Трое долгих суток под неустанным доглядом белоярского доктора Гриднева обретался Перегудов в тяжелом полубреду, который мучил его после большой потери крови. Иногда, открывая глаза, он видел перед собой доктора и даже слышал, не различая слов, его голос – сердитый и торопливый, но сразу же и проваливался, как в яму, в странное видение: узкая проселочная дорога, бесконечно длинная, уходящая пологими зигзагами к самому горизонту, где гаснет, закатываясь за край земли, солнце; он идет по этой дороге и понимает, что до горизонта ему не дойти. Падает в отчаянии в теплую пыль, задыхается от нее и вырывается в явь. Снова видит доктора, слышит его голос, и снова тянется бесконечный проселок, а солнце никак не может исчезнуть за линией горизонта…

На четвертые сутки он увидел, что огненное светило не закатывается, а поднимается над землей, все выше, стремясь в зенит небесного свода, и вдруг лопнуло со стеклянным, рассыпающимся звоном, и сердитый голос отчетливо донесся до его слуха:

– Вот старый дурень, что же у тебя из рук-то все валится!

Доктор Гриднев, оказывается, разговаривал сам с собой и сам же себя ругал, что выронил стакан с чаем и тот, грохнувшись о половицу, разлетелся вдребезги.

В глазах у Перегудова прояснило, и он увидел, что лежит в маленькой комнатке с чисто выбеленными стенами, а посреди комнатки стоит пожилой человек с седыми обвислыми усами и покачивает головой, продолжая сердито ворчать:

– Старость, она, конечно, не в радость, но не до такой же степени, чтобы чай на штаны выливать!

Тут он перевел взгляд на Перегудова, встрепенулся и кинулся к кровати. Под подошвами его ботинок захрустело стеклянное крошево. Широкая и мягкая ладонь доктора легла на лоб Перегудову, и голосом, теперь уже совсем не сердитым, он спросил:

– Что, орелик, прилетел из дальних стран? Какие там дива видел?

– Дорогу видел, – тихим, едва шелестящим шепотом отозвался Перегудов, передохнул и добавил: – И солнце еще… Сначала оно закатывалось, а затем поднялось…

– Ну и ладно, – легко согласился доктор Гриднев, – пусть оно себе закатывается, пусть оно вздымается с утренней зарей, а мы теперь будем выздоравливать.

И он, ловко приподняв голову Перегудову, стал поить его противной микстурой, заставляя глотать ее не торопясь, мелкими глоточками. Напоив, заверил, что ничего страшного теперь уже нет и скоро его подопечный поднимется на ноги; правда, ходить на первых порах придется с помощью костылей. Перегудов, слушая его, хотел вспомнить, как он попал в эту маленькую, старательно выбеленную комнатку, но вспомнить ничего не мог и пытался лихорадочно уяснить: что о нем знают здесь, какая опасность ему грозит? Хотел спросить об этом у доктора, но тот закрыл ему рот ладонью и остановил:

– Бормотать, орелик, тебе рано. Вот оклемаешься – хоть заговорись. А пока молчи. И спи.

Оклемался Перегудов скоро; не прошло и недели, как он окончательно пришел в себя, окреп, стал присаживаться на кровати и ел все подряд, до блеска вычищая чашки кусочками хлеба. Сиделка, которая приносила еду, глядела на него и горестно вздыхала. Все попытки разговорить эту сиделку или доктора, выяснить: каким образом он здесь оказался? – закончились ничем. И сиделка, и доктор молчали, делая вид, что плохо слышат и даже не понимают – чего больной желает от них узнать.

На исходе недели в комнатке появился Окороков – при полном форменном параде. Даже в фуражке. По-хозяйски поставил стул возле кровати, удобно уселся на нем, закинув ногу на ногу, и зарокотал мощным басом без всяких предисловий:

– Теперь, парень, ты на меня всю оставшуюся жизнь должен молиться. Если бы не я, отдыхал бы ты в светлых кущах на том свете. Надеюсь, что в знак благодарности все мне и расскажешь. И про Цезаря, и кто выдергу в окно подсунул, и кто подстрелил тебя, и как ты в пещере оказался…

– Голова болит, я спать хочу, – сказав это, Перегудов закрыл глаза.

– Неволить не буду, подреми, – разрешил Окороков, – только учти: в этот раз тебе сбежать не удастся. Времени я тебе даю на раздумья до завтрашнего дня.

Перегудов долго лежал, не открывая глаз, и сам не заметил, как уснул. Во сне ему виделась все та же полевая дорога, закатное солнце, но он уже не падал в мягкую пыль, не задыхался от нее, а шел без всякой усталости, но все равно знал, что до горизонта ему не добраться. С этой мыслью и проснулся, уже в середине ночи, в полной темноте, и горько усмехнулся, подумав: «Вот она когда отрыгнулась, дорога чертова! Надо же было на нее угодить! И солнце светило…»

…Закатное солнце висело над самой землей. Край неба был красно-каленого, зловещего цвета, словно гигантский разрез, сделанный острым ножом по светло-синему бархату. Стояла в то лето великая жара, земля высохла до мелкой, сыпучей пыли, листья на деревьях скукоживались и опадали, а дождей не было с ранней весны. Трава на взгорках высохла и пожелтела. Небо по ночам распарывали молнии, но гром после них не гремел, и от тишины, от ослепляющих белых вспышек становилось жутко, как перед неминуемой бедой.

Василий Перегудов брел по пустынной дороге, по горячему песку, обжигал подошвы босых ног, смотрел на красный закат и не знал, куда он идет и где он находится. В рваной рубахе и в старых штанах, с непокрытой головой и с рассеченной губой – вот в каком наряде и обличии выбросили его в голую выжженную степь прямо из мягкой постели.

Даже когда он шел на поселение в Сибирь, вчерашний московский студент, наказанный за печатание вредных прокламаций, не испытывал столь гнетущего отчаяния, какое овладело им здесь, в степи, под палящим солнцем.

А ведь так славно завершалась его сибирская ссылка в далеком степном селе обширной губернии. Заехал в село по случаю известный в округе солепромышленник Алексей Алексеевич Афиногенов, познакомился со ссыльным и предложил поработать у него – очень он нуждался в грамотном и толковом человеке, который мог бы вести бумажные дела. Перегудов подумал и дал согласие. Деньги, рассуждал он, после ссылки ему крайне понадобятся, а вознаграждение за службу Афиногенов обещал немалое, так что провести еще несколько месяцев на соляных промыслах, можно сказать, на полной свободе, дело не такое уж обременительное.

Промысел у Афиногенова был поставлен широко, основательно, в летний сезон до трехсот рабочих добывали соль на дальних степных озерах. Вот между этими озерами и курсировал Перегудов, ведя учет добытой соли и заполняя бумаги. Трудился на совесть, спал урывками, осунулся и похудел, высох под палящим солнцем, и казалось, сам просолился до легкого звона.

Афиногенов, видя такое старание, повысил ему жалованье, дал неделю на отдых и привез к себе в дом – отдыхай, парень, заслужил. Перегудов напарился в бане, выспался и огляделся: огромный дом с большущим хозяйством, с работниками, с конюхами и с собственным выездом – на широкую ногу жил Афиногенов. Но, пожалуй, главным украшением во всем этом большом поместье была молодая жена хозяина. Схоронив свою первую жену, Афиногенов, старик еще охочий до сладкого, женился во второй раз – будто лазоревый цветок сорвал. Ленушка, как он ее называл, и впрямь напоминала в своем юном возрасте только что распустившийся цветок. Перегудов, когда увидел ее в первый раз, даже задохнулся, словно ему воздуха не стало хватать. Истосковавшийся за годы ссылки без женской ласки, он будто умом тронулся. И не видел уже ничего вокруг, только ее – Ленушку.

А много ли надо умения, чтобы сбить с толку молодую, здоровую женщину, вынужденную делить супружеское ложе со стариком. Двух дней хватило Ленушке и Перегудову на короткие взгляды и недолгие, такие же короткие, разговоры. И в первый же отъезд хозяина оказался Перегудов в спальне, из которой не выходил целые сутки. Там и застал молодых любовников внезапно вернувшийся домой Афиногенов. Не шумел, не ругался, слов зря не тратил, только отдал работникам короткое приказание, и они рьяно бросились его исполнять. Ленушку, сдернув с нее рубашонку, пороли вожжами прямо в спальне, на той самой кровати, на которой она изменила законному мужу. С Перегудовым обошлись по-иному: выволокли в ограду, встали кругом и взяли его на кулачки, не дозволяя даже упасть на землю. А когда вдоволь натешились, содрали с него одежду, нарядили в рваные штаны и в такую же рваную рубаху, завязали глаза и вывезли в степь, на глухую дорогу, где и спихнули с коляски в горячую пыль – ступай, родимый, куда пожелаешь.

Вот он и брел, обжигая подошвы босых ног.

Раскаленное солнце кануло за край земли, но гигантский красный разрез на небе остался, и мелкая пыль, которую поднимал за собой Василий, окрашивалась в розовый цвет.

Звон колокольчиков за спиной он различил не сразу. Показалось сначала, что чудится. Но нет, вот уже и стук колес слышится. Оглянулся, а на дороге, подкатывая к нему, – тройка вороных коней, запряженных в маленькую и аккуратную, словно игрушечную, коляску. Проскочив мимо, тройка остановилась, и Василий увидел, что сидит в коляске молодой, крепкий мужик с франтоватыми усиками, а на облучке, управляясь с вожжами, кучер – горбатый, с толстыми губами и маленькой, как у ребенка, головкой. Обернувшись, и седок, и кучер, смотрели на Василия, не окликая его, и ждали, когда он подойдет. Поравнявшись с коляской, Василий ухватился за ее нагретый, горячий край и жалобно выдохнул:

– Довезите, ради Христа, хоть куда-нибудь…

– Залезай, – коротко сказал ему молодой усатый мужик и протянул сильную руку, помогая забраться в коляску.

Вот так и свела судьба Василия Перегудова с Цезарем Белозеровым и главным его помощником Бориской. Они и повезли парня, не куда-нибудь, а прямиком в иную жизнь, о которой он даже не помышлял…

…На следующий день, как и обещался, Окороков снова появился в комнатке, выпроводил сиделку с доктором Гридневым, подвинул ближе к кровати табуретку и сел, широко расставив ноги в начищенных до зеркального блеска сапогах. Коротко спросил:

– Говорить-рассказывать будешь?

Василий отрицательно помотал головой, а затем добавил:

– Не буду.

Окороков сжал огромный кулачище, поднес его к самому лицу Перегудова и пообещал:

– Если все не расскажешь, как на исповеди, я тебя зашибу. Рука у меня – тяжелая…