1

Впереди, на сколько хватало глаз, стелилось белое поле, и не было ему ни конца, ни края. Гречман бежал, проваливаясь в снегу по колено; запинался, падал, снова вскакивал. Время от времени оглядывался назад, и видел, замирая от коченеющего страха, одну и ту же картину: на рыжем коне настигал его неведомый всадник. За спиной у всадника взвихривались полы черного плаща, похожие на крылья, в руке сверкало стальным блеском остро заточенное копье, готовое вонзиться между лопаток. Ближе, ближе рыжий конь, совсем рядом стучат его копыта, а Гречман снова запинается в глубоком снегу, падает с разбегу лицом вниз, но успевает перевернуться на спину, и прямо в глаза ему блещет копье, прошибает нестерпимой болью. Гречман кричит изо всех сил, как кричат в последний миг перед смертью, закрывает руками глаза, ожидая ощутить под ладонями теплую кровь, но ладони сухие. Он медленно поднимает веки и вздрагивает от собственного истошного крика, вскакивает с дивана и ошалело оглядывается — что это? где?

Оказывается, в своем родном кабинете. Прилег на диван, задремал, и вот…

Дверь с костяным стуком открылась, в кабинет влетел Чукеев, вздымая над головой, словно грозное оружие, недоеденную французскую булку. Его круглые, вытаращенные глаза светились отчаянной решимостью лечь костьми за начальника.

— Что случилось?! — задышливо выдохнул Чукеев.

— Да так, гадость приснилась. — Гречман рукавом рубахи вытер со лба холодный пот. Огляделся, закурил папиросу и стал натягивать на себя мундир, который повесил на спинку стула, перед тем как прилечь на диван. Привычная тяжесть мундира, сшитого из прочной толстой материи, помогла ему окончательно прийти в себя. А когда сел за свой стол, обтянутый зеленым сукном, и внушительно положил кулаки на столешницу, он сразу же стал прежним — суровым и грозным полицмейстером. Чукеев спрятал недоеденную булку за спину и вытянулся в ожидании приказаний.

— Ну, чем порадуешь? — Гречман уперся в него тяжелым взглядом.

— Да особо-то нечем радовать. — Чукеев виновато потупился и переступил с ноги на ногу. — Купца Парахина с супругой раздели, прямо у пожарного общества; только что протелефонировали, сейчас доставят…

— Это которые по счету?

— Да пятые уже, — вздохнул Чукеев, — я такой наглости и припомнить не могу, не было на моей памяти…

Гречман согласно покивал головой. Он тоже не мог вспомнить ничего подобного: вторую ночь подряд в центре города шли грабежи, да еще такие, о которых раньше в Ново-Николаевске и слыхом не слыхивали. Да и не грабежи это были в обычном понимании, а что-то совсем иное, похожее на объявление военных действий. Неизвестные злоумышленники действовали дерзко, без страха и с особой наглостью. Вылетали навстречу запоздавшему экипажу на лихой тройке, кучера — в снег, богатых седоков раздевали до нижнего белья, а затем обязательно давали бесплатный совет: «Бегите, господа ограбленные, в полицию и обязательно пожалуйтесь полицмейстеру. Непременно пожалуйтесь!»

Кнут щелкал, как выстрел, — тройка бесследно исчезала в темноте. Да и то сказать — добрая у них тройка, пожалуй, одна из лучших в городе, та самая, на которой всего лишь неделю назад разъезжал Гречман. Все ограбленные в один голос подтверждали: на полицейских конях гарцуют по Ново-Николаевску грабители.

Как всегда в таких случаях по городу поползли слухи, один другого страшнее и нелепее; обыватели боялись после сумерек выходить на улицу, а Гречман, подняв по тревоге все наличные силы, шарахался, словно с завязанными глазами: наугад устраивал засады, высылал конных стражников патрулировать улицы, едва не наизнанку вывернул избушку одноногого бобыля, надеясь поймать там конокрада, убежавшего на базаре от Чукеева, — все напрасно. Пусто. А тройка его между тем летала по городу, и все новые и новые ограбленные прибывали в участок, лязгая зубами от мороза и пережитого страха. Гречман наливался тяжелой злобой, выплеснуть которую можно было только на подчиненных, и они, зная за начальником эту слабость, старались лишний раз на глаза ему не попадаться. Лишь один Чукеев, как самое приближенное лицо, буквально дневал и ночевал рядом с полицмейстером, перешедшим на казарменное положение, — вторую ночь Гречман проводил в своем кабинете, позволяя соснуть себе на четверть часа, не больше.

Чукеев продолжал стоять у порога, пряча за спиной недоеденную булку и ожидая приказаний. Но приказаний у Гречмана никаких не было. Он лишь поднял красные от недосыпа глаза и буркнул:

— Да не стой ты столбом, садись, дожевывай.

Чукеев послушно присел на стул, разом запихнул в рот остаток булки, проглотил, толком не разжевав, и заговорил, начиная издалека:

— Я вот тут подумал…

— Ты еще и думать можешь?!

— Да так, знаете ли, мало-мало, — толстые губы пристава раздвинулись в угодливой улыбке, — не шибко, конечно, умно, но вот…

— Не тяни, говори по делу!

— Конюх наш, Курдюмов, утверждает, что это не конокрад на тройке носится.

— Он что, видел?

— Нет, не видел, по рассказам. Все рассказывают, что кучер, который на тройке, оглушительно щелкает бичом; иным со страху даже почудилось, что в них из нагана стреляют. А это кнутом, есть такие мастера.

— Знаю. Дальше.

— Вот Курдюмов и утверждает, что у Васи-Коня кнута никогда в помине не было. Он, гнус такой, одними вожжами и поводьями, если верхом, управляет, а еще — свистом. Сунет два пальца в рот, как врежет — у лошадей уши отваливаются. Ему, разбойнику, при таком умении кнут без надобности. А на тройке кучер — с кнутом…

— Да какая разница — он, не он? Нам-то не легче!

— Чует мое сердце — не наши это, не местные. Залетные ребята орудуют.

Гречман разжал кулаки, лежащие на столешнице, хотел что-то сказать, но не успел. В дверях, после почтительного стука, появился Балабанов, вытянулся в струнку и доложил:

— Купец Парахин с супругой доставлены. Как прикажете?

— Давай их сюда. И Плешивцева зови, протокол писать.

Первым в кабинет неслышно проскользнул полицейский писарь Плешивцев. Не скрипнув ни половицей, ни стулом, он беззвучно пристроился за маленьким столиком в углу. Обмакнул перо в чернильнице и, склонив голову, замер над чистым листом бумаги.

А вот и ограбленные. Дородный Парахин был завернут в какое-то рваное одеяло, на ногах — дыроватые пимы, из голенища одного пима высовывались подвязки от кальсон. Супругу Парахина, маленькую кубышку, обрядили приличнее — в старую шубу, полы ее тащились по полу, а из облезлого воротника высовывалось круглое личико с махонькими поросячьими глазками. И на лице, и в глазах госпожи Парахиной отражалось только одно чувство — до сих пор не прошедший тупой ужас. С ней говорить не о чем.

— Господин Парахин, — обратился Гречман к купцу, — постарайтесь все рассказать по порядку, ничего не упустив.

— А чего рассказывать? — Парахин обиженно швыркнул носом, степенно кашлянул в кулак. — Ограбили, ободрали подчистую — вот и весь рассказ. Слава богу, что головы не проломили. А когда обчистили, велели в участок бежать и жаловаться. Еще письмо вручили, наказали: из рук в руки.

— Какое письмо? — насторожился Гречман.

— Да уж такое, без штемпеля и без марки, а чего там писано, я не ведаю, не до чтения мне было… — Парахин распахнул одеяло, и видно стало, что под резинку кальсон на крутом животе засунут синий конверт. Парахин ловко выдернул его и положил на краешек стола. Запахнул на себе одеяло и замолчал, посчитав, что все нужное он сказал.

Гречман потянул руку к конверту, но передумал и застучал короткими пальцами по зеленому сукну. На мгновение задумался и отдал приказание:

— Чукеев, расспроси господина Парахина подробнее, а после распорядись, чтобы его с супругой доставили домой.

И махнул рукой, словно убирал с глаз всех присутствующих. Первым, бесшумно, как ящерка, выскользнул из кабинета Плешивцев, прижимая к груди чернильный прибор, ручку и стопку чистой бумаги; следом за ним вышли Парахины, а последним, прикрыв за собой двери, удалился Чукеев, успев бросить тревожный взгляд на синий конверт.

Оставшись в кабинете один, Гречман выбрался из-за стола, закрыл дверь на крючок и лишь после этого взял конверт в руки. Никакой надписи, никакого рисунка на конверте не было, только по правому краешку виделся белесый след от клея. По этому следу Гречман и разорвал конверт, вытащил напополам сложенный лист бумаги, развернул. Идеальным, каллиграфическим почерком красными чернилами на листе было написано:

«Милостивый государь!

Спешу Вас обрадовать, что недавно я прибыл в богоспасаемый град Ново-Николаевск, где Вы имеете честь быть полицмейстером. Прибыл с одной целью, ясной и твердой: сурово наказать Вас за все подлые беззакония. Равно как за нынешние, допущенные на полицмейстерском поприще, так и за прошлые, когда Вы были в меньших чинах и перебивались взятками по „красненькой“. Надеюсь, Вы не забыли такие эпизоды в Вашей мутной биографии? Если забыли, постарайтесь вспомнить. Впрочем, советую вспоминать все свои грехи и каяться в них, каяться. Но сразу и предупреждаю, что покаяние Вам, даже самое искреннее и чистосердечное, не поможет. Я все равно Вас накажу.

Грабежи с сегодняшней ночи прекращаются, потому как это был всего лишь пролог к первому акту. Теперь я займусь постановкой более серьезных сцен, от лицезрения которых у вас обязательно появится недовольство. Бумаги, добытые мной у акцизного чиновника Бархатова, и его правдивый рассказ о Ваших деяниях дают просто восхитительный материал для размышлений. Этим я и займусь в ближайшее время.

Засим раскланиваюсь, прощаюсь на недолгое время и желаю Вам доброго здравия. В петле Вы должны висеть непременно здоровым.

P.S. И не гоняйтесь Вы, ради Бога, за каким-то конокрадом. Вы имеете дело с более серьезным противником».

Подписи под письмом не было.

2

Грабежи с той ночи и впрямь — как отрезало. Слухи пошли на убыль. Молодой город, словно человек, запнувшийся о неожиданное препятствие, тут же выправился и стремительно пошел дальше, устремляясь в завтрашний день.

Бойкий, мастеровитый, ухватистый Ново-Николаевск резко отличался от своих старших собратьев в Сибири, потому что все здесь начиналось на голом месте и совсем недавно. Хилые домишки, бараки да огромная прямая просека, вырубленная для будущего Николаевского проспекта, — вот и все, что имелось здесь, когда после торжественного молебна заложили железнодорожный мост через Обь. Не прошло и двух десятков лет, как на берегах Оби закипела стремительная жизнь: одно за другим встали каменные здания, загудели паровые машины на мельницах и лесопильных заводах; вылупились, словно грибы после дождя, магазины и магазинчики, лавки и лавочки, рестораны и трактиры, гостиницы и постоялые дворы. Любое нужное ремесло находило в городе свое применение, и было таких ремесел изобильное количество: столярное, литейное, жестяное, слесарное, кузнечное, экипажное, колбасное, кондитерское, сапожное, кожевенное, переплетное, портняжное, пекарное, белошвейное, шляпное, шапочное, парикмахерское…

Жить новониколаевцы старались на новый, американский лад, имели собственную гордость и столицам не подражали, а соперничали с ними, как было, например, с кинематографом — он появился здесь сразу же после Москвы и Санкт-Петербурга. Железнодорожная станция и пароходная пристань, через которые переваливались на восток и на запад миллионы пудов сибирского хлеба, вызвали небывалое строительство мельниц, и новониколаевские мукомолы уже снисходительно относились к наградам Нижегородской ярмарки: им куда более приятно было получать золотую медаль и почетный крест из Брюсселя, с международной выставки. Отсюда же отправлялись на запад специальные вагоны-ледники со знаменитым сибирским маслом, добегали до Ревеля, а дальше, морским путем, продолжали путешествие до Англии и Дании, где привередливые европейцы мазали это масло толстым слоем, сооружая свои бутерброды, и лишь пощелкивали языками, ощущая оригинальный вкус, который давало разнотравье Барабинской степи.

Разный, пестрый народ стекался и оседал в Ново-Николаевске. Кажется, все людские типы, какие только могла породить огромная Российская Империя, присутствовали здесь: инженеры, купцы, промышленники, священники, жулики, проходимцы, аферисты всех мастей — господи боже мой, да кого тут только не было!

И все кипело, бурлило, не останавливаясь ни на единый миг.

Настоятель церкви Покрова Пресвятой Богородицы отец Диомид Чернявский все силы вкладывал в созданный им сиротский приют «Ясли», не стыдился иной раз сам выходить с кружкой для пожертвований на Базарную площадь, а ловкий делец господин Чиндорин открывал еще один ресторан за городом с отдельными кабинетами, где к услугам посетителей всегда имелись в наличии публичные девки.

Каждому — свое.

В магазинах купцов Фоменко, Маштакова и Жернакова торговали самым разным товаром; в электротеатре «Товарищество» на Базарной площади ставили вторую часть «Отверженных» — полное сочинение романа Виктора Гюго, в девяти частях, в двух программах, как было сказано в газетном объявлении; в Коммерческом клубе шли с огромным успехом концерты знаменитой певицы Александры Ильмановой; врач Иволин лечил болезни глазные, женские, хирургические и внутренние; госпожа Хавкина распродавала по фабричной цене случайно приобретенные граммофон и пластинки; в Мещанском обществе отказали в причислении в мещане девице Спирюковой, 37 лет, а у господина Косолапова, проживавшего по Спасской улице, похищено было со двора дома разного рода белье в мерзлом виде на сумму 25 рублей и покраденное не разыскано; на складе лесопильного завода предлагали не только пиленые материалы и строевые бревна всех размеров, но и носки — брак по пониженной цене, а также сосновые и березовые квартирные дрова…

Всюду — жизнь в городе, разноликая, как и судьба человеческая.

3

Внезапно подул теплый ветер с Оби, снег отсырел и не подавал голоса; в полдень с иных крыш на солнечной стороне даже затюкала реденькая капель, но уже ночью, словно спохватившись, мороз придавил с прежней силой — и утром в городе все хрустело, как свежая капуста, а деревья, окованные ослепительным куржаком, казались просто сказочными. Чудилось: дотронься до них рукой — и сверху осыплется серебряный звон. Но это лишь чудилось, потому что с провислых телеграфных проводов куржак осыпался бесшумно, а слышались только гулкие удары колотушек, которыми стучали по столбам монтеры городской телефонной станции. Оказывается, куржак на проводах затруднял передачу сигнала, и с утра во многих конторах и частных домах новониколаевцы напрасно взывали: «Але, барышня, але! Барышня!» Не видимая никому «барышня» оказалась в это утро еще и безголосой — не отзывалась. Вот начальство и вооружило монтеров колотушками, отправив на улицу. «Бух-бух! Бух-бух!» — громко разносилось вдоль всего Николаевского проспекта.

Солнце, выкатываясь все выше в небо, искрилось и светило так, словно в первый раз поднялось над землей. Глаза от обильного света сами собой прищуривались, невольно выкатывались слезы, и яркий, блестящий мир представал еще более необычным.

Жить хотелось!

Даже Зеленая Варвара приостановила свой тяжелый ход по городу, оперлась на палку возле аптеки господина Ковнацкого, долго глядела на проспект, расстилающийся перед ней, на прохожих, бойко спешащих по этому проспекту, и блеклые губы ее морщились в странной кривой улыбке, словно она мучительно пыталась что-то вспомнить.

Вдруг увидела двух щебечущих гимназисток в одинаковых беленьких шапочках, на которых были приколоты овальные желтые значки с надписью: «Первая Ново-Николаевская гимназия», и улыбнулась совсем по-другому — радостно, будто вспомнила то, что необходимо ей было вспомнить. Проводила гимназисток долгим взглядом и медленно, не размашисто перекрестила их вослед.

Тонечка Шалагина со своей лучшей подругой Олей Королевой ничего этого не заметили. Они торопились на занятия по вокалу и, как всегда, опаздывали, потому что добрый час потратили в магазинах, которые прямо-таки соблазняли своими вывесками, зазывая на первый этаж Торгового корпуса и обещая все, что душе угодно: от модной шляпки до шикарной шубки. Как тут удержишься, чтобы не заглянуть, не полюбоваться и не примерить!

Заглянули, полюбовались, примерили, а после посмотрели на часы, ахнули и припустили со всех ног по проспекту, потому что преподаватель вокала, господин Млынский, у которого они брали платные уроки, страсть как не любил опозданий.

Высокий, худой, в старом заношенном сюртуке, Млынский сам открыл им дверь, укоризненно покачал головой, но вслух ничего не сказал, только кивнул на «здрассьте» и сразу же прошел в зал, оставив девушек в тесной прихожей, где они причесались, перевели дух и даже успели перешепнуться.

— Видишь, как сердится, опять обвинит в легкомыслии, — тихонько говорила Тонечка своей подруге, глядя на себя в маленькое зеркальце и поправляя платье. — Угораздило же нас опоздать!

— Да ничего, — так же тихонько отвечала ей никогда не унывающая Ольга, — будем стараться изо всех сил, и он нас простит. Главное — стараться. Пошли…

Господин Млынский был одержим страстной идеей — создать в Ново-Николаевске свою оперу. По этому поводу он неустанно писал и посыпал письма в городскую управу, губернатору, даже в столицу; холодные казенные отказы на свои просьбы аккуратно подшивал в папки и складывал на этажерку, где уже не оставалось свободного места. Значительную часть денег, получаемых за частные уроки, относил в Сибирский торговый банк, надеясь в конце концов собрать сумму, необходимую для того, чтобы организовать труппу. И хотя сумма росла слишком медленно, господин Млынский не терял горячей надежды и говорил своим ученикам и ученицам, что если они будут заниматься с ленцой, то путь им в будущую труппу заказан. За этими заботами и ожиданием торжественного дня, когда его труппа выйдет на сцену и станет знаменитой, господин Млынский совершенно не заметил, что от него сбежала жена с коммивояжером Богородско-Глуховской мануфактуры, и продолжал по-прежнему писать письма, подшивать отказы, сердиться и обижаться на своих подопечных, если они не вовремя приходили на занятия или занимались без всякого усердия. После исчезновения из дома своей супруги господин Млынский выбросил из тесной залы комод, стол и приобрел по случаю прекрасный беккеровский рояль, который и царствовал теперь во всем маленьком деревянном домике.

Он и сейчас стоял возле рояля, откинув назад узкую голову с длинными редкими волосами, высокий, худой, и напоминал всей своей фигурой Дон-Кихота Ламанчского, который будто сошел со страниц книжки Сервантеса, но по дороге потерял верного оруженосца, коня, рыцарскую амуницию и оказался в старом потрепанном сюртуке, залоснившемся на локтях.

— Уважаемые, — сухо обратился Млынский к девушкам, вошедшим в зал, — я ничего вам не буду говорить сегодня, я свое недоумение выражу вам в следующий раз… А сейчас позвольте представить вам этих молодых людей, с которыми мы будем репетировать в дальнейшем. У нас как раз не хватало мужских партий. Максим Кривицкий и… э-э-э…

— Александр Прокошин, — подсказал Александр, и оба прапорщика поднялись со стульев, на которых скромно сидели в углу.

— Простите, молодой человек. — Млынский слегка поклонился Александру, затем гордо откинул голову и произнес дрогнувшим голосом: — Вы будете ядром нашей будущей труппы!

Молодые люди переглянулись друг с другом, с девушками, и все вместе едва-едва удержались от хохота. Хорошо, что Млынский, говоря о блестящем будущем, смотрел в потолок, поэтому ничего не заметил, и торжественность момента была соблюдена.

Начались занятия.

Оказалось, что у Максима Кривицкого очень приличный тенор, а его товарищ обладал вполне сносным баритоном. Правда, выяснилось, что они, в отличие от девушек, почти не знают нотной грамоты, иногда даже не совсем понимали, чего от них требует строгий Млынский, но все эти недостатки с лихвой компенсировались поистине безграничным усердием, которое прямо-таки сияло на лицах молодых прапорщиков. Звучал беккеровский рояль, заполняли маленький домик звонкие голоса, длинные волосы Млынского падали на его мокрый лоб, худые руки порхали над клавишами, девушки переглядывались с прапорщиками, а в маленькое оконце, затянутое изморозью, ломилось буйное солнце, и все в зале было накрыто искрящимся светом.

Тонечке снова чудилось, что она кружится, легка и невесома, в бесконечном танце, кружится, обо всем забыв и видя только одно-единственное — быстрые искорки в карих глазах Максима. И уже твердо знала, ощущала неведомым ей раньше чувством, что искорки эти, волнующие, заставляющие замирать сердце, направлены только к ней. К ней, и больше ни к кому другому.

Вместо положенных в этот день двух часов занимались почти четыре, до тех пор, пока Млынский, аккомпанируя, не начал сбиваться. Сам уловив фальшивые ноты, он вскинул вверх руки, быстро-быстро пошевелил длинными пальцами и объявил:

— На сегодня достаточно, я почти доволен. Следующее занятие в пятницу, и очень прошу вас, уважаемые барышни, не опаздывать. Служение искусству — это вы должны накрепко запомнить — не терпит необязательности и легкомыслия. Да, едва не забыл… Антонина Сергеевна, я имел беседу с начальницей вашей гимназии госпожой Смирновой и смог ей доказать, что вам просто необходимо выступать перед публикой. Она соблаговолила вам в вашем участии в благотворительных концертах. На следующем занятии мы займемся сольной программой. И отдельно поговорим о ваших опозданиях. Честь имею, до следующей встречи.

Господин Млынский церемонно поклонился, отдельно — барышням, отдельно — молодым людям, и проводил всех в тесную прихожую.

На улице, едва лишь сойдя с крылечка, молодежь сразу же начала хохотать, заставляя невольно оглядываться прохожих.

— Господа военные, ой, не могу! Господа военные… — громче всех заливалась Ольга, — скажите мне — когда вы воспылали страстью к высокому искусству?!

— Мы всегда были подвержены сей испепеляющей страсти! — воздев вверх руки и пошевеливая пальцами, точь-в-точь, как это делал Млынский, высокопарно отвечал Александр. — Еще с раннего детства она сжигала наши сердца, далекая и сладкая мечта, — петь на сцене новониколаевской оперы!

— И вот настал час, — тут же присоединился Максим, — когда мы сделали свой первый шаг к осуществлению этой голубой и розовой мечты! Мы безмерно счастливы, мы навсегда занесем этот день на скрижали нашей памяти. Я верно говорю, Антонина Сергеевна?

— Не знаю, не знаю, — смеялась в ответ Тонечка, — вы еще должны доказать свою приверженность искусству господину Млынскому. А доказать ему ой как тяжело!

— Но вам-то мы уже доказали! Докажем и господину Млынскому, — вмешался Александр и тут же предложил: — Это историческое событие нужно непременно отметить. Уважаемые барышни, как говорит господин Млынский, имеем честь пригласить вас в кондитерскую. Возражения не принимаются.

Сказав это, он подхватил Ольгу под ручку и увлек в сторону Николаевского проспекта. Максим вопросительно глянул на Тонечку, а она вместо ответа протянула ему свою руку в белой пуховой варежке.

— Позвольте задать вопрос, Антонина Сергеевна…

— Позволяю, господин прапорщик…

— А почему Млынский особо добивался разрешения у начальницы гимназии по поводу ваших выступлений на вечерах? Или здесь какая-то тайна?

— Да что вы! Какая тайна! Год назад я пела на благотворительном вечере, мы его вместе с реалистами устраивали, и они мне такие аплодисменты… так много цветов надарили… А начальница, глядя на это, пришла к выводу, что сей успех плохо скажется на моем характере; мамочка с ней согласилась, и меня лишили выступлений на публике. Теперь начальница убедилась, что девушка я приличная, незаносчивая, что слава меня не испортила, и я возвращаюсь на сцену к великой радости господина Млынского.

— Не иронизируйте, Антонина Сергеевна, у вас действительно прекрасный голос.

— Так я и поверила в вашу лесть!

— Помилуйте, Антонина Сергеевна! Я вообще не способен кому-либо льстить, я человек прямой — что думаю, то и говорю. Кстати сказать — наши сотоварищи исчезли из пределов видимости. Вдвоем им, очевидно, лучше, чем вчетвером.

Действительно, ни Ольги, ни Александра Прокошина нигде не было видно. Они бесследно исчезли, будто растворились в тускнеющем солнечном свете.

— А знаете что, Антонина Сергеевна, давайте прокатимся за Обь. — И, не дожидаясь согласия, Максим обернулся, отыскивая взглядом извозчика. А его и искать не надо было — тут же подкатили легкие санки и хриплый голос спросил:

— Куда прикажете, господин военный?

— За Обь прокати нас, братец.

— Да с нашим удовольствием! Усаживайтесь!

Голова у извозчика была поверх шапки обмотана башлыком и казалась похожей на большущее воронье гнездо.

— Ты что, братец, мерзнешь? — участливо посочувствовал Максим.

— Ухи у меня болят, — хрипло и невнятно донеслось в ответ.

От негромкого свиста каурый жеребчик вздернул голову и взял бойкой рысью, санки покатились вдоль Николаевского проспекта. Извозчик, не оборачиваясь назад, опустил голову и чутко прислушивался — о чем говорят его пассажиры?

Перемахнули Обь, город остался за рекой, и впереди открылся огромный простор, озаренный последними лучами закатного солнца. Глухо стукотили копыта, повизгивали на поворотах кованые полозья легких санок, извозчик все выше и выше поднимал закутанную в башлык голову, и, когда он выпрямился и обернулся назад, Тонечка тихо ойкнула: она сразу узнала странного человека, который назвался в памятное утро Васей-Конем…

4

Большие, с виньеточными узорами буквы, расположенные на зеленом фоне широкой и длинной вывески, извещали: «Оружейный магазинъ и Пороховой Складъ Торговаго Дома М. и К. Порсевыхъ». А ниже, сбоку двери, еще одна вывеска, поменьше размерами, и на ней — не так размашисто, помельче, уточнение: «Имеется в продаже: всевозможныя двухствольныя и одноствольныя винтовки, револьверы, автоматические пистолеты и дробовыя ружья. Браунинги».

Снег перед крыльцом оружейного магазина был тщательно, до серого булыжника, выметен, и, когда подъехала гнедая тройка, хорошо подкованные копыта процокали звонко и весело.

— Прибыли-с, — негромко объявил рыжебородый кучер и зыркнул настороженным взглядом на высокое крыльцо с резными перилами. Из широких санок с поднятым верхом тяжело выбрался пристав Чукеев, а за ним — некий господин с окладистой черной бородой, пышными, вислыми усами, в длинном пальто, в теплой зимней шляпе; на правую руку у него накинут был клетчатый плед. Чукеев замешкался, затоптался возле санок, но господин с пышными усами незаметно подтолкнул его левой, свободной, рукой и направил прямо на крыльцо, сам же пошел следом, не отставая ни на шаг.

Тренькнул, когда открыли дверь, колокольчик, и навстречу посетителям поспешил молодой приказчик, сверкая идеальным пробором, рассекающим тоненькой ниточкой набриолиненные курчавые волосы. На лице у приказчика — такая радушная улыбка, словно он увидел долгожданных и любимых родственников.

— Рады вас видеть, Модест Федорович, в нашем заведении, которое всегда к вашим услугам, — приказчик разулыбался еще любезнее. — Что будет угодно?..

— Срочно, — Чукеев пошарился в кармане шинели и вытащил вчетверо сложенный лист, — вот по этому списку… И сразу же мне счет на имя полицмейстера. Да поживей, некогда!

— Сей момент! — Но когда приказчик прочитал список, насторожился: — Сумма уж очень большая получается… С хозяином бы посоветоваться…

— Делай, что велено! — рявкнул Чукеев. — Не видишь, кто приехал?! Или тебе пенсне купить?! Выписывай счет, и мне в руки! Быстро! А то хозяин твой сам заказ повезет Гречману и сам с ним разговаривать будет!

— Нет-нет, Модест Федорович, не извольте беспокоиться. Все будет в лучшем виде. Куда прикажете погрузить?

— На улице подвода.

Пока приказчик выписывал счет полицейскому управлению, работник, широкоплечий парень с глуповатым лицом, перенес из магазина и уложил в сани, согласно перечню на бумажном листке, следующее: пять браунингов, пять винтовок, двуствольное дробовое ружье, коробки с патронами, а также порох и дробь. Все это время господин стоял за спиной Чукеева и осматривал магазин, явно любуясь воронеными стволами оружия, выставленного в пирамидах за стеклянными дверцами. Когда Чукеев получил счет, господин сунул свободную руку в карман, вытащил серебряный рубль и протянул его приказчику:

— Держи, братец, за расторопность тебе. Я назначен помощником господина полицмейстера и буду у вас довольно часто бывать. Мне понравилось. Обязательно передай это хозяину. А сейчас — извините, торопимся. Господин пристав, прошу вас, — уступил дорогу Чукееву и следом за ним вышел из магазина, осторожно поправляя на правой руке клетчатый плед.

Следом за ними прощально звякнул колокольчик, скрипнули сани под увесистым телом Чукеева, и гнедые, подстегнутые кнутом кучера, бойко взяли с места ходкой рысью, понесли вдоль улицы, вздергивая головы и косматя гривы.

Скоро тройка выкатилась по Чернышевскому спуску на Обь, перемахнула на другой берег, свернула с накатанной дороги в реденькие кусты и там остановилась. Бока у лошадей ходили ходуном и прямо на глазах покрывались инеем — подмораживать начинало. Солнце сваливалось за макушки дальних колков, и на голубеющем снегу все длиннее вытягивались шаткие тени. Наст под ногами заскрипел, обретая звонкий голос, и господин с пледом, первым выскочив из саней, сделал несколько шагов, прислушался и улыбнулся:

— Какая музыка! Вы не находите, господин пристав, что все природные звуки гениальнее любых композиторских ухищрений?

Чукеев засопел, широко раздувая ноздри, и ничего не ответил.

— Никак вы обиделись?! — не переставая улыбаться, воскликнул господин и поправил плед, который по-прежнему висел у него на руке. — Тогда примите мои извинения; честное слово, я сожалею… Не держите зла, господин пристав, а теперь давайте прощаться… Выходите на дорогу и ступайте в город. Да, чуть не забыл: низкий поклон господину Гречману. Обязательно передайте.

Чукеев сдвинулся с места, пошел спиной вперед, запнулся на ровном месте и лишь после этого повернулся лицом к дороге, заторопился, все убыстряя шаг, а затем и вовсе перешел на рысь и скоро, выбравшись на укатанную дорогу, скрылся из глаз.

— Финита ля комедиа… Занавес! — Господин легким движением перекинул плед через плечо, и оказалось, что в руке у него был револьвер. Осторожно спустил курок, засунул револьвер в карман длинного пальто, потряс рукой, вздохнул: — Тьфу, черт, даже пальцы занемели. Непростая оказывается, работка — пристава под конвоем водить.

— И не говори, Николай Иванович, — отозвался рыжебородый кучер, слезая с облучка и расправляя плечи. — Он когда затопорщился да кулаком тыкать начал, я уж думал все, пропали.

— В таких случаях, Кузьма, не надо думать, надо действовать. Опытом доказано: задумчивые в нашем деле долго не живут. Та-а-к, снимаем бутафорию и быстренько исчезаем. — Господин поморщился и отлепил бороду, сунул ее комком в карман пальто и пошутил: — Кузьма, а свою почему не снимаешь?

— Тоже мне — сказанули! — хохотнул кучер. — Моя-то борода настоящая, ее можно только с головой снимать… Ну, сказанул ты, Николай Иванович!

А господин между тем захватил в пригоршни снега, умылся, насухо вытерся краешком пледа, и оказалось, что это — тот самый Николай Иванович, который повстречался Васе-Коню в трактире и который подговорил его увести коней Гречмана. Вот они, лошадки добрые, стоят, отдыхиваются, подкрашиваются на потных боках блестящим инеем.

— Ехать пора, Николай Иванович, как бы Чукеев в погоню не кинулся…

— Поехали. Эх, а звонкое дело спроворили мы с тобой, Кузьма, эх, звонкое!

Верно было сказано — такого дела в Ново-Николаевске сроду не случалось. А свершилось оно таким образом. Пристав Чукеев на обед, если особой суеты на службе не было, всегда приходил домой. Конечно, он мог бы и на казенной лошадке подъезжать, но Модест Федорович предпочитал ходить пешком. Вот и в этот раз, отобедав, вышел из дома, но далеко уйти не успел: внезапно услышал за спиной конский храп и, не успел даже оглянуться, как сильные руки жестко ухватили его за воротник форменной шинели и вдернули в легонькую плетеную кошевку. Чукеев рванулся, не глядя, ударил кого-то неизвестного тяжелым кулаком в живот, но тут же и обмяк — прямо в лоб ему уперся холодный ствол револьвера и спокойный голос, четко выговаривая слова, сообщил:

— Сейчас выстрелю, а труп на дорогу выпихну! Разумеешь?! Веди себя тихо.

Из густой, окладистой бороды прямо в упор на него смотрели стальные, водянистого цвета глаза. И тот же спокойный голос, будто чеканя каждое слово, сообщил:

— Теперь поедем в оружейный магазин, и вот по этой бумаге, — перед глазами Чукеева оказался большой бумажный лист, — вот по этой бумаге получим все, что здесь обозначено. А если заорешь — это будет последний крик в твоей жизни. Уразумел?! Я спрашиваю: уразумел?!

Чукеев облизнул враз пересохшие губы и кивнул:

— Уразумел…

— Вот и отлично. Поехали!

Николай Иванович накинул на руку, в которой был револьвер, клетчатый плед, притер ствол в широкий бок Чукеева и доверительно сообщил:

— Знаете, господин пристав, я такой неврастеник, прямо как девица, чуть что не по мне — стреляю. Вы уж это обстоятельство не забудьте, ради любезности.

Чукеев не забыл. И все, что от него требовалось, исполнил.

Теперь, когда дело свершилось, лихая тройка, которую безуспешно разыскивал все эти дни Гречман, уносилась в белую степь, облитую розовым светом закатного солнца, а Чукеев, задыхаясь, бежал к городу по накатанной дороге, которая, как назло, была в этот час абсолютно пустой.

5

Всего лишь на мгновение обернулся Вася-Конь и глянул на Тонечку Шалагину, но ему и этого мгновения хватило, чтобы увидеть и удивленные, широко распахнутые глаза, и чуть полуоткрытые губы, и яблочный румянец на щеках, и даже махонький локон волос, выскочивший из-под гимназической шапочки.

А больше ему ничего и не требовалось.

Он только за этим и вернулся в город, потеряв свое обычное чувство осторожности. Словно наваждение накатило.

Покинув домишко Калины Панкратыча, в котором было уже опасно задерживаться, он прямиком кинулся в свою потаенную избушку в глухом бору, надеясь там отсидеться и переждать, пока уляжется шум в городе. И все это было правильно и разумно, именно так он спасался уже не единожды. Но в этот раз — заколодило. Чем бы ни занимался Вася-Конь: рубил ли дрова, топил ли печку, валялся ли на топчане — он не переставал ощущать ожог внезапного поцелуя, и ему до дрожи в руках хотелось снова увидеть дочку мельника Шалагина. Порою даже чудилось, что он сходит с ума: барышня снилась по ночам, а утром казалось, что сны эти были явью. За несколько дней Вася-Конь извелся в своей избушке так, будто просидел все это время в тюрьме за крепкими воротами с неусыпным караулом.

В конце концов, он не выдержал.

Сорвался посреди ночи и пешком, по едва заметной тропе, занесенной свежим снегом, стал выбираться на проезжую дорогу, ведущую к городу. К вечеру был уже в Ново-Николаевске; ночь провел у Калины Панкратыча, а утром договорился со знакомым извозчиком, взял у него лошадь и сразу же погнал на Каинскую улицу — дожидаться, когда из ворот знакомого дома выйдет Тонечка Шалагина.

Дождался. И больше уже не терял ее из виду, следуя буквально по пятам, чтобы в нужный момент оказаться рядом. И все случилось так, как было задумано, кроме одного: барышню взялся провожать военный, которого Вася-Конь, едва лишь увидев, возненавидел лютой ненавистью, как кровного врага.

Но военный, само собой разумеется, ничего об этом не знал, сидел сейчас за спиной Васи-Коня и говорил, говорил, не умолкая:

— Тонечка, вы представляете, я стал наблюдать за собой какие-то странности. На днях зашел в магазин господина Литвинова и купил очень красивую рамочку для портрета. Принес ее домой, поставил на комод и думаю: а зачем я ее купил? У меня нет никакого портрета, чтобы вставить в эту рамочку. И только сегодня понял: там должна быть ваша фотографическая карточка. Вы меня понимаете? Вы мне подарите такую карточку?

— Я подумаю, — отозвалась Тонечка, и в голосе у нее явственно прозвучала тревога. — Максим, давайте вернемся обратно. Я хочу домой!

— Что вы, Тонечка, посмотрите, такая красота!

— Я хочу домой!

«Испугалась, сердешная, — с умилением думал Вася-Конь, — да ты не пугайся, я за тебя кому хошь глаз вырву!»

— Эй, любезный, давай обратно поворачивай, — скомандовал Максим, и Вася-Конь стал придерживать лошадь, чтобы развернуться, но тут увидел, что из-за поворота выскочил какой-то человек. Он отчаянно размахивал руками и бежал навстречу, тяжело оскальзываясь на гладко прикатанной дороге. Вот подбежал совсем близко, и Вася-Конь узнал Чукеева. Еще не успев ни о чем подумать, он оглушительно свистнул, и лошадь, прижав уши, словно от внезапного выстрела, рванулась, махом перескочила с мелкой и неторопкой рыси в крутой галоп.

— Стой, любезный, ты куда?! — закричал Максим.

— Останови, сволочь! Я пристав! Останови! — голосил Чукеев, не переставая размахивать руками.

Но Вася-Конь уже никого не слышал. Он успел обернуться назад, словно кто его в бок толкнул: глянь! — и явственно разглядел: со стороны города, вразнобой рассыпавшись во всю ширину дороги, наметом шли конные стражники. «По мою душу, не иначе!»

Надо было спасаться.

— Стой! Я приказываю тебе — стой! — лающим голосом, будто отдавал команду, Максим еще раз попытался остановить Васю-Коня, но, увидев, что лошадь после крика только прибавила ходу, схватил его за плечо, рванул, пытаясь свалить себе под ноги и отобрать вожжи.

Эх, господин прапорщик, не следовало бы этого делать! Не занюханный городской извозчик, тюха-матюхой, сидел на облучке, а бывалый, несмотря на молодость, и матерый конокрад, который не раз побывал в смертельных переделках и вышел из них целым. Вася-Конь закусил зубами мерзлые вожжи, ухватил Максима за кисть руки, крутнул и рванул ее на себя; чуть пригнулся, принимая на спину враз ослабевшее тело, и резким толчком выкинул его из кошевки. Только яркие стальные подковки мелькнули на каблуках добротных сапог.

Взвизгнула Тонечка.

— Ты не боись, не боись, барышня! — успевал на стремительном ходу оглядываться Вася-Конь, — я за тебя кому хошь глаз вырву! Держись крепче!

Еще один режущий свист полохнул над округой, и лошадка буквально выстелилась в оглоблях. Березы по обочине замелькали частоколом. Но и конные стражники, без устали работая плетками, никак не желали отставать и шли на одинаковом расстоянии, будто привязанные.

Дело принимало худой оборот.

Вася-Конь метнул рысьим взглядом вперед — там, розовея под закатным солнцем иззубренными макушками, понизу темнел сплошной полосой густой бор. Лишь бы достигнуть его, лишь бы стражники пальбу не открыли, а уж там, в бору, он уйдет от преследователей, как пить дать — уйдет, как уже случалось не единожды.

Понимали это и стражники, все убыстряя и убыстряя скачку.

Ближе, ближе темная стена бора. Вот уже и крайнюю, на отшибе стоящую сосну хорошо видно: толстенный ствол расщеплен молнией надвое и одна половина засохла, только сучья торчат, а другая закрыта густой хвоей. От этой сосны, сразу влево, виляет узенькая, едва различимая тропинка, густо занесенная снегом. На тропинку и скользнула лошадка, плавно свернув с накатанной дороги, словно понимала, что от нее требуется.

И пошло!

Бугорки, увалы, загогулины — голова кругом!

Стражники с разгону сначала проскочили тропинку, затем вернулись, но вскачь уже не понеслись — опаска взяла. Нарываться на внезапный выстрел, ведь за каждое дерево не заглянешь, никому не хотелось.

А Вася-Конь между тем, пользуясь заминкой преследователей, уходил все дальше и дальше вглубь бора и вот, наконец, уперся в полное бездорожье: справа и слева непролазный чащобник, а впереди — глубокий, почти с отвесным обрывом, длиннющий лог.

Дальше не было никакого ходу.

Еще не видные за деревьями, сзади приближались стражники. Слышны были их голоса.

Вася-Конь остановил запаленную лошадь у самого обрыва, бросил вожжи и выскочил из кошевки. Подбежал к ближней могучей сосне и по-собачьи стал разрывать снег у подножия комля. Скоро из раскиданного сугроба проявился колодезный ворот; Вася-Конь голыми руками ухватился за изогнутую железную ручку и, напрягаясь, потянул ее сначала к себе, а затем — от себя. Ворот, лежавший на двух низких и толстых столбах, промерзло и тягуче заскрипел; вспучивая сугроб по всей ширине лога, вверх стала подниматься толстая веревка, белая от прилипшего к ней снега. Вот она вытянулась, как струна, и стало видно, что тянется она от ворота к верхушке высокой корабельной сосны, стоящей на другой стороне лога. Вася-Конь, пыхая паром и напрягаясь изо всех сил, продолжал крутить ворот. Тот визгливо поскрипывал, наматывая на себя веревку. Казалось, что, натянутая до отказа, она вот-вот лопнет. Но веревка дюжила. Вдруг сосна на другой стороне лога шатнулась раз, другой, раздался протяжный крякающий звук, и густая макушка, стряхнув с себя белую шапку, стала клониться вперед. В какой-то момент помнилось, что она сейчас рухнет, как подрубленная, но нет — сосна опускалась плавно. Макушка послушно легла перед кошевкой, и увиделось: часть сучьев на сосне была срублена, а на оставшиеся прибиты доски, и прибиты таким образом, что образовывали узкий помост, который соединял теперь оба обрыва глубокого лога.

Вася-Конь выдернул из-за голенища нож, отпластнул веревку, бросился к лошади и, крепко ухватив ее за уздцы, потянул за собой. Лошадь пугалась, всхрапывала, задирая голову, но подчинялась опытной руке и двигалась по шаткому помосту, осторожно ставя копыта на мерзлые доски, словно проверяла их на прочность. Тонечка, крепко зажмурив глаза от ужаса, сидела в кошевке, не шевелясь.

Разнобойный топот копыт накатывал все ближе, но Вася-Конь даже не оборачивался назад. Продолжая тянуть за собой лошадь, смотрел только вперед.

Помост закончился. Лошадь прыжком перескочила на твердую землю, легко продернула кошевку и встала, медленно изгибая шею, кося кровяным глазом, словно хотела убедиться — полностью ли миновала опасность?

Вася-Конь между тем снова орудовал ножом, отсекая веревки, которые поддерживали комель сосны с помощью двух железных блоков. И, как только последняя веревка оказалась перерезанной, сосна медленно и лениво шевельнулась, скатываясь с невысокого, из толстых плах выложенного помоста, перевернулась несколько раз и ухнула на дно лога, взметнув над собой снежную пыль.

Вася-Конь запрыгнул в кошевку, гикнул, и снова заметалась впереди глухая извилистая тропа, которая только для того и существовала, чтобы ездили по ней лихие конокрады.

Еще полчаса отчаянной скачки — и тропа неожиданно выскочила на укатанную дорогу. Проехав по ней версты три, Вася-Конь снова свернул в глухой бор, отъехал на порядочное расстояние и лишь после этого остановился. Обернулся к Тонечке, стащил шапку с мокрой головы и виновато произнес:

— Уж прости меня, барышня, вот как выплясалось… Не хотел я…

— Вы кто? — шепотом, едва одолевая страх, спросила Тонечка.

— Конокрад я, барышня…

6

Конокрадом он был потомственным. Опасное ремесло перешло по наследству от отца, бывшего каторжника и бродяги, который однажды зимой, жутко простудившись, едва не отдал Богу душу, пытаясь выбраться из глухой тайги хоть к какому-нибудь жилью. В последний момент, уже теряя сознание и начиная бредить, бедолага увидел, что оказался на берегу узкой речушки, а на другом берегу увидел извилистый печной дымок из-за глухого заплота и услышал собачий лай. Дернулся, собрав оставшиеся силенки, но смог лишь сделать полтора шага, обмяк, как мешок с отрубями, беспомощно завалился в снег и ощутил, что подняться уже не сможет. Успел еще поелозить ногами, пытаясь встать, и сразу потерял сознание.

Жизнь ему спасла беспокойная собачонка, которая перебежала речку, нашла его, затем снова вернулась к жилью и заставила хозяйку своим безудержным лаем выйти из дома. Та пошла следом за собачонкой, увидела в снегу замерзающего бродягу и, сжалившись над ним, на санках притащила к себе, отогрела, напоила горячим чаем, а когда он мало-мало оклемался, повела в баню и там тяжелым березовым веником так выхлестала его, что он через двое суток встал на ноги.

Анна, так звали хозяйку, была вдовой. Ее мужа, известного на всю округу конокрада, подстрелили стражники во время погони. Теперь она бедовала одна и после недолгих расспросов позвала бродягу к себе в постель, приласкала, а еще через два дня предложила остаться и продолжить дело покойного мужа. Бродяга согласился. Дело для него оказалось самое разлюбезное; не прошло и года, как он поставил его на широкую ногу, за что и получил звонкое прозвище — Ваня-Конь. Анна между тем, как и положено, затяжелела и в нужные сроки произвела на свет крепенького парнишку, которого нарекли Василием.

Маленький Васятка оказался верхом на лошади раньше, чем научился ходить. Цеплялся слабыми пальцами за гриву смирной кобылы и верещал от восторга, вызывая довольную ухмылку отца:

— Держись, малёнок, атаманом будешь.

Он редко называл сына по имени, чаще всего — «малёнок» или «малый». Видно, ему так больше глянулось.

Нечаянно обретя семью, Ваня-Конь оказался таким хорошим отцом и мужем, каких еще поискать надо. Все, что удавалось выручить от опасного промысла, он тащил в дом, который со временем стал, как говорится, полной чашей. Маленький Васятка был сыт, одет, обут, в семь лет уже лихо скакал на конях, метко палил из ружья по тряпичному чучелу, увенчанному старым чугунком, и радовал мать, во всем помогая ей по хозяйству. К этому же времени отец успел обучить его письму и грамоте. Только конокрадскому делу не обучал, даже сурово обрывал малого, если тот начинал спрашивать:

— Откуда ты, тятя, такую красивую лошадь достал?

При этом всегда повторял:

— Тебе, маленок, знать про это ненадобно. У тебя другая дорога будет. Подрастешь — я в город тебя, в учебу отвезу…

Не довелось.

У Вани-Коня разыгрался азарт, и он залез в конюшню исправника, с азартом залез — исправник неделю назад как раз купил на ярмарке ослепительной красоты жеребца: нога — точеная, глаз — ярый, ход — легкий, а грива — столь пышная, что и девка позавидует.

С вечера был жеребец в конюшне, а утром — нету.

Исправник рассвирепел. Взял троих стражников, позвал надежных мужиков в подмогу и на следующий день, по первой пороше, нагрянул на заимку Вани-Коня. А тот еще не успел жеребца укрыть. Пропажу тут же и обнаружили. Расправа была страшной: Ваню-Коня мужики забили кольями прямо в ограде, Анну попользовали всем гуртом и, сжалившись над обезумевшей бабой, из милосердия пристрелили.

— Гаденыша ищите! — кричал исправник, захлебываясь слюной, и трясся, будто в падучей, от ярости: — Под корень змеиное гнездо вырубим!

Избу, усадьбу, хлев, конюшню — все обшарили, чуть не наизнанку вывернули, а Васятки нигде не было, будто сквозь землю провалился.

— Уйти никуда не мог, — здраво рассудили мужики, — на снегу следов не видно; выходит, здесь где-то, не иначе в какую щель забился…

— Пускай в этой щели и жарится! — все еще не отойдя от ярости, решил исправник, — запаливай со всех сторон! Гнуса поганого и бабу его в огонь кидай, чтоб и праху не осталось!

Через считанные минуты запылала усадьба, с гулом и треском вздымая в небо крутящиеся столбы черного дыма. Весело, приплясывая и подскакивая, жрал огонь сухое, выстоявшееся дерево. Снег вокруг усадьбы растаял, и казалось издали, что черное пожарище очерчено серым кругом.

— Вот и ладно, — исправник плюнул себе под ноги и погрозил мужикам и стражникам кривым пальцем. — А языки — на замок, крепко-накрепко. Ясно?

Чего ж тут неясного? Чай, не маленькие — хорошо понимали, что натворили в горячке. Уж лучше помалкивать.

И так, молчком, уехали.

Когда последний всадник скрылся за ближними соснами, вдруг зашевелилось большое железное корыто, которое валялось в углу ограды, перевернулось, и из-под него, будто из-под земли, вылез трясущийся, зареванный Васятка. Это мать успела сунуть его туда в самом начале заварухи, приказав не высовываться ни в коем случае. И он не высовывался. Только обмирал от страха, слыша предсмертные крики родителей. Теперь, когда все стихло и он увидел вместо родного дома страшное пожарище, земля под ним покачнулась, и он упал подрубленным столбиком прямо в подтаявший снег. Душный, тяжелый мрак крепко обнял его и отпустил из своих объятий лишь ночью. На высоком подмерзлом небе ярко горели крупные мохнатые звезды. Васятка увидел их, перевернувшись на спину, и ему показалось, что это большие искры, которые вот-вот упадут на землю, и снова вспыхнет пожар. Опять перевернулся и пополз, царапая колени и локти, в сторону леса.

Там, под сосной, скрюченный и озябший, провел остаток ночи и едва-едва дождался утра. Голод поднял его на ноги, и Васятка снова побрел к пожарищу. Голова кружилась, ноги запинались на ровном месте, и он мотался из стороны в сторону, не находя устойчивой опоры. Кое-как откатил обгорелое, еще теплое бревно, отвалил изглоданную огнем крышку и залез в погреб. Набрал в пригоршни испекшейся картошки и после грыз ее вместе с обгорелой кожурой, сидя прямо на земле, и время от времени, прерываясь, тихонько скулил.

Когда наелся и мало-мало пришел в себя, еще раз слазил в погреб, набрал, теперь уже про запас, картошки и побрел прочь от пожарища, даже ни разу не оглянувшись назад.

Толком для себя он не решил — куда идти. Но лишь одно твердо знал: надо уходить. Здесь, на пепелище, ему не прожить. И поэтому шагал и шагал по узкой тропинке, абсолютно не зная, куда она выведет.

Скоро Васятка сбился с тропинки и почти сутки блудил по тайге, доедая последнюю картошку, все чаще присаживаясь отдохнуть, и уже не скулил, не плакал, впадая в отчаянность, а лишь вздыхал и думал о том, что ему обязательно надо выбраться к какому-нибудь жилью.

И выбрался ведь маленок!

В розовых лучах закатного солнца увидел на большой поляне крепкий дом, срубленный из толстенных кедровых бревен, а над домом — необычную крышу: высоченную, на четыре ската, и в каждом скате было по окошку. Маленькое крыльцо с резными перильцами, нападавший снежок со ступенек чисто выметен, в стареньком чугунке лежал березовый голик, чтобы обметать ноги и не тащить в дом лишнюю сырость. Васятка так и сделал — обмел насквозь промокшие сапожонки, взошел на крыльцо и толкнул дверь.

Высокий сухопарый старик с длиннющей белой бородой и с такими же длинными белыми волосами на голове, которые опускались до самых плеч, сидел за широким дощатым столом и смотрел на него пронзительно синими глазами. На столе, по правую руку, лежало ружье, и курок был взведен.

Старик молчал, и Васятка тоже молчал, потому что горло у него перехватило судорогой и он не мог выдавить из себя ни единого звука.

— С чем пожаловал, господин хороший? — первым заговорил старик, и голос у него оказался удивительно молодым и звучным, будто он не говорил, а пел, растягивая слова.

Васятка с трудом сглотнул слюну, одолевая судорогу в горле, и прошептал:

— Хлебца… Исть хочу…

И снова, как на пожарище, широкие половицы внезапно качнулись под ним, вздыбились; Васятка растопырил руки, пытаясь удержаться, но половицы провалились вниз, и он завалился набок, успев лишь заметить, что дед вскочил из-за стола.

Очнулся он в теплой постели, разлепил глаза, пошевелил руками-ногами и удивился: ничего не болело, не ныло, хотелось лишь по малой нужде, и еще хотелось есть. Васятка вылез из-под тяжелого стеженого одеяла и увидел, что лежал он на высокой железной кровати с блестящими шишечками — такой кровати он никогда не видел. Протянул руку, потрогал прохладную шишечку, а когда убрал с нее пальцы, разглядел на ней самого себя: лицо приплюснуто и вширь растянуто до невозможности. Вот чудеса-то!

— Ну, здорово живем, как чалдоны балакают! — раздался над самым ухом напевный голос. Васятка вздернул голову — над ним стоял старик, улыбался, взблескивая из-под усов крупными чистыми зубами, и держал в руках железную кружку, из которой тоненькой струйкой поднимался парок. — Давай-ка, брат, взвару хлебни, для душевной пользы и телесной крепости. А после я тебя кормить стану…

Травяной взвар был таким горьким, что Васятку перекосило, но под строгим взглядом ослепительно синих глаз старика пришлось выхлебать его до капли.

— Ну и ладно, — старик забрал у него пустую кружку, — теперь мордаху споласкивай и садись за стол, кормить тебя стану.

Вот таким образом и определила причудливая судьба Васятку на воспитание к деду Афанасию, который жил на отшибе от людей, выезжая в ближайшее волостное село лишь на Никольские ярмарки, два раза в год, зимой и летом, чтобы прикупить товарец для хозяйственных нужд, а заодно продать пушнину — он охотой на соболей занимался.

— Почему один живу? — распевно говаривал дед Афанасий, когда Васятка приставал к нему с расспросами. — А потому, что надоели мне людишки. Я, брат ты мой, на своем веку столько их повидал, всяких разных, что обрыдли они мне по самую рукоятку. Одному лучче — воля! Зачем крыша такая? А я, брат ты мой, в темнице шибко долго сидел, вот и полюбил, чтобы свету было с избытком. Летом заберусь на подызбицу, лягу там и лежу, а солнце — круглый день у меня в гостях. Кра-со-та-а!

Приютив парнишку и узнав историю его коротенькой жизни, дед Афанасий не только кормил его и давал крышу над головой, но и обучал всему, что сам знал и умел. А знал и умел он, кажется, все. Как зверя скрадывать, как шкурки выделывать, как полезные травки найти, которые помогают от хвори избавиться, как плотничать, как стрелять, чтобы ни одна понюшка пороху зазря не пропала, как сапоги шить, как валенки катать. Даже старинной борьбе научил, которая называлась чудно — «пьяного валять». Но больше всего учил осторожности.

— Людишки почему гибнут? — рассуждал он. — Им глаза смотреть дадены, а они ими только лупают. А у тебя четыре глаза должно быть, два — спереди, а два — позади, на затылке, и всеми ими опаску чуять должен!

Учеником Васятка оказался старательным — на лету схватывал.

Когда ему стукнуло семнадцать и вымахал он в статного и сильного парнину, дед Афанасий завел однажды за ужином неожиданную беседу:

— Пора тебе, брат ты мой, определяться. Как дале жить станешь? Я, однако, помереть собираюсь.

— Как помереть? — растерялся Василий.

— А как все люди помирают. Ручки на груди сложил, ноги вытянул, молитву прочитал, если в Бога веруешь, и все. И дух — вон! Жизнь, она обязательно в придачу со смертью дается, а чтобы порознь — такого не бывает. Вот и я помру скоро. Куда ты пойдешь?

— Не знаю, — потупился Василий.

— Я знаю. — Дед Афанасий глянул на него своими пронзительно синими глазами, помолчал и продолжил: — У тебя отец кем был? Конокрадом. Значит, вольным человеком. И ты будь конокрадом, вольным человеком будь. Воля — она слаще всякой иной сладости. Помру — не пугайся. Тепленькой водичкой обмоешь, исподники с рубахой чистые оденешь, я их на видное место покладу, у крыльца могилку выроешь и похоронишь…

— Дед Афанасий!

— Афанасий я, Афанасий… Говорю — не встревай. Барахло из дому не забирай, ружье возьми, припасы, одежу да денег на первый случай, в ящике деньги под тряпками. И ступай с богом. Боле ничего не скажу.

На следующее утро дед Афанасий умер. Лежал со скрещенными на груди руками, прямой и строгий, и смотрел в потолок широко раскрытыми глазами. Только теперь они были не ослепительно синими, а мутно-белесыми, словно подернулись после смерти бельмами.

Василий обмыл бренное тело, обрядил его в чистое белье, выдолбил колоду из комля кедра и зарыл деда Афанасия, как тот и велел, у порога странного дома с высокой крышей на четыре ската, где на подызбице летом всегда было много солнца.

Еще неделю после похорон он жил в доме, боясь отправляться в неведомый мир людей, которых так не любил дед Афанасий, унесший с собой в могилу тайну своей прежней жизни. Кем он был до того, как стать отшельником, чем занимался и почему отшатнулся от людей — этого Василий так и не узнал.

Но наказ деда Афанасия выполнил. Внезапно, даже сам от себя прыти такой не ожидал, собрался утром, закинул за плечи котомку с едой, с порохом и дробью, прихватил ружье и ушел, куда глаза глядят, даже забыв взять деньги.

Пять лет прошло с тех пор. И чего только за эти пять лет не приключалось с Василием, иному смирному человеку как раз бы на пять жизней хватило…

7

Теперь он сидел в своей потаенной избушке, матерый конокрад по прозвищу Вася-Конь, подбрасывал березовые дровишки в жарко горевшую печку и рассказывал о своей судьбе Тонечке Шалагиной, насмерть перепуганной городской барышне, которая ютилась на топчане, забившись в угол, и оттуда смотрела на него, как на неведомого зверя. И страшно, и боязно, и… любопытно.

В чугунке закипела вода, на плиту брызнули крутящиеся пузыри, и от резкого, внезапного шипа Тонечка вздрогнула.

— Ды не пугайся ты, барышня, — в который уже раз за сегодняшний день принялся уговаривать ее Вася-Конь, — никакого худа я тебе не желаю. Вернешься домой целой и невредимой, а папочке с мамочкой скажешь…

— И что я скажу им? Что скажу? — почти крикнула Тонечка.

— Да так и доложите, как есть. Чего уж тень на плетень наводить… Я за все в ответе, вали на Ваньку-косоротого, он не отбрехивается. Пойду пельменей принесу, жевать-то все равно чего-то надо.

Он вышел в сени, вернулся оттуда с мешком мороженых пельменей, которые стучали, как камни; щедро, пригоршнями, насыпал их в чугунок, поставил на плиту сковородку и, покопавшись в углу, вытащил три здоровенных луковицы, принялся их чистить.

— А лук… зачем? — капризно пискнула из своего угла Тонечка.

— Как зачем? Поджарим на маслице и на пельмешки сверху, чтоб сытней было.

— Не надо! Я терпеть не могу жареный лук! Запаха не переношу!

— Раз такое дело… — Вася-Конь послушно положил луковицы на место и помешал пельмени. — Двигайтесь к столу, барышня, разговорами сыт не будешь, а пельмени у меня — отменные. Старушка одна в Колывани лепит, какой-то секрет знает, ни у кого таких не ел. Молочка не желаете?

— А здесь что? И корова есть?

— Коровы нету, а молочко имеется. — Вася-Конь снова вышел в сени, прихватив с собой мешок с пельменями, принес желтый круг замороженного молока, настрогал от него ножом толстых ломтей в чашку и поставил ее на плиту. — Махом растает. Ну, садитесь, барышня, я все подам.

Тонечку так и подмывало наговорить резкостей и отказаться от этих пельменей, настряпанных какой-то неведомой колыванской старухой, но из глиняной чашки, задымившейся на столе, пошел по избушке такой соблазнительный запах, что она невольно проглотила слюнку и, посидев еще для порядку в своем уголке, все-таки села за стол. Брезгливо оттопырив губку, она подцепила ложкой пельмень, морщась, надкусила его и сразу же подумала, что столь хваленая родителями новая горничная Фрося даже в ученицы не годится колыванской бабке. Пельмени были чудо как хороши! Она даже и не заметила, как глубокая вместительная чашка опустела.

Вася-Конь, а он не ел, он только смотрел на Тонечку, молча взял свою чашку и отсыпал из нее половину пельменей. Тонечка снова оттопырила губку, собираясь отказаться, но в последний момент передумала и съела еще несколько штук. Отложила ложку, подняла глаза и встретилась с взглядом Васи-Коня. В этом взгляде было столько восторга, нежности и покорности, что Тонечка, даже не успев толком ни о чем подумать, ощутила, догадалась внезапно проснувшимся женским чутьем, что с ней действительно ничего плохого не случится. Но и это не главное. Главное в ином: она почувствовала в себе сладкую власть над этим страшным конокрадом. Что бы сейчас ни сказала, какой бы каприз ни придумала — он выполнит. И выполнит с великой радостью. Желая убедиться в этом, спросила:

— А вы… вы специально меня подкарауливали, притворяясь извозчиком?

— Ага, — просто ответил Вася-Конь, — сидел тут, в избушке, маялся-маялся, чую — край уже, так увидеть захотелось… Снарядился, поехал, думал — погляжу и вернусь, а история вон какая сочинилась.

— И что же дальше будет?

— Раньше времени не угадаешь. — Вася-Конь наклонил голову, словно принялся разглядывать свои руки, лежащие на столе, затем медленно поднял взгляд, устремленный на Тонечку, и она, желая проверить свою власть над ним, замирая от ожидания, сказала:

— Родители могут мне не поверить, скажут, что я все придумала и хочу их обмануть. Вместе со мной пойдете и подтвердите, что так было.

— Чего ж не сходить — схожу, — легко согласился Вася-Конь, — дорога мне знакомая.

— А они вас в полицию сдадут!

— В таком деле надвое — либо поймают, либо я убегу…

Тонечка даже и не заметила, как на губах у нее заиграла довольная улыбка.

За маленьким оконцем избушки нависла непроницаемая темь позднего зимнего вечера. На стекле стали вызревать белые узоры. Мороз придавливал, и, ежась от него, громко крякнул угол избушки.

— Пойду лошадь попоной накрою: холодно. — Вася-Конь поднялся из-за стола, надел полушубок, нахлобучил шапку. — А вы, барышня, укладывайтесь, спите и ничего не бойтесь. Никто не тронет.

— А я и не боюсь!

Вася-Конь, ничего не ответив, вышел. Прикрыл за собой тяжелую дверь, полной грудью вдохнул морозный колющий воздух и запрокинул голову, вглядываясь в стылое небо, густо усеянное мигающими звездами. Ему было так радостно и легко, что на миг показалось: вот оттолкнется сейчас от грешной земли, взмахнет руками — и взлетит, как пушинка, в самый купол небесного свода. Но он лишь переступил с ноги на ногу и подсушенный морозом снег отозвался крахмальным скрипом.

Господи, бывает же благодать на свете!

Вася-Конь завороженно стоял, не двигаясь с места, лишь время от времени переступал с ноги на ногу и вслушивался в голос снега.

Лошадь была в теплой стайке, пригороженной к глухой стене избушки, и накрывать ее попоной совсем не требовалось. А из избушки Вася-Конь вышел потому, что требовалось ему сейчас остановиться, дух перевести, боялся, что радость, переполнявшая его до самых краев, вдруг вырвется наружу неистовым криком либо он заплачет от умиления. Никогда, ничего подобного не испытывал он за свою жизнь и не желал сейчас ничего, кроме одного — быть рядом с ней, смотреть на нее, слушать…

И новым огнем горел на губах давний поцелуй.

А Тонечка уютно устроилась на топчане, накрывшись тяжелой и теплой шубой, пригрелась и быстро засыпала, уставшая от длинного и такого необычного дня. Она теперь была абсолютно спокойной, все страхи исчезли без остатка, и она все пыталась вспомнить какой-нибудь старинный роман, где героем являлся бы благородный разбойник, а героиней — девушка из богатой семьи.

Но так и не вспомнила. Уснула и во сне счастливо улыбалась.

На исходе ночи Вася-Конь осторожно тронул ее за плечо:

— Пора, барышня…

Сам он даже глаз не сомкнул, все ходил и ходил вокруг избушки, словно часовой, поставленный на охрану. Иногда открывал дверь, прислушивался к легкому, едва различимому дыханию и снова начинал ходить, плотнее и плотнее притаптывая еще не улежалый снег.

Тонечка открыла глаза, потянулась под шубой, затем выпростала руки, закинула их за голову и сказала:

— Василий, я тебя во сне видела.

— Ну… — он замер.

— Не «ну», а во сне видела — на коне, в военной форме и почему-то весь в орденах.

— Да ты меня, барышня, никак с тем офицериком спутала, которого я с кошевки ссадил.

— Не спутала. — Она капризно оттопырила губку и вздохнула: — К чему бы это?

— Не знаю. Поторапливаться нам надо, дорога неблизкая.

— Давай поторапливаться, — согласилась Тонечка.

На рассвете они переехали Обь, и Вася-Конь направил лошадь прямиком к Каинской улице. Тонечка тревожно смотрела по сторонам, но ничего не говорила.

Вот и ворота родного дома.

Вася-Конь лихо осадил лошадь и стал выбираться из кошевки.

— Ты куда? — удивилась Тонечка.

— К тяте твоему, рассказывать. Сама же говорила.

— Да я пошутила, Василий, уезжай, пока полиция не поймала. Погоди…

Она поднялась на цыпочки, зачем-то сняла с него шапку и поцеловала. А затем слабо оттолкнула, побежала к калитке, оглядываясь и улыбаясь.