку, свежей, не потемневшей еще дощечкой. Всю усадьбу окружал ровный штакетник, в садике на круглых клумбах, обложенных беленым кирпичом, уже проклюнулись крепкие ростки георгинов.

В домике, в переднем углу, накрытые вышитым полотенцем, висели две иконы в темных окладах, под каждой из них стояла тонкая, желтая свечка. Свечи уже наполовину оплыли, и, хотя сейчас не горели, все равно в комнатке сохранялся сладковатый, устоявшийся запах воска. Чистота здесь была, как в доброй больнице, ни соринки, ни пылинки, и сам хозяин сидел за столом, несмотря на поздний час, в старенькой, но чистой и выглаженной рубахе, гладко причесанный, как на праздник. Читал толстую книгу, раскрытую перед ним, и прихода гостя не заметил, а когда тот громко поздоровался, вздрогнул. Оглаживая бороду, поднялся из-за стола и протянул руку с двумя недостающими пальцами.

– Проходи, Степа. Зачитался я…

– Умный-умный будешь, – засмеялся Степан и подвинул табуретку к столу. – Слышь, угости чайком, умотался за день. Лес-то я выколотил, на следующей неделе привезут. Строиться буду. Поможешь при случае?

– Помогу, какой разговор? Мы ж в две смены на пилораме. Если во вторую, то утром, а если в первую, то вечером, после работы. Помогу, ты не сомневайся.

– А вообще-то бригаду надо искать, ума не приложу – где.

– В Малинной не найдешь. У нас теперь в деревне ничего толкового не найдешь – все пропили и все в грехе утонули.

– Грех, грех… Ну и говорок у тебя. – Степан глянул в раскрытую книгу и вслух, с трудом произнося незнакомые слова, медленно прочитал: «Но к Тебе, Господи, Господи, очи мои, на Тебя уповаю, не отринь души моей! Сохрани меня от силков, поставленных для меня, от тенет беззаконников. Падут нечестивые в сети свои, а я перейду».

– Плохие разве слова? – настороженно спросил Александр.

– Хорошие, хорошие. Чаю-то дашь?

Александр выставил на стол стаканы, тонко нарезал хлеб, не уронив на клеенку ни одной крошки, и бывшие друзья долго чаевничали и молчали, изредка поглядывая друг на друга. До сих пор Степан терялся, никак не мог привыкнуть и до конца поверить, что сидит перед ним Саня Гусельников, тот самый, какого он знал раньше. Нет, нельзя было привыкнуть к совершенно новому и неизвестному человеку, которого он видел сейчас – чистенький, оглаженный и тихий… Разве сравнишь?!

…Это был первый после армии северный отпуск Степана. Он ехал домой, и в городе, на вокзале, когда стоял в очереди за билетом на «пятьсот-веселый», встретил Саню. Точнее сказать – не встретил, а вытащил. Бойкий малый буром попер к окошку кассы; бдительные пассажиры, злые от жары и бесконечного стояния, подняли хай, стали выталкивать, но малый держался цепко. Степан, недолго думая, достал его через головы за воротник и выдернул на свободное место. Он в то время любил наказывать слишком шустрых. Но в этот раз не получилось. Как только развернул малого к себе лицом, так сразу и пыл пропал. Перед ним стоял Саня Гусельников.

– Земеля! – заорал Саня, по-блатному кривя губы и делая вид, что рвет на груди когда-то белую, с обвислым воротником водолазку. – Ставь литруху, а то обижусь. Гад буду, обижусь!

Был Саня крепко на взводе, под левым глазом отцветал старый желто-зеленый синяк, взгляд суматошно бегал и никак не мог остановиться, сам Саня дергался и суетливо переступал с ноги на ногу, словно ему жгло подошвы.

– Кто там, думаю, меня волокет, ну, думаю, щас по требухе врежу. Гля, а тут земеля. Давай, Степа, встречу обмакнуть полагается. Да ну их, билеты, потом достанем! Давай рванем, тут блатхата недалеко, и две бабы. Двинули!

Не давая Степану вставить слова, он потащил его за рукав из душного, многолюдного вокзала на улицу. Водки набрали полрюкзака. Отпускные жгли ляжку Степану, и он, гордясь перед Саней, за все платил сам. Тот завистливо присвистывал и все талдычил в картинках, какие путевые бабы ждут их на блатхате.

За железнодорожной линией, на склонах глубокого оврага, густо были натыканы серые домишки, почти один на другом; вместо улиц там вились глухие и узкие закоулки, где и вдвоем-то мудрено разойтись. Лампочки по ночам тут никогда не горели, и ходить в темноте незнакомому человеку было опасно. Весь этот серый, тесный и деревянный закуток назывался в народе одним словом – Нахаловка. В Нахаловку они и шли.

По дороге Саня успел рассказать, что оттянул он уже два срока, помотался по разным местам и даже – было такое дело – женился по пьянке, но вовремя сбежал. В городе приткнулся у одного кореша, но и оттуда надо рвать когти, потому как участковый грозится привлечь за тунеядство. Хочет он махнуть в Малинную, но вот уже вторую неделю уехать не может: то загул, то опохмелка.

– Во, притопали! – Саня потер руки и остановился перед низким домиком, окна которого были над самой землей. Толкнул дверь, но она оказалась запертой изнутри. – Фигня война, главное – маневры! – Обогнул дом с другой стороны, оттуда донесся стук, и дверь скоро открыли.

Бабам было лет по сорок, гляделись они как застиранные тряпки. Но это лишь сначала, на трезвый взгляд, потом, когда выпили, стали они почти красавицами, девками что надо, без выпендрежа…

Через три дня, до икоты устав от баб, от приблатненного Сани и от пьянки, с подтаявшей пачкой отпускных, Степан едва-едва вырвался из блатхаты. Саня стоял на пороге и, провожая его, орал на всю Нахаловку:

– Я два срока тянул, я тут мазу держу! Я…

Его схватили за подол водолазки и утащили. Дверь захлопнулась.

Теперь Александр неспешно помешивал ложечкой чай в стакане, помалкивал, и казалось, что у него есть ответ на любой вопрос, и молчит он потому, что ему все ясно. Степана тяготило молчание, и хотелось уйти – не мог он долго находиться с Саней вдвоем. А тот этого не чувствовал и продолжал молчать.

– Какие новости? – спросил его Степан.

– Новости? Новости, Степа, в Малинной одни и те же. Юрка Чащин на Гриню Важенина с ножом кидался, едва утихомирили. Прямо средь бела дня. Последняя, обычная новость.

– Кто такой?

– Да видел, наверное, лохматый, в джинсах ходит.

– Не у него вот тут – «привет парикмахеру»?

– У него. На проверке попался. Гриня с Астаповым отделали его, вот он и подкарауливал, счеты свести…

– Погоди. Видел я эту драку у парома. Слушай, что за добыча? Бородулин про какую-то добычу говорил. Первый раз слышу.

– Отстал ты, Степа, от жизни. У нас теперь половина мужиков от реки кормится. Знаешь, как теперь у нас говорят? В Малинной жить можно, была бы рыба, а водки сами найдем. Рыбачат и на пароме городским продают. Утром раненько подплывут, рыбу зароют в песок у самого берега, а сверху палочку для приметы. Договорился, подвел покупателя к лунке, и дело с концом. А Юрка приноровился подглядывать и из чужих лунок торговать, либо чужие сети проверять. Вот результат. Теперь у нас в Малинной все можно, запретов нету. Я, когда приехал сюда, когда трезвыми глазами огляделся, ей-богу, деревни не узнал. Светопреставление, кто во что горазд, жуть одна…

– Ладно, не пугай.

– Зачем пугать? Сам увидишь. Бога забыли, и все вверх тормашками пошло.

– А сам-то про него помнил? – едва справляясь со злостью, резко спросил Степан.

– Я про него вспомнил. Когда прижмет, все вспомнят. Ты на меня, Степа, с вопросом не поглядывай, я расскажу. Сергей даже слушать не захотел, потому и понять не может, злится. А что злоба? Покалеченная душа. Вот что такое злоба. А про себя я расскажу, если хочешь…

До позднего вечера просидел Степан у Александра, до позднего вечера слушал его длинную историю. И когда уже вернулся из гостей, когда улегся в своей деревянной будке на жесткой раскладушке, все перебирал каждое услышанное слово, и перед ним покачивались, как на весах, два разных человека, носивших одно и то же имя и одну и ту же фамилию – Александр Гусельников. Все, что он услышал, было для Степана так неожиданно, как снег на голову, и первым движением было – стряхнуть его с головы. Но не стряхивался. Лежал и холодил.

Случилась эта история три года назад, в райцентре, где Саня тормознулся на короткое время, устроившись грузчиком в райпо. Работенка не из пыльных, и была возможность потихоньку чего-нибудь утянуть в счет стеклянного боя, усушки и утруски. Жилось неплохо. В январе, в самые злые морозы, пришли два вагона с соком. Банки могли полопаться, и ящики в склад надо было перекидать мухой. Грузчики в таких случаях всегда выставляли начальству условие – магарыч. Потребовали и в этот раз. Им пообещали. А когда управились с вагонами, то и выставили, не нарушив слова. Пить начали в кочегарке, и все, что происходило вначале, Александр помнил, потом – обрыв.

Очнулся он от холода и быстро накатывающего гула. Земля от гула вздрагивала. Он еще ничего не успел сообразить, и даже глаза еще не открыл, как в уши вломился надсадный, густой гудок и мерзлый, железный скрип. Дернулся, распахнул глаза и тут же прижмурил их от яркого, наплывающего света. Дернулся еще раз и покатился, сам не понимая, зачем это делает, и вообще не понимая, что с ним происходит. Мерзлый скрип и надсадный гудок нарастали, разрывали уши. Колючий, обжигающий снег ударил в лицо запахом угля. Александр вскинулся, провалился коленями в стылую мякоть и откинулся назад, как от удара. Прямо перед собой увидел он железнодорожную насыпь и медленно, с тяжелым скрипом, тормозивший угольный состав. Как раз напротив был уже третий вагон. Александра прошиб пот – ведь он лежал на рельсах. Из открытого окна тепловоза ему махали кулаком и что-то кричали, но он не слышал. Завороженно смотрел на старый вагон, на колеса и на рельсы под ним. Скрип стих. Тепловоз дернулся, по всем вагонам, от первого до последнего, прокатился стукоток, и состав стал набирать скорость. Когда гул удалился и растаял, когда на Александра опрокинулась звенящая тишина мглистой морозной ночи, – даже лунный свет был задавлен стылостью, – когда до него в полной мере дошло, что его чуть-чуть не зарезало поездом, он ткнулся лицом в снег, присыпанный мелкой угольной пылью, и тихо, по-собачьи, завыл. Так было жалко самого себя, так хотелось жить, что он не мог остановиться, поднимал лицо, взглядывал на железнодорожную насыпь, на мутно блестящие рельсы, снова тыкался лицом в снег и выл.

Видно, долго он пролежал на рельсах, потому что тело задеревенело и было как чужое.

«Жить. Жить. Жить хочу. Жить», – билась, как кровь в вене, не ослабляя напора, одна-единственная мысль. «Жи-и-и-ить!» Выскочил из снега, вскарабкался на железнодорожную насыпь, глянул, и его тело, которое дрожало и сжималось от холода, снова обдало потом. Он увидел невдалеке лесовозную дорогу с высокими снежными бровками, ее крутой изгиб и едва различимую в дымке пожарную вышку, которая поднималась над белыми и острыми верхушками сосен. От пожарной вышки до райцентра – Александр знал это точно – было полста с лишним километров. Как его занесло сюда? Неизвестно.

«Жи-и-и-ить!» Страх придал силы. Александр выскочил на лесовозную дорогу и побежал. Бежать в валенках было тяжело, от леденящего воздуха, не теплеющего даже в груди, он захлебывался раздирающим кашлем. Остановился, перевел дух, пошел шагом. Оглядывался назад, напряженно, до звона в ушах, вслушивался. Но мглистая, морозная ночь молчала, молчали деревья, засыпанные снегом, и лишь одна дорога отзывалась скрипящим звуком на его шаги. Шапка и шарф заледенели куржаком. А мороз жал, давил к земле. Хмель давно вышибло, и стоило только чуть разжать челюсти, как зубы сразу зачакали. Он снова сжался, напрягся каждой жилкой, и ему показалось, что мороз скручивает его, так сухой лист сворачивается на огне в трубочку. Впереди и позади была пустынная дорога, по бокам неподвижно, стеной, стояли белые деревья, под ногами скрипел высушенный морозом снег, а над головой висело небо, затянутое изморозью, с едва различимым светом луны. И был он один посреди безмолвия. Силы оставляли, дышать было нечем, и даже сквозь валенки к ногам пробился мороз. Александр запнулся и рухнул на дорогу. Холод становился нестерпимым до крика, боль резала все тело, особенно лицо. Александр зубами стянул перчатку с левой руки и подул на растопыренные, скрюченные пальцы. Пальцы дыхания не ощутили, тогда он прикусил мизинец, мизинцу было не больно.

«Жить! Жить! Жить хочу!» – безмолвно заорал Александр, скрючиваясь в калачик. Только легкий скрип снега отозвался на его крик.

Было ясно, что он замерзает, что еще час-другой – и он окончательно скукожится, сгорит на морозе. А жить хотелось так, как никогда раньше.

Стоило моргнуть – и мерзлые ресницы слипались, глаза открывались с болью. И только эту боль он теперь чувствовал, вся остальная исчезла, тело как будто уже не мерзло. Он еще раз открыл слезящиеся глаза, увидел все ту же морозную мглу и впервые за это время, как очнулся на рельсах, протяжно, вслух выдавил: «Жи-и-ить. Жить хочу. Помоги, Господи». В последнем слове мелькнула для него надежда, и он, собрав последние силы, подсигивая, заорал:

– Господи! Боженька! Помоги! Помоги! Гад буду, поверю в тебя! Все делать буду! Помоги, Бог! Слышишь?!

И опять только снег проскрипел под фуфайкой. Александр обмяк и закрыл глаза. На них стал наползать туман, такой же густой, как холодная, застывшая мгла. Сквозь эту мглу донесся неясный гуд, но сил, чтобы открыть глаза, уже не было.

Подобрал его шофер случайной машины, ехавший в райцентр. Привез в больницу. Там оттяпали по два пальца на каждой руке и через неделю выписали. Александр прямо из больницы, с забинтованными руками, поехал в город, молиться в церкви.

А на железнодорожном полотне, как потом выяснилось, оказался он вот каким образом: спьяну решил поехать в город. А тут как раз отправляли райповскую машину с будкой. Александра посадили в будку – в кабине места не было – и дали тулуп. По дороге остановились по малой нужде, выпустили и Александра из будки, и видели, как он туда обратно залез. А уж как вывалился из нее на ходу – про то никто не знал.

…Еще раз, по слову, перебрав в памяти рассказ Александра и снова увидев его одновременно прошлым и нынешним, Степан – странное дело! – уже не испытывал ни удивления, ни даже простого любопытства. Весь рассказ показался простым и обычным, и просто, обычно подумалось: «А вот не занесло бы на рельсы, так бы и бичевал до сих пор».

Степан удобней устроился на раскладушке и уснул.

 

2

Добрые вести, как и недобрые, частенько сваливаются внезапно. Рано утром, Степан только-только поднялся со своей раскладушки и не успел еще как следует продрать глаза, прибежала Лида Шатохина. Настежь отмахнула дощатую дверь будки, мельком, по-женски зорко глянула на жилье Степана и шлепнула в ладоши:

– Ну и квартира у тебя! Хуже цыганской! Перебирался бы к нам да жил.

– Ничего, – отмахнулся Степан. Подкатил к Лиде березовую чурку. – Садись. Ничего, я привычный.

– Да некогда мне сидеть, по делу прибежала. В райцентре, Степа, вчера была и случаем про бригаду узнала. Мужики из леспромхоза в отпуске. И адрес вот записала. Непьющие и работают хорошо – это точно. Езжай, поговори, может, сойдетесь. Держи, а я побежала. Мне еще Ивановой старухе юбку надо занести, вчера только привезли. Ой, с этой старухой! Снимаю я с нее мерку, а она строжится – ты мне, Лидия Афанасьевна, туто-ка, на заду, попышней сделай. Семьдесят два года старухе, а попышней надо. Во! Не чета нам, молодым. Так ты съезди. В прошлом году они нашей приемщице дом рубили в райцентре. Она довольна. Все, все, побежала… а то останется старуха без юбки, надо же – попышней…

Лида торопливо вскочила, из-за калитки уже махнула рукой, заскользила своей невесомой походкой, скрылась в узком переулке – только зеленая косынка мигнула на прощание.

– Светлая все-таки бабенка… – вслух сказал Степан, провожая Лиду долгим взглядом.

Работала Лида в комплексном приемном пункте быткомбината, как было написано на вывеске, красовавшейся над дверями маленького домишки, который ютился рядом с продуктовым магазином. Но малиновцы все это хозяйство попросту называли бытовушкой. Коротко и ясно. В бытовушке было тесно, не протолкнешься среди жестяных умывальников, вешалок с платьями и брюками, мебели, валенок, сломанных и отремонтированных телевизоров. Хозяйку за столом в самом дальнем углу сразу и не разглядишь. Но бабы любили ходить в бытовушку, и не только по делу – по делу само собой – но и поговорить, пожалиться, а другой раз и поплакать. Ни дать ни взять, а второй сельсовет, только душевней. Лида крутилась со своими заказами, отчетами, успевала еще и выслушивать всех и для всех находила приветное слово. Особенно ее старухи любили, тем совсем немного требовалось – лишь бы выслушали. А что касалось работы, тут Лида готова была в лепешку расшибиться, а помочь: телевизор поскорей починить, платье-кофту пошить, валенки скатать – да мало ли какая нужда объявится вдруг в хозяйстве! В районе, где выполнялись заказы, Лиду побаивались – с живых не слезет, пока своего не добьется.

В Малинной ее называли только по имени-отчеству.

«Надо же, не забыла, вспомнила…» – удивлялся Степан, разглядывая бумажку с адресом. Поездку в райцентр решил не откладывать и сразу же засобирался на утренний автобус.

Мужики ему поглянулись. Степенные, обстоятельные, они не навязывались и не брали за глотку. Расспросили, какой дом нужен, какой лес есть, и сразу же назначили свою цену: желаешь – нанимай, а не желаешь – неволить не будем. Степан прикинул свои капиталы, почесал в затылке и согласился. Ударили по рукам. Договорились, что на днях мужики приедут со всем своим инструментом и сразу же возьмутся за работу.

Обратно в Малинную Степан ехал с легким сердцем. Дело, кажется, сдвинулось, а раз сдвинулось, значит, пойдет. Построит он свой дом, кровь из носу, но построит. Вспомнилась ласточка, ее гнездо, прилепленное под крышей брошенной избушки бакенщика, и он, как тогда на поляне, блаженно и спокойно расслабился на автобусном сиденье, поглядывая в окно, за которым уже синела Обь.

Прямо с автобуса Степан направился к Шатохиным. Давненько он у них не был, да и Лиде надо было сказать спасибо.

Едва только открыл калитку, как услышал громкий голос Сергея:

– Живей, орлы! Живей! Не слышу запаха резины!

Трое орлов ползали на четвереньках по ограде, ковырялись детскими лопатками в земле и вытаскивали гвозди. Обтирали их и складывали в ящик. Гвозди были новенькие. Трудились орлы молча, только пыхтели от усердия. Сергей сидел на крыльце, курил и время от времени командным голосом подгонял свое войско.

– Чего это вы копаете? – спросил Степан.

– А девок надо было рожать, спокойней жить. Лида тут три килограмма гвоздей принесла, забор в огороде поправить. Все в землю вколотили, в три-то молотка долго ли!

– А зачем?

– Заколачиваются легко! Тебе не понять. Чтоб до единого гвоздя выкопали! Ясно?!

Голос Сергея гремел сердито, зато всегда тяжелый, как у больного, взгляд теплел. Глаза улыбались.

Войска закончили раскопки, вытерли последние гвозди и унесли ящик в сенки.

– А теперь отбой. И никаких рассказов про армию. Действуйте.

Тройной тяжелый вздох, и орлы цепочкой потянулись к умывальнику. Отмылись, почистили зубы и прошагали в дом, крепко и глуховато постукивая босыми ногами по полу.

– Строго ты с ними.

– Крепче будут. Пойдем ужинать. Лида окрошку обещала наладить. Пойдем, пойдем.

Лида была на летней кухне и, судя по всему, в разбирательстве с гвоздями участия не принимала. Только вскинула голову и глянула на мужа с немым вопросом.

– Нормально. Осознали и даже обещали исправиться.

– Беда с архаровцами, – пожаловалась Лида, – что-нибудь да натворят. Ездил, Степа, в райцентр?

– Был, договорились. Спасибо, мужики вроде ничего.

– Вот и славно, к осени, глядишь, в свой дом войдешь.

Только сели ужинать, как притащилась Иваниха.

Была она в новой, пышной на заду юбке, шустра и говорлива, несмотря на свои семьдесят с лишним лет. Прищуря маленькие, поблекшие глазки, Иваниха долго разглядывала Степана.

– Никак парня не признаю. По обличию-то вроде знакомый, а вот чей – не признаю. Уж не Елены ли Берестовой сынок объявился?

– Он самый, бабуля.

– Домой потянуло? Домой-то всегда тянет. Я вот в город к своим приеду и больше недели жить там не могу – домой надо. Для меня и места другого, кроме Малинной, нету.

– Бабуля, – перебила ее Лида. – Садись за стол, за столом и поговорим.

– На-а-ак, я не ужинать пришла, Лидия Афанасьевна. Гостинчик вот ребятишкам, самы ранни нонче.

Иваниха вытащила из кошелки три махоньких пупырчатых огурчика, и Степан вспомнил, что бабка славилась в Малинной как редкая огородница. Мать всегда ходила к ней за семенами, и любая овощь, если семена были от Иванихи, росла и зрела отменно.

Хозяева все-таки уговорили бабку и усадили за стол. Степан был рад приходу Иванихи, знал, что она обязательно вспомнит о матери. О ней часто вспоминали старухи, и он, слушая их, будто видел мать, видел ее живой. Прошлая жизнь, прожитая в Малинной, возвращалась и казалась непостижимо светлой и спокойной, в ней было лучше, чем в нынешней. Воспоминания детства грели, успокаивали Степана, и он отгораживался ими от сегодняшнего деревенского дня, который, как он начинал понимать, уже совсем иной, незнакомый, совсем-совсем не тот, каким он представлялся и виделся в Шарихе. Годы не только людей изменили, но и саму деревню…

Иваниха опрятно и ловко поела, опрокинула подряд три чашки чая, зарозовела, выпрямилась, и ее морщинистое личико расправилось. Глянув на Степана поблекшими, но еще цепкими глазками, Иваниха заговорила:

– Мы в войну-то робили с твоей матерью, сколько этого леса переворочали… Ох, и поробили, ох, и поробили. Досталось же ей, Елене, долгим век-то показался… А сынок вон и на похороны не приехал, а приехал, так избу пропил. Ты, парень, не морщись, я врать не стану, я правду говорю.

– Да нет, я… – Степан смешался, готовый провалиться сквозь землю, чтобы не слышать и не видеть въедливой старухи, чуял, как наливается и багровеет у него старый шрам на щеке. – Слушаю…

– Послушай, послушай, может, на пользу пойдет.

Лида, понимая, что бабкины поучения Степану как нож острый, добавила Иванихе чаю и ловко увела разговор в сторону. Взялась расспрашивать, как лучше поливать капустную рассаду. Иваниха забыла про чай – об огороде она могла толковать сколько угодно. Между делом пожаловалась:

– А у меня в прошлом годе всю капусту уташшили. По осени, снежок токо пал, проснулась, гляжу в окно – ташшат. И жалко, и выйти боюсь – пристукнут, и поминай как звали. Народ нонче пошел – ужасть одна. Чем дале, тем страшней. Чашшин вон парнишка, как варнак какой, средь бела дня с ножиком ходит, и управы никакой нету. Заберут на отсидку, а он вернется да пушше прежнего…

Тут Иваниха глянула в окошко, увидела, что стемнело, и шустро засобиралась домой.

– Темно уж, а я расселась. Ходить-то одной боязно. Стоко варнаков развелось, прихлопнут и фамилью не спросят.

– Я провожу, – Степан поднялся, попрощался с Шатохиными. Сергей молчком протянул руку и в глаза не взглянул. За весь вечер он почти ничего не сказал, сидел, тяжко навалившись на стол и опустив голову. Его коротко остриженный затылок серебрился под светом электрической лампочки. Чем больше слушал он Иваниху, тем сильнее тяжелели у него широкие скулы, и туже натягивалась на них кожа. Следа не осталось от доброй строгости, с какой он воспитывал недавно свое войско. Весь ушел в себя, как в раковину, и даже створки захлопнул. И снова Степану было неловко и неудобно рядом с ним, словно он что украл у человека и никак не насмелится признаться. Вышел он от Шатохиных с облегчением.

Иваниха сразу уцепилась за рукав пиджака, и Степан почуял частое, испуганное дрожание ее руки. Бабка сразу примолкла и мелко, торопливо засеменила рядом, сбивая от быстрой ходьбы дыхание. Когда они проходили мимо клуба, который был уже закрыт и темнел окнами, увидели на крыльце несколько мигающих папиросных точек и услышали хохот, матерки и визгливую музыку из магнитофона. Иваниха сбилась со своей семенящей походки, запнулась, ахнула и обмерла.

– Ты чего, бабуля?

– Ох, батюшко, дак ить боюсь, – задушенным шепотом отозвалась она, стоя на одном месте – похоже, ноги отнялись. – Боюся. В прошлом годе вот так же, пьяные, деньги требовали…

– Не бойся, пошли, пошли.

Степан крепко взял ее под старческую, исхудалую руку и осторожно сдвинул с места. Иваниха дрожала, как лист под ветром.

Они миновали балдеющий на крыльце молодняк, и тут Степана обшарил лучик фонарика, обшарил и скользнул на Иваниху. Она присела. На крыльце заржали. У Степана соскользнул в грудь острый, злой холодок.

– Ну-ка, бабуля, погоди.

– Да ты чо, батюшко, пойдем, пойдем, пока меня ноги держат… отнимутся…

Степан и сам видел, что, оставь он сейчас старуху, она грохнется оземь. Сдержался и повел ее дальше. Фонарик погас.

– Чо деется, чо деется! – сокрушалась Иваниха до самой своей избенки. Поднялась на крылечко, долго возилась с замком, не открыла и позвала Степана: – Открой, батюшко, руки трясутся, никак попасть не могу.

Степан отомкнул замок, распахнул дверь и пропустил бабку вперед. Она нашарила выключатель, и в сенках вспыхнул подслеповатый свет.

– Ну все, бабуля, закрывайся, я пошел. Спокойной ночи.

– Да нет уж, зайди, батюшко, дело к тебе есть. – Иваниха села на скамейку, безвольно бросила на колени морщинистые, изработанные руки. Прикрыла глазки. – Погоди только, оклемаюсь я. Ох, ты, чо деется, чо деется…

В сенках стоял сухой и кисловатый запах. В детстве такой запах Степан называл старушечьим. Его никогда не было в тех домах, где были большие семьи и где были ребятишки, но стоило только старухе остаться одной в четырех стенах, как тут же поселялся и этот запах. В прошлые годы, когда Степан еще изредка наведывался к матери, замечал – все крепче, плотнее укрепляется в их избе сухой и кисловатый запах, точно такой же, какой был сейчас и в сенках у Иванихи. Даже потянул носом, чтобы ощутить его сполна.

– Погоди, – бабка едва-едва отдышалась. – Сейчас я.

С крехом, щелкая суставами в коленях, поднялась с лавки и прошла в избу. Вынесла сверток, замотанный в старую, пожелтевшую газету, и на ладонях обеих рук, как обычно подают хлеб-соль, протянула его Степану.

– На-ка вот, прими, Елена мне перед смертью отдала, так возьми. Сам-то все расфуговал, никакой памяти не оставил. Пусть хоть шаль будет.

Степан ошарашенно принял сверток в руки. Сухая бумага, выгоревшая на солнце до желтизны, захрустела под пальцами. Сверток был мягкий, казалось, что от него идет тепло. Кровь гулко и тяжело ударила в виски, и краска запоздалого стыда медленно поползла вниз по щекам. Иваниха молчала. Степан тоже ничего не сказал. Изо всех сил притиснул сверток к себе и осторожно спустился с крыльца по шатким, скрипящим ступеням.

Возле клуба уже никого не было, но это сейчас и не волновало Степана – он торопился домой.

Дома, в своей будке, развернул сверток и расстелил на раскладушке широкую, теплую шаль с длинными кистями. Шаль была темной, потертой и в некоторых местах почиканная молью. А он ее помнил совсем другой – яркой, ворсистой. Мать редко накидывала ее на себя, только по праздникам, и когда приходила с улицы, развязывала тугой узел и опускала шаль на плечи, освобождая гладко причесанные русые волосы, и когда целовала Степана, прижимаясь к нему румяной щекой, он всегда взбрыкивал ногами и заливался смехом, потому что шаль, касаясь своим краешком лица, щекотала до визга.

Он опустился на колени, сунулся лицом в потертую мягкость шерсти, крепко отдающую нафталином, но никакой щекотки не почувствовал. Шаль была просто мягкой и теплой. Напрягся, пытаясь вызвать в памяти материн голос, негромкий, распевный – это он хорошо помнил! – но голос не появился, не пришел, по-прежнему оставаясь за глухой и невидимой стеной. Только реальные, ночные звуки доходили до слуха: где-то неподалеку гудела машина, тоскливо выла собака, и на Незнамовке, быстро подвигаясь к протоке, надоедливой осой ныла моторка.

«Мама, – беззвучно позвал Степан. – Отзовись, скажи что-нибудь. Подай голос».

Гудела машина, продолжала выть собака, и ныла моторка.

«Мама, я новый дом построю, обязательно построю, ты отзовись только».

Истончился и сошел на нет звук моторки, машина напоследок взревела и заглохла, собачий лай оборвался, как срезанный. Тишина. Глухая тишина в середине ночи.