Грань

Щукин Михаил Николаевич

Сполохи

 

 

1

Было небо голубым, а солнце красным, и поменяли они свои цвета в мгновение ока: занялось небо ярым пламенем, полохнули каленые языки от окоема до купола и спалили всю голубень, какая стояла над землей. Перекалилось солнце и обуглилось, скользнуло черной сковородкой на землю и покатилось, гремя и подпрыгивая, по узкому переулку, прямехонько целясь на крылечко к Елене. Она и охнуть, сердешная, не успела, только вздернула руки, а черный круг ударился о нижнюю ступеньку, хряпнул ее напополам, подскочил и шлепнулся на ладони. Тяжел, ох, тяжел был круг, будто сплавили его из цельной чугунины, пузырилась поверху ноздреватая окалина, и жаром, жаром пыхало, пронизывая руки до последней косточки. Хотела Елена уронить его – сил на терпение не оставалось, но кожа прикипела к железному кругу намертво. Так больно стало, так тяжко, что выламывало руки в плечах. Хотела двинуться с места и не смогла – придавило ее; подняла глаза вверх, а там ни синевы, ни солнышка, одно задуревшее пламя мечется без удержу, даже чутешного просвета не видно. И тогда она закричала, заблажила от страха дурным голосом и проснулась от своего крика, ошалело вскинулась на кровати, тряхнула раскосмаченной головой и бросилась первым делом к окошку. На улице мороз давил, и стекла на два пальца обнесло инеем, но вверху, в углу рамы, оставался просвет, и Елена дотянулась на цыпочках до него, глянула. За окном сине было, в самые глаза луна пялилась, а по крутым сугробам, по их гребням загнутым рассыпались яркие блестки. Выходит, не порушился еще мир, стоит, как прежде, и все, что увидела, – дурной сон. Приснился и канул. Забыть надо поскорей, такие страхи лучше не помнить. Но забыть оказалось мудрено, боль из сна перескочила в явь, и руки, обмороженные две недели назад, ломало, корежило, еще немножко, казалось, и заскрипят бедные косточки. Попарить бы их теперь, в тепле понежить, да некогда – скоро зазвенит мерзлая рельса у конторы лесоучастка, и надо бежать на железный звяк. Работой Елена руки лечила. Печку успела затопить, приставила на плиту чугунок с картошкой в мундирах, снег в ограде откидала, воды принесла, только поесть не успела – рельса забухала. Сунула горячую картошку в мешок, обмотала потолще, чтобы не сразу остыла, дверь на замок, и скорей, скорей… Через две ступеньки, да сразу на нижнюю, а та под толстым, подшитым валенком – хрусть! – и наполовину. Мелкий снежок осыпался – и зажелтело смолевое нутро доски. А ведь крепкая была доска, не траченная гнилью. А вот – сломалась… Навалился недавний сон, и таким страхом дохнуло – ноги в коленях подсеклись. Глянула на сломанную ступеньку, отвернулась и побрела к конторе. Замолчала рельса, слышно стало, как матерится у конторы, подгоняя запоздавших, начальник лесоучастка Бородулин, как гремит и перекатывается его голос, которого боялись бабы пуще огня. Бежать, бежать надо на этот голос, чтобы нагоняя не получить, а Елена еле плелась, запинаясь на ровном месте, и света белого не видела – все заслонил ей черный круг.

Она пришла последней. Бородулин уже всласть наматерился, озяб и притопывал ногами в белых высоких пимах. Полушубок на нем тоже был белый, низко перепоясанный армейским ремнем, из-за пазухи торчали собачьи мохнашки. Увидел Елену, разинул рот и не крикнул, осекся. Кашлянул в толстый, голый кулак и буркнул:

– Берестова, ты зайди-ка в контору, дело тут есть. А вы не стойте, бабы, живо на деляну, некогда нам стоять, от нас страна лес требует! Лес – это наш фронт! Зарубите себе на носу! Пускай хоть юшка из носу, но нормы чтобы были! Марш!

Заскрипел снег под валенками, бабы молчком потянулись в деляну, жалостно оглядываясь на Елену, а та смотрела им вслед, на Бородулина и снова, как во сне, не могла сдвинуться с места. «Господи милостливый! Отведи беду, проведи ее, черную, хоть рядышком, но только мимо! Пожалей меня, отведи! Нету на мне грехов великих, смилуйся!» Безмолвно раскачивала в себе молящие слова, готовясь выпустить их из себя и подтолкнуть в небо, да только сама же и понимала, чуяла – поздно. Вольно размахивало крыльями в ту зиму над землей людское горе. Кружило без устали, бросало черные тени, и, чем сильнее плакали, стенали люди, тем неутомимей становились крылья, как будто собирались обвеять каждого, кому выпало жить на земле в этот горький час. Многие поднимали глаза в небо, многие молили о спасении, да только не всех слышали.

Отодрал Бородулин намерзлые, забухшие двери и тяжело перевалился за порог, замаячил в темном проеме белым полушубком. Елена дернулась, пересилила саму себя и обреченно шагнула за ним следом, приняла казенный конверт, холодный, догадалась сразу, что в нем написано, и услышала глухой, как из колодца, бородулинский голос:

– Так уж и быть, не ходи на работу седни, отревись. Но завтра – как штык!

И пошла она, еще одна малиновская вдова, по синему рассветному переулку к своему дому, пошла, тая в себе разрывающий душу крик, и, когда перешагнула через сломанную ступеньку, поднялась на крыльцо и толкнулась в пустую избу, разом осталась без сил и рухнула плашмя на пол, намертво стиснув в кулаке черную бумажку, которая так и не отогрелась. Ветры теплые, солнце красное, небо синее, вода прозрачная! Как же вы допустили, как случилось так, что тот, кого холили вы и нежили, кого обогревали и поили, лег в землю в самом цвете, не вызрев еще и плода не родив? Разве для такой кончины растили вы его? Ответьте, скажите, в чем и перед кем виноват он? И заодно скажите еще, как теперь ей самой жить, вдове двадцати одного году? Скажите, не таите! Билась Елена головой в половицу, рвала на себе волосы, но не было ей никакого ответа. Лишь черная тень легла на крышу и просочилась по дереву до самой земли, навечно отметив жилище смертной метой.

Целый день пролежала Елена на полу, боясь подняться, потому как не было теперь у нее в жизни опоры, за которую можно ухватиться и устоять на ногах. И знала она: даже если поднимется, то сразу и упадет. Без опоры люди на ногах стоять не могут, да и жить без нее не под силу.

«Что ты, что ты, Ленушка, не думай так, жить надо. – Сильные руки легко подняли ее с полу и уложили на кровать, растрепанные волосы пригладили, слезы вытерли. – Жить надо. Жизнь мы не сами себе берем, не сами ее и кончаем. Жить надо, как бы ни было… Слышишь, люба моя? Слышишь меня?»

Прояснило, словно раздернуло густой туман, и она увидела белую рубашку с красным вышитым пояском, распушенные кисточки на пояске увидела и узнала, да и как было не узнать, если все это своими руками на свадьбу вышивала, года еще не прошло, как вышивала. Еще яснее прояснило: стоял Василий, живой-живехонький, улыбался и чуб свой ворошил сильной рукой. Вот так и на свадьбе – все улыбался да чуб ворошил. А ей ничего другого и не нужно, ей бы только видеть все это.

«Ты жди меня, Ленушка, я приду. Мы еще детей нарожаем, дом построим. Дом большой будет, ребятишек много. Жди, Ленушка, жди…»

Василий погладил ее по щеке, неслышно отступил в сторону и исчез, мелькнули напоследок кисточки пояска, взвихрились вверх и растаяли.

Елена лежала на кровати, валенки ее заботливо были уложены на печке, а вышитый поясок Василия висел на месте, на гвоздике в простенке, только не так, как обычно – посерединке, а скрученный в тугое колечко. Елена сползла с кровати, отомкнула деревянный сундук – и рубашка была не так уложена, не хозяйкиными руками. Сразу видно, что не хозяйкиными. На полу валялся скомканный казенный конверт. Елена бросилась к нему – откуда только сила взялась! – схватила, до сих пор холодный, изорвала на мелкие кусочки, высыпала на плиту и сожгла, а пепел вытащила на улицу, затоптала в снег и долго потом, начисто, отмывала руки. Не желала она верить, да и не поверит никогда мятой бумажонке, откуда бы ее ни присылали, она сердцу своему верить хотела, а сердце стукало упругими толчками, словно говорило раздельно и ясно: «Жив… вернется… жив… вернется…»

 

2

Ах, ледянка, ледянка! Не водой ты полита, а бабьими слезами, на морозе застывшими. Другой раз кажется, что ни конца тебе нет, ни краю. Лошади в куржак побелены, пыхают паром, клонят от натуги головы на долгих подъемах. Скрипят мерзлые постромки, скрипят полозьями сани по льду, скрипит на санях сосновое бревно, норовит на поворотах вывалиться из деревянной седловины, оборвать гнилые веревки и так завалиться в глубокий снег на обочине, что ни стяжками его оттуда, ни слезами, ни криком не выручишь. Лошади уросят, рвутся в сторону, бабы пурхаются с бревном и с санями, ругаются, плачут, а мороз знай себе придавливает – гул по бору стоит.

Елена в тот день возила на пару с Настей Булановой, лучшей своей товаркой. По четыре ездки сделали, промерзли насквозь, но нигде не опрокинулись и упряжи не порвали. Четыре ездки норма была, но подвернулся им, как назло, Бородулин у штабелей и погнал в пятый раз, крича, что еще светло и можно возить да возить. Деваться некуда – поехали. Закатили еще по бревну на сани, примотали веревками, потащились обратно. А руки уж не гнутся, торчат в рукавицах, как палки. Но вот и Цыганское болото обогнули, деревня впереди замигала в потемках, до штабелей с лесом – рукой подать. Лошади, вконец за день замотанные, и те поживей пошли, почуяли отдых. Добрались. Настя с Еленой бревна на штабель закатили и тут же прямо на снег легли. Ни встать, ни шагу сделать, хоть плачь. А надо еще лошадей распрячь, отвести на конюшню, да и дома дела ждут. Елене полегче, она одна, ей много не надо, а у Насти на руках мать больная и три сестры младшеньких… Господи, да увидится ли конец такой жизни?

– Вставай, Настя, вставай, иди домой. Я сама лошадей распрягу и поставлю сама. Иди.

У Насти и на «спасибо» сил не осталось. Поднялась еле-еле, качнулась, как на ветру травинка, и потащилась, не оглядываясь, к деревне, к теплым, мигающим огонькам. Елена отдышалась и поднялась следом за ней. Пока отгоняла лошадей на конюшню, пока распрягала их, на улице совсем стемнело, и густо вызвездилось небо. Колючая, белая мгла поднималась над деревней столбами. Глянешь на нее – и дыхание заходится. А Елене на верхний край еще добираться через всю Малинную, и решила она заглянуть в конюховку, отогреться. В конюховке топилась печка, полыхала жаром, переливаясь и отсвечивая, раскаленная плита. Стащила Елена с себя одежонку, припала к горячим кирпичам, и ее враз разморило, понесло, будто раскачивало на теплых волнах. Разбудили ее, как толкнули, грубые и жадные руки. Они рвали на груди кофтенку. Ярко плита в темноте светилась, и Елена, очнувшись, увидела прямо над собой Витьку Бородулина, сына начальника лесоучастка. Витька чудной болезнью болел, шея у него, руки и лицо испятнаны были багровыми лишаями, и чужому человеку не то что дотронуться до них, а и поглядеть тошнехонько. А тут они по самому телу шершавят, Витька мокрыми губами в щеку тычется, сопит от нутряной натуги, задыхается.

– Да ты что, кобелина! Отвяжись! Уйди, зараза!

Она отталкивала его от себя, пыталась выскользнуть, но Витька парень здоровый, сила в руках бычья, раздернул кофтенку и молчком, ни слова, ни полслова не обронив, только сопел да тужился, повалил ее на пол. Глаза дурные, лишаи фонарями горят, губы мокрые, от жадных рук спасения нет. Где его взять, спасение? Где силы взять в своем теле, замордованном работой, чтобы оборонить это же самое тело от грязи? Душу свою как оборонить? Выгибалась, билась, словно рыбина в неводе, и не могла вырваться. Напряглась в последнем усилии и такой крик из груди вытолкнула, что чуть сама не оглохла:

– Василий! Помо-о-ги!

Крик взорвался в тесной конюховке, ударил по потолку и стенам, пробил насквозь все пространство, какое было здесь, и, не истаяв, не потерявшись, ударил в другой и в третий раз:

– Роди-и-мый, защити! Васили-и-лий!

И так много было его в конюховке, неистового бабьего крика, что он насквозь прошивал деревянные стены, вылетал в морозную дымку и прокатывался, сминая ее, над снежными крышами деревни, и уносился дальше, дальше. Он над всей землей летел, этот крик, вместе с черными крыльями людского горя, звенел изо всех сил, желая, чтобы его услышали…

– Ты чо? Ты чо? Сдурела?!

Оглушенный, Витька трусовато отскочил от нее, примостился на лавке поближе к дверям, но гордость не дозволяла уйти сразу, и он сидел, долго сворачивая цигарку и чиркая спичками. Не руками, так словами хотелось уломать ему Елену, и заговорил он, стараясь, чтобы по-мужичьи рассудительно вышло:

– Ты чего взбеленилась-то? Я ж как лучше думал, без мужика сохнешь. Мужика-то нет. Хоть удовольствие бы поимела, и опять же – тебе со склада бы чего подкинул. Договорились бы полюбовно…

– Парша шелудивая – вот кто ты есть! Парша! Никаким складом меня не купишь!

– Да и не буду, не стони. Как лучше хотел, а раз не желаешь – сохни. Я вон Настю себе выглядел.

– Настю?!

– А чего? Баская девка. У них картошки только на ползимы хватает, пойдет – как миленькая. Так-то вот.

Витька затушил окурок и вышел из конюховки, по-хозяйски прихлопнул за собой двери.

Взмахивают черные крылья, тень нагоняя, летит под ними, стелется крик о помощи, а по самой земле в тени бродит зло, сеет заразу. Тяжко, но уберечься от нее надо, хоть и тычется она тебе в тело и в душу. А как уберечься, лишь сердце знает, оно подскажет, если довериться ему без остатка, если не ломать его и не тискать в угоду черным мыслям о жизни полегче. И голодуху перенести можно, и работу непосильную, и горе великое можно перетерпеть, только с высохшей душой не проживешь – умрешь, еще задолго до того, как в гроб положат.

Встала Елена на ноги, оправила кофтенку, оделась, шагнула за порог в лютый мороз – жить надо. И половину своей картошки отдать Насте, там ребятишки малые, старуха больная. А сама Елена выдержит, она крепкая. Все выдержит, только бы душу Насте не растоптали, только бы свою уберечь.

 

3

Дед Витьки Бородулина, Федор Северьяныч, крепко и широко шагал по жизни. Двадцать лошадей, двухэтажный дом на берегу Незнамовки, каждое лето перевоз через Обь держал. Рыжая борода огнем горит, рубаха на крутых плечах словно влитая, выйдет вечером на крыльцо, сунет руки за опояску на тугом животе, оглядит свое хозяйство да как гаркнет: «Мое-о-о!» Палец вверх поднимет, послушает эхо в забоке и ржет: «Не возражает природа, мое, значит, мое».

Кроме всего прочего, слыл он еще культурным хозяином – единственный из Малинной арбузы на песках выращивал. Власти его не трогали, даже похвальные листы на выставках давали. Богатства хоть ложкой хлебай, и сын, Трошка, наследник единственный, подрастал, как на опаре, весь в тятю пошел, такой же сутунок – двумя руками не обхватишь. Трошка-то и выкинул коники, от которых Федор Северьяныч до самой смерти не опамятовался. Ни с того ни с сего свихнулся парень, записался в комсомол и от отца отрекся. На собрании, при народе. И случилось это в самом начале двадцатых годов, задолго еще до того времени, когда от родителей стали отрекаться под наганом.

Федор Северьяныч рвал на собрании бороду и кричал, брызгая слюной:

– Трошка, сукин кот, да ты чо городишь, чо городишь-то! Окстись, страмец!

Трофим у стола стоял, на красную скатерть одной рукой опирался. Нахмурил брови и не шелохнулся. Отвечал как по бумажке:

– Не могу я жить под одной крышей с эксплуататором и родственных отношений с ним поддерживать не желаю.

Такое железное спокойствие звучало в чужих и незнакомых мужикам словах, что собрание – а сидела на нем, почитай, вся деревня – притихло. В первый раз люди такое видели, и новь эта дохнула на них нехорошим предчувствием. Трофим продолжал говорить в полной тишине, слова его падали в прокуренный, сизый от дыма зал увесисто и четко:

– Потому и отказываюсь, что у меня другие убеждения.

Еще больше притихли и почуяли мужики своими изворотливыми крестьянскими головами: неспроста Трошка песню такую завел, не с бухты-барахты, видно, умудрился разглядеть завтрашний поворот жизни. Злее смалили махру и вполуха слушали Федора Северьяныча, который ругался и проклинал сына. У Трофима ни одна жилка не дрогнула.

Слег Северьяныч сразу после собрания, не вынес удара. Полгода помаялся и тихо отошел. Трофим даже на похоронах не появился, боялся биографию замарать. И этим непоявлением своим еще больше напугал малиновцев. Трофим был для них непонятен как чужой, заезжий человек и знал, предвидел нечто такое, о чем они пока и не догадывались. Его стали побаиваться.

Получил Трофим за принародное отречение от отца и за активность портфель секретаря сельсовета и с тех пор власти из рук не выпускал, только портфели менял, перебираясь с одной должности на другую. Когда стали раскулачивать и высылать, когда мужики стали исчезать по ночам из деревни неизвестно куда, а Трофим увиливал от любой чистки, и, каким бы боком ни поворачивалась жизнь, он всегда успевал заскочить на ее верхушку, вот тогда малиновцы поняли: Бородулин нутром чует перемены, через окоем заглядывает. Мало кто так умел.

Служба службой, а дом домом. Трофим женился, сына, Витьку, родил, выстроил себе хоромы и никогда про себя не забывал. Уж на что в тридцать первом голодуха была, вся деревня корье с лебедой жевала, а Бородулины – ни-ни, за стол без хлеба не садились.

Сына Трофим учил:

– Нынче на одном богатстве далеко не уедешь. Вон батя у меня, не умер бы вовремя, так до нитки бы растрясли. Теперь, Витька, на жизнь нюх надо иметь, не учуешь вовремя – пропал.

Сам Трофим Федорович чуял задолго. В начале июня отправился он самолично на Цыганское болото, целый день там пропадал и вернулся с охапкой трав, ночью долго варил их в чугунке, выжимал, процеживал и задыхался от нестерпимой вони, которая поднималась от варева. Раза два выбегал на улицу и блевал, перегибаясь через крыльцо, выворачивал нутро в долгих стонах. К утру желто-зеленое вонючее месиво было готово. Трофим Федорович выложил его в банку, растолкал сына и приказал:

– Давай, хряпай.

У Витьки от запаха глаза слезами налились, судороги по лицу пошли, он икнул и отвернулся.

– Не вороти морду, жри. Потом спасибо скажешь.

Витька отца боялся ослушаться, задыхался, давился и заталкивал в себя месиво, словно дерьмом живот набивал. К вечеру по всему телу рассыпались багровые лишаи. Местный фельдшер в больничке дал Витьке таблеток, но тот по тятиному совету тут же их и выкинул. Через две недели отец снова заставил есть ту же самую гадость, багровые лишаи зашелушились, запаршивели, потекла из них сукровица. По ночам Витька втихую плакал от чесотки, но перечить, спросить даже – для чего это? – отца не насмеливался: тот держал его в железной узде.

Когда черное круглое радио в конторе лесоучастка объявило о войне, Витька все понял. Ровесников его одного за другим отправляли на фронт, а его после каждой новой комиссии – домой. Отец вскорости устроил сына завскладом, и жизнь, не в пример многим, была не холодной и не голодной.

Одно мучило Витьку – лишаи. Никак не мог он привыкнуть к ним, как не мог привыкнуть и к вонючему вареву, которое надо было хлебать постоянно, чтобы поддерживать болезнь. Девки от него шарахались, смеялись над ним в глаза, а если он распускал руки, то и отшивали, как сегодня отшила Елена. Витька копил обиды, складывал их в загашник, а чтобы не забылись они, время от времени перебирал их в памяти, накаляясь злостью, и думал о том времени, когда он все до единой припомнит. Так припомнит, что всем тошнехонько станет.

Мороз подгонял Витьку, и он все быстрее шагал к дому, оставляя за спиной конюховку, Елену, ругался и с дрожью в животе вспоминал, что сегодня вечером ему опять придется хлебать варево.