Вечером, когда в доме никого не оказалось, – отец с матерью и братья управлялись по хозяйству на улице, – Анна отняла от груди сынишку, которого нарекли по Святцам Алексеем, уложила его в люльку и воровато скользнула к печке. Наотмашь отмахнула заслонку трубы и услышала, как в печном нутре гулко ухают порывы ветра. Оперлась руками о теплый еще шесток, подняла голову, заглядывая в темный зев, украшенный сажей и беспросветно черный, тонким, тоскующим вскриком позвала:

– Данюшка!

Гудел в ответ ветер, будто шумно вздыхало над крышей огромное существо.

– Данюшка! Родной, отзовись, где ты?! Слышишь ли меня?! Подай знак!

Напряглась, прислушиваясь до звона в ушах, но доносились до ее слуха только глухие вздохи – тешился, проскакивая над крышей, резвый, упругий весенний ветер. Не дождавшись ответа, Анна снова и снова звала Данилу, рассказывала ему, какой баской [22] уродился у них Алексей, как он гулит, а еще рассказывала о том, что сама она извелась и истосковалась до края, нет ей ни дня ни ночи – темно в глазах. И вскрикивала, саму себя обрывая:

– Данюшка!

Стукнули двери в сенях, и Анна, закрыв заслонку, метнулась к люльке.

Звать Данилу в трубу научила ее Митрофановна. Говорила, что примета эта верная, только голосить надо, когда в избе никого нет. Вот Анна и выгадывала редкие минуты – голосила. Да все напрасно. Ни слуху ни духу, никакой весточки от Данилы не явилось.

С улицы, глухо топая старыми подшитыми валенками, пришел Артемий Семеныч. Кряхтел, раздеваясь и стаскивая валенки, покашливал, но когда услышал, что заплакал внук, затих. Долго сидел на лавке, опустив кудрявую голову, – думал.

Было о чем подумать. Дав слово Луканину и согласившись приглядывать за строительством постоялого двора, Артемий Семеныч обещание свое строго выполнял и сруб плотники уже подвели под стропила. Теперь требовалось пилить тес и крыть крышу. Дом получался крепкий, просторный, хоть на телеге по нему катайся.

Но эти дела, связанные со строительством, не слишком обременяли и нисколько не тревожили Артемия Семеныча, совсем иная забота неотвязно томила душу. Видел он, как мучается Анна, как изводится она в тревоге за своего исчезнувшего мужа, но помочь не мог. Луканин давно уже не появлялся в Успенке, Егорка жировал у Митрофановны на сытных харчах и ни о чем, похоже, не печалился. А Данила продолжал пребывать за Кедровым кряжем в руках у лихих людей, и как его оттуда вызволить – ума не приложишь.

Жалея дочь, любуясь на внука, который уродился до удивления похожим на деда, даже кудряшки вились на головенке, Артемий Семеныч и не заметил, как постепенно истаивала его прошлая злость и уступала место совсем другому чувству – напрочь, казалось бы, позабытой нежности. Даже о Даниле думал он теперь по-иному и больше уже не называл его суразенком.

– Тятя, – прервала его раздумья Анна, – я к Митрофановне хочу сходить, вдруг какая весточка подоспела.

– Сходи, если не терпится, – отозвался Артемий Семеныч, – я посижу с Алехой. Да мать там поторопи; что она, уснула?! Ужинать пора!

Анна, накинув платок на голову, торопливо вышла из дома, мигом добежала до избы Митрофановны и на крыльце, нос к носу, столкнулась с Егоркой. Тот, по всей видимости, навострился на вечерку. Отпрянул в сторону, хотел проскользнуть мимо, но Анна цепко ухватила его за рукав, сверкая глазами, из которых только что сердитые искры не сыпались, злым шепотом, будто гвозди вбила:

– Жируешь, кобель паршивый?! Тебя для этого послали?! Данила в неволе загинается, а ты харю наел, как у хомяка! Убью гада! Возьму ружье и ухлопаю!

Егорка пятился перед таким напором, выдергивал рукав из крепко сомкнутых пальцев Анны и, пугаясь невольно, верил безоговорочно: сунь сейчас ружье дуре бабе – пальнет, не раздумывая, столько в ней было исступленной ненависти к нему.

– Ты чего, Анна, чего, с коня упала?.. – заюлил Егорка, по-прежнему пытаясь высвободить рукав, но она держала его крепко, – я-то при чем, я его не умыкал…

– Эх ты, дерьмо на палочке! – Анна расцепила пальцы и так пихнула Егорку в грудь, что он чуть не загремел с крыльца, едва-едва на ногах удержался. Спрыгнул, минуя все ступеньки, на землю и шмыгнул в калитку – исчез, будто его корова языком слизнула.

Анна постояла перед закрытой дверью, хорошо понимая, что Митрофановна никакой весточки о Даниле не скажет, что будет лишь охать и ахать да советовать: ты, девка, надежду не теряй, молись хорошенько, зови его – явится…

Постояла, повернулась и пошла прочь.

Клочихины, когда она вернулась, садились ужинать. Анна присела вместе со всеми за стол, взяла ложку и, хлебая натомившиеся в печи щи, даже не замечала, что по лицу у нее текут и капают на столешницу крупные слезы.

Глядя на нее, все остальные смущенно молчали и ели в абсолютной тишине, словно на поминках.

После ужина без разговоров улеглись спать.

За ночь Анна несколько раз вставала, тетешкала плачущего Алексея, а когда он, успокоенный, засыпал, она долго еще не могла сомкнуть глаз, все прислушивалась к порывам ветра, который буйно разгуливал за стеной. И шептала, почти не размыкая губ, чтобы домашние не услышали: «Встаю я, раба божия Анна, перед дымным окном, и прошу я вас, двенадцать братцев, ветры ветрущие, вихоря вихорющие, северные и восточные, западные и полуденные, малые юноши, прошу я вас разыскать раба божьего Данилу и унести ему тоску мою тоскучую, горе мое горючее, чтобы из ума он меня не выпускал. Упадите, мои слова, в ретивое сердце, в горячую кровь, в ясные очи, в белые зубы. Если только слова мои на землю упадут, земля выгорай, а на лес – ветром сшибай!» Она сама не замечала, что переставляет и путает слова в заговоре, да и не важны были ей сами слова – она докричаться хотела, вырваться, пусть и мысленно, под ветер, свистящий на улице, и устремиться вместе с ним в неведомое место, где пребывал Данила.

– Данюшка! Отзовись! – безмолвно взывала Анна в ночную темноту.

Ответа ей не было.