Казалось, что долгий путь, во время которого спутались день и ночь, никогда не закончится. Голова наливалась тяжестью, и Данила все чаще впадал в забытье. Очнулся, когда сдернули с головы грубую, шершавую мешковину и открылось перед глазами яркое звездное небо. Млечный Путь мигал и искрился, уходя в запредельные выси. Неведомая звездочка сорвалась с синего небесного склона, прочертила крутую светящуюся дугу и канула бесследно, не долетев до иззубренной и темной макушки тайги. Чья-то рука выдернула изо рта волосяной кляп, и скулы, затекшие от долгой неподвижности, сами собой несколько раз дернулись, и зубы четко лязгнули.

– Как он там – дышит? – донесся хриплый, запыхавшийся голос.

– Зубами щелкает, как волчара! – отозвался другой голос, молодой и веселый.

– Вышибем зубы-то – не будет щелкать. Вали его в сани!

Данилу подняли с земли, перевалили в сани, на днище которых было набросано толстым слоем хрусткое, пахучее сено. Острые, сухие стебли кололи щеку, но Данила, лежавший на боку со связанными руками и ногами, даже не мог перевернуться – тело онемело, потеряло собственную силу, и он валялся, как тряпичная кукла.

Сани потряхивало на ухабах, справа и слева слышалось шумное дыхание усталых лошадей. Люди молчали.

В санях его везли недолго. Скоро тот же молодой и веселый голос известил:

– Принимайте гостинец! Доставили в целости! Куда его?

– Давай сразу к Цезарю!

Данилу сдернули с саней, поставили на ноги, развязали веревки, и он мешком обрушился на снег – ноги не держали. Тогда ему распутали веревки на руках и милостиво разрешили:

– Сам обыгивайся, таскать не будем…

Он обыгался. Двинулся на шатких, подсекающихся ногах к крыльцу длинного приземистого строения, куда его повели, показывая дорогу тычками в спину. В узком, темном коридоре споткнулся, но его встряхнули за плечи крепкими руками, обругали незлобиво и, распахнув дверь, втолкнули в большую, сверкающую комнату, освещенную множеством свечей на высоких бронзовых подсвечниках. Данила даже зажмурился – так резануло по глазам ярким светом. А когда проморгался, увидел: свет потому был особенно ярким, что струился не только от свечей, но еще и от больших зеркал, которыми была завешана глухая, без окон, стена. Посреди комнаты стояло высокое резное кресло, а в нем восседал молодой, красивый мужик в легкой заячьей шубейке, накинутой на плечи; щурился, с интересом разглядывал Данилу. Под короткими черными усиками бродила легкая усмешка. С правой стороны резного кресла ютился горбатый лысый мужичок. Он облизывал языком толстые, прямо-таки конские губы и тоже щурился, глядя на Данилу.

Так и молчали все трое некоторое время, ощупывая друг друга взглядами. Первым заговорил тот, который сидел на кресле:

– Слушай меня, парень, и ни единого моего слова мимо своих ушей не пропускай. Спрашивать мне тебя не о чем – сам все знаю. По какой причине господин Луканин постоялый двор взялся строить, какой наказ вы от него получили… Цезаря решили поискать с Захаром Евграфовичем? Вот я, перед тобой. И теперь, парень, ты в полной моей власти. Захочу – зарежу. Захочу – на кол посажу. А захочу – помилую. Все от тебя зависит. Понимаешь, о чем говорю? Понимаешь или нет?

Данила нехотя кивнул. Чего уж тут непонятного…

– Во-о-т, – довольно протянул Цезарь, – по глазенкам твоим вижу, что парень ты смышленый. А чтобы еще смышленей стал, определи его, Бориска, до утра к нашему бедолаге. Да пару свечек зажгите, чтобы он хорошенько посмотрел. А завтра с утречка, на свежие головы, мы и потолкуем по душам.

Цезарь дернул плечами, скидывая с них заячью шубейку, упруго вскочил с кресла, и оказалось, что под шубейкой у него была малинового цвета рубаха, перехваченная тонким, наборным ремешком. От свечей и зеркальных отсветов она переливалась алыми сполохами. Ни дать ни взять, а первый щеголь, сокрушитель слабых девичьих сердец на деревенской вечерке. Вот прихлопнет сейчас ладонями по голенищам сверкающих сапог и пустится в пляс… Но Цезарь сунул руки в карманы брюк, подошел вплотную к Даниле и тихо, на ухо, прошептал:

– Ты уж там посмотри хорошенько, парень. Ничего не прогляди.

Данилу цепко ухватили под локти, вывели на улицу, протащили через широкий двор и впихнули в нутро низкой и тесной избушки. Данила огляделся в полутьме и невольно попятился назад, даже толкнулся спиной в двери, но двери уже были накрепко заперты снаружи и не колыхнулись.

А прямо перед глазами, на бревенчатой стене, тяжело обвиснув на вытянутых руках, безвольно уронив на грудь голову, был распят человек, раздетый донага. Толстые витые веревки обхватывали запястья и продеты были в железные скобы, намертво вколоченные в деревянную стену. Такими же веревками были схвачены щиколотки. Все тело человека вкривь и вкось покрывали кровяные набухшие рубцы. Из открытого хрипящего рта тянулась, словно длинная нить, густая слюна ржавого цвета.

Гусиные пупырышки проскочили у Данилы по спине – будто от страшенного мороза.

Распятый на стене человек замычал, попытался сплюнуть, но густая слюна не оборвалась и продолжала висеть длинной нитью. С тем же протяжным мычанием человек через силу поднял голову, и с разбитого лица, словно из живого, разорванного мяса, глянули на Данилу почти безумные от боли глаза. В тусклом свете двух плошек с сальными свечами они лихорадочно блестели.

Если бы на месте Данилы оказался сейчас Егорка Костянкин, он, может быть, и признал бы в распятом человеке Никифора – одного из кержацких парней, а может быть, и не признал бы, потому как остался от крепкого, сильного тела только кусок кровящей плоти, в которой неведомым образом еще хрипела жизнь.

До самого утра простоял Данила, не присаживаясь даже на корточки, возле дверей, смотрел во все глаза на человека, висевшего перед ним на стене и все хотел спросить: кто ты такой? Но язык не подчинялся, и он не мог выдавить из себя даже одного слова. Утром загремел с наружной стороны дверной запор, Данилу вывели из избушки, и он с тоской взглянул на макушку ближайшей горы, облитую розовым светом поднимающегося солнца.