Грань

Щукин Михаил Николаевич

Глава шестая

 

 

1

Просыпаясь по утрам, Степан сразу начинал прислушиваться и ждать, когда Подруга подаст из-за двери голос. Но в избушке и за ее стенами лежала тишина, и лишь изредка она нарушалась звонким покрякиванием мерзлых бревен. Степан открывал глаза, стряхивал остатки сна, и каждый раз заново вспоминал, что голоса Подруги больше ему не услышать.

Охота не ладилась, любое дело, за какое бы ни брался, валилось из рук, и хотелось лишь одного – побыстрее оказаться дома. До вертолета оставались считанные дни, на носу был уже Новый год, и Степан, торопя время, стал собираться: запихал в брезентовый мешок соболиные и беличьи шкурки, собрал грязное, засаленное бельишко, оставшиеся сухари и муку сложил в железный бачок, плотно придавил крышку, чтобы не добрались мыши.

В пятницу утром, включив рацию, вышел на связь с Коптюгиным. Тот долго не откликался. Треск и шорох становились уже надоедливыми. Шепотом выругался и услышал голос Коптюгина:

– Карта-два! Карта-два! Берестов, где ты там?

– Здесь. Уснули? Докричаться не могу.

– Нам после твоих фокусов спать некогда. Знаешь, о чем толкую? Так вот. Вертолета нынче не будет, выбирайся своим ходом. Завтра можешь и сниматься.

– Как это не будет?

– А очень просто. Не будет, и все. Подробности письмом. Вернешься, я тебе растолкую… – Коптюгин что-то невнятно пробормотал и потом отчетливо добавил: – Я тебе все, Берестов, растолкую!

Выключив рацию, Степан долго смотрел в маленькое оконце избушки, полностью затянутое плотным ледком, и медленно начинал соображать, связывая в одно случай с Пережогиным, вертолет и только что закончившийся разговор с Коптюгиным. Сомнений не было – тугой узелок затягивается. Как-то он развяжется? Загадывать наперед не хотелось, лучше о делах сегодняшних думать. А их было еще по горло: отремонтировать старые нарты, которые лежали на крыше избушки, занесенные снегом, снять капканы, уложить и увязать мешки, хорошенько поесть и основательно выспаться перед дорогой. Выходить Степан решил на следующий день рано утром с таким расчетом, чтобы в тайге у него была лишь одна ночевка. За два дневных перехода он надеялся выбраться к лесовозной дороге, а уж оттуда на перекладных добраться до Шарихи.

Дома Степан оказался поздно вечером, вымотанный и усталый сверх всякой меры. Ноги, налитые чугунной тяжестью, казались чужими и подсекались в коленках, плечи, освобожденные от постромок нарт, все еще тянулись вперед, словно продолжали волочить груз по хрусткому снегу. Лицо, обметанное жесткой, трескучей щетиной, горело как от жара. Тряска в тесной кабине лесовоза и бензиновый угар, по-особому тяжелый с непривычки, окончательно расклеили, и Степан, поднимаясь на крыльцо, покачивался и придерживался руками за перила. Сапоги, оттаявшие в кабине и снова прихваченные морозом, пока он от зимника добирался до Шарихи, глухо стучали и разъезжались на досках крыльца. Потянул дверь на себя, из сенок дохнуло на него холодным, но уже жилым запахом, и он даже закрыл глаза. Но что это? В короткое мгновение времени, в его неуловимый промежуток, мелькнула, похожая на сон или наваждение, старая, неизвестно из каких запасников памяти выскочившая картина: он с усилием, с треском, открывает прихваченную понизу ледком дверь балка, и балок дышит на него жаром раскаленной железной печки или самодельного, с малиновыми спиралями, калорифера, запахом непросохших портянок, застойного табачного перегара; слышит Степан громкий хохот, чей-то храп, на полную катушку орет приемник, а на столе ждет его оставленный ребятами ужин – разогретая в банке тушенка, сухой хлеб и густой, как деготь, чай в железной, помятой кружке.

Испуганно вздрогнул, будто время и впрямь крутнулось в обратную сторону и он действительно с усилием отворял набухшую, примерзлую дверь низкого балка. Тут же открыл глаза и шагнул в темные сенки. На ощупь, привычным уже движением нашел ручку, торопливо дернул ее, и в глаза ударил яркий, казалось, ощутимо теплый свет и запах убежавшего на плиту молока.

– Ой, Степонька, господи, Степонька вернулся! – Анна Романовна замерла у печки, держа перед собой на вытянутых руках кастрюлю, в которой медленно опадала пышная, белая шапка только что вскипевшего молока. – Лиза! Степа пришел!

Из горницы послышались легкие, быстрые шаги, словно мягко и торопливо хлопали ладошками в варежках, и выбежала Лиза. Увидев мужа, остановилась, замерла и только потом, степенно, стесняясь матери, подошла к нему, поцеловала в шершавые губы и сразу стала снимать с него шапку, расстегивать пуговицы куртки. Движения были по-прежнему степенны и неторопливы, но в них ясно прорывалось едва сдерживаемое желание прижаться к мужу и свести на его шее в тесном кольце полные руки. Степан глядел изголодавшимися глазами на рыжие волосы, горящие совсем рядом, на голую шею с припухлой складкой, выглядывающей из воротника легонького домашнего халата, и до него словно издалека, не сразу доходили слова Анны Романовны:

– А старик-то как чуял седни, баню натопил. В самый жар и пойдешь.

Она все еще стояла с кастрюлей в руках у печки, и ее тонкие, линялые губы, всегда готовые строго и укоризненно поджаться, мягчали в улыбке.

Живое тепло обнимало Степана, и в нем таял, исчезал холодный стерженек, настывший после случая с Пережогиным, все, что с ним было связано, уходило в сторону, забывалось, но ненадолго.

Громко топая валенками, пришел Никифор Петрович, сдернул шапку, оглядел зятя с ног до головы, крякнул и спросил:

– Пехом добирался? Ну-ну… Грозился вчера Коптюгин, что воспитывать будет. А я ему так прямо и выложил – чья бы мычала! Воспитатель нашелся!

– Папа, о чем вы? – встревожилась Лиза.

– Да так, наши дела, ничо особенного. Ладно, Степан, завтра перетолкуем. Давай в баню, я и веники там припас, свежие, на лавке лежат. Давай, давай, само дело – с морозу погреться.

– И правда, иди сразу, – поддержала Лиза и, густо покраснев до самой шеи, добавила: – Я чистое белье принесу, а грязное в предбаннике оставь…

Баня выстоялась, полок и стены были горячими и сухими. Каленый воздух сразу хватил по телу ровным жаром, и оно зачесалось так нестерпимо, что Степан принялся царапать грудь и плечи, оставляя на них розовые полосы. Под ногтями стало черно. Парился он, сдирая с себя трехмесячную грязь, с яростью. Бухали взрывами камни в печке, принимая на себя воду, откидывали тугой клубок пара, он вырывался упругим, крутящимся облаком, и дверь бани отскакивала, как от пинка. Густой дух распаренных березовых листьев входил прямо в грудь, доставал до самых ее дальних уголков, и размягшее, исхлестанное веником тело становилось невесомым. Пар вышибал не только грязь и усталость, он вышибал все мысли и сомнения, делая бездумным, каким бываешь только в спокойном сне, когда ничего не тревожит и не болит.

Степан выбрался в предбанник, чтобы перевести дух, и в это время с чистым бельем пришла Лиза. На ней был все тот же домашний халатик, тесноватый в бедрах, отчего подол расходился, обнажал крепкие, литые ноги, они как будто втекали в старые катанки. Фуфайка, накинутая на плечи, норовила съехать, и Лиза придерживала ее левой рукой, а правой прижимала к груди белье. Тяжелое, набухающее желание, возникшее в Степане еще там, в доме, колыхнулось с новой силой, и справиться с ним он уже не смог. Перенял из рук жены белье, бросил его на лавку, туда же полетела фуфайка, и тяжелые, распаренные пальцы запутались в пуговицах халатика. Запутались, но одновременно успели уловить дрожь и нетерпение высокой, тяжелой груди.

– Степа, ну что ты, разве можно… – А пальцы ее, не согласуясь со словами, помогали справляться с неподатливыми пуговицами. Закрыв глаза, Лиза прижалась лицом к плечу Степана, и легкие волосы рассыпались, щекотали влажную ее кожу. Оба они так натосковались, так долго ждали встречи, что больше уже не могли тосковать и ждать, не могли быть отдельно, и с такой страстью входили друг в друга, словно это была их последняя минута. Каждый до крайней частицы чувства и тела отдавал себя другому, и в прах разлетались бревна бани, разлетались, как солома под ветром, и двое, освобождаясь, вырываясь из замкнутого пространства, парили, как в невесомости.

– Бешеный… ну бешеный… – со счастливым придыханием повторяла потом Лиза и ласково отталкивала Степана от себя горячими ладонями. – Пусти… Ночь еще впереди…

Она вывернулась из жадных рук мужа, накинула халатик, фуфайку и выскользнула на улицу. Закрыв глаза, Степан сидел на лавке, откинувшись спиной на холодную бревенчатую стену, сидел совершенно опустошенный и счастливый до тех пор, пока не брызнули по коже гусиные пупырышки. Тогда он поднялся, открыл дверь и снова втолкнулся в нестерпимый ад до гула раскаленного воздуха, насквозь пропитанного запахом распаренных березовых листьев.

В этот раз, окатившись холодной водой и совершенно не почуяв ее, он выбрался в предбанник на четвереньках. Сил хватило лишь на то, чтобы натянуть трусы и сунуть ноги в валенки. Когда вывалился на улицу, в холодную ночь, пар от него валил, словно от горячей железяки, брошенной в снег. Не хватало только шипения.

Задыхаясь, глотая мерзлый колючий воздух, поднял голову и увидел – прямо над ним переливалось, блестело, жило и двигалось звездное небо. И было полное согласие с ним, величавым и несуетным, было полное согласие с домашней жизнью, по которой так наскучал в избушке, и было полное согласие с самим собой.

 

2

После выхода из тайги мужики до гула в голове парились в банях, сладко и подолгу спали под теплым боком соскучившихся жен, а на второй-третий день собирались в конторе, рассаживались в узеньком коридорчике, кому где глянется, и допоздна вели разговоры. Обо всем сразу. О шарихинских новостях, о начальстве, о ценах на пушнину – каждый год ходили новые слухи, что цены повысят, – о погоде, об охотничьих случаях, что выпали за сезон, и не говорили лишь об одном – кто сколько добыл. Об этом обычно не рассказывали, а на вопросы заученно по привычке отвечали: да так, средненько…

В этот раз, когда собрались в конторе, привычный порядок нарушился. Обсуждали на все лады случай с Пережогиным и хвалили Степана. Слух, что Берестов пужнул начальника трассовиков со своего участка, порхнул по Шарихе мгновенно. Теперь мужики дотошно выпытывали подробности. Степан смущенно курил, сидя на корточках в углу коридора, старался спрятаться за дымом папиросы и отвечал неохотно, через силу. Не привык он к такому вниманию. Зато Никифор Петрович, он тоже был здесь и сидел рядом, дергал рыжую бороденку, то и дело по-петушиному вскидывал голову, поглядывал на мужиков, не скрывая хвастливой улыбки: вот, мол, какие мы, взяли и турнули…

Турнуть-то турнули, но что дальше будет? Вот какой вопрос занимал сейчас Степана, особенно после крутого разговора с Коптюгиным. Начальник зверопромхоза вызвал его сегодня утром в контору и сразу схватил быка за рога:

– Умник выискался! Защитник природы нашелся! А ты на мое место сядь, вот садись и командуй! Давай, командуй! Садись, садись!

Коптюгин вскочил и вылез из-за стола. Вылез и отошел к самой двери, краснел круглым лицом, наливался кровью и не переставал тыкать рукой в стул.

– Садись, милый голубь! Командуй! Весной кран добудь – баржи разгружать, машин выклянчи, чтобы на своих горбах мешки да ящики не таскать. Кирпича с цементом попроси – пекарня вон заваливается. Молчишь? А ты иди, попроси, авось дадут от щедрот…

Изо всех сил старался Коптюгин, чтобы Берестов его понял, вошел в положение и утихомирился. Старался и сдерживал себя, чтобы не сорваться на крик. Присел рядышком, положил ему руку на колено.

– В конце-то концов не выбьет он всю живность в тайге. И нам останется. Давай, Степан, так договоримся, сходишь завтра к Пережогину… ну, извинись, погорячился, с кем не бывает… И замнем это дело. С вертолетом, опять же, видишь какая закавыка, нету – и все… Сказал Пережогин кому надо, и точка…

Нехитрый коптюгинский расчет – все кончить миром и ладом – Степан раскусил сразу. Ловко окручивает. Пойми меня и пойди, лизни пережогинский сапог, ты лизни, а я тебя обижать не буду. Сбросил со своего колена пухлую руку Коптюгина и поднялся.

– Рак на горе свистнет, а я к Пережогину пойду. И нитки мне не мотай – кран, машины… Кто я тебе? Пацан? Лучше скажи – чего сам от Пережогина имеешь?

Коптюгин вздохнул, вернулся на свое место, уперся животиком в ребро столешницы и подался вперед, будто хотел снова приблизиться к своему норовистому посетителю.

– Вольному воля, Берестов. Я как лучше хотел. Смотри, парень.

Негромко, но увесисто прозвучала в коптюгинском голосе угроза. Степан ее понял.

Мужики, так и не дождавшись толкового рассказа о случае с Пережогиным, неожиданно завелись. Крыли на чем свет стоит нынешние порядки, трассовиков и свое начальство. Каждый по отдельности, сидя три месяца на участке, обо всем этом не раз подумал, и сердце накалил, но высказать надуманное было некому, а теперь представилась возможность – и использовали ее с лихвой. Алексей Селиванов, встряхивая черной головой, вскочил с табуретки, блеснул цыганистыми глазами, шмякнул об пол шапку и закричал:

– Когда такое было, когда видано, чтобы избушку уродовать? Да никогда такого не было! У меня нынче летом говнюки какие-то пришли, так все вверх ногами, лежак и тот сожгли – пять метров лень пройти, сухару срубить!

– Дак им тут не жить, – подал голос Никифор Петрович. – Перебулгачат все, загадят, денежки получат – ищи ветра в поле. А нам что останется…

Больную мозоль придавили основательно, мужики загомонили разом и запальчиво, каждый хотел рассказать о своем. Все говорили, и никто не слушал.

В бухгалтерии перестал трещать арифмометр, и тяжелая дверь, обитая толстой деревоплитой, осторожно, на два пальца, приоткрылась. Алексей Селиванов, он стоял как раз напротив двери, предостерегающе поднял руку – мужики смолкли. В наступившей тишине измененным, дурашливым голосом он вдруг заблажил, как на пожаре:

– Ой, девочки, что я испытала, что испыта-а-а-ла-а! Вы, ну никто, даже представить такого не можете!

Грохнул обвальный мужичий хохот.

Все, кто сидел в коридорчике, прекрасно знали историю, случившуюся в прошлом году с бухгалтершей Аверьяновой, увядающей сорокапятилетней бабой, которая увядать упорно не хотела. Съездила она летом на курорт, вернулась домой и, сидя в этом самом кабинете, рассказывала подругам со всеми подробностями о своих любовных приключениях, выпавших на ее долю на морском побережье. Закатывала глаза, подражая киношным артисткам, откидывала назад голову, не забывая поправлять реденькие, крашенные хной волосы, и время от времени, перебивая свой рассказ, томным голосом восклицала:

– Ой, девочки, что я испытала, что испыта-а-а-ла-а!

И надо же было случиться, что во время этого рассказа оказался возле двери сам Аверьянов, мужик крутой и неразговорчивый, послушал, послушал, вошел в кабинет и молчком, с маху, врезал благоверной по уху.

…Мужики продолжали ржать и едва не катались по полу. Дверь со злым стуком захлопнулась. Но Алексею и этого было мало, потому как история имела свое продолжение. На цыпочках придвинулся к самой двери, тихонечко, мизинцем, приоткрыл ее и тем же заполошным голосом закричал:

– Вася! Я насквозь честная, насквозь! Я так обманываю, для бабьего авторитета! Для авторитета, Вася! А так я насквозь честная!

Из кабинета донесся визг:

– Прекратите хамство! Я Коптюгину расскажу, все расскажу!

– Ну, раз Коптюгину, – развел руками Алексей, – тогда дело другое, тогда я собираю манатки. Слушай, ребята, а чего мы тут сидим, а? В кои веки собрались вместе, а сидим, как на конференции. Пойдем ко мне, баба седни пельмени стряпала. Двинули?

Два раза повторять не требовалось. Тут же пустили по кругу шапку, скинулись по трешке, нашли в углу чей-то большой, старый рюкзак, отправили гонца в магазин, а сами шумной, хохочущей толпой вывалились на крыльцо. От немудреной выходки Алексея, от тесного соседства с развеселившимися, ерничающими мужиками Степан отмяк от того напряжения, какое не отпускало его с самого утра после разговора с Коптюгиным. Он заулыбался, запохохатывал, врастая в общее разгульное настроение, рассказал анекдот с картинками, а когда пришли к Алексею и расселись за столом в горнице, совсем повеселел, душа успокоилась, и он с готовностью отдался тому действу, которое разворачивалось в селивановском доме.

Из магазина вернулся гонец, осторожно опустил на пол тяжелый, звякающий рюкзак, и мужики одобрительно загудели. Молчаливая жена Алексея поставила на стол ведерную кастрюлю с пельменями, стаканы, тарелки, две трехлитровые банки с солониной, наклонилась к мужу, что-то шепнула ему на ухо и неслышно ушла.

Алексей после ухода жены взялся хозяйничать за столом. Отпускал шуточки, задирал мужиков, а глаза – всегда угрюмые, настороженные, начали озорно поблескивать, черные кудри разметались над потным лбом – нельзя было узнать его, набравшего веселый разгон в конторе и катившего теперь на всех парах к душевному празднику.

Сидел во главе стола, то и дело вскакивал, отбрасывал резким движением волосы со лба и без устали поднимал стакан:

– Давайте, мужики, за хорошую добычу!

– Лучше за хорошие деньги! – кричал кто-то ему.

– Не знаю, я за свою жизнь плохих денег не видел! – со смешком отозвался Никифор Петрович.

– Во дает Петрович!

– Разумник!

– Я бы и на худые согласился, только давай поболе!

– Держи карман шире, щас положат!

Шум, гам, звякали граненые стаканы, дым под потолком плавал в четыре слоя. Степан с кем-то чокался, с кем-то обнимался, кому-то говорил хорошие слова, улыбался без причины, и было ему легко, как после бани. Общая гулянка быстро разломилась на кусочки, по два-три человека, за каждым углом стола велся свой разговор, все перебивали друг друга и хотели говорить сами. Высоким, дребезжащим голоском Никифор Петрович пытался не раз затянуть: «Отец мой был природный пахарь», но его не поддерживали, и он замолчал, смущенно улыбаясь. Но, посидев, помолчав, дергал себя за бороденку, вскидывал по-петушиному голову и затягивал по новой, на второй строчке сбивался и опять замолкал. Масляным, пьяненьким взглядом оглядывал мужиков, просветленно улыбался, о чем-то думал и, подтверждая, видно, правильность своих мыслей, негромко, для себя, выговаривал:

– Так-так. Так-так-так…

Хорошо, хорошо, однако, сидели. Степан радовался, отдыхал душой, но в самом дальнем ее уголке ныла и тревожно трепетала неведомая жилка, не позволяла полностью отдаться веселью. Он прямо-таки чуял, как она трепещет и ноет. Да что же это в самом деле? Выбрался на крыльцо, постоял на морозном воздухе, обтер разгоряченное лицо жестким снегом и сразу же понял, что хмель его сегодня почти не взял. Утренний разговор, коптюгинская угроза никуда не исчезли, они просто приглушились на время, а сейчас, когда он оказался один на темном, холодном крыльце, все поднялось снова, как поднимается с речного дна затопленное бревно, когда сильное течение освобождает его от ила.

– Ты чего пригорюнился? – На плечо хлопнулась сильная тяжелая рука Алексея. Он был разгоряченный, потный, пыхало от него озорной удалью. Пятерней отмахивал назад жесткие, курчавые волосы, а они упорно продолжали налезать на лоб. – Жить надо, а не горевать. Знаешь, как мой батя-покойник любил петь? Он так пел…

Алексей подбоченился, выбил на крыльце задиристую чечетку и спел:

Пей, родной, пока дают, На том свете не дадут. Ну а если подадут, Выпьем там и выпьем тут…

– Вот так батька жизнь и загробный мир планировал. А чего теряться…

– Наливай да пей… – вспомнив, подсказал Степан.

– Точно! Пойдем, еще по малехе на грудь примем. А хорошо сидим, правда? Душа цветет. Нет, а ты чего кислый?

Степан не стал отнекиваться и говорить недомолвками. Рассказал все.

Алексей ухватил его за рукав и потащил обратно в дом. Гулянка уже близилась к концу. Кто-то копошился на кухне, пытаясь отыскать в груде сваленных как попало фуфаек и полушубков свою одежку, кто-то уже спал за столом, положив голову на руки, кто-то, встав раком, шарился в пустом рюкзаке, путался в лямках и матерился. Никифор Петрович в очередной раз заводил дребезжащим голоском песню, она у него не заладилась, и он привычно смолк.

– Тихо, мужики, тихо! – Алексей все еще держал Степана за рукав, словно боялся, что тот убежит. – Э, проснись! Тихо! Пару слов скажу.

Глаза у него диковато посверкивали, внушительный, туго сжатый кулак белел казанками. Глядя на Алексея в эту минуту, можно было подумать, что по земле ходят и живут на ней двое Селивановых – один на гулянке, а другой – в обычной жизни.

– Лучше так. Я вам один вопрос задам. Все слушайте. Вопрос такой – кто в Шарихе хозяин? Мы или Пережогин? Только прямо. Мы или он?

В горнице стало тихо. Мужики хоть и не трезвели, но приходили в себя. Молчали. С ответом никто не торопился. Алексей ждал. Но терпения у него хватило ненадолго.

– Пока мы молчим и задницу чешем, Коптюгин пообещал Берестову голову отвернуть. Что Пережогина пугнул. Кто следующий? Завтра он мне, послезавтра еще кому-нибудь пообещает. И свернет, если захочет. Вы Коптюгина знаете, будет байки травить и между делом свернет. Ну а мы тогда кто будем? Бараны?!

Мужики как будто разом соскочили с зарубки, все, до единого, закричали:

– Сколько можно терпеть!

– Шея-то – она тоже не казенная, своя…

– Под самую глотку подперли, как ножиком!

– Правильно, дать раз по мусалу, чтоб искры полетели!

– Землю-то, землю-то искорежили, как жить будем?!

– Вот так и будем, жену отдай дяде, а сам иди к…

– Разом навалимся, не устоит!

– А раз так, – переждав гомон, упрямо продолжал гнуть свое Алексей, – надо пойти к нему всем и сказать – если ты, Коптюгин, Берестова тронешь или Пережогин еще раз к кому-нибудь прилетит, мы тебе на собрании общую фигу покажем! Всех не уволит!

– Точно! Всех не уволит!

– Пусть попробует, зубы обломает!

– Сам-то в тайгу не полезет, жир растрясать!

Была общая сила и общее согласие в этой разноголосице. Степан впитывал ее в себя, и ему казалось, что свернуть рога Коптюгину и Пережогину будет несложно. Видно, и мужики думали так же, больше не митинговали и расходились с гулянки объединенными и уверенными в себе.

 

3

Спозаранку – еще завтракать не садились – возле дома заревел «буран». Никифор Петрович выглянул в окно и удивленно вскинул реденькие брови.

– Участковый пожаловал. Чего это он?

Широко, по-хозяйски распахнулась дверь, и в кухню ввалился шарихинский участковый Фомин – здоровенный мужичина под два метра ростом, с красным, словно ободранным лицом. От толстого, овчинного полушубка, туго перетянутого широким ремнем с заиндевелой пряжкой, несло холодком. Фомин скинул мохнашки, шумно посапывая, потер руки и лишь тогда поздоровался хрипатым, простуженным голосом. При своем грозном, внушительном виде участковый имел легкий и добродушный характер, за что его и уважали в округе. Свою немереную силу он почти никогда не пускал в дело, но тем не менее самые задиристые мужики, частенько под хмельком, а бывало, и с заряженными ружьями, утихали и сдавались без боя при одном виде участкового. Фомин даже пистолет с собой не носил.

Еще не зная, зачем пожаловал участковый, еще ничего не услышав от него, кроме «здравствуйте», Степан сразу уверился, что гость пожаловал к нему. И не ошибся. Фомин оглядел встревоженное семейство, смущенно кашлянул в огромный кулак и простуженно забасил:

– Вы уж извините за беспокойство. Мне со Степаном надо поговорить. Выйдем на минутку.

Выходя на улицу следом за ним, Степан уже не гадал, а точно знал – зачем приехал Фомин. И от его прямого, в лоб, вопроса не растерялся. А Фомин, нависая над ним, просверливая взглядом, спросил:

– Где твой карабин?

– Не мой, а пережогинский, сам знаешь.

– Но теперь-то он у тебя. А раз у тебя, я его должен изъять, и, сам понимай, – незаконное хранение…

Сначала вертолет, потом разговор с Коптюгиным, его неприкрытая угроза, а сейчас вот – «незаконное хранение»… Что ни говори, а серьезный мужик – Пережогин, цепко хватает, уверенно. И, похоже, что это только цветочки. Но вчерашняя поддержка мужиков придавала смелости, охраняла от испуга, и Степан темнить перед участковым не стал.

– Пережогин на мой участок прилетел с карабином. Лосей бить без лицензии. Карабин я забрал, на участке спрятал. Ясно?

– Ясно-то ясно, – тянул Фомин. – А как ты докажешь, что карабин пережогинский, он ведь нигде не зарегистрирован.

– А то ты сам не знаешь!

Краем глаза Степан заметил, что домашние украдкой наблюдают за ними из окна, и предложил выйти за ограду.

– Какая разница? – не понял Фомин.

– Мои вон смотрят. Боятся, как бы ты в кутузку меня не увез.

– Пошли.

За оградой Фомин помолчал, потоптался на снегу своими большущими разношенными валенками и покачал головой, всем своим видом показывая – ну и задачку задали. Степан попер напролом:

– Возьми Пережогина за жабры. За незаконное хранение. Что, духу не хватает? А Берестова можно и припугнуть, как-никак начальство просит…

– Не суетись, – оборвал Фомин. – Разговорился. Вот выпишут ордер, устроят обыск, да если еще найдут – тогда запоешь.

– Не найдут.

– Не найдут, не найдут… Заяц храбрый…

Фомин тяжело топтался, туго соображал и никак не мог решиться. Видно было – мается человек. Не знает, что делать: то ли приказ начальства выполнить и прижать Берестова, то ли ослушаться и оставить его в покое. Фомин искал третий выход.

– Давай так, Берестов. Карабин пока спрячь, весной вынесешь и сдашь мне. Уничтожим, и больше никаких разговоров. Не будет его, карабина. И разговоров тоже.

– А начальство как? – не удержался и съехидничал Степан.

– Не твоя забота! – угрюмо отрезал Фомин и завел свой потрепанный, без щитка, «буран». Со скрипом придавил невысокую машину, и показалось, что она под его тяжестью не сдвинется с места. Все-таки сдвинулась, заорала и понеслась вдоль по улице, оставляя за собой жиденькую, белесую полоску поднятого снега.

«Эх ты, страж порядка, – ругнулся Степан, глядя ему вслед. – Шея бычья, прав полный мешок, а начальства струхнул. Завилял, и так и сяк, и задом об косяк…» Было ему обидно за Фомина, в общем-то, мужика справедливого и незлопамятного.

Дома его встретили тревожными взглядами, Лиза даже побледнела.

– А, перепугались! – с напускной бодростью засмеялся Степан. – Чего перепугались-то?! На охоту он собрался. Спрашивал, можно ли на «буране» до озера проехать. Узнал, что я пехом выбирался, и спросить пришел. Кормить-то будут нас, нет?

Лиза молча стала подавать на стол. Было ясно, что ни одному слову она не поверила. В глазах не потухало испуганное ожидание беды. Степан пытался развеселить ее, но она будто не слышала, оставаясь по-прежнему напряженной. Собрала со стола пустые тарелки, сделала неверный шаг и споткнулась. Тарелки с дребезгом разлетелись по всему полу, аж до порога, забелели неровно обломленными фаянсовыми кусками. Разбуженный грохотом, в спальне заревел Васька. И все это: грохот тарелок, крик сына – случилось так быстро и резко, что Лиза даже пригнула голову, словно на нее замахнулись.

– Лизавета! – удивился Никифор Петрович. – С тобой чо творится?! Как мешком стукнутая.

Лиза тряхнула волосами и убежала в спальню, где плакал Васька. Грохот тарелок и Васькин крик спугнули не только тишину, какая была в доме, но и само спокойствие, которое здесь нежилось до сих пор.

Степан кинулся следом за Лизой в спальню, едва успокоил ее, но видел – испуганное ожидание беды в глазах не потухало.

После обеда отправились в магазин покупать Ваське трехколесный велосипед. По дороге Лиза неожиданно остановилась, ухватила Степана за руки.

– Не связывайся, не связывайся с ними… Прошу тебя…

– Да ты чего, Лиза?

– Не связывайся, я беду чую.

– Да в чем дело?

– Не притворяйся, Степа. Сам знаешь. Прошу тебя… Ничего больше говорить не буду – прошу… Все, пойдем…

Трехколесный велосипед был красного цвета, с картинками из мультяшек, с колесами, обернутыми толстой серой бумагой. От бумаги по-магазинному пахло подарком и детством. Степан расплатился, вытащил велосипед на крыльцо и закурил, дожидаясь Лизу, – она еще оставалась в магазине. Кто-то настойчиво потянул его за рукав. Оглянулся. Перед ним, как новый полтинник, сиял Шнырь. В чистой, необмятой фуфайке, в лохматой, не затасканной еще собачьей шапке, на удивление чисто выбритый и трезвый, он широко улыбался, и Степан, глядя на него, изумлился: многолетний, коричневый налет на зубах Шныря местами был потревожен – видно, пытался отчистить содой. Он дотронулся до руля велосипеда, потренькал звонком и вскинул голову.

– Привет, Берестов. Как прогулка? Сто одиннадцатый номер не отказал? Дурная головка ножки подвела…

– Чего надо? – обрезал Степан.

– Мне, Берестов, ничего не требуется, я, как пахан в малине, сыт, пьян, и нос в табаке. А тебе скоро потребуется… перевязочный материал. До белой горячки довел шефа, аж зеленый ходит. – Шнырь стер улыбку, и заговорил серьезно, придирчиво разглядывая Степана, словно увидел его в первый раз: – Ты хоть понимаешь, кому на хвост наступил?! Это же Пе-ре-жо-гин! Секешь? Любому карачун замочит. Про тебя и не вякаю – чихнуть не успеешь.

– Чего ж он тогда возле избушки не замочил?

– Чо он, дурней паровоза, на пушку прыгать?! Он тебя по-другому достанет… А завтра опять летим, на твою избушку.

– Завтра? – Степан схватил Шныря за тонкий воротник фуфайки и притянул к себе. – Точно? Не врешь?

– Не хватай меня за клифт. С какого квасу мне врать, Берестов? Ваш Коптюгин на полусогнутых прибегал, извинился и торжественно пообещал, что более не повторится. Ну, бывай, некогда мне.

Шнырь спустился с крыльца, пошел вдоль по улице, но замешкался и вернулся. Не поднимаясь на ступеньки, протянул руку к трехколесному велосипеду и затренькал звонком. Успевшее нахолодать железо рассыпало в морозном воздухе заливистую трель. Большой палец Шныря со сбитым черно-синим ногтем нажимал на изогнутый язычок звонка, и трель, не умолкая, раскатывалась по зимней блескучей улице, сыпалась и звенела. Шнырь резко, как от горячего утюга, отдернул руку, тяжко вздохнул и поднял на Степана маленькие глазки, в которых не было на этот раз ни угодливости, ни затаенного злого огонька, – не было ничего, кроме надоевшей усталости. Но длилось это всего лишь какие-то секунды. Шнырь прищурил глазки, как будто спрятал их, дернулся плечами и удивленно протянул:

– А ты все-таки дурной, Берестов. Гад буду – дурной. Я за тридцать лет первый раз такого фрайера вижу.

– За сколько? – ошарашенно спросил Степан. – Сколько, сколько тебе лет? Тридцать?

– Ну, – отозвался Шнырь. – Тридцать один завтра стукнет. А ты побереги головенку, свернет Пережогин…

На прощание Шнырь еще раз тренькнул звонком, прислушался и медленно побрел прочь, подергивая плечами под новой фуфайкой, поворачивая голову то вправо, то влево и заглядывая в теплые окна чужих домов. Улица была пуста, и Шнырь брел по ней один, чернея на белом невысокой фигуркой, как ворона на глухом зимнем поле. Уходя все дальше, уменьшался в размерах, словно истаивал, а за околицей, свернув к поселку трассовиков, скрылся в пространстве, оставив после себя все еще звенящий в ушах металлический голос велосипедного звонка.

«Тридцать лет…» – тупо про себя повторил Степан, пытаясь разглядеть за околицей черную точку. Но там все было белым и неподвижным, и небо беззвучно припадало к земле, смыкаясь с ней в неяркую, синеватую дымку.

– Пойдем, – вздрогнул от Лизиного голоса, торопливо подхватил велосипед, и тут, как бы прокручиваясь во второй раз, до него полностью дошла новость, услышанная от Шныря: завтра Пережогин снова летит на охоту, нарушая свое обычное расписание – раньше он прилетал раз в месяц, не чаще. И Коптюгин извинился, и он, Степан, дома, и никто в целой округе не сможет помешать. Лиза о чем-то спрашивала, не слыша ее, он невпопад отвечал и спотыкался на ровной дороге. Значит, Пережогина не достать? Ручонки коротковаты? У кого коротковаты? У него, Степана? А если их будет много, сильных и жилистых рук? Он видел, как они вчера сжимались в тугие кулаки и увесисто грохали по столу. Ведь уверился он вчера, что не останется без помощи. Значит…

Дома, выждав минуту, когда на кухне никого не было, он схватил в охапку полушубок и шапку, выскочил и, одеваясь уже на улице, бегом припустил к Алексею Селиванову. Ни о чем не думал, лишь одно желание билось и упруго вздрагивало в нем, наполняя живой и горячей кровью, – остановить Пережогина, заступить ему дорогу.

Вот и знакомый дом, тесовые ворота, палисадник, заваленный снегом, широко расчищенная дорожка до самого крыльца. Через ступеньки Степан сиганул одним махом. В доме все было прибрано, чисто, в горнице празднично светились новенькие половики, и ничего не напоминало о вчерашней гулянке. Хозяин, накрыв лицо развернутой газетой, лежал на диване, похрапывал, и газетный лист шевелился. Спросонья долго не мог сообразить – чего от него добиваются?

– Погоди, умоюсь.

Вернулся из кухни, отфыркиваясь в полотенце, и присел рядом на диване. Мокрые волосы распрямились, потеряли свою упругость и уже не соскальзывали на лоб, а Алексей не отмахивал их назад растопыренной пятерней, угрюмо и потерянно горбился, безвольно бросив на острые колени широкие кисти рук с крупно выпирающими венами. Сильные, покатые плечи, швы рубахи вот-вот готовы были на них разъехаться, обвисли, словно под тяжким грузом, и глаза смотрели не по-вчерашнему, а обычно – тоскливо. Они не вздрогнули и не засветились во время рассказа Степана о встрече со Шнырем и об услышанной новости. Алексей будто лом проглотил – безучастный, оглохший, он даже не шевелился. Степановы слова, рвущиеся от злости и нетерпения, застревали, как в вате, и дальше проникнуть не могли.

– Ты еще спишь или проснулся? – не выдержал Степан и тряхнул его за плечо. – Понимаешь, о чем толкую?!

Алексей по-бычьи угнул голову, опуская ее так, чтобы не глядеть на Степана, и глухо буркнул:

– Все я понимаю. Только ты меня не агитируй, я с Пережогиным связываться не буду.

Час от часу не легче! Что угодно собирался услышать Степан, когда без ума бежал сюда по улице, но только не эти слова, произнесенные глухим и усталым голосом.

– А вчера? Ты же вчера говорил?!

Алексей еще сильнее угнул голову, и стало видно, как заалело у него, просвечивая, правое ухо.

– То вчера, а то сегодня…

– Да что случилось?! По пьянке наболтал?!

– Ну, по пьянке, если хочешь, брякнул, не подумал.

– Дешевки, ну, дешевки!

Степан рывком вскочил с дивана, и пружины, освободившись от его тяжести, длинно и противно пискнули. Алексей сморщился, как от кислятины, тоже вскочил, догнал Степана уже у порога, лапнул за полушубок и развернул к себе лицом.

– Коптюгин седни приходил. Он все знает. А у меня баба хворая, ребятишек надо на ноги ставить! Мне еще жить здесь! Понимаешь?! И все откажутся! Лучше не ходи и не мути воду.

– Убери руку, – тихо попросил Степан, дернулся и вышел на улицу.

В первый раз за все время житья в Шарихе ему не хотелось возвращаться домой. Уйти бы за околицу и раствориться, исчезнуть в белом пространстве, как недавно растворилась и исчезла фигурка Шныря. Здравый голос подсказывал, что надо найти союзников, ведь должны же они быть в Шарихе, но душа, до предела заполненная обидой и злостью, здравого голоса не слушала. Она корежилась, как на огне, и безмолвно кричала. На крик никто не отозвался.

 

4

Заканчивалась вторая половина охотничьего сезона. Дни катились в обычной и тяжелой работе, нанизывались один на другой, схожие, как близнецы. Пережогин о себе не напоминал. Коптюгин, выходя на связь, говорил только по делу. Но спокойствию этому Степан не верил, а когда вышел по весне из тайги, то сразу же убедился: в покое его не оставили.

Сначала вызвали в милицию. Он поехал туда, не чуя за собой никаких грехов. Карабин, как и договорились, сразу же сдал Фомину, тот расщепил топором приклад, обухом, благо силенка есть, изогнул ствол, сложил все в мешок и велел утопить в реке.

– Не видел и не знаю. Понял? А дальше сам отбрехивайся.

И отвел глаза в сторону.

В райотделе разговаривал со Степаном молодой, щеголеватый капитан с узенькими, словно наклеенными усиками. До самых краев, как стакан с водой, капитан был переполнен собственной значительностью. Разговаривал так, словно делал снисхождение, отрывая себя от иных, более важных дел.

– Давай, Берестов, не финти и выкладывай все, как есть.

Придвинул к себе лист бумаги и приготовился записывать. Степан молчал. Он сразу догадался, что капитан берет его на пушку, ведь не дурак же, понимает, что на этом месте должен сидеть Пережогин. «Ну уж нет, – думал Степан. – Хрена с маком. Пуганые». И продолжал молчать.

– Ты, парень, резину не тяни, – капитан нетерпеливо постучал ручкой по столу. – Учти, здесь не такие орлы сидели.

– Ясно дело, Пережогин сидел.

– Ну и что из этого следует?

– Хватит тюльку гнать. Как вы тут столковались – не знаю… Но остальное… Попросили шебутного мужичка на место поставить, припугнуть, чтобы не прыгал. Погрозить пальчиком – дело заведем. Мужичок со страху описается и не сообразит, что вся эта хреновина с карабином – на постном масле…

Они были примерно ровесниками, милицейский капитан и Степан Берестов, два человека, в глаза не видевшие друг друга до сегодняшнего дня. А увидев, стали через полчаса врагами, такими, что, окажись они сейчас не в милиции, а где-нибудь на гулянке за одним столом, схватили бы друг друга за грудки и хлестались бы до кровавых соплей. Странная все-таки, непонятная и непредсказуемая эта штука, называемая жизнью.

Капитан не ожидал от Степана такой прыти, занервничал, стал покрикивать, но вовремя сдержал себя. Пригладил отточенный, черный усик и даже сумел улыбнуться.

– Разговорчивый ты парень. Можешь еще поговорить. А пока иди.

Степан задерживаться не стал. На крыльце райотдела оглянулся, пересек центральную улицу и направился в райком партии. Если в милиции ему раньше приходилось бывать, то в райком он шел первый раз в жизни. У входа невольно остановился, прочитал, что было написано на широкой, красной доске, и потянул на себя высокую дверь, забранную до половины гофрированным стеклом, сквозь которое ничего не было видно. В длинном коридоре первого этажа на полу был настелен линолеум, разрисованный зелеными квадратами и скрадывающий звук шагов. На каждый шаг выпадало по квадрату. Степан накрывал их широкими подошвами унтов и растерянно оглядывался – по обе стороны коридора были двери с аккуратными табличками под стеклом, и он не знал, в какую из них толкнуться. Дошел до конца коридора, где на крайней двери справа на табличке было написано: «Инструктор орготдела Величко П.В.», постоял в раздумье и согнутым пальцем осторожно постучал в косяк.

Та упорная правота, которую он ощутил, сидя перед капитаном в милиции, не покидала его, она росла и крепла, вела и давала надежду, что в конце концов он найдет здесь поддержку, какой не нашел в Шарихе.

– Да, да, заходите, – отозвался на стук мужской голос.

Степан шагнул в небольшой кабинет, где за широким полированным столом сидел молодой еще мужчина в строгом, тщательно отглаженном костюме с красно-синим значком депутата райсовета на лацкане. Он отодвинул в сторону бумаги, поднялся из-за стола и протянул руку:

– Величко Петр Васильевич. Присаживайтесь.

Ровный, спокойный голос, уверенное рукопожатие и внимательные глаза на молодом, до синевы выбритом лице, красные папки на столе, завязанные белыми тесемками, большой портрет руководителя страны в переднем углу – все это невольно внушало уважение и надежду. Степан облегченно вздохнул, расслабился и без всяких предисловий стал рассказывать о Пережогине и Коптюгине, о самом себе и о капитане в милиции. Чем дальше он говорил, тем сильнее уверялся, что не ошибся, придя именно сюда. Величко не перебивал, не задавал вопросов, слушал, слегка наклонив голову с аккуратным, как по линеечке, пробором и делал пометки в толстой, записной книжке. Запишет строчку и подчеркнет, запишет и подчеркнет, а неважное и ненужное не подчеркивают. Значит, то, что рассказывал Степан, было важно и нужно.

– Извините, как ваше имя-отчество? – вежливо спросил Величко.

– Степан Васильевич. Берестов Степан Васильевич.

– Вот видите, даже тезки по отцам, – Величко в первый раз улыбнулся, и под верхней губой у него блеснул и погас аккуратный золотой зуб, похожий на светящуюся заплатку. – Дело, конечно, Степан Васильевич, серьезное, и правильно сделали, что к нам пришли. Езжайте домой, спокойно работайте, а мы во всем разберемся. В известность вас поставим.

– Спасибо.

Степан вышел из райкома с легким сердцем.

Дома о своем вызове в милицию, о том, что был в райкоме, он промолчал. Сказал, что ездил в раймаг, куда, по слухам, будто бы поступили «бураны». Улышав, что их уже разобрали, Никифор Петрович хмыкнул:

– Разбежались они, оставили для тебя. Во, жизнь пошла, на горшок без блата не сходишь.

– Ничего, – успокоил Степан. – Купим. На будущий год купим.

После выхода из тайги полагался отдых. Степан отоспался, досыта напарился в бане и взялся помогать тестю, который затеял рубить во дворе летнюю кухню. Рубить ее на радость Анне Романовне, которая по нескольку раз на дню приходила наводить ревизию, мужики взялись с азартом, дело подвигалось скоро, и когда Степана с утра вызвали в контору, отрывая от дела, он выругался и отправился, надеясь, что вызывают по пустяку и что вернется быстро. Даже топор не убрал, воткнул его в бревно и оставил.

Коптюгин тяжело ворочался за своим столом, наваливался на столешницу пухленьким брюшком, продавливая его посередине, приглаживал волосы на круглой голове, прижмуривался, как сытый кот, и был привычно говорлив.

– Хозяйством, говорят, занимаешься? Дело хорошее, хорошее дело. А ты, Берестов, оказывается, еще и плотник. Вот что значит мастеровой человек – все может! У нас раньше так говорили: руки близко к голове растут. У тебя, Берестов, они рядышком. А вообще-то мастера вымирают, как эти, мамонты… Я недавно в Яровском зверопромхозе был, мы с директором друзья большие, ну вот приехали к ним шабашники, контору подрядились строить. Возвели, деньги в карман – и по домам. Стоит контора. Чего еще надо? Захожу к директору в кабинет, то, се, слово за слово, потребовалась ему какая-то бумажка из бухгалтерии. Он кричит: Нюся, дай мне разнарядку. А сам со стула вот таким манером наклоняется. Я гляжу – бумага по полу летит! Батюшки мои! А стена-то, оказывается, висит над полом, сантиметров так на десять щелина светится, штукатурка отвалилась, дранку видно. И ходить не надо из кабинета в кабинет, через щель сообщаются. Красота! Рационализация! Чтобы у нас такого конфуза не было, Берестов, давай-ка ты завтра выходи, мы же склад затеяли новый. Только там закавыка маленькая, к срубу никак не подберешься – дров навалили. Расколоть надо, убрать. Дня за три справишься? Справишься, справишься, парень ты здоровый. Вопросов, думаю, нет. Давай, брат, я на тебя надеюсь. По рукам?

Удивленный таким ловким переворотом, Степан даже вскочил со стула, не мог найти слов и лишь размахивал одной рукой, словно хотел оттолкнуть от себя Коптюгина вместе с широким столом. Но Коптюгин не стал дожидаться, когда Степан найдет подходящие слова и выразит свое несогласие, опередил его и сразу же покатил дальше:

– Не хочешь? Тогда на обустройство участков придется. Производственная необходимость, Берестов, сам понимаешь. Ну? По рукам, что ли?

Степан ошалел еще больше. Широкий, глубокий шрам заалел. Ну, жук, ну, жук навозный, вокруг пальца, можно сказать, обвел, и так обвел, что куда ни кинь – везде клин. Обустройство участков – дело нудное и муторное, от которого мужики всегда старались отбояриться. Кому же охота сразу после выхода из тайги снова отправляться туда, ставить лабазы, ладить избушки и получать за все это копейки. Не денежней была и колка дров, кланяешься с колуном целый день, а когда приходишь в контору расписываться в ведомости, то на цифру даже глядеть не хочется. Обычно на обустройство участков и на колку дров посылали провинившихся, как говорили сами мужики, штрафную роту. За Степаном никаких грехов не водилось, кроме одного… В эту минуту представилась ему крупная пережогинская рука, сжатая в крепкий кулак. Достала. Степану хотелось схватить Коптюгина за грудки, тряхнуть как следует и заорать. Но он вспомнил о Величко, вспомнил его ровный голос, внимательный взгляд и промолчал. Черт с ним, с Коптюгиным, пусть потешится, выслуживаясь перед Пережогиным. Он, Степан, потерпит, ведь ему обязательно помогут. Успокоенный своей мыслью, он молча усмехнулся, глядя на замершего в ожидании Коптюгина и замечая, как у директора поднялись и неподвижно застыли белесые, поросячьи брови.

– Ладно, пойду дрова колоть.

Огромная гора толстых березовых и сосновых чурок конусом высилась недалеко от сруба будущего склада. Нарезали их еще по осени, за зиму чурки завалило снегом, и издали казалось, что на отшибе за деревней, сама по себе, выросла гора. Степан, бросив колун на землю, потоптался у ее подножия, покурил и – крути не крути, а дело надо делать – взялся за работу. В последние дни подступило тепло, снег на чурках начал подтаивать, они отмякали, становились волглыми и кололись худо. Но Степан постепенно входил в раж и пластал их с такой силой и так торопливо, словно за ним гнались. Рукавицы сбросил, и его широкие ладони к обеду уже горели от толстого и гладкого березового топорища. Всю свою ярость, какая бурлила в нем, не находя выхода, он вкладывал в широкие и тяжкие удары колуном по чуркам. Иные из них расхлестывал с одного маху, поленья, переворачиваясь, далеко отлетали в сторону, глухо шмякались в подопревший снег. Пот густо выбрызгивал из-под шапки и щипал глаза, время от времени Степан смахивал его рукавом фуфайки, а он выбрызгивал снова, нутряной, соленый. Взлетал над головой тяжелый колун, хрякали, разваливаясь, чурки, росла на глазах, телесно белела куча поленьев, а яростный напор не иссякал, он был слишком велик и не мог выплеснуться даже на такой тяжелой работе. То спокойствие и та уверенность, с какими он ушел из коптюгинского кабинета, теперь начинали прокручиваться, пробуксовывать, словно машинные колеса в грязи. И все чаще выплывал, тревожил вопрос: а помогут ли? Не рано ли безоглядно поверил он инструктору Величко? И еще одно давило, тянуло за душу: невидный, но явственно ощутимый клин упорно врезался между ним и Лизой, расталкивая их в разные стороны, как расталкивает он крепкую, закоряженную чурку. Внешне это почти ни в чем не выражалось, но подспудно зрело и томило. И они оба это понимали. Пытаясь вышибить клин, пытаясь вернуть то прежнее состояние, когда руки лежали в руках и когда не надо было ничего объяснять, Степан решился и обо всем рассказал Лизе, надеясь, что она его поймет. Не поняла:

– Степа, брось, не связывайся, видишь, как Коптюгин тебя прижал, дрова вон послал колоть, а дальше еще хуже будет. Зачем?

Получалось, что они говорили на разных языках. Хотя нет, не так. Степан прекрасно понимал, чего хочет Лиза. Она хочет прежнего спокойствия, когда руки лежат в руках, когда рядом сопит в кроватке Васька и когда от нового, наступающего дня не ждешь никаких тревог, а твердо знаешь, что и тот, новый день, будет таким же спокойным, как и сегодняшний. Но Степан из этого круга вырывался, потому что там, за этим кругом, был Пережогин, была изуродованная тайга, был вертолетный рев и мутный, замерзающий взгляд застреленной Подруги. Слишком далеко зашло дело, и слишком по-иному стал смотреть Степан на окружающую жизнь, чтобы все это забыть.

Колун врубался в дерево, дерево глухо отзывалось и раскалывалось. Но работа не приносила облегчения, не вышибала мысли своей усталостью, наоборот, они становились еще тревожней. Степан вкалывал без перекуров, как машина. Занятый работой и своими мыслями, он даже не заметил, когда подошел Шнырь, и увидел его лишь после того, как тот заговорил:

– Ну, Берестов, даешь стране топлива. На фотокарточку пора сниматься, на Доску почета в красном уголке повесят, как самого передового и сознательного… – Шнырь захихикал. – Сколько тебе кусков отвалить пообещали?

Степан с размаху воткнул колун в чурку и перевел дух. Шнырь деловито уложил поленья рядком, уселся на них и вытащил папиросы. В глазах у него светилось нескрываемое любопытство, проскальзывало что-то новое, такое, чего Степан за ним еще ни разу не наблюдал.

– Да ты садись, Берестов, садись, перекури, а то вон как раскалился, плюнь на лоб – зашипит.

Степан взял у Шныря папироску дрожащими после напряжения пальцами, закурил и спросил:

– Ты чего пришел?

– На тебя посмотреть. – Шнырь хихикнул и через дырку в передних зубах тоненькой струйкой выпустил сизый дым. – Полюбоваться на ударника.

– Черт с тобой, любуйся, – разрешил Степан, не испытывая в этот раз к Шнырю привычного раздражения.

– Не только я хочу полюбоваться, еще и шеф мой желает знать, как ты выглядишь. Так сказать, персональное задание получено… – Шнырь вдруг перестал хихикать и щерить желтые зубы, подался к Степану, раскрыл узенькие глазки, они сразу стали серьезными и выжидающими, изменённым голосом, отрывисто и неожиданно спросил: – Каешься уже, извиняться пойдешь?

И замер, ожидая ответа.

Степан затоптал докуренную папиросу, сплюнул себе под ноги и поднял взгляд на Шныря. Тот, подавшись вперед, сидел по-прежнему, не шевелясь, даже не моргал.

– Слушай, Шнырь, ты ему скажи и себе на носу заруби – кланяться я не пойду. На Пережогина тоже управа найдется. Понял? Вот так и передай.

Шнырь обмяк и отодвинулся от Степана, торопливо полез за новой папиросой. Долго прикуривал, отбрасывая незагорающиеся спички, вдруг кинул папиросу вместе с коробком на снег, вскочил и закричал:

– Слушай, Берестов, у тебя в голове не заклинило? А? Он же сожрет тебя, жевать не станет! И так вибрирует – какой-то мужичонка пинка наладил, а тут еще…

– Шнырь! Я не какой-то мужичонка, не шестерка и не ложкомойник. Понял?! Это ты все позабыл, пока на нарах валялся, знаешь только одно – пятки лизать. А я никому никогда не лизал! Понял?!

Шнырь сник и сгорбился. Как забитая собака сразу поджимает хвост и приседает, когда на нее замахиваются. Долго и молча топтался на одном месте, порывался пойти и останавливался. Хотел что-то сказать, что рвалось у него изнутри, но так и не решился.

Степан поставил на попа новую чурку и взял в руки колун.

 

5

На дрова ушла целая неделя. За эту неделю Коптюгин не на шутку взял его в крутой оборот. По-прежнему улыбаясь при встречах, похлопывая по плечу и рассказывая бесконечные байки, он между тем лишил Степана премии, объясняя это так: ты, Берестов, еще молодой, еще заработаешь, есть мужики постарше. И продолжал улыбаться. Степан не успел закончить с дровами, а уже последовал приказ – достраивать вместе с другими мужиками склад, а там маячила навигация, разгрузка барж, и фамилия Берестов стояла в списке грузчиков первой. Но все это было мелочовкой по сравнению с тем, что сообщил вчера Коптюгин, завернув после обеда к складу. Сначала он остановился неподалеку, понаблюдал, как пластается Степан с чурками, потом подошел поближе и весело поприветствовал:

– Бог в помощь, Берестов!

Степан угрюмо кивнул и опустил колун. Коптюгин, словно и не заметил холодного кивка, удобно расположился на чурке, широко расставив толстые короткие ноги в собачьих унтах, на круглые колени, туго обтянутые брюками, положил пухлые ладони с растопыренными пальцами-обрубышами и засмеялся:

– Я, знаешь, Берестов, шел тут, историю одну вспомнил занятную. Дай, думаю, зайду к тебе, расскажу. У нас в райцентре Тютюник жил, чудик, вертанутый немного. Так он все жалобы писал, на всех подряд. А жена у него в магазине работала. Приносит она как-то домой сапоги резиновые, в магазине за ними очередь была, ну, она пару себе оставила. И что ты думаешь? Садится Тютюник и рисует жалобу: моя жена взяла из-под прилавка сапоги, прошу осудить ее недостойный поступок. Вот как мужик ошалел!

Коптюгин смеялся и подмигивал, шевеля белесыми бровями, Степан курил, слушал и ждал – что же будет дальше? Ведь не затем же он пришел, хитрый Коптюгин, чтобы рассказывать байку про Тютюника, что-то приготовил и лишь оттягивает время. Так и вышло. Коптюгин мягко похлопал ладошками по круглым коленям и сообщил:

– Тут такое дело… Новый участок решили обустроить, за Большими болотами, ниже по речке, посовещались, посовещались, решили тебе его отдать. Так что готовься, как баржи выгрузим, так езжай строиться. Видишь, работы сколько… Ну, парень ты молодой, здоровый, справишься.

Коптюгин поднялся с чурки, старательно отряхнул полушубок, похлопал Степана по плечу, подмигнул, ломая белесую бровь, и заторопился к деревне.

Степан сидел и соображал. За Большими болотами, ниже по речке, были сплошные гари. Два года назад в страшенную июльскую сушь пожар выбрил в тайге огромную лысину. Сожрав все, что могло гореть, он рванул дальше, но дорогу ему преградили непролазные болота. Пожар наткнулся на их влагу, сбился с разгона и постепенно сошел на нет. По краешкам болот лишь кое-где уцелели худосочные березники и осинники, но много ли в них наохотишься? Корма не стало, и вся живность брызнула в разные стороны, отыскивая новые, сытые места. Но и это еще не все. Придется рубить новую избушку, ставить лабаз, по новой заводить и обустраивать охотничье хозяйство. Работы выше глаз. Ну, Коптюгин, подсунул подарочек.

Сначала Степан хотел вскочить и побежать следом, устроить скандал, но снова вспомнил о Величко, вспомнил о его обещании во всем разобраться и остался на месте.

…Времени до вечера было еще много, и надо было торопиться домой, чтобы помочь Никифору Петровичу, который все эти дни в одиночку ладил летнюю кухню, но Степан продолжал сидеть и продолжал думать о своей невеселой житухе. Он понимал, что Коптюгин будет дожимать до конца, дожимать хитро – внешне и придраться не к чему, ведь все делается, как любит говорить директор, по причине производственной необходимости. Сразу и не разберешь, что этой причиной Коптюгин, как веревкой, затягивает горло Степану.

Но сиди не сиди, а надо вставать и двигать домой. И снова запасаться терпением, ждать известия из райкома от Величко.

В это время из деревни выскочил, резко подпрыгивая на ухабах, новенький «уазик», еще сияющий зеленью нетронутой заводской краски, лихо подкатил к складу и резко остановился, протяжно пискнув тормозами. За рулем сидел Пережогин. Широко распахнув дверцу, он вылез из машины и прямиком направился к Степану, подошел почти вплотную и долго в упор разглядывал. Степан выдержал напор жестких, холодных глаз и не сморгнул.

– Берестов, а ты мне нравиться начал. Все ждал, что придешь. Не пришел. Видишь, пришлось самому ехать. Пойдешь ко мне работать? Вот так жить будешь! Ну?!

– Запряги сначала, уж потом понужай!

– Хорош мужик! Крепок! Люблю! – Пережогин толкнул его в плечо литым кулаком и захохотал; глаза оставались прежними – жесткими и холодными, но Степан поймал в них и то, чего раньше никогда не было: удивление и растерянность мелькнули в глазах, мелькнули и исчезли, словно хозяин сумел догадаться о них и устыдился. – Ладно, чего мы тут, посреди улицы? Поговорить надо, Берестов. Садись в машину, в гости приглашаю.

Не дожидаясь ответа, Пережогин первым пошел к «уазику». Степан, не раздумывая, двинулся следом за ним. Они уселись, сдвоенно, враз, хлопнули дверцами, и машина рванула с места, понеслась по темной, подтаявшей дороге к поселку трассовиков. Ехали молча, лишь изредка, искоса поглядывали друг на друга, словно примеривались.

Жил Пережогин в стандартном домике-бочке, выкрашенном в темно-голубой цвет. Внутри он был отделан под дерево, и от темных стен и темного потолка пространство комнатки казалось маленьким, замкнутым, словно в норе. Плоские батареи водяного отопления исходили сухим жаром. В углу, оживляя комнатку белым светом, высился громоздкий холодильник, рядом с ним стоял длинный стол с множеством чисто вымытой и аккуратно расставленной посуды. А над столом в простенькой деревянной рамочке висела небольшая, старая и поблекшая фотография пожилой женщины в сереньком платочке, низко повязанном на глаза. Фотография была чужой для всей обстановки, и казалось, что она по случайности, по недосмотру попала сюда из деревенской избы, где ей самое место висеть где-нибудь в простенке, среди других, таких же немудреных, по которым легко и просто восстановить историю деревенского рода. Черты лица пожилой женщины во многом были схожи с пережогинскими, но только добрее и мягче. «Мать», – догадался Степан.

– Располагайся, Берестов. Сейчас Шныря свистну – пожрать нам сготовит. Пить будем?

Степан посмотрел на Пережогина, усмехнулся и отказался:

– А то еще подеремся…

– Слушай, Берестов, может, хватит немирного противостояния? Нет, ты вот мне скажи – чего ты хочешь добиться? Хотя подожди, минутку. Сейчас Шныря позову.

Пережогин вышел, скоро вернулся, и за плечом у него, как тень, уже маячил Шнырь, который тут же, как добрая хозяйка, засуетился у холодильника. На Степана Шнырь не смотрел, ничего не говорил и двигался бесшумно и незаметно. В это время дверь открылась, и со ступенек, не заходя внутрь, кто-то позвал Пережогина. Тот вышел. Как только хлопнула дверь, Шнырь повернулся к Степану и быстрым, свистящим шепотом зашептал:

– Ты, Берестов, уши не развешивай, он сейчас покупать будет. Понял? На корню будет покупать. А купит, служить заставит, как ту собачку на задних лапках. Всю жизнь служить будешь, как я…

– Я не ты… – сразу отрезал Степан.

– Подожди… не гони волну, – Шнырь осторожно поставил на стол тарелку, уставился на нее, будто хотел что-то разглядеть на чистой глянцевой поверхности с розовыми ободками. Заговорил снова, не поднимая глаз: – Пережогин живьем жрет, кто ему не служит. Знаешь, как я к нему попал? Он меня на вокзале подобрал, когда я бичевал. Я сначала обрадовался. Чем не жизнь? На работе не надсадился, сытый, пьяный, нос в табаке… А теперь думаю – лучше бы бичевал. Сам себе не хозяин – служу… Ну, со мной дело ясное, я не ерепенился – рад был. А вот тебя ему уже из принципа приручить надо… Смотри, на всю жизнь хомут наденешь…

На ступеньках домика-бочки послышались шаги, Шнырь смолк на полуслове, будто его выключили, оторвался взглядом от тарелки и еще шустрее засуетился возле стола. Вот тебе и Шнырь, удивлялся Степан, вон как прорвало, вон как, оказывается, у них с Пережогиным сложилось. Служит, лебезит, а втайне глухо ненавидит. Неужели не чует Пережогин, что прислуживает ему страшный враг его? По опыту знал Степан, что именно такие, казалось бы, напрочь придавленные жизнью мужики, при удобном случае, когда выплескивается глубоко запиханная внутрь злоба, когда они разом хотят расквитаться за свое незавидное существование – в такие минуты им даже неважно с кем – именно они могут, не задумываясь, сунуть нож под ребро или спустить курок ружья. Вот тебе и Шнырь… Степан смотрел на него, пытаясь разглядеть и увидеть в нем что-то новое, но тот снова был прежним: суетливый, услужливый, с дробненьким хохотком, обнажавшим прореженные, коричневые зубы.

Когда на столе все было готово, Пережогин показал Шнырю глазами на двери. Тот бесшумно исчез. Степан напрягся и приготовился. Ничего хорошего он не ждал. Они сели с Пережогиным по разные концы стола, так, что оказались друг перед другом. Стол, заставленный тарелками, разделял их.

– Угощайся, Берестов, чем богаты… А все-таки, может, выпьем?

– Давай, Пережогин, говори, зачем позвал, а пожрать и выпить я и дома могу.

– Сурово для начала. Ладно, в прятки играть не буду. Шишки на тебя уже повалились? Повалились. Силу ты мою почуял. Учти, это только десятая часть ее. Понимаешь? А теперь объясни мне, растолкуй, – голос у Пережогина стал искренне просящим, широкая ладонь прилегла к груди. – Лично тебе зачем все это надо? Ты же не замшелый деревенский дед, ты-то на мир поглядел, ты-то знаешь, что в первую очередь не на охотников смотрят, а на нас. Мы – главные люди здесь, без нас передовому в мире социалистическому хозяйству хана, каюк придет. И мы всегда будем правы. А раз правы, то я имею право завалить пару поганых сохатых, хотя бы в качестве компенсации за мои пятнадцать северных лет. Я же их на крови и нервах прожил! Ну что ты хочешь добиться? Я всегда сильнее тебя буду. За мной потребность страны номер один – газ и нефть.

– Много говоришь, Пережогин. На тебя не похоже. А ответить очень просто. Представь, что ты здесь останешься жить, на всю жизнь. Представь, и тогда не будешь ни о чем спрашивать.

Пережогин недовольно дернул головой – не собирался он здесь жить, даже мысли такой не допускал и потому понять Степана не мог. Это непонимание ясно читалось в лице и в недоуменном взгляде. Вдруг он ударил ладонями по столу и неожиданно, без всякого перехода, предложил:

– А давай ко мне на работу. А? Зарплату гарантирую. Как сыр в масле будешь кататься, квартиру где-нибудь в хорошем городе помогу выбить. Ну? Соглашайся!

И замер в ожидании, перегнувшись через стол. Степан прекрасно понимал – Пережогину позарез нужно его согласие. Тогда он успокоится, потому что уверится: тот мир, который он выстроил и в котором живет по своим правилам, существует для всех людей, и все они подчиняются точно таким же правилам. И если согласится Степан, значит, тоже подчинится. Значит, все верно и правильно, и никаких сомнений быть не может. Упорство Степана рождало сомнения, а их-то, похоже, Пережогин и боялся больше всего.

– Не хочу. Не уговаривай зря.

– Так… – В пережогинских глазах загорелась сумасшедше-злая искорка, загорелась и уже не гасла. – Так… А я ведь снова к тебе прилечу, Берестов. При первой возможности. Что будешь делать?

– Убью.

Степан поднялся из-за стола – нечего ему больше было здесь сидеть. Не договориться им с Пережогиным и не понять друг друга. Только зря время тратить на разговоры. Пережогин его не останавливал, смотрел в спину, и Степан, уходя, спиной чувствовал его взгляд.

Через несколько дней после разговора с Пережогиным Степана вызвали в райком. Он летел туда, как на крыльях. Выехал рано утром и уже после обеда сидел в знакомом кабинете у Величко. Тот был в прежнем аккуратном, отглаженном костюме, говорил прежним ровным голосом, и под верхней губой у него посверкивал золотой зуб, похожий на светящуюся заплатку. С первых же слов, когда Величко заговорил, Степан почуял холодок.

– Значит, так, Степан Васильевич, мне поручено дать вам официальный ответ. С жалобой вашей мы разобрались внимательно. Пережогину и Коптюгину сделали строгое внушение. – Тут Величко прервался, побарабанил пальцами по столу, собираясь с мыслями, и дальше заговорил уже иным голосом: – Но есть у нас и к вам претензии, причем очень основательные. После выхода из тайги вы взяли и устроили коллективную пьянку…

Степан слушал и дивился. Вот ведь как ловко выворачивают, перевертывают с ног на голову и замешивают такую кашу, в которой он ничего не может понять. Терялся, не находил слов. Там, возле избушки, когда он заступал дорогу Пережогину, все было проще, яснее. А здесь, начинал он понимать, требовалась какая-то иная сила, хитрая, изворотливая, словесная сила. Такой у Степана не было. Он сидел и молча слушал Величко.

– Ну что, – тот мягко отвалился на спинку стула и развел руками. – Думаю, вопрос исчерпан.

И снова, как в кабинете у Коптюгина, представилась Степану широкая пережогинская рука, сжатая в кулак. Достала, и здесь достала – он это сразу и ясно понял. А Величко, торопясь и не оставляя времени на ответ, поднимался из-за стола, чтобы попрощаться. Степан тоже поднялся. Шрам у него налился и покраснел. Двинулся к дверям и тут уперся взглядом в вешалку, стоящую в углу. На вешалке висел новенький, не обношенный еще полушубок, одна пола отогнулась внутренней стороной, и на черной бархатистой коже виден был полустертый инвентарный номер, каким метят казенную одежду. Степан взялся за полу, тряхнул ее и обернулся к Величко.

– А полушубок-то с пережогинского плеча. Замазали только плоховато. Ацетончиком надо было.

– Ну, знаете! – Величко дернулся и в одно мгновение переменился. Куда что девалось! Голос стал раздраженно-начальническим, взгляд неприкрыто-злым и даже отглаженный костюм затопорщился на спине. – Ну, знаете! Не забывайте, Берестов, где находитесь!

– Да ладно! – равнодушно отмахнулся Степан и толкнулся в двери. Ему все стало безразличным, не хотелось ни спорить, ни доказывать, хотелось лишь одного – поскорее уйти из кабинета, чтобы не видеть ни Величко, ни полушубка на металлической вешалке.

А дома, в конторе, его уже ждало новое известие: приказом по коопзверопромхозу новый охотничий участок за Большими болотами закреплялся за Берестовым С.В. Степан долго смотрел на листок с машинописными строчками, приколотый на две кнопки к стене, и растерянно чесал затылок, соображая: недели три, а то, пожалуй, и месяц придется работать на складе, а там не за горами навигация, когда же заниматься новым участком? Одни закавыки.

– Навоевался? – в тесном коридорчике конторы за спиной у него остановился Алексей Селиванов. – Навоевался?

В голосе Алексея звучало легкое сожаление и жалость. Вот эта жалость-то и разозлила. Мужики, со стороны наблюдая за его войной, всей душой были на стороне Степана, выжидали и жалели его, заранее вынеся приговор – дело дохлое. Ничего не ответив, Степан вышел из конторы, вернулся домой и, не поднимаясь, не разгибая спины над столом, написал два письма: одно в обком партии, другое в облпотребсоюз, и стал ждать ответов. Днями вместе с мужиками работал на складе, вечером до темноты помогал Никифору Петровичу доводить до ума летнюю кухню, а ночами, несмотря на усталость, подолгу лежал с открытыми глазами и думал. Он думал о своей жизни и о том, что сейчас в ней происходит. Эти ночные думы выматывали его сильнее работы, потому что в них, куда ни сунься, везде было одно непонимание. Почему мужики, которые знают и верят, что он прав, шарахаются от него, как от чумного, ведь это их земля, родная, их землю грабят и уродуют. Неужели они от нее отказались? Ну, ладно, с трассовиками все понятно – тем здесь не жить, но Шариха-то остается… Не понимал Степан. Только все чаще представлялось ему, что мужики и трассовики стоят на одной дороге, точнее сказать, идут по одной дороге, не особенно заглядывая вперед и не стараясь угадать – каким будет конец.

Наученный горьким опытом, не забыв разговора с Величко, Степан в этот раз уже настороженно ждал ответов из области. Они пришли довольно скоро. На казенных бланках, с подписями начальников, почти слово в слово было напечатано то же самое, что он услышал в райкоме от Величко. Неведомым образом про эти ответы узнали в деревне. Коптюгин, встретив однажды Степана на улице, добродушно посмеялся и посоветовал:

– Теперь, Берестов, тебе только в Москву осталось писать, руку набил – получится…

Степан отпросился у Алексея Селиванова, который был назначен старшим над мужиками, строившими склад, и кинулся в райцентр, ходил в райком, в райисполком, в народный контроль, горячился, пытаясь доказать свою правоту, его внимательно выслушивали, обещали разобраться и, время от времени глядя на него, сожалеюще улыбались. Степан не понимал значения этих осторожных, украдкой, улыбок, и они злили его еще больше.

Он занервничал, стал суетиться, и тут его снова разыскал Пережогин. Перехватил на полдороге от склада до дома, распахнул дверцу и позвал в кабину. На этот раз не приглашал к себе в гости, не заводил пространных разговоров, а сразу без подготовки поставил условие:

– Значит, так, Берестов, хочешь спокойной жизни? Участок за тобой останется, премию тебе выдадут, да все, что желаешь, получишь, только заглохни. Вот по рукам сейчас – и расходимся.

Пережогин сидел, тяжело навалившись широкой грудью на баранку, вывернув по-бычьи голову набок, вроде бы тот же самый, прежний, но в то же время было и что-то новое, неизвестное раньше. Что? Степан пригляделся и понял. Холодные, стальные глаза Пережогина были растерянными.

– Согласись, а? Я тебя в покое оставлю. Даже летать к тебе не буду. Ну?! По рукам? – голос звучал просительно.

– Ко мне не полетишь, а к другим полетишь?

– Что ты о других болеешь, о себе думай. Мало тебе? Соглашайся, Берестов, я больше предлагать не буду. Не согласишься – додавлю.

А ведь боится его Пережогин, боится того упорства, с каким держится Степан, потому что упорство это рушит привычную устойчивость, с какой он свободно и размашисто шагал по жизни.

– Ты пойми, – продолжал Пережогин. – Я самого себя через колено ломаю. Вот сейчас уже не я с тобой говорю, другой кто-то… Шатаешь ты меня, прежнего. Мне крови не надо. Откажись, и я тебя никаким боком доставать не буду. Соглашайся, Берестов, иначе я с собой не справлюсь, тогда… уж тогда не обессудь, тогда тебе здесь не жить, сразу собирай шмотки.

На две половины раздирало всегда уверенного Пережогина, явно виделось, как раздирает его. И причиной этого раздирания был Степан. Такого не прощают. Если он сейчас откажется, Пережогин устроит такую заваруху, какой представить нельзя.

– Зря время тратишь.

Пережогин, услышав это, вскинул голову, оскалился и пальцем показал на дверцу.

– Пшел вон! Сам себе приговор подписал. Пшел отсюда!

Степан неторопливо, стараясь не суетиться, вылез из кабины, сдержался и даже не хлопнул дверцей, осторожно и неслышно прикрыл ее за собой. «Уазик» бешено взревел и рванул вдоль по улице к конторе.