Грань

Щукин Михаил Николаевич

Глава пятая

 

 

1

Мужики слово сдержали. Через два дня заявились всей бригадой, со своим инструментом. Огляделись, перекурили, и скоро на усадьбе звонко запели топоры. Не умолкали они до самого вечера, и к вечеру на сером развале бывшей избы ярко зажелтели первые бревна нового сруба. Степан долго кружил около него, трогал крутые бока бревен, липкие от растаявшей смолы, и не мог нарадоваться: будет дом, будет и житье. Дощатая будка ему до того обрыдла, что в последние дни он ходил ночевать к Александру.

Трудились мужики на совесть – от темна до темна. А темнеет летом ненадолго, и времени на отдых оставалось тика в тику – только поспать накоротке. Засучив рукава, вкалывал и сам Степан, хватаясь за любую работу и думая лишь об одном – скорее бы закончить.

К середине августа широкий, просторный дом на фундаменте стоял уже под крышей, закрывая собой зиявшую пробоину в конце переулка, стоял надежно, осадисто и весело поглядывал на три стороны пока еще пустыми окнами. Оставалось лишь покрасить полы, вставить рамы, отштукатурить и побелить стены. Но эта работа была уже не главная – главную сделали, и до холодов, прикидывал хозяин, можно будет перебраться в дом. Живи и радуйся.

За лето Степан вконец умотался, почернел на солнце, усох, и на ремне пришлось прокалывать третью новую дырку, чтобы не свалились штаны.

С мужиками, которые сделали все по уговору, он честь по чести расплатился и расстался с ними по-свойски. В тот день, проводив их до автобусной остановки, зашел на обратной дороге в магазин – купить папирос.

Продавщиц за прилавком не было. Они стояли у окна, которое выходило к высокому забору, разделявшему склад и переулок, испуганно ойкали.

– От же зараза, от бандюга!

– Оберут мужика!

– И нет никого.

– Что хотят, то и воротят.

Степан тоже подошел к окну. Трое парней, окружив плюгавенького мужичка, прижимали его к забору. Мужичок сдернул с головы кепку, прикрыл ею лицо и затряс головой. Одного из парней Степан сразу узнал по линялым джинсам, обтянувшим тощий, сухой зад, по туфлям с высокими, стоптанными каблуками и по длинным волосам, скатанным в сосульки. Это был Юрка Чащин. Двое других парней были незнакомы – здоровые, ражие ребята лет по восемнадцати, одинакового роста, с одинаково широким разворотом плеч.

– Чего они?

Продавщицы, будто их в спины толкнули, разом обернулись и, бестолково кудахтая, как напуганные куры, стали рассказывать. Сами то и дело дергались, оборачивались к окну, смотрели. Мужичок зажимал лицо кепкой, продолжал трясти головой и опускался на корточки, буровил пиджаком по доскам, и воротник налезал ему на затылок. Парни стояли, не двигаясь, чего-то ждали.

Ждали они, оказывается, бутылку. Ни водки, ни вина в магазине не было. Мужичок, приезжий, алтайский, где-то раздобыл самогонки и забрел в магазин купить хлеба. Здесь-то и перехватили его, прижали к забору глазастые ребята. Он присел на корточки – ниже некуда, и сжался, не отрывая от лица кепку. Юрка шагнул к нему и ласково потрепал по плечу, словно хотел сказать – да ты не бойся, мы хорошие…

Степан выскочил из магазина. Само собой получилось. Он даже подумать ни о чем не успел. Мимо глухой стены магазина, через воротца, к складу – и вот он, забор. Юрка уже выпрямлял мужичка, тянул его двумя руками за пиджак вверх. Мужичок под кепкой не то бормотал, не то всхлипывал.

– Тормози, ребята, – Степан подошел вплотную.

Юрка отцепил руки от старого засаленного пиджака, медленно обернулся. Степан впервые хорошо успел его разглядеть. Лицо как лицо. Худое, вытянутое. Глаза, рот, губы – все на месте. И длинные волосы, когда смотришь на Юрку спереди, вроде бы даже и шли ему. Но в то же время виделся на лице тупой, как носок казенного сапога, след лагерной, барачной жизни. Лицо кривилось, корежилось, тонкие губы ломались в ухмылке – злоба лезла изнутри наружу. Но откуда, когда успел он ее набрать за столь малую жизнь?

– Дергай, – Юрка цыркнул через зубы себе под ноги. – Дергай, козел, пока рога не отшиб.

Мужичок шелохнулся, услышав новый голос, и боязливо приподнял кепку. Глаза у него были тоскливые, как у коровы, которую ведут под нож и она знает, куда ее ведут. Степан захолодел от этих глаз.

– Ты урку в законе не корчи, оставьте мужика в покое и идите.

– Шел бы ты сам, козел… бабулек провожать.

– Так это вы тогда с фонариком. Ну, орлы!

Степан упруго шагнул и сбросил Юркину руку с плеча мужичка. Мужичок от неожиданности свалился на бок. Юрка тонко заорал и лихорадочно стал совать руку в тесный джинсовый карман. «Ножик!» Степан качнулся вперед и с правой хряснул Юрке в челюсть. Тот звонко щелкнул зубами, развернулся от удара, шарахнулся о забор и полетел вдоль него, обдираясь о доски. И тут же тупой, со скользом, удар по затылку едва не сшиб Степана с ног. Еле устоял. Откачнулся в сторону. Один из парней держал в руках круглое березовое полено. Давая себе передышку, Степан медленно отходил. Парень подвигался вперед, разинув рот и оскалив крепкие, широкие зубы.

– Витек, врежь ему, врежь! – по-поросячьи визжал Юрка, матерился, сплевывал кровь на землю и пытался встать на карачки. Второй парень осторожно заходил сбоку. Степан, переламывая боль и гуд в голове, дожидаться их не стал. Спружинил ногами и прыгнул вперед, левой – по полену, правой тычком прямо в лоб. Полено выбил, но парень на ногах устоял. Началась свалка. Под ногами поднималась пыль, хлестко и смачно слышались удары, когда попадали они по лицу, и глухо – когда по телу. Дрались молча, с остервенением, и только Юрка продолжал по-поросячьи визжать:

– Врежь, врежь ему, гаду!

Парни совсем молодые, но успели уже научиться самым подлым, исподтишка, приемам. Старались напрыгнуть сзади, пнуть под колено или в пах, норовили ткнуть в глаз большим пальцем. Никогда раньше в Малинной так не дрались; какая бы крутая каша ни заваривалась, пытались соблюдать неписаные правила. Сейчас же не было ничего: ни причины, ни правил, ни ума, ни сердца, только одно – сбить, затоптать, смешать с землей, плюнуть и уйти. Так вот он откуда, страх перед новыми варнаками, вживленный за столь малое время даже в бабку Иваниху.

Степан кружился, выдыхался от пинков и наскоков, на пределе сил мелькнуло – вымотают и сшибут на землю. Дернулся, отпрыгнул в сторону – хоть бы одну-две секунды, чтобы в глазах прояснило. Но кулаки летели следом. И тут Степан, сам зверея, не удержался: тем же макаром, той же уловкой, исподтишка, со всей силы, какая еще оставалась, выкинул вверх колено, и парень с разгона сел на него низом живота. И тут гулко, раскатисто, как всегда бывает по осени в стоялом воздухе, ударил выстрел. Степан оттолкнул парня и уперся спиной в забор. Парень, побелев, тихо опускался на землю. Другой, пригнувшись от выстрела, рванул к забору, но твердый голос пригвоздил его к месту:

– Стоять! Башку продырявлю!

У стены склада Степан увидел Сергея Шатохина. В опущенных руках он держал двустволку, но держал так уверенно и свободно, что было ясно – может вскинуть ее и выстрелить в любой момент. Юрка пошатывался и цеплялся рукой за забор. Мужичок сидел на корточках и зажимал кепкой половину лица.

– А ну к забору! Быстро!

Парни подчинились. Теперь они стояли рядышком, все трое. Степан отошел в сторону и глянул. Лица у парней были ошарашенно-растерянными, как у ребятишек, которые напакостили, а их в этом уличили. Прицыкни Сергей твердым голосом, они, как ребятишки, попросят прощения и пообещают, что драться никогда не будут. И если бы сшибли Степана с ног, если бы втоптали его в землю и запинали до смерти, они бы и тогда попросили прощения и пообещали бы, что больше драться не будут. А ведь будут, будут, уроды! Вот в чем загвоздка!

Возле склада – как из-под земли вылупился! – маячил Бородулин. В комнатных тапочках, в армейских галифе и в клетчатой рубахе. Шею Степану щекотало чем-то теплым. Он лапнул ладонью – кровь. Да, крепко помяли. Юркины разбитые губы дернула едва заметная ухмылка. А ведь знает, уверен, сукин сын, что Степан под ружьем их бить не станет.

Возле склада уже собиралась толпа. Набежали на выстрел.

– Уматывайте отсюда. Еще раз попадетесь – покалечу.

Все трое полезли через забор, чтобы не идти мимо Сергея с двустволкой и мимо набежавших людей.

– А ты, чудо горохово?! – Степан наклонился над мужичком.

Тот натянул кепку на голову, сунул руку под засаленный пиджак, поднял на Степана глаза, полные коровьей тоски, вытащил пустую бутылку – чуть-чуть плескалось на донышке.

– Вот… разлилась… я ее под ремень засовывал, а затычка из газеты, выскочила…

Обремканные полы пиджака разъехались, и стало видно, что мотня у штанов мокрая. Густо разило сивухой. Степан едва сдержался, чтобы не шарахнуть мужичка бутылкой по голове. Плюнул и пошел прочь.

Сергей, переломив двустволку, деловито вытаскивал неизрасходованный патрон. Степан подождал его, и они прошли мимо молчаливо стоящих малиновцев. Бородулина среди них не было, как появился, так и исчез, будто под землю канул.

– Зайдем ко мне, – предложил Сергей. – Умоешься, а то как баран недорезанный.

Лицо саднило и жгло. Степан долго плюхался под умывальником, осторожно трогал пальцами вздувшиеся губы и набухающие подглазья. «Отделали, как радуга засияю. Из-за чего? Из-за бутылки самогона. Нет, надо было его по кумполу треснуть».

– Садись, лечить буду. – Сергей вынес из дома пузырек с йодом и солдатский ремень. – Шрамы боевые смазывать. Бодяга где-то была, не нашел. Держи вот пряжку.

– Ты как услышал?

– Продавщица из магазина выскочила, заблажила… Да, полный натюрморт. – Сергей закончил лечение и улыбнулся, стараясь скрыть свою улыбку. Это было на него так не похоже, что Степан удивился:

– Ты чего? Чего лыбишься?

– Да вот… Учит нас жизнь, глядишь, и научит. Они тебя, Степа, и в дому достанут, если захотят, никуда не спрячешься. – Сергей перестал улыбаться, отвердел лицом и жестко, хрипловатым голосом выговорил: – Я, Степа, как погляжу на эту жизнь, и все вот так шарю, автомат ищу… Понимаешь?! После того – я не могу на такую жизнь смотреть! Не могу! А, черт! Помолчу я, Степа, а то материться начну…

В ограду влетела Лида с остановившимися глазами. Мужики, не сговариваясь, наперебой стали ее успокаивать.

 

2

Степан выпихивал малиновскую жизнь в двери, а она, лихо крутнувшись, настырно лезла в окно. Лохматая, непричесанная, поворачивалась то одним, то другим боком и кричала: погляди-ка на меня, полюбуйся. Деваться некуда, приходилось глядеть и любоваться. Была она совсем не такой, какой представлял ее Степан, когда ехал сюда. Да и приехав, он еще бродил по воспоминаниям прежней жизни, какую помнил по детству и которая, оказывается, давно уже канула, а вместо нее народилась новая. Странная жизнь… Шляется по деревне с дружками Юрка Чащин, их боятся, за версту обходят, изредка, правда, бьют, но они вытрут красные сопли – и но новой, да ладом. Мужики в деревне стали другими, даже на вид. Сморщились, выцвели раньше времени, словно их подолгу стирали и полоскали, как старые тряпки. Средь белого рабочего дня собираются у магазина, рассаживаются кто на лавочке, кто на корточках, ждут, когда начнут торговать водкой. Ни хохота, ни соленых баек, ни подначек, без которых не обходились раньше мужицкие сборища, – ничего этого нет. Сидят, курят, лениво, через силу, перебрасываются какими-то словами, а сами не спускают глаз с двери магазина. Потом накупят бормотухи, нахлебаются, разбредутся, попадают спать, а утром все начинается сызнова. Мужиков двадцать в Малинной вообще нигде не работали. Не работали, но пили, потому что, как сказал однажды Степану Гриня Важенин: «Чего в Малинной не жить? Была бы рыба, а водки найдем».

С ранней весны и до поздней осени мужики эти браконьерили на реке и продавали рыбу, кто-то драл еще ветловое корье, кто-то собирал и сдавал в заготконтору грибы и ягоды – на прожитье хватало. «Блатату», как называли их в Малинной, вызывали в сельсовет, строжились, грозились посадить за тунеядство. Но «блатата» дело знала туго. По поздней осени они потихоньку расползались и пристраивались в кочегарку, сторожем, грузчиком в сельпо, а больше всего в шараги. Алтайские колхозы заготавливали зимой лес в Малинной и набирали бригады из местных. Лучше и не надо – ребята в шараге свои, а начальство далеко, за Обью.

Такая вот жизнь шла нынче в Малинной.

И едва ли не каждый день удивляла.

Выбрав время, Степан отправился за облепихой, чтобы сделать хоть какой-нибудь запас на зиму. Но, не доплыв еще на лодке до облепишника, поднял случайно глаза и заморгал – старой избушки бакенщика не было. Подгреб к берегу, осыпая яр и хватаясь за вислые корни ветел, поднялся наверх – избушки не было.

Вместо нее валялись обгоревшие бревна, угли, головешки – все уже было остылым, холодным, и на всем лежал, раскрашивая черноту, палый лист. Но лежало его немного, потому как лететь особо ему было неоткуда. Ветлы, окружающие поляну, белели голыми стволами. Кора с них была содрана. Оставалась она только у комля, сантиметров тридцать – сорок от земли, да кое-где на верхушках. Ободранные деревья белели не только вокруг поляны, но и дальше, в глубине забоки. Обдирали их нехитрым образом: делали на комле заруб, отковыривали ленту от ствола и дергали до тех пор, пока длинный, влажный изнутри ремень не сваливался на землю. Связывали эти ремни в пучки, пучки сушили и сдавали в заготконтору. Платили за корье хорошо.

Ветер разбойно посвистывал в голых верхушках. Под его посвист было не по себе смотреть на изуродованную забоку. Было и не стало. Стояло и слиняло. Незачем больше сюда приходить – на пустом месте ни о чем не вспомнишь.

Совсем недавно лежал он здесь на своем пиджаке, брошенном на мягкую траву, по лицу невесомо скользила тень ласточки, и блаженно думалось, что смысл жизни очень простой – корми своих птенцов, живи и радуйся… Где теперь ласточка, успела ли улететь? А птенцы? От гнезда и следа не найти. Степан пошарил вокруг глазами и в пожухлой, притоптанной траве увидел топор. По остро отточенному лезвию мелкой капелью брызнула ржавчина. Значит, тоже с лета лежит. Обронили и не нашли. Поднял его, ухватил за ловкое, отполированное топорище. Знатный инструмент, и потрудился он в забоке ударно. Гектара два, пожалуй, выпластал. Прихватив топор, Степан спустился вниз, под яр. Больше ему делать здесь было нечего.

В переулке навстречу попался Гриня Важенин. Увидел топор и заорал:

– Ты его где взял? С лета найти не могу!

– Возле избушки.

– А точно! – обрадованно вспомнил Гриня. – Мы тогда корье вывозили, забухали, там и потерял. Ну, спасибо. Топор-то знатный, жалко.

Гриня торчал навеселе. Большие, вылупленные глаза маслились. Извилистые прожилки на лице набухли и покраснели. Перенял топор, пощелкал толстым ногтем по лезвию. Оно едва слышно звенькнуло. Руки Грини, руки прирожденного плотника, ласкали топорище и обух, они словно прирастали к инструменту, только вот беда – руки-то тряслись. Подтачивало их изнутри, размывало силу и хватку. Но сам Гриня этого не замечал, лоснился от выпивки, радовался, что нашелся топор, и громко орал:

– Надо же! А! Нашелся! Надо же!

Теперь Степан точно знал, кто спалил избушку. И все-таки не удержался, спросил:

– Избушку ты спалил?

– Ага! – все так же радостно заорал Гриня. – Комарья же навалом, дышать не дают. А ветер с реки. Дымина как повалил – ни одного комара нету.

Среди пацанов, которые с нетерпением ждали возле избушки хромого Филипыча, всегда был Гриня, таращил вылупленные глазенки, замирал от восторга в лодке, глядел на загорающиеся бакена и назавтра с нетерпением ждал вечера, когда можно снова бежать к бакенщику. Неужели он ничего не помнит? Неужели для него все бесследно пропало? Спрашивать об этом Степан не стал, спросил о другом:

– Ласточку там не видел?

– А? – встрепенулся Гриня. – Какую ласточку? – И захохотал: – Я до лодки тогда не добрался, мужики загружали, а ты ласточку! Добро тогда поддали.

– Дядя Степа, она все летала, летала… Прямо через дым проскочит и опять летает, летает…

Степан и не заметил, как подошла к ним дочка Грини. Ей было лет двенадцать. Тонкие косички торчали в разные стороны, по переносице, по щекам густо разбегались яркие веснушки, но глаза у девочки были серьезными, печальная взрослая усталость проскальзывала в них. Подняв голову, она смотрела на Степана, готовая степенно и обстоятельно рассказать обо всем, что касалось ласточки. Но не успела. Гриня, не замечая дочки, как будто ее здесь и не было, снова заорал:

– Мы с Юркой седни мирились, с Чащиным. Вчера участковый приезжал, дело на него хочет завести, что с ножом на меня, ну, Юрка ко мне с мировой… Две краснухи шарахнули. А мне чо, жалко? Никаких претензий не имею. Он к тебе еще собирался. Разговеешься седни. Не ждал, а вот попало!

– Папа, пойдем домой, мама просила.

– Да пошли вы вместе с мамой… – отмахнулся Гриня и выматерился.

Девочка не уходила. Опустив голову с торчащими косичками, она боязливо взяла отца за рукав.

– Ну пойдем, пойдем…

Степан, не дожидаясь, что еще скажет или выкинет Гриня – от него всего можно было ожидать! – заторопился домой. Не было сил смотреть на девочку со взрослыми, усталыми глазами, на ее боязливую руку, которой она несмело тянула отца домой.

Вечером притащилась Чащиха. Заревела с порога, запричитала, стала упрашивать, чтобы Степан не держал зла на Юрку и не рассказывал бы участковому о драке.

– Посадят ведь, в третий раз посадят, совсем парень пропадет, он хоть какой-никакой, а сын мне. Разве у матери душа не болит? Еще как болит, на клочки рушится!

Чащиха поджимала под табуретку ноги в грязных резиновых сапогах, одергивала полы старой кофтенки со следами споротых карманов и беспрестанно моргала красными, слезящимися глазами. Ногти на пальцах были у нее в черных ободках, сами пальцы потрескались, и трещины тоже были черными – Чащиха держала большущий огород, соток на двадцать, и с огорода кормила себя и Юрку, который нигде не работал.

– Так-то он парень добрый, лишнего слова не скажет, а вот водочка губит… губит, окаянная. До шестого класса я с ним горя не знала. А потом выпрягся, и все, ни в какие оглобли не заведешь. Табачить взялся, выпивать, я шумлю, шумлю, а он опять за свое. Наладится на речку с мужиками, наловят рыбы, продадут, ну, ему, дураку, лестно, что с большими, как ровня. Им главней угодить, чем матери. И в магазин, когда по первой посадили, не сам додумался, научили… Был бы отец живой, дак приструнил бы, а его самого водочка выпила, раньше времени в могилу запихала…

Чащиха всхлипнула, вытерла пальцами слезящиеся глаза, и под глазами у нее остались темные полосы – наверняка прямо с огорода сюда прибежала, даже руки не успела сполоснуть.

– Он сам к тебе, Степа, собирался, да не пошел, намирились с Гриней, спит теперь, насилу до дому дотащила. Ты уж, Степа, ради меня… Пользы тебе не будет, а парня посадят, в третий раз посадят…

Степан отворачивался к окну и старался не глядеть в сторону Чащихи, чтобы не видеть ее рук и темных полос на лице. Хотел, чтобы она быстрей ушла, но перебивать было неудобно, и он слушал.

– А так парень хороший, ты уж, Степа, ради меня, хоть меня пожалей…

Она замолчала, и Степан торопливо пообещал, что зла на Юрку не держит и лишнего про него не скажет. С облегчением закрыл за Чащихой дверь.

 

3

В маленьком домике Александра по-прежнему пахло воском, лежала на столе толстая раскрытая книга, а приглаженный хозяин, вытянувшись на цыпочках, менял свечи перед иконами. Осторожно соскабливал старый, расплавленный воск и бережно складывал его на бумажку. Движения были плавными, несуетными, и легко угадывалось, что именно несуетность больше всего глянется Александру, что отдается он ей без остатка. Наблюдая за ним, Степан без осуждения и без насмешки, а с жалостью подумал: «Тешится, как дитя малое с игрушкой». Часто вспоминая о том, как Александр очутился ночью на рельсах, Степан всякий раз ловил себя на этой жалости. Прежняя жизнь Александра, когда тот бичевал по закуткам, блатхатам и вокзалам, была, конечно, аховой, но и нынешняя, приглаженная, чистопорядочная, казалась какой-то ненастоящей.

– Саня, слышь, а ты жениться не думаешь? – напрямик спросил Степан. – Нутро-то мужицкое не горит?

Александр высыпал в деревянный ящичек остатки воска и только тогда повернулся к гостю. Глаза у него тихо, ровно синели.

– Горит, Степа, по весне особенно. Дьявол в душу лезет, дьявол – он всегда через плоть в душу лезет. А я его не пускаю, не допускаю до себя.

Последние слова он прошептал с гордостью. В синих глазах брызнули искорки. У Степана пропала всякая охота мочалить этот разговор дальше, и он засобирался домой. Хозяин вышел его проводить и на крыльце вдруг ухватил за руку, стиснул:

– Знаешь, Степа, я тебе вот что хочу сказать… Ты только не шарахайся… Вот здесь – в темноте слушай.

– Давай, валяй…

Ни говорить, ни слушать у Степана не было никакого желания. За день наломавшись по дому, он теперь хотел только спать. Даже языком лень шевелить.

В темноте накрапывал реденький дождик и качался над землей ровный шорох. Под такой шорох хорошо засыпать. Закроешь глаза и не заметишь, как тебя убаюкает. Да Степана и баюкать не надо, ему бы только вытянуться сейчас на раскладушке, которую он недавно перенес в дом, да закрыть глаза. Но Александра растащило с разговорами.

И заговорил он странно, необычно для самого себя: торопился, захлебывался, словно боялся, что прихлопнут рот и не дадут до конца высказаться.

– Не спит он сейчас, Степа, не спит. Он в души влазит, такая погода в самый раз для него. Не перебивай, я потом, по порядку… Человек у нас есть, я его понял, до самой середки понял, во сне недавно видел, ясно-ясно видел. Может, и не сон был… Вот здесь, в переулке, мы все стоим, все, кто живет, кружком стоим и в страхе большом. Видно, что в страхе. А он, этот человек, кругом похаживает и нож в руке, здоровый тесак – сохатых бить можно. Лицо черное, как головешка, одни глаза красные светят. Подходит к Сане Гурьеву и щекотит по груди ножиком. Саня пятится, а тот щекотит и дощекотал – упал Саня на колени. Он снова давай кругом ходить, высматривать. Глаза вспыхнули – ребятишек Великжаниных увидел. И опять ножик в дело. Ребятишки не поддаются, отмахнуться хотят – не получается. Только поднимут ручонки и уронят, поднимут и уронят. Попадали потом друг подле дружки и почернели. Самое-то главное в чем? Саня пьяным на Оби утонул, а Анна Великжанина ребятишек одних дома бросила, загуляла, а ребятишки… чиркнули спичку и живьем сгорели. Знаешь, тот, с ножиком, к кому еще приходил? К Юрке Чащину. Значит, и Юрке скоро придет очередь. Он дьявол, этот человек, сатана в нем живет. Я его лицо не зря черным видел. Он сейчас не спит, он работает, представит того же Юрку Чащина, влезет к нему в мысли, в самую душу влезет и внушает, чтобы он пьянствовал, дрался – совесть из груди выпихивает, и опять внушает, наговаривает. А Юрка куролесит, и, глядишь, он уже сам себе не хозяин, им дьявол правит. Куда толкнет, Юрка туда и бежит, и прибежит, вот увидишь, к гробу, к могиле раньше времени прибежит. Никакая милиция, никакой сельсовет дьяволу этому не помеха, он-то в душу влазит, а они на приказы надеются. Сильнее он их. Я к чему, зачем рассказываю, Степа… О душе подумай. Тогда жить будешь. Он, человек тот, черный, и к тебе в переулке подходил, после ребятишек уже, подошел и ножик поднял, только почему-то не тронул. Боязно мне за тебя, Степа, ты подумай, ты меня послушайся, правда… я ж для добра только. Дьявола надо бояться, а пуще всего душу беречь. Ты меня послушай, не отмахивайся, не думай, что я с ума сошел…

Александр повторил последние слова еще раз и пошел в дом.

– Погоди, – окликнул Степан. – А он кто, черный-то, наш малиновский, выходит?!

Ответа не было. То ли Александр не услышал, то ли не захотел отвечать. Только шорох дождя да темнота вокруг.

Степан никак не мог пристроить и уложить на месте только что услышанные речи. То от них хотелось отмахнуться – галиматья какая-то, перестарался мужик, бухаясь лбом в половицу; то эти речи всплывали заново и отдавали жутковатым холодком. Ведь Саня Гурьев действительно утонул: перевернулся пьяный на моторке и пошел ко дну. И ребятишки Великжанины сгорели. Сгорели, как ни крути…

«Да что же он, этим, как его, пророком стал?» – спрашивал самого себя Степан и терялся, не находя ответа.

 

4

Первый декабрьский день, стылый, с режущим верховым ветром, занялся зло и круто. Секло по окнам сухой, снежной крупой, белесо дымились крыши, и тяжко, грозя лопнуть и оборваться, гудели провода. Трепало на огородах сено в стогах, выдергивало охапки и растаскивало до единой соломины. Дурела падера, набирая разгон и силу, словно хотела сказать людям: отвыкли, разнежились, а нате-ка вот, попробуйте… И людям не хотелось выходить из домов. Но – надо.

В тот день грянули в Малинной сразу двое похорон. В одно и то же время, в половине третьего, в разных концах деревни, из разных домов, но с одинаковым плачем и надсадными причетами, вынесли на мороз и ветер два гроба, сделанных вчера утром в леспромхозовской столярке и обитых одинаковой красной материей с черным узорочьем по краям. В одном из них лежал Юрка Чащин, а в другом – ученица шестого класса Валя Важенина.

Две черных людских ленты, шевелясь под ветром, медленно и неуверенно, как на ощупь, тянулись к кладбищу. Люди вжимали головы, закрывали лица, а падера, вконец озлившись, стегала их колючей крупой, насквозь пронизывала холодом и обдирала щеки, как наждачкой.

За гробом Вали Важениной, сразу за родственниками, шли школьники. Ребятишки застыли, пригнулись, но двигались ровно по четверо и старательно обороняли от ветра растрепанные еловые венки с извивающимися черными лентами. Визг ветра не мог придавить надорванные в крике женские голоса, и они метались над понуренными людскими головами, не опускаясь и не слабея. И громче всех были два из них. Возле одного гроба:

– Сыно-о-о-к…

И возле другого:

– До-о-о-че-ааа-а…

Пока эти голоса еще не встретились, но подвигались друг к другу ближе и ближе, оставалось совсем немного, когда схлестнутся они, и тогда…

– До-че-о-а-а-а…

Степан вздрогнул от нового вскрика Марии Важениной, запнулся и чуть не упал. Не было уже никаких сил слушать – убежать бы, спрятаться… Прибавил шагу, глянул себе под ноги, на черные валенки, и вздернул голову. Не мог смотреть на черное. Леденела спина, и мелко начинали дрожать колени. Там, впереди, лежала в гробу маленькая девочка с черным лицом, навсегда черным, на нем уже не разглядишь густых, крупных веснушек, рассыпанных по переносице и по щекам. Степан лишь один раз, мельком, насмелился глянуть в доме Важениных на Валино лицо, и теперь оно, не исчезая, стояло в глазах – черное. Сжимался, сдерживал и загонял внутрь глухой стон, а он все-таки вырывался наружу, раздирая горло, в уши ввинчивались надсадные, сорванные голоса, а перед глазами маячило мертвое личико. Вышагнул из толпы на обочину улицы, в сугроб, схватил в пригоршню сухого снега и сунул в рот. Заломило зубы. Не ощущая секущего ветра, вскинулся и глянул вперед. Впереди болталась из стороны в сторону голова Грини Важенина в новой кроличьей шапке. Гриня еще с прошлого утра начал заливать горе, и за гробом его теперь вели под руки. Шапка сваливалась, ее поднимали и снова насаживали на безвольно болтавшуюся голову.

А падера секла и морозила людей. Секла и морозила, словно имела на них на всех свою кровную обиду.

Две черные людские ленты сближались. Теперь только белые, дымящиеся огороды с темными изгородями разделяли два переулка, которые выходили к высоким и широким воротам кладбища. Степан уже слышал крик Юркиной матери. И тот и другой гроб вынесли к воротам одновременно и замешкались, застопорились, не зная, кого пропустить вперед. Люди тыкались друг другу в спины и растерянно останавливались.

Степан замер. Все, что он увидел позавчера днем своими глазами, заново свалилось на него и придавило.

…Куражился возле магазина на подтаявшем снегу пьяный Юрка Чащин. Мать, зареванная, со сбившимся на затылок платком и раскосматившимися волосами, хватала его за рукав куртки, пыталась утянуть в сторону и быстрой, срывающейся скороговоркой упрашивала:

– Юронька, Юронька, пойдем, сынок, пойдем…

Юрка, не оглядываясь, отдергивал руку, а мать снова и снова цеплялась за скользкую болоньевую куртку и уже ничего не могла выговорить, кроме одного слова, которое она и повторяла, как заклинание:

– Пойдем, пойдем, пойдем…

Визгливо орал магнитофон, насунутый ручкой на острую штакетину. Юрка пытался подстроиться под раздерганные звуки, выкидывал в разные стороны негнущиеся ноги в грязных джинсах и в туфлях с высокими, наполовину стоптанными каблуками. Мотались сосульки грязных волос, помятое, отечное лицо с мутными глазами будто застыло. Даже обычной ухмылки на нем не было. Магнитофон смолк, пошуршал, и внезапно ударила из него громким выстрелом музыка, железная, с перебивами и стуками. Взвизгивала гитарная струна – пи-и-и-у! – и улетал в пространство невидимый, как пуля, металлический звук.

Услышав музыку, Юрка встрепенулся, выпрямился и, глядя мутными глазами себе под ноги, с силой оттолкнул мать. Она оскользнулась, слабо взмахнула руками и неловко завалилась на бок. Юрка не оглянулся и не увидел этого. Он тяжело бежал к магазину. Орал, не умолкая, магнитофон, включенный на полную катушку, и воющая пуля все никак не могла долететь до цели.

– Да будь ты проклят! Чтоб ты сдох, ирод!

Крик был глухим и задушенным. Но он перекрыл разбойное оранье магнитофона. И магнитофон осекся, пошуршал, щелкнул и замолчал.

Мать стояла на четвереньках, упиралась ладонями в жидкую, снежную кашу, истоптанную за день десятками ног, и кричала, не поднимая головы, вслед сыну:

– Чтоб ты сдох!

Спина ее под старой, засаленной фуфайкой вздрагивала.

А Юрка, не останавливаясь и не оглядываясь, забирался на крыльцо магазина. Продавщицы, увидев его, заперли двери. Юрка уцепился за скобу и начал ее рвать на себя. Двери скрипели.

Степан, подойдя в это время к магазину, кинулся поднимать Чащиху. А Юрка отпустил скобу, выматерился и сбежал с крыльца.

– Найду и выпью! Хочу и выпью! – тупо кричал он, заворачивая за высокий забор склада.

Руки у Чащихи подломились, и она бессильно, послушно легла ничком, словно ее подстрелили, на грязную мокрядь. Степан поднимал ее, а она даже не шевелилась. И тут заревела машина. Из ворот склада, разбрызгивая рыхлые ошметья, вылетел сельповский грузовик с красной полосой по зеленому борту, пронесся мимо, обдав холодной слякотью, и Степан успел разглядеть неживое Юркино лицо с немигающими, остановившимися глазами. А следом – скрип тормозов, рев мотора, глухой железный удар и долгий, испуганный гул проводов… На повороте возле клуба машину занесло, кинуло юзом на стайку ребятишек, идущих из школы, и Валю Важенину, крайнюю, сбило буфером. Маленькое, легонькое тельце далеко отлетело, ударилось о забор, сломав две штакетины, и обвисло на обломках – неживое. Упал с ноги черный валенок с черной калошей, и нога в шерстяном белом носочке тихо, едва заметно, покачивалась на весу.

А Юрка резко дал руля вправо, грузовик забросило в другую сторону и с разгону, с маху шарахнуло в железобетонный столб с пасынком. Когда Юрку вытащили из кабины, смятой в гармошку, он уже не дышал.

…Люди стояли возле ворот кладбища, не двигались и молчали. Оборвались крики и плач. Только гукал и взвизгивал ветер, рассыпая сухую крупу. Всего несколько метров отделяли один гроб от другого – белое пространство. Мария Важенина качнулась и спотыкающимися шагами, низко опустив голову в черной шали, из-под которой не видно было лица, пошла к гробу Юрки Чащина. Снег на нескольких разделяющих метрах лежал нетронутым, ноги Марии, проваливаясь, оставляли неглубокие, разбросанные следы – шла она, шарахаясь из стороны в сторону, словно земля качалась под ней и не давала упора. Степан кинулся следом, ожидая скандала и крика. Но Мария остановилась возле самого гроба и сникла, сгорбилась еще сильнее, зачем-то хотела поднять руку, но рука с полдороги безвольно упала и повисла вдоль тела. Чащиха, не шевелясь, нависла над гробом. В глаза они друг другу не посмотрели. Смотрели на Юрку. А тот лежал под резким, холодным ветром, и его белое неживое лицо было спокойным, добрым и юным. Ни пьяной изломанной ухмылки, ни злобного передергивания – ничего, кроме покоя. Казалось, что жизнь, уходя из него и уступая свое место смерти, старательно собрала и унесла всю скверну, какую он успел собрать за недолгие годы. Теперь, очищенный от нее, просветленный, с нетающими крупинками снега на закрытых глазах, Юрка был таким, каким ему и положено было быть от рождения.

Глядя из-за плеча Марии на его лицо, совершенно иное и незнакомое, Степан беспомощно и с внезапным страхом, подсекающим коленки, впервые примерился к Юркиной жизни, которую он теперь хорошо знал по рассказам: куролесить начал лет с четырнадцати, в шестнадцать попал в тюрьму, вернулся, пожил два года дома – снова тюрьма, и снова вернулся, и опять грозила тюрьма, двадцать четыре года, а в них ничего не вместилось, кроме тюрьмы, пьянки и драк – остальное, чем живет нормальный человек, Юрка оторвал и отбросил. Жизнь ему была дана, как и всякому другому, изначально чистая, а он ее, единственную, – под ноги, в грязь, и давил, давил – сам! – стоптанными каблуками разбитых туфель, захлебываясь от злости ко всем, кто был вокруг. И в конце концов не только сам захлебнулся, но еще и утопил ни в чем не виноватого ребенка.

Так зачем, для чего дана она была – жизнь? И надо ли было ее давать?

Мария качнулась и побрела обратно, оставляя на снегу по-прежнему раздерганные следы. Гроб с Валей подняли и понесли, а Юркин гроб оставался на месте, и все, кто проходил мимо, бросали в правую сторону взгляды, а мать, не глядя ни на кого, не поднимая глаз, стояла, согнувшись над мертвым сыном, словно хотела оборонить его от людского осуждения. Она стояла так до тех пор, пока не протянулась мимо вся людская лента и пока не понесли следом гроб сына – прямо в широкие ворота.

Степан на кладбище не пошел, не пересилил себя. Развернулся и побрел в деревню.

Падера утихала. Сухая, снежная крупа поредела, а скоро исчезла совсем. И сразу, безо всякого промежутка, землю придавил тяжелый мороз, с каждой минутой он заворачивал круче, выстуживал небо, и оно становилось холодно-чистым, высоким. Деревня ежилась, уставив в него растопыренные рогульки телевизионных антенн. Степан брел понурясь, ничего этого не видел и даже мороза не замечал, брел, как оглушенный. Юркина никчемная жизнь и его доброе, юное лицо после смерти не давали покоя. А тут еще вспомнилась татуировка на шее: «Привет парикмахеру», и давила, не отпускала одна-единственная мысль: «Так зачем была дана жизнь?» И еще одно обстоятельство: ведь жизнь свою он топтал на глазах у всех. И все, считая это ненормальным, ругаясь и ахая, все-таки смотрели, как он ее затаптывал, спокойно ели и спали. А о чем он сам думал, Юрка? Были же у него в голове какие-то мысли, желания? Кто о них знает? И снова, опять, едва ли не по десятому разу, – черное личико Вали Важениной, которую убил Юрка, как будто мало ему было своей, брошенной псу под хвост жизни. Медленно, будто выставив и растопырив перед собой руки в темноте, боясь споткнуться и упасть, выбредал Степан на мутный огонек ответа на те вопросы, какие он беспрестанно задавал самому себе. В том, что затоптана Юркина жизнь, и в том, что убита жизнь Вали Важениной, виновата и другая, общая жизнь всей Малинной, это она, скособочившись и захромав на обе ноги, потеряв ясный взгляд, мутно и недалеко оглядываясь вокруг, сделала ненормальное – нормальным, непривычное – привычным: пьют и не работают мужики, молодые здоровые парни пугают старух и наводят страх на деревню, а мать, не зная, как сладить с сыном, теряя всякую надежду и веру, кричит в отчаянии: «Чтоб ты сдох!» А потом деревенеет в горе над гробом и казнит саму себя за страшные слова… И чуда не будет, жизнь эта сама по себе не изменится и не посветлеет…

Резкий стук в оконную раму выдернул Степана из забытья. Остановился, поднял голову – стоял как раз напротив дома Важениных, и в окно ему стучала Лида Шатохина. Долго не мог сообразить – почему она здесь? Потом дошло – помогает готовить обед на поминки. Лида незаметно, без шума, всегда оказывалась там, где она была нужна, где требовались ее расторопность и негромкая доброта. Вчера утром, когда привезли гробик, Мария, убитая горем, зашлась в истерике, Гриня пьяно тыкался из угла в угол и путался у всех под ногами, соседские женщины растерялись, а старухи, знающие похоронные обычаи, бестолково спорили между собой неизвестно о чем. Но как только вошла в избу Лида, так сразу все переменилось. Она отпоила Марию лекарствами, шумнула на мужиков, и они вывели Гриню на улицу, чтобы там его хоть немного проветрило, старухи перестали шикать друг на друга, завесили зеркала черными платками и шалями, а самое главное – суета и неразбериха мгновенно исчезли, сменились горьким и тяжким порядком. Лида, повязанная темным платком по самые глаза и в темном, непривычном для нее платье, похожая на мудрую, все познавшую на долгом веку старушку, присела на табуретку возле гробика, безвольно бросила на колени маленькие руки и неожиданно с надрывом запричитала, раскачиваясь из стороны в сторону, с такой болью оплакивая Валю, что становилось не по себе.

Не успела бедная мать налюбоваться, На дитятко свое да насмотреться, Покинула нас белая лебедушка. Не таи, скажи, наша ласточка, Зачем покидаешь нас на горе горькое Да зачем улетаешь навсегда от нас, Навсегда, на веки вечныя…

Когда, в какое время и у кого она все это узнала и всему научилась? Или этому нельзя научиться, если не дано с рождения? Плакали в голос бабы, слушая ее причитания, хмурились, прятали глаза мужики, испуганно замерли ребятишки, и до каждого из них вместе со словами и голосом Лиды доходило, хватало за душу сознание, что не просто Валю Важенину, ученицу шестого класса, сбили машиной, а свершился тяжкий, великий грех, которому ни названия нет, ни оправдания – жизнь, маленькую, светлую, только-только распахнувшую глаза на мир, раздавили тяжелым, тупым каблуком…

Степана снова сжало чувство беспомощности – все уже случилось, и ничего не переиначишь.

Лида махнула из окна рукой, и он завернул в ограду к Важениным.

– Степа, ты знаешь, что он удумал, Гриня-то? Водки на поминки накупил, целых два ящика. Опять перепьются. Забери, унеси к себе.

Глаза у Лиды были усталыми и горькими. А в уголках ее губ Степан впервые разглядел тонкие морщинки. Добрая душа… Оставила дома своих архаровцев, все бросом бросила и примчалась на крик чужого горя.

– Почему мы все не такие? – спросил Степан и положил тяжелую ладонь Лиде на плечо. – Почему мы другие?

– Ты о чем, Степа?

– А, ни о чем. Где ящики? Давай унесу.

 

5

Ночью, винтом крутясь на раскладушке, Степан никак не мог выйти из похоронного дня и все еще продолжал жить в нем. Заново шел к кладбищу, слышал крики и причитания, возвращался, уносил от Важениных водку к себе домой и, вспоминая, едва сдерживался, чтобы не закричать криком – никуда он, оказывается, не убежал, а точнее так: от чего убежал, к тому и прибился. Не скрыться от самого себя и от людей, которые ходят вокруг. Хотя нет, укрыться можно, надо просто выйти из этой жизни, жить не ей самой, а другой, придуманной, ведь вышел же Саня. Интересно, почему его не было на похоронах? Едва он об этом подумал, как сразу же подскочил на раскладушке. «Знаешь, тот, с ножиком, к кому еще подходил? – зазвучал в памяти торопливый, захлебывающийся голос Александра. – К Юрке Чащину. Значит, и Юрке скоро очередь придет. Я не зря его лицо черным видел… Вот увидишь – Юрка к гробу, к могиле, раньше времени прибежит…»

«Да как же так? Неужели? Неужели знал?» Степан выскочил из дому, на ходу натягивая полушубок и нахлобучивая шапку. Глухо потрескивали промерзающие бревна, взвизгивал под ногами снег, высушенный морозом, и Степан, съеживаясь от холода, сам того не замечая, побежал.

…Стылая лунная ночь перевернулась и рухнула. Добела раскаленный месяц упал на землю, пыхнул опаляющим светом и озарил все вокруг, насквозь пронизывая стены сонных изб. Никто не мог от него укрыться. Все виделось, было зримым и явственным, как в чистый полдень. Виден был широкий диван, застеленный чистой простыней, теплое, стеженое одеяло, и виден был человек, лежащий на диване под этим одеялом. Лицо его морщилось и корежилось, менялось каждую секунду, и никак нельзя было уловить его обычного состояния. Ласковая улыбка сменялась оскалом, оскал – серьезной сосредоточенностью, а она, в свою очередь, зловещим прищуром. Лицо работало своими мускулами, как машина, и летели от него, словно из машинного мотора, черные нити; беззвучно колебались, словно под ветром, и вдруг вскидывались, как змеи перед прыжком, бросались вперед и намертво захлестывали горло самым разным людям. Побарахтался и затих Саня Гурьев, покорно улеглись ребятишки Великжанины, сунулся лицом в землю и замер Юрка Чащин, еще одна черная нить, ласково помахивая растрепавшимся концом, кружила вокруг Степана. Лицо, не зная устали, продолжало работать. И только к Александру не стремилась ни одна нить. И не стремилась лишь потому – он знал это твердо, – что не называет он имя человека, лежащего на диване, хотя и знает его. А если назовет – и он это тоже знал твердо – захлестнет шею и ему, удавит намертво.

Месяц сгорал с сухим шорохом, свет набирал силу, белые искры отлетали от него и гасли. Пахло дымом. Еще немного – и запластает жадное, высокое пламя. Бежать, бежать от него и молчать. Не приведи бог случайно обмолвить имя. Александр вскинулся и увидел, что месяц выдохся и угасал, свет съеживался и уплывал, стены домов становились непроницаемыми, все возвращалось на свои места, и пространство сужалось, обретая реальные очертания.

Александр вскинулся еще раз и проснулся.

Потный, испуганно вздрагивая всем телом, сполз с кровати, остановился посреди темной комнаты и долго не мог понять – где он? Когда прояснило в глазах, и он пришел в себя, на ощупь нашел ковшик, зачерпнул холодной воды и долго, захлебываясь, пил.

Сны, похожие на только что пережитый, снились ему часто, выматывали хуже всякой работы и надолго поселяли страх, от которого он не мог избавиться. Александр включил свет, бросился к Библии, лежащей на столе, открыл ее на первой же попавшейся странице и громким, срывающимся голосом стал читать:

– Но Ты, Бог наш, благ и истинен, долго терпив и управляешь всем милостиво. Если мы и согрешаем, мы – Твои, признающие власть Твою; но мы не будем грешить, зная, что мы признаны Твоими. Знать Тебя есть полная праведность, и признавать власть Твою – корень бессмертия…

Читал дальше, громче и громче поднимая голос, и вдруг рука сама собою захлопнула Библию, а голос оборвался на полуслове. Не приходило облегчения, потому что все, что было им читано, оставалось для него холодным и непонятным. Безмолвным, как старый камень. Чтобы стало прочитанное ясным и горячим, как кровь, нужен был в душе особый звук, который соединялся бы со словами. Но сколько ни ждал Александр, сколько ни взывал, звук тот не появлялся. А страх был, постоянный, не изжитый еще с той минуты, когда очнулся он на железнодорожном полотне. Александру хотелось жить, жить, во что бы то ни стало, и неважно – в кого верить. Если бы вспомнил, замерзая на дороге, дьявола, он поверил бы и в него. Ездил в церковь, молился, ходил несколько раз на исповедь и там всякий раз лукавил, не признаваясь, что нет у него в душе звука, без которого вера мертва. Что он мог сделать?

Внимательно наблюдая за жизнью в Малинной, зная многое, о чем не догадывались другие, и, предугадывая, зачастую верно, что будет завтра, Александр боялся говорить и единственно, на что он сподобился – надо же было хоть какими-то добрыми делами оправдывать свое безверие! – попытался предостеречь Степана, но тот, похоже, всерьез его предостережений не принял.

Человека, чье лицо он видел во сне, Александр боялся больше всего. Даже сейчас, после сна, он вздрогнул, представив узкий прищур все знающих глаз, которые просекали и видели насквозь, вспомнив спокойный, предупреждающий голос:

– Ты уж, Саня, помалкивай, насчет Юрки. Виноватых тут нету, а лишние разговоры, сам понимаешь, ни к чему… Нам здеся вместе жить, сам смекай…

И Александр смекнул. Забыл, выкинул из памяти, что в тот злополучный день Юрка забегал к нему. Попросил стакан, кусок хлеба и попутно рассказал, что добыл четыре больших налима и продал за две бутылки самогону. «Ни хрена же щас не достанешь, – торопливо частил Юрка, перебирая ногами от нетерпения, – а у него, у жилы, самодуровки хоть залейся. Ничо, у меня еще одиначки стоят, завтра разживемся…»

С самогона Юрка и задурел. С того самого самогона, полученного от человека, имя которого Александр боялся произносить даже мысленно. Боялся – и все.

Он попытался молиться, но и молитва не приносила покоя. Лишенная чувства, она оставалась просто словами, и слова эти, без толку, без пользы, можно было повторять сколько угодно. Однажды в церкви увидел Александр молодую женщину. Она стояла с закрытыми глазами, слушала певчих, и по лицу ее текли слезы. Поразился тогда и нестерпимо позавидовал этой женщине – сам он никогда бы не смог заплакать, как не мог услышать в своей душе долгожданного звука, а значит, и не мог открыть двери в чистый мир. Получалось, что обманывал самого себя и лукавил перед самим собой, а уж после – перед тем миром, куда ему не было хода. Но продолжал обманывать и лукавить – страх стоял за спиной…

Александр снова кинулся к Библии, раскрыл ее и вздрогнул от стука в двери.

Окна бросали на снег желтые квадраты света с темными крестами рам. Степан постучал в дверь. Ответа ему не было. Подождав, он застучал снова, настойчивей и громче. Снова подождал и собирался уже стучать в третий раз, когда послышались в сенках мягкие, настороженные шаги.

– Кто там? – голос вздрагивал.

– Я. Открывай.

Звякнула дверная защелка. Протяжно скрипнула дверь. Александр, в майке и в старом пальто, накинутом на плечи, тревожно глянул на Степана и посторонился, пропуская его в дом. В доме он сразу подобрался, боязливость в глазах исчезла. Молча скинул пальто, натянул на себя чистую клетчатую рубашку, старательно застегнул ее на все пуговицы, огладился, причесал бороду и лишь тогда присел на табуретку возле стола, степенно положил руки на старую, потертую клеенку. Тихие синие глаза смотрели строго, пытливо. Степан, грузно осев за столом в своем полушубке, забыв снять шапку, долго смотрел на Александра, пытаясь изо всех сил понять его, разгадать – что там, за внешней тихостью и покоем?

– Что, Степа, удивляться пришел, что по-моему вышло? Поверил, что я в полном здравии, не свихнулся?

– Знаешь, Саня, это твое дело, какие ты по ночам сны смотришь. И дальше смотри – я в твою жизнь не лезу. И верь в кого хочешь – тоже не мое дело. Одно скажи – кто Юрку поил? Сны снами, а вот это ты точно, наяву, знаешь. Скажи, Саня, – кто?

Александр молчал, смотрел мимо, куда-то в стену. Надо было отвечать, а он не мог. Поднялся с табуретки, пошел к иконам. Опустился на колени, склонил голову и долго так стоял, не шевелясь, безмолвно. Но Степан был терпелив, сидел за столом и ждал. Похрупывала за окнами ночь. В доме же висела неживая тишина, не слышалось даже малого шороха. Два человека, замерев, напряженно вслушивались в тишину, и каждый пытался отыскать в ней свое. Поняв, что ему Степана не переждать, Александр тяжело выпрямился, еще раз склонил голову, перекрестился и обреченно вернулся на прежнее место, на табуретку возле стола.

– Кто? – снова повторил Степан.

– Человек. Я знаю, Степа, чего ты от меня добиваешься. Имя узнаешь – драться побежишь. А какая польза? Ты душу, душу свою укрепи, тогда он не страшен будет. Душу спасешь – и сам спасешься.

– А у тебя, у самого, она крепкая? Знаешь, Саня, сдается мне, что ни в Бога ты не веришь, ни в себя, а в чего-то в третье… Играешься ты.

Александр передернул плечами и отодвинулся от стола.

– Ладно, – продолжал Степан. – Не будем этого трогать. Допустим, ты себя спас, живой и здоровый, ничего к тебе не пристанет. А Валя Важенина?.. Ну? Как объяснишь? Хотя бы по вере, а?

Степан спросил и понял, что спросил зря. Не видел он никакого такого ответа, который бы смог оправдать смерть Вали, да и не было его, такого ответа, не могло быть у нормальных людей.

– Кто? Скажи.

Александр не ответил. Сгорбился на табуретке, словно придавленный, и опустил голову. Степан понял – не скажет.