Была причина у Окорокова злиться и молча ругаться черными словами – Цезаря отыскать не удалось. Исчез он, будто в воздухе растворился или в каменную стену ушел, как в сказке, не оставив даже следов. Но Окороков в сказки не верил и понимал прекрасно, что самую крупную добычу он из своих рук выпустил, и теперь лишь хватал пустоту, заведомо зная, что занятие это напрасное – разве только для очистки совести. Поэтому поиски в округе прекратил, вывел всех людей из долины и рано утром, едва лишь рассвело, тронулся в путь.

Данила сидел у потухшего костра, смотрел в спины уходящим и тоскливо завидовал. Сам он уйти отсюда не имел права. Вчера, отозвав его в сторону, Окороков сердито приказал:

– Ты, парень, здесь останешься. Иди ищи своего старовера, который главный, и передай ему… Слово в слово передай, ничего не забудь. Я своему обещанию хозяин, как обещался, так и сделаю – не буду их тревожить, сколько возможно. Да одна закавыка имеется – море народу в проходе и в долине побывало, как в кабаке, и слухи про староверов все равно поползут, а я человек подневольный, прикажет начальство – никуда не денусь. Вот и передай ему: желает спокойно жить, пусть проход закрывает – намертво. Так закрывает, чтобы даже мышь не пролезла.

– Да как его закроешь? – невольно удивился Данила. – не калитка, чтоб захлопнуть…

– Это уж пусть у старовера твоего голова болит. Если проход оставит, рано или поздно все равно кто-нибудь придет. Понял меня?

Данила кивнул. А что ему оставалось делать?

Он бы, может, еще и посопротивлялся, попытался бы придумать причину, чтобы отказаться, но вспомнились суровые слова Мирона, которые тот говорил совсем недавно, вспомнились собственные заверения, что староверов никто и пальцем не тронет, если они помогут изловить Цезаря, а еще вспомнилось, кто ему спас жизнь, – все разом вспомнилось, и Данила подчинился.

Долго добираться до Мирона не пришлось. Едва лишь Данила вышел из прохода и остановился у рва, где уже не было ни веревок, ни лестницы, как сразу увидел людей, которые ходили между строений. Его тоже заметили, и скоро он стоял перед Мироном. Тот долго вглядывался в него, словно не узнавал, и в глазах светился подозрительный холодок. Наконец разомкнул плотно сжатые губы:

– Зачем остался?

Данила передал ему слова Окорокова. Говорил и тревожился: поверит ли Мирон, не посчитает ли, что исправник просто-напросто решил посмеяться над староверами, предложив им закрыть проход?

Но Мирон выслушал не перебивая, помолчал и, повернувшись спиной к Даниле, позвал:

– Ступай за мной.

Они вошли в одно из строений, где все было перевернуто вверх тормашками, рядком сели на лавку и снова долгое молчание пролегло между ними. В выбитое окно широкой полосой ломился солнечный свет, и в нем металась, отчаянно трепеща крыльями, зеленая бабочка. Мирон поднялся с лавки, открыл дверь и ласково принялся уговаривать:

– Лети, глупая, чего мечешься, лети на волю, хоть в дверь лети, хоть в окно – все открыто.

Но бабочка продолжала метаться в солнечном луче, словно никак не могла насмелиться и вырваться за его границы.

– Вот так и люди, Данила, которые у вас в миру живут. Мечутся и знать не знают, что вера истинная и воля вольная всегда рядом. Отринься от греха, вышагни на чистую дорогу, и приведет она тебя прямиком в Царство Небесное. А ради Царства Небесного пострадать – все равно, что живой воды испить, которая нужную силу даст. Я к тому говорю, что ради веры и воли мы все перетерпим. Силы хватит. Закроем проход и от мира отринемся. Старец Ефрем и старец Евлампий помогут нам. Хочу, чтобы знал ты, а при случае и ответил: нам предела нет, и один у нас судья – Господь. А власть антихристова и слуги ее – пустое для нас место. Сами решили проход закрыть, а не потому, что исправник приказал. Больше, Данила, мы не увидимся. Прощай.

Мирон поднялся и первым вышагнул в настежь распахнутые двери. Высоко поднял голову и долго смотрел на Кедровый кряж, вершина которого скрывалась, истаивая, в небесной синеве. Данила тоже взглянул и обомлел: на немыслимой высоте, снизу похожие на муравьев, на склоне кряжа передвигались люди. Что они там делали? Данила хотел спросить об этом Мирона, но не насмелился и только уже оказавшись в проходе, по которому шел, освещая путь факелом, понял, что задумали староверы.

Догадка его была верной.

Ночь не спал и горячо молился Мирон, чтобы наставил его Господь на путь истинный и подсказал – что делать, если царские слуги изловят Цезаря и варнаков, снова нарушивших тихую и благочестивую жизнь в долине. Изловят, и тогда вместо одной беды сразу же явится иная – все равно, рано или поздно, придут казенные люди и станут требовать отречения от истинной веры, вломятся, табашники, в деревню, будут переписывать чистые имена в поганые свои книги, и станет он, Мирон, уже не заботливым пастухом своего послушного стада, который лишь перед одним Богом ответ держит, а робким и всегда виноватым холопом перед неведомым начальником. Нет, не желал такого расклада Мирон, сердце его противилось всей твердостью и силой, и знал он заранее, что не подчинится, но в то же время и выход искал – как оборониться?

Сморился под утро, устав от жаркой молитвы. Прикорнул прямо на полу, сунув ладонь под голову, и увидел явственно, как открылась неспешно тяжелая дверь его избы, как вошел, осторожно перешагнув через порог, неведомый ему старец, а следом за ним, опираясь на тонкую палочку, появился Евлампий. Вошли и стояли, не шелохнувшись, уста свои не разомкнули, но слышал их голоса Мирон и внимал им, стараясь не пропустить и не забыть ни одного слова. Два голоса звучали, а слова были одинаковые:

– Никого не пущай в долину, на лукавые козни не поддавайся. Запрись крепко, и злой умысел не доползет до тебя. Закрой проход. Встанешь перед ним, очи поднимешь к небу, и виден будет тебе козырек каменный, а над ним осыпь каменна, а над нею валуны пребольшие. Увидишь когда, сам поймешь, что тебе совершить потребуется. Вышняя воля да сохранит тебя, раб Божий.

И так же неспешно, как и вошли, вышли из избы Евлампий и неведомый старец, и только когда закрылась за ними дверь, понял Мирон, что старец-то ему хорошо ведом – Ефрем это, мученик великий, он приходил, чтобы дать наказ: место обетованное, им найденное и обжитое, где истинная православная вера гнездится, не отдавай никому.

«Не отдам и не пущу никого», – думал сейчас Мирон и глядел, не отрывая взгляда, на склон Кедрового кряжа, где возле огромных валунов шла горячая, а при любой оплошности и смертельная работа.

Три валуна, каждый из которых был с хорошую копну, сидели прочно, неколебимо, и казалось, не найдется такой силы, чтобы сдвинуть их с места и даже пошевелить. Но староверы неустанно выгребали из-под валунов мелкую гальку, долбили на стыке пород углубления и подводили толстые слеги из срубленных здесь же сосен и елей. Под вечер валуны ощетинились слегами, словно ежи колючками. По общей команде люди навалились на конец каждой слеги, дерево выгнулось, отщелкивая кору, и валуны нехотя, лениво чуть шевельнулись, не желая покидать насиженных гнезд, затем, так же медленно и лениво, перевернулись набок, замерли на мгновение, словно раздумывая, и неудержимо рухнули вниз, обгоняя друг друга и подчистую сметая все, что попадало на пути. Каменная осыпь зашевелилась, пришла в движение и тоже обрушилась вниз. Толстые ели и сосны ломались, как хрупкие палочки, иные обломки взлетали вверх, словно невесомые, падали в камнепад, и он перемалывал их в щепки.

Грохот стоял такой, что ломило в ушах.

И вот, набрав полную силу, камнепад обрушился на козырек, нависавший над проходом, ударил в него всей своей неимоверной тяжестью, и козырек не выдержал – отломился с яростным треском, похожим на зубовный скрежет, и ахнулся. Земля вздрогнула. И не было уже больше глубокого рва, не было входа в подземный проход через кряж – выросла на пустом месте гора, и продолжала на глазах расти, вширь и вверх, потому что камни сверху летели и летели, не зная удержу.

Теперь не только сам вход, но и староверы, оставшиеся в долине, наглухо и бесповоротно были замурованы – на долгие времена. Горную тропу в расчет принимать не следовало. Эту последнюю ниточку, тянувшуюся из чужого и враждебного мира, тоненькую и ненадежную, Мирон тоже решил оборвать, перекрыть тропу накрепко. Каким образом он это сделает, Мирон еще не решил, но и малого сомнения не испытывал, твердо знал – сделает.

Не двигаясь с места, он дождался, когда утихомирится камнепад, дождался, когда спустятся люди со склона кряжа, и, пересчитав их всех, убедившись самолично, что никто с крутизны не сорвался и не покалечился, облегченно вздохнул и широко, вольно, в полный размах руки перекрестился родным ему двуперстием. А мысленно, обращаясь к Ефрему и Евлампию, сказал: «Как велели, так и совершил». Вслух неспешно и устало произнес:

– Пора и домой трогаться.

Домой, не зная устали, поспешал и Данила. Коня ему никто не оставил, и он бил ноги, выбираясь по неудобьям из глухих и безлюдных мест. Спал накоротке возле костерка, поднимался, когда на востоке едва-едва начинало синеть, и шел, как и в прошлый раз, безошибочно угадывая охотничьим чутьем верную дорогу.

Нигде не сбился. Словно чья-то заботливая рука, невидимая, но явственно ощутимая, вела его и не отпускала даже тогда, когда добрался он до знакомых мест, где ведомы были узкие и потаенные тропинки, быстро и легко приближавшие к Успенке. Внезапно тропинка кончилась, выкатилась на лесную дорогу, накатанную тележными колесами, и оборвалась, уткнувшись в мягкую пыль. До постоялого двора оставалось верст пять-шесть, не больше. Данила пролетел их, будто на крыльях.

А вот в ограду постоялого двора входил он, разом обессилев до слабой дрожи в коленях, медленно и тяжело, загребая землю носками сапог. Брел, не давая себе поблажки, не допуская, чтобы слабость одолела и свалила его, и от напряжения глаза, будто промытые живой водой, видели все ярко, до последней мелочи: и сруб своего будущего дома, который поднялся за время его отсутствия на добрый десяток венцов, и Никиту с Игнатом, сидевших верхом на этом срубе и весело махавших топорами, и капли смолы на щепках, валявшихся вокруг, и плотно притоптанную, но все равно зеленую траву возле коновязи, и высокое крыльцо, на котором сидел, низко нагнувшись и повернувшись к нему спиной, какой-то мужик. Данила дошаркал до крыльца, оперся рукой о стояк и сразу понял, увидев кудрявую голову, что сидит на крыльце его тесть, Артемий Семеныч, неумело держит на вытянутых руках Алешку и разговаривает с ним, жалуется сокрушенно:

– Соленые пряники у нас, Алеха. Тятька твой, в рот ему дышло, в неизвестных местностях обретается, а дом рубить надо, лето короткое, как овечий хвост; осенью, кровь из носу, под крышу требуется подвести, а кто кроме нас родных, поможет… Вот и рубим, дядьки твои рубят… Слышишь, как топорики у них говорят? Клочихинска порода, сразу различишь. Ты не серчай, Алеха, что я про тятьку твоего не шибко ласково говорю, обида старая засохнуть не может, я бы и рад от нее избавиться, а она гложет. Погоди-ка, парень, погоди… Никак крутое дело задумал, ишь, запашок пошел. Ну, тужься давай, тужься. Клочихинска порода, у нас и запах ядреный… А что про охоту этот каторжный обормот наплел, так я сразу не поверил. Кака охота, коли исправник приезжал. Это он, мордатый, куда-то Данилу отослал. Каторжный-то, похоже, отбоярился, быстренько вернулся, теперь в Белоярск умотал, сказывал, что хозяин к себе призывает, а Данила неизвестно где горе хлебает. Не-е-т, пустой он человечишка, приблудный-каторжный, соврать толково не может, не-е-т, не ровня он твоему тятьке. Тот мужик сурьезный, не пустельга какая. Ну, опростался, родимый? Опростался… Во-о-н как лыбишься, довольнехонький. Пойдем к мамке, пускай она тебя обиходит…

Но Анна в это время сама вышла на крыльцо. Увидев Данилу, она остановилась, обмерла и прислонилась полным плечом к косяку. Стояла, смотрела на своего мужа широко распахнутыми глазами, и они сияли у нее любовью и лаской, как тогда, в Медвежьем логу. Ни капельки не поблекло это сияние за прошедшее время, вместившее в себя столь много тревог и долгих ожиданий.

Данила скинул ружье, заплечный мешок, присел на нижнюю ступеньку крыльца и стащил сапоги. Размотал сопревшие портянки и с блаженством утвердил на теплой земле босые, натруженные ноги.