А до этого было сватовство, которое закончилось для Данилы Шайдурова громадным и жгучим позором: бедолаге даже на крыльцо взойти не дозволили. Стоял, как оплеванный, смотрел вверх, задирая голову, осевшим голосом бормотал, заикаясь от душевного волнения:

– Анну вашу… За меня выдайте… Любовь промеж нас имеется… Холить, беречь буду…

Насмешливо взирал на него, с высоты семи ступеней резного крыльца, Артемий Семеныч Клочихин – статный, с молодецким разворотом плеч, с горделиво посаженной головой, кудрявый, как парнишка. Никогда и не подумаешь, что годы у мужика за полвека перескочили. Задумчиво шевелил он густыми бровями пшеничного цвета, щурил синие искрящиеся глаза. Молчал. Слушал.

За спиной у него – сыновья, погодки Игнат и Никита. Оба в отца – синеглазые. Рыжие бороды – из кольца в кольцо. И статью родители не обидели: весь дверной проем заслонили широкими плечами, ни щелочки не видать. Весело братчикам – не таясь, зубы скалят, ждут: чем сватовство закончится?

Пробормотал Данила свою невнятицу, сглотнул слюну, обессиленно выдохнул – будто неподъемное бревно с плеча скинул. И продолжал вверх глядеть, по-собачьи голову задирая, весь в тревоге: каков ответ будет?

Артемий Семеныч огладил бороду, приложил широкую ладонь к выпуклой груди и сронил гордую голову в уважительном поклоне. А когда ее поднял, в глазах у него будто яркие костерки вспыхнули, только что синие искры под ноги не просыпались. Заговорил степенно и уважительно:

– Благодарствуем вам, Данила… уж прости, не ведаю, как по батюшке… Такую честь великую нам оказали, снизошли до нас, сирых да убогих. Согласны мы, полной душой согласные Анну нашу просватать. Только вот просьбица малая имеется, уж не откажи в любезности, женишок ты наш драгоценный, купи ты, за ради Христа, штаны себе справные. А то у этих, глянь-ка, вся мотня сопрела. Выкатится ненароком твое хозяйство – и свадьба не в радость будет. А теперь ступай и не оглядывайся. Ступай, ступай с миром. А коли снова заявишься, я на тебя кобелей спущу.

И еще раз, на прощанье, сронил в поклоне кудрявую голову.

Ног под собой не чуял Данила, когда уходил с клочихинского двора. Горело лицо от нестерпимого стыда, будто лизнуло по щекам костровое пламя. В груди жар давил, да такой сильный, что пресекалось дыхание. Рвал Данила дрожащей рукой воротник новой рубахи, выдирал с мясом алые пуговицы, и они весело, с костяным стуком сыпались на деревянный настил. У калитки он обернулся, крикнул в отчаянии:

– Не желаете по-хорошему, я убегом ее уведу! Вот попомните!

Вышагнул на улицу и калитку за собой с такой силой шибанул, что могучий заплот, из лиственничных пластин сложенный, загудел.

Больше Данила не оглядывался, частил скорым шагом, а куда – не ведал. Туман стоял в глазах – ни зги не видел. Шел и шел. Запнулся о сухую валежину, рухнул плашмя на землю и тогда только мало-мало себя обрел. В горячке, оказывается, не меньше версты отмахал от деревни и лежал теперь на опушке бора на старой хвое и колючих сосновых шишках.

Как дальше жить? Завтра же разнесут досужие языки новость о его сватовстве по всей деревне, приврут и приукрасят, да так цветисто, что любой встречный будет в глаза посмеиваться, а за спиной пальцем показывать: вон он, жених, в штанах сопрелых! И зря, выходит, потратил он накопленные деньги на праздничный наряд, ведь штаны на нем, и рубаха, и картуз, и сапоги – все новенькое, ненадеванное ни разу до сегодняшнего дня. От бессилия Данила даже зубами скрипнул. Вскочил на ноги и давай обламывать сухие сучья валежины. Хряп! Хряп! Сворачивал, налегая грудью, откидывал далеко в сторону, словно спешную работу торопился закончить. Утихомирился, когда всю валежину до последнего сучка обломал. Поднял картуз, отряхнул штаны от хвоинок и побрел к деревне, на самом краю которой, как на выселках, стояла его избушка.

От древности своей избушка давно вросла в землю, по самые два окошка, на крыше клочьями вызрел зеленый мох, а одна из покосившихся стен подперта была двумя бревнами – вот какими хоромами владел Данила Шайдуров, которого еще в детстве дразнили суразенком. И нынче выдразнили, да как выдразнили! По самому больному месту ударил его Артемий Семеныч, сделав вид, что отчества его не ведает. Есть у него отчество, есть! Андреевич он, Андреевич!

И вспомнилось, как мать, утешая его, прибегавшего в слезах с улицы, говорила:

– А ты их не слушай, неразумных, сами не знают, чего городят. Отец у тебя славный был, добрый, и отчество тебе оставил красивое – Андреевич. Да помер он, болезный, в дороге, когда тебя еще на свете не было. Шли мы с ним место для житья искать, а он простудился, до Успенки нашей я уж одна добрела. Здесь ты и родился…

Обнимала его большими мягкими руками, крепко прижимала к себе и целовала в вихрастую маковку. Матери своей Данилка всегда верил. И жалел ее с малых лет, видя, как колотится она в одиночку, чтобы прокормить себя и сына: в работницы нанималась к справным хозяевам, им же сено косила и молотила хлеб, а зимой со старой шомполкой ходила в тайгу и без добычи возвращалась редко. Данилка, когда чуть подрос, нигде от нее не отставал, тащился, как хвостик, и на поля, и в тайгу, но больше всего любил бывать с ней дома и слушать ее сказки-бывальщины, каждую из которых заканчивала она всегда одними и теми же словами: «Будет душа чиста – и всякая беда, как вода, на землю с тебя скатится…»

Нет нынче матери, вот уж третий год пошел, как тихо угасла Олимпиада Шайдурова. Некому сироту утешить.

Данила рывком отворил дверь в свою избушку, упал на топчан и повернулся лицом к стенке.

Умереть бы хоть, что ли!