Зимой по холодному, колючему снегу, весной по оттаявшей влажной земле, летом по мягкой, густой траве и осенью по грязи и распутице она ходила всегда босиком и только ночью, когда всякая жизнь в округе замирала и когда людям особенно спокойно и сладко спалось в теплых, нагретых постелях, появлялась откуда-то из глубины поля, словно возникала из пустоты, из ничего; бесшумно, не нарушая полуночной тишины, выбиралась на проселочную дорогу и крупно, размашисто шагала к деревне. Не оглядываясь, не останавливаясь, никуда не сворачивая, прямо и прямо, боялась только одного – замешкаться и не успеть. Длинная, до пят, посконная рубаха неясно маячила в темноте. Белые, как снег, волосы обрамляли ее лицо, мудрое лицо старой женщины с глубокими, продольными морщинами и ясными, терпеливыми глазами. На околице она внезапно останавливалась, широко раскидывала руки и замирала, словно распятая. Вырастала, поднималась, парила над деревней, разом прикрывая дома и живущих в них людей костистыми ладонями вечной крестьянки. Если случались в ту минуту дождь, снег или ветер – все замирало. Звонкая, напряженная тишина стыла над землей, и звучал в ней лишь один-единственный звук – то ли стон, то ли вздох, наполненный болью и состраданием. О чем, о ком он был, звучащий в темноте, посреди уснувшей земли, под открытым небом? О людях. Он обрывался внезапно, как обрывается человеческая жизнь. Женщина переставала парить, становилась обычного роста и уже медленным, размеренным шагом обходила деревню, подолгу задерживаясь возле каждого дома. Замирала и вслушивалась. Видела лица спящих сейчас людей, перебирала их нехитрые дела, сделанные за день, благословляла, отмахивая рукой крестное знамение, и медленно уходила, чтобы на следующую ночь повторить свой вечный обход. Она знала и берегла каждого, кто жил на этом маленьком кусочке большой земли. Неслышно склонялась над новорожденными и пророчила им долгие, счастливые годы, печально склонялась над умершими и провожала их в последний путь. И все они, умершие и живущие в деревне, были ее родными детьми. От бед и напастей она берегла и хранила их, как матери положено беречь и хранить своих детей, и не ее вина, что это не всегда удавалось, что беды и напасти все-таки случались. У жизни свои законы.
Деревня называлась Белая речка.
Женщину звали Марией-хранительницей.
Глава первая
1
С раннего утра, едва проснувшись, ждал Иван назначенного часа. Когда проходил день и наступали сумерки, он выкатывал из гаража старенький мотоцикл, заводил его, оглушая притихшую улицу громким треском, плотно усаживался на потертом кожаном сиденье и уезжал за деревню. Останавливался у березового колка, всегда на одном и том же месте – на повороте узкой, плотно утоптанной тропинки. Глушил мотоцикл, валился в густую, пахучую траву и слушал землю. Он верил с детства, что земля тоже живая.
На земле стоял август. Тихий, как нечаянный вздох. С темными ночами, с отвесно падающими звездами, с особо ощутимым по вечерам запахом пыли и дозревающих хлебов. Если раздвинуть траву, прилечь на бок и приложить ухо к прохладному, сухому чернозему, обязательно слышишь неясный, но густой, различимый гул. Будто кровь катит по жилам тугими, размеренными толчками. Без остановки, не зная ни дня, ни ночи. Гонит нутряную силу в дозревающие хлеба, в высокие травы, в пахучие цветы и в белые березы. Вдруг вместе с гулом, который шел из глубины, Иван начинал различать на земле легкие, невесомые шаги. Поднял голову и сразу наткнулся взглядом на яркий, пестрый платок, плывущий поверх хлебной стены. Казалось, он плыл сам по себе, как плывет в безветрии невесомая пушинка.
Иван встал и увидел Любаву. Она выходила на поворот тропинки. Легкая, скользящая походка, тоненькая, всегда напряженная фигура, аккуратная толстая коса, каких теперь уже никто не носит, перекинутая на высокую грудь, – все это делало ее похожей на былинку, звенящую на ветру. Всякий раз, когда Иван глядел на Любаву, беспокойство и тревога одолевали за нее, такую хрупкую и беззащитную.
– Давно ждешь? – Любава подняла голову, заглядывая ему в глаза. Усталым движением ослабила узелок и опустила платок на плечи.
– Не знаю.
Он действительно не знал, сколько прошло времени. Вечерами оно для него останавливалось и не двигалось, как затихала и не двигалась рожь, березовый колок и даже воздух.
Он накинул на тонкие острые плечи Любавы пиджак, осторожно прижал ее к себе, чувствуя ладонью, как она легонько, будто от озноба, вздрагивает, и они медленно пошли по узкой тропинке на пологий, песчаный берег реки, сильно обмелевшей за нынешнее сухое лето. Река была непроницаемой и неподвижной, словно течение потеряло напор и вода остановилась посреди берегов. Но робко затеплились на небе две первые звездочки, их далекий, холодный отсвет упал на середину реки, и два маленьких блестящих пятнышка едва уловимо закачались – нет, течение не остановилось и река катит по-прежнему. Мимо хлебных полей, мимо деревни, мимо редких, березовых колков, дальше и дальше, к своему устью, к широкой Оби.
– Любава…
– Что?
– Любава-а…
– Ну что ты…
– Люба-а-ва…
Только один Иван называл ее так. Больше никто. Для всех остальных она была Любой или Любовью Васильевной, а ему нравилось именно это имя, просторное и певучее, – Люба-а-ва…
Она негромко засмеялась, откинулась ему на плечо и неожиданно спросила:
– Знаешь, что о нас в деревне говорят?
– Догадываюсь.
– Ничего ты не догадываешься.
– Тогда расскажи.
– А зачем? Теперь ничего не поменяешь. Да и менять не хочу. Тебя вот только жалко…
– Опять за свое. Договорились же!
Любава замолчала и примирительно потерлась о его плечо щекой. Вдруг решительно протянула руку, крепко сжала его широкую, мозолистую ладонь и повела как маленького за собой. Сначала вдоль берега, потом на широкую, выкошенную поляну, посреди которой неясно маячил приземистый стожок. Он еще не улежался, бока были теплыми, как у остывающей печки, еще дышали запахами июльского разнотравья. Этот запах дурманил голову, от него сильней, напористей стукало сердце, в нем, сухом и удушливом, растворялся, куда-то исчезал окружающий мир и оставались только жаркие, податливые губы, высокая, вздрагивающая грудь под тонкой материей и обжигающие, как огонь, прикосновения. Ладони будто прикипали, и не было никаких сил, чтобы их оторвать. Хотелось лишь одного – остаться вот так навсегда, навечно. Слушать бешеный перебой своего и рядом стучащего сердца и задыхаться, захлебываться в тягучей, сладкой волне, идущей от сухой травы.
Они так долго жили друг без друга, так много думали друг о друге, что теперь, когда снова оказались вместе, торопились наверстать упущенное, с такой силой и страстью торопились, что их не брал даже страх, который заключался в одном простом вопросе: а что же дальше? Не сговариваясь, Иван и Любава гнали прочь этот вопрос, и оба надеялись – со временем все решится само собой, только не надо подгонять. Но как бы ни решилось, как бы ни утряслось, эти тихие, темные ночи отданы им двоим.
– Люба-а-ва…
Шепот замирал, истончался и наконец растворялся в воздухе, чтобы тут же возникнуть снова, с еще большей нежностью.
А на земле – по-прежнему тихо и спокойно лежал август, а в самой земле – по-прежнему слышался ровный, упругий гул, нескончаемый, как и сама жизнь.
…Домой, в деревню, они возвращались уже глубокой ночью. У околицы, где всегда прощались, Иван свой мотоцикл не остановил. Сухо щелкнула скорость, сильнее заголосил мотор, и прямая, дымящаяся в наползающем тумане полоса света от фары запрыгала по пустой, сонной улице.
– Ой, Иван… – Любава безнадежно вздохнула за его спиной, но больше ничего не добавила, только теснее прижалась, обхватив его руками за плечи. Но и без слов было ясно, что сегодня они перешагивали через невидимую черту, а за той чертой для них уже не было ничего, что смогло бы напугать или остановить.
Возле большого старого дома Иван затормозил. Дождался, пока Любава закрыла за собой калитку, поднялась на крыльцо, и только после того, как негромко скрипнула дверь, медленно поехал домой.
2
В темных сенках Любава сняла туфли, на цыпочках прошла в избу, стараясь не наступить на скрипучую половицу. Но осторожничала не из-за боязни, а по привычке. И когда в тишине неожиданно звонко щелкнул выключатель и вспыхнул яркий, режущий свет, она только прикрыла ладонью глаза.
Свекровь сидела у простенка, между окнами, одетая в старый, темный жакет и в такую же старую, темную юбку. Видно, она не ложилась спать. Ее морщинистое лицо было суровым и серым, как на иконе. Блеклые, выцветшие глаза смотрели вбок, в угол. Медленно перевела взгляд на Любаву, спокойно спросила:
– Нагулялась?
Не отвечая, Любава направилась в свою комнату. «Ну не надо, помолчи ради бога», – молча упрашивала она свекровь. Что должно было решиться – решилось. И слова сейчас не имели никакого значения. Зачем? Скорей бы в свою комнату, скорей бы закрыть дверь.
– Нет, ты уж погоди, красавица. Сядь, будь ласкова, поговорить надо.
Любава пересилила себя, вернулась. Присела у стола, напротив свекрови. Перекинула за спину растрепавшуюся косу, тряхнула головой, откидывая со лба волосы, и покорно сложила на коленях руки. Обреченно и спокойно ждала разговора – никуда от него не денешься. Ее спокойствие и покорность сбивали свекровь с толку. Она не знала, а если бы и знала, не поняла бы, что случилось с ее снохой.
– Ишь, головой-то, как молода кобылка от узды… шарахаешься. Скинула, говоришь, узду-то? А дальше как?
– Не знаю, – честно ответила Любава и добавила: – Пока не знаю.
Морщинистое лицо свекрови дрогнуло, нижняя губа приоткрылась и запрыгала, но она была старухой властной, крутой и умела держать себя в руках. Поджала губы, лицо снова замерло, как на иконе.
– Говорила ему, что чужой кусок в горле застрянет. Не поверил. Эх, сынок, сынок, может, в тюрьме тебе голову поправят да надоумят. Что делать-то будем, Любовь Васильевна?
– Не знаю. Если бы знала, давно уж чего-нибудь сделала.
– Ну, раз ты не знаешь, то я знаю. Воли тебе, голубушка, не дам. И на Ваньку, и на тебя найду управу. Приструнят. А Виктор вернется, пусть сам и решает – чего с тобой делать.
Слушала Любава равнодушно, прикрыв глаза, словно собиралась задремать. Слова свекрови ее не трогали.
– Зря вы это. Поздно теперь.
– Ну, это уж моя печаль – рано или поздно. Узду-то замужню сама одевала, никто на тебя ее силком не натягивал. Я все знаю!
Любава словно очнулась. Подняла голову и выкрикнула с такой силой и с такой тоской, что свекровь даже вздрогнула.
– Что вы знаете?! Что вы знать можете?!
Вскочила. Бледная, тоненькая, с высоко вскинутой головой, она снова походила сейчас на былинку, которая дрожит, гнется, открытая всем ветрам, но упрямо стоит на земле, не ломается. У дверей своей комнаты задержалась, не поворачиваясь к свекрови, еще раз повторила:
– Что вы знаете?
Со стуком закрыла за собой дверь, ничком привалилась на кровать, сунула голову под тяжелую пуховую подушку и беззвучно заплакала. Вся ее счастливая сегодняшняя ночь была стоптана. И некого винить, думала Любава, винить надо только саму себя.
3
На крыльце маячила красная точка горящей папиросы.
«Батя, – вздохнул Иван, – опять не спит, мается».
Два года назад отец и сын Завьяловы остались вдвоем. Их жена и мать умерла. Давно больное сердце не выдержало и отказало в одночасье. Она отошла тихо и незаметно, не потревожив соседей по больничной палате, и узнали об этом лишь утром, на обходе. С тех пор и появилась у Якова Тихоновича странная привычка – просыпаться по ночам и жечь табак. Он сидел неподвижно, уставившись взглядом себе под ноги, курил и о чем-то тяжело думал. Однажды признался сыну:
– Понимаешь, Галина снится. Живая. Проснусь – утра не могу дождаться. Говорят, в таких случаях помянуть надо, чтобы не снилась. А я не хочу – пусть снится.
Красная точка папиросы несколько раз вспыхнула и погасла. Яков Тихонович долго, надсадно кашлял. Иван не удержался, выговорил:
– Батя, бросай курить. Прокоптился, хрипишь, как старая гармошка.
– Надо, надо бросить, – охотно согласился Яков Тихонович. – Душит, зараза. Гараж-то закрыл?
– Закрыл. Пойдем спать.
– Да я уж спал. Посижу теперь. С Любкой опять ездил?
– Ну а что?
– Да так, ничего. Боярчиха приходила. Просит, чтоб я тебя к порядку призвал.
– А ты?
– Что – я?
– Не темни, батя, что ей сказал?
– Сказал, что вы, слава богу, большенькие, свои головенки на плечах имеете. Но учти: старуха она – кремень, свое до конца будет добивать.
– Ладно, батя.
– Ладно-то, ладно. Ты мужик. Утрясай, доводи до конца. Туда или сюда. Хватит болтаться, как в проруби.
– Дай время, утрясу.
– Долго трясешь-то.
В темноте не было видно, но Иван догадался, что отец усмехнулся в свои вислые усы, тронутые желтизной от табака. Усмешка относилась не к словам, которые он сказал, а к своим мыслям. В последнее время стал Иван замечать за отцом странность: говорит об одном, а по глазам видно, что думает совсем о другом и в мыслях своих далек и от разговора, и от того, с кем говорит.
«Поженить его, что ли? – размышлял Иван, укладываясь спать. – Не старый ведь, пятьдесят шесть всего».
Но представил, как в их дом, где каждая вещь напоминает о матери, войдет чужая женщина, и понял, что ему это будет неприятно. Можно, конечно, зажать себя и не показывать вида, но все равно будет точить червячок недовольства. А в свои двадцать пять лет Иван больше всего ценил определенность и ясность. Или так, или иначе – терпеть не мог плавать где-то посередине. А вот пришлось. И все она, Любава, его горькая, непонятная, неясная до конца судьба. О чем бы ни начинал думать, в конце концов все равно возвращался к Любаве. Ни обойти, ни избавиться, ни спрятаться, только одно возможно – набраться сил и выпрыгнуть из проклятого круга. Как сказал отец? «Ты мужик. Утрясай, доводи до конца». Конечно, ему, Ивану, утрясать и доводить до конца. Кому же еще.
Он винтом крутился на кровати, то закрывал глаза, то снова открывал, таращился на мутно белеющий потолок, а виделась ему, против воли, полевая дорога и июньский день. Теплый, тихий, едва ощутимо пахнущий первыми цветами.
…Рано утром Иван сошел с поезда, на выезде из райцентра поймал попутку, а когда до Белой речки оставалось километра три, когда на пригорке уже виднелись крыши и разлапистые телевизионные антенны, он попросил шофера притормозить, выскочил из кабины и пошел пешком. Два года мечтал: перед самой околицей пройдется бархоткой по своим коротким сапогам с высокими, неуставными каблуками, расправит вырез на форменке, чтобы получше была видна тельняшка, на самый затылок сдвинет черный берет – любуйтесь, люди, на морского пехотинца. Жаль, усы подвели: жиденькие, белесые, пришлось их сбрить – слишком уж несерьезно торчали. А все остальное в норме, или, как говорил старшина, в стопроцентном ажуре.
Оставалось еще последнее, что требовалось для полного счастья – он входит в деревню, а навстречу, совершенно случайно, ведь бывают же в жизни случайности, плывет Любава. И кончится разом разлука, ожидание писем, начнется новое, неизведанное.
Любаву он увидел. Шагал уже по центральной улице, когда навстречу, из-за поворота, выкатился красный «жигуленок» с розовощекой куклой на капоте, с разноцветными лентами и колокольчиком под медной дугой. Колокольчик на ухабах болтался из стороны в сторону и, наверное, звенел. Но из-за шума моторов, из-за громких длинных сигналов его не было слышно. Иван шагнул ближе к дороге, повернул голову, чтобы разглядеть – кто же это прощается с холостой жизнью? – и словно врезался в каменную стену. Из-под белой, пышной фаты на него с испугом глянули Любавины глаза.
За первым «жигуленком» неслись еще три машины, такие же пестрые и громогласные, набитые веселым, приготовившимся к гульбе народом. Пролетели, прогудели, осталась одна пыль. Она долго и неслышно оседала – день стоял ласковый, без ветра.
Как человек после неожиданного удара долго не может прийти в себя, превозмогая боль и шум в голове, так и Иван стоял посреди деревенской улицы совершенно оглушенный и ничего перед собой не видел. Дома, улицы, зеленая трава на ее обочинах, серая опускающаяся пыль – все исчезло, утонуло в горячем тумане. Ноги не держали. Иван осторожно поставил на землю чемоданчик и присел на него. «Свадьба. У Любавы свадьба». Тупо, вполголоса повторял он одно и то же. Ему было дико слышать эти слова и свой собственный голос. Встряхнул головой и снова увидел дома, улицу, зеленую траву на обочине. Ничего не изменилось в округе, все осталось прежним, мир не рухнул и не провалился в тартарары. И только Иван в этом мире был уже совершенно иным, чем несколько минут назад, хотя и одежда на нем осталась та же, и сапоги с неуставными каблуками, и лихо сдвинутый на самую макушку черный берет.
За спиной завыл мотор. Иван оглянулся. Прямо на него летел разукрашенный яркими лентами «жигуленок», но уже без пассажиров. С писком припав на передние колеса, машина затормозила рядом с Иваном, обдала жаром нагретого мотора. Из кабины, словно его оттуда выкинули, выскочил Ленька Огурцов, попросту Огурец, закадычный дружок и большой баламут.
– Ваньша! – Он подпрыгнул, маленький, сухонький, и, как клещ, вцепился в высокого, плотно сбитого Ивана. – Здорово! Здорово, служивый! Друг сердешный! Давай садись! Быстрей, быстрей, не телись! Поехали!
– К Любаве на свадьбу?
– Да ну ее к… всю свадьбу. Упросили вот гостей до сельсовета подвезти. Пролетел, тебя не заметил. Потом уж бабка Нюра говорит – Иван пришел. Я на сто восемьдесят – и сюда.
– А гостей куда дел?
Глядя на верткого, напористого, ничуть не изменившегося Огурца, Иван начинал приходить в себя и даже попытался улыбнуться.
– Гостей-то? Я как своей коробочке ввалил чаду – под сотню, у баб глаза – во! – по чайнику, тормози, визжат, мы пешком до сельсовета. А мне того и надо. Ты чо торчишь, как кол проглотил? Залезай! Ну выскочила лахудра. Чо теперь, обмараться и не жить? Не ты первый. Вечная история, печали полная. Поехали!
– Я домой.
– Твоих дома нет. В раймаг за мотоциклом тебе собрались. Дядь Яша еще говорил, что завтра утром приедут. Да залезай ты! Багаж не забудь.
Огурец затолкал Ивана в машину, немыслимо круто развернул ее на маленьком пятачке, и через несколько минут деревня уже осталась позади, а под колеса мягко стлалась накатанная полевая дорога. Огурец старался изо всех сил – только бы развеселить Ивана. Привез его на берег реки в укромное место, вытащил из кабины забытую гостями кошелку, заглянул в нее, заорал:
– Ваньша, живем! Бабы закуску и выпивку со страху бросили!
– Ты же за рулем.
– А кто тебе сказал, что я за рулем? Как видишь, из-за руля вышел. Да ты не убивайся, давай за встречу. Я сам две недели назад вернулся. Вишь, еще штаны армейские донашиваю.
Они просидели на берегу до позднего вечера. Как ни юлил Огурец, какие байки ни травил, как ни уводил разговор на сторону, ему все равно пришлось рассказывать о Любаве. Больше, чем сама свадьба, Ивана поразило другое – Любава вышла замуж за Витьку Бояринцева. Дурнее и несправедливее нельзя было ничего придумать: светлая, улыбчивая Любава и угрюмый, себе на уме Витька со злыми, всегда настороженными глазами. Не понимал Иван.
– Ведь до последнего дня писала.
Огурец беспомощно разводил руками.
– Откуда я, Ваньша, знаю, какая ее блоха и за какое место укусила. Трах-бах, как снег на макушку. Вообще-то, по философии, баба инструмент капризный. В любой момент может зауросить. Да не бери ты в голову – плюнуть и забыть! Глянь на себя – медовый парень! Я тебе таких девок… хочешь прямо щас рванем?
Иван отказался. Попросил довезти до дома. Огурец уехал, а он долго еще сидел на крыльце, слушал, как недалеко, через улицу, весело и бестолково шумела свадьба. Сидел и боялся пошевельнуться – такая злая, дикая и бесшабашная сила набухала в нем. Стоило ее чуть потревожить, она сразу бы нашла выход, вырвалась бы, чтобы крушить и ломать, что попадет под руку. И он не шевелился. Словно держал стакан, наполненный до краев водой, и боялся выплеснуть из него хотя бы каплю.
Дождался, когда угомонилась, умолкла свадьба, когда рассвело и погнали в стадо коров. Тогда поднялся, под второй ступенькой крыльца нашел ключ, открыл дом и вошел в него.
За эту длинную ночь Иван проклял и возненавидел Любаву. Был твердо уверен, что проклял и возненавидел навсегда. Но уже через полгода понял, что ничего в его отношении к ней не изменилось. Все осталось по-прежнему, как и было. Не забылись ни руки ее, ни губы, ни то, как целовались они на многолюдном перроне перед самым отходом поезда, который должен был увезти его на два года. Они стояли прямо под фонарем, на них падал яркий свет, и Иван видел в Любавиных глазах отражение этого света и свое уменьшенное до крохотных размеров лицо. Потом он не раз думал, что лицо Любавы отражалось в его глазах. Они как бы передоверили себя друг другу. И в таком перекрестье виделся ему большой смысл, обещание. Вырвать это из памяти Иван не мог. Его снова тянуло к Любаве, и только гордость не позволяла при редких, случайных встречах подойти к ней, заговорить, спросить: как же так, что случилось? Иногда он спохватывался и удивлялся – куда же делась его ненависть, которую он испытывал в ту ночь, когда сидел на крыльце и слушал, как шумит свадьба, куда она бесследно пропала? Однажды рассказал матери и тоже спросил: куда? Мать погладила его по голове, как маленького, и заплакала.
– Любовь это, сынок, она умеет забывать. Такая вот горькая тебе досталась.
Жизнь шла своим чередом.
Иван душил себя работой, вгонял себя в нее, чтобы избавиться от одних и тех же неотступных мыслей. Его заметили, стали вызывать на разные совещания, вручать премии. Иван решил, что свою рану он сможет залечить славой, и от славы у него на некоторое время даже закружилась голова. Но кружилась она недолго. Что бы ни делал, о чем бы ни думал, рядом незримо всегда стояла Любава. Стояла и не собиралась уходить.
Огурец, не раз пытавшийся, как он говорил, расшатать его моральные устои, после полного неуспеха плюнул и посоветовал своему дружку идти в монастырь. «Только не знаю в какой, – добавлял он, – теперь у нас и монастырей-то, наверное, нет, перевелись». Иван на Огурца не сердился, похлопывал по плечу и смеялся, хотя было ему совсем не до смеха. Душа болела. А тут еще и сама Любава при нечаянной встрече обронила тоненькое «Здрассьте». Еще цепче охватило Ивана сильное, упругое течение, и он уже не пытался сопротивляться, полностью отдался в его власть, ожидая с тревогой и надеждой – может, вынесет…
…Сна не было. Вот и отец вернулся с крыльца, покряхтел, улегся, кажется, задремал. Вторая половина ночи скатывалась к утру. В окнах начинало синеть. В который уже раз переворачиваясь на кровати, Иван скользнул взглядом по окну и вздрогнул. Показалось, что на улице кто-то стоит и смотрит на него. Он поднялся и подошел к окну. Что-то белое, неясное мелькнуло перед глазами, исчезло. Показалось… Но на душе почему-то стало легче. Спокойнее. Снова он смотрел на мутно белеющий потолок, снова перебирал в памяти длинные пять лет, прожитые рядом с Любавой и в то же время без нее. Вспоминал с затаенной, привычной болью, но сейчас она была светлой.
…Любава первая подошла к нему. Иван на кладбище ладил столик и скамейку. Мать умерла зимой, поставили тогда лишь железную оградку, и вот по весне, выбрав свободный день, Иван притащил сюда доски и столбики. Он уже заканчивал свою невеселую работу, когда услышал, что идет Любава. Услышал ее невесомые шаги, спиной почувствовал ее взгляд и замер, боясь оглянуться.
– Здрассьте.
Медленно положил он на землю доску, медленно положил на доску топор и с трудом, словно тело его враз стало деревянным, повернулся. Любава стояла у изгороди, несмелая, настороженная, как птичка: шумни – она отскочит, порхнет крыльями и улетит.
– Я цветы принесла теть Гале. Вот. Посыпь, они красиво цветут.
Протянула семена в аккуратном бумажном пакете. Иван взял его, разорвал и осторожно рассыпал мелкие черные семена на песчаном бугорке. Выпрямился и после долгого перерыва посмотрел Любаве прямо в глаза. Глаза были прежними, и прежним был в них любящий свет. Он был для него. Иван все понял. Протянул через оградку руки, взял ее за плечи и спугнул. А может, она сама себя тогда испугалась? Вывернулась из его рук и побежала с кладбища. Иван хотел догнать, задержать ее, но стоял и не двигался. Что-то мешало ему побежать вдогонку.
И снова все шло по-старому до прошлой осени, когда посадили Виктора Бояринцева. В деревне поговаривали, что посадили с помощью Ивана, что он специально выследил, в отместку за Любаву. «Людям рот не заткнешь, каждому в отдельности не растолкуешь», – успокаивал самого себя Иван, когда до него доходили отголоски этих разговоров, но на душе было пакостно. Нет, он не раскаивался, знал, что в любом случае поступил бы именно так, но здесь была замешана Любава.
А случилось по-обыденному просто. На дальнем поле домолачивали пшеницу, работали допоздна, пока не пала роса. Чтобы не терять время на переезды – от поля до деревни почти двадцать километров, – решили ночевать у комбайнов, в соломе. Благо ночь стояла теплая. Иван подумал, что хорошо бы развести костер, и отправился в колок за сушняком. Там и наткнулся на кучу мешков, набитых под завязку зерном. Ясно как божий день. Кто-то из шоферов разгрузил здесь свою машину и теперь дожидался тихого часа, чтобы увезти мешки. Услышав о находке Ивана, мужики разозлились, плюнули на сон и сели в засаду. Грешили на городских водителей, помогавших на уборке. Но ошиблись. Под утро на своем грузовике приехал за зерном Виктор Бояринцев и с ним незнакомый мужик из райцентра, как потом выяснилось – покупатель. Когда их накрыли, мужик со страху сел под березу и больше не шевелился. А Виктор выдернул из кабины монтировку и угрюмо пообещал проломить голову первому, кто подойдет. Высокий, с длинными цепкими руками, он стоял, чуть пригнувшись, будто изготовившись к прыжку, и в лице у него, в глазах, узко и зло прищуренных, было столько ненависти, что Иван, глянув, оторопел – откуда, когда накопилась она в нем? Ко всем сразу – и чувствовалось не из-за одного лишь зерна.
– Не лезьте, сразу черепок проломлю, – еще раз пообещал Виктор и настороженным, напружиненным шагом стал подвигаться к кабине. Мужики в нерешительности замялись. Огурец кинулся сбоку, но получил удар по плечу, свалился, не успев охнуть.
– Что ты делаешь?! – выкрикнул Иван, поражаясь тупой злобе Бояринцева, его остекленевшим, неподвижным глазам. Виктор молча двинулся на него. Но Иван еще не забыл армейскую выучку. Через несколько минут монтировка валялась на земле, а Бояринцев, морщась от боли в скрученных руках, грозился выпустить Ивану кишки. И снова не угроза, а тупая, непонятная злоба поразила Ивана. Это какая же причина довела человека до такого состояния, что он, не задумываясь, готов проломить другому голову? Ни тогда – утром, ни потом – на суде, где ему пришлось быть свидетелем, Иван так и не понял Бояринцева.
С той осени он еще сильнее стал ждать и одновременно еще сильнее бояться новых встреч с Любавой. Старался не заглядывать на ферму, где она работала зоотехником, старался не ходить мимо дома Бояринцевых, но от судьбы, как и от самого себя, видно, не схоронишься. Весной Иван приехал на свое любимое место у березового колка и увидел Любаву. Растерялся, удивленно спросил:
– Ты что тут делаешь?
– Тебя жду…
…У соседей хриплым спросонья голосом прокукарекал петух. В окнах стало совсем светло. В дом ползла прохлада остывшей земли и влажного от росы воздуха. «Спать, спать…» – приказал себе Иван, вбил голову в подушку, чтобы ничего не слышать, и наконец-то уснул.
Глава вторая
1
Было это в прошлом году, после уборки. В колхозном Доме культуры праздновали конец страды. Просторный зал битком набит народом, свежо и ароматно пахло тающим снегом – натащили на ногах с улицы. Снег шел уже несколько дней. Не останавливаясь, мягко и размеренно, как часы. Да, точно, как часы. Иван сидел в президиуме с широкой шелковой лентой через плечо, на которой было написано золотыми буквами: «Передовик жатвы», смотрел в окно на тихо опускающиеся снежные хлопья и слушал, как тикают настольные часы в богатой резной оправе – ценный подарок, только что врученный ему. Переводил взгляд с окна на часы, и ему казалось, что это снежинки падают с таким методичным и холодным стуком. Нечаянно глянул в зал, увидел в первом ряду отца. Бригадир Белореченской бригады сидел принаряженный – в темном строгом костюме, в модной голубой рубашке: рубашку ему Иван привез из заграничной поездки, – помолодевший и светлый, словно отмылся, отпарился от тяжелых осенних трудов. Отец любил такие торжественные дни и готовился к ним со всей тщательностью: весь вечер гладил рубашку, костюм, примеривал и по нескольку раз перекалывал на груди награды, чтобы висели они одна к одной. Но главное – Яков Тихонович широко и довольно улыбался. Делал он это очень редко, но, зато уж когда улыбался, молодел лет на десять.
– …И мы вправе гордиться их честной, трудовой славой! – Председатель колхоза, читавший с трибуны речь, сказал эти слова с таким ударением и нажимом, что Иван, занятый своими мыслями, услышал его. Но тут же отключился, продолжая думать, что слава похожа на опьянение. Поймаешь дурманящий момент легкого, приятного головокружения, беспричинной радости, собственной значимости, и хочется повторения, еще, еще раз, и не заметишь, как привычка войдет в кровь. Ведь не заметил же он, когда стали для него привычными и – если честно – приятными президиумы здесь, в колхозе, и там, в районе, награды, слова о нем с трибуны, уважительное рукопожатие начальства. Но хмель славы тоже не навсегда. Наступает время, и он проходит. Сейчас, глядя на улыбающегося отца, слушая равномерное тиканье, Иван испытывал именно такой момент отрезвления. Будто спал, проснулся и поглядел вокруг иными, здравыми глазами. Поглядел, и ему стало худо.
– …Замечательных тружеников наших полей и ферм! – снова с ударением и нажимом подчеркнул председатель, и Иван снова услышал его. Даже похлопал вместе со всеми.
Тикают часы, и падает тяжелый влажный снег. На крыши домов, на заборы и поля. И те хлебные валки, которые вчера еще можно было различить и увидеть, сегодня уже запечатаны до весны белой, холодной стылостью. Иван поставил локоть на красную скатерть стола, опустил голову и прикрыл глаза ладонью. Нет просторного зала, битком набитого людьми, нет длинного стола для президиума, нет трибуны, а есть большое поле гектаров в двадцать, и на нем лежат длинные извилистые хлебные валки, припорошенные снегом. То там, то здесь из белизны тоскливо торчат одинокие серые колоски. Пусто, глухо. Иван попал на неубранное поле совершенно случайно: по первотропу решил поохотиться на зайцев, но только зря намаял ноги и, возвращаясь в деревню, решил срезать угол. Поле, накрытое снегом, открылось ему сразу своим запустением и тоской.
Пахали осенью землю, весной засевали ее, летом душили сорняки отравой с самолета, считали все это работой, получали за нее деньги, а потом ушли и бросили сваленный хлеб, отдав его мышам и гнили. Выбросили, как выбрасывает икающий от сытости человек ненужную ему черствую корку. И сыпется теперь с неба мягкий снег, хоронит под собой серые колоски и волглую солому.
Иван нагнулся, разгреб снег, вытащил несколько колосьев, вышелушил их в ладонях, сдул мякину и долго смотрел на крепкие ядреные зерна. Сколько их тут осталось лежать?
Сбоку послышался прерывистый глухой шорох. Иван испуганно оглянулся. Большая жирная ворона с лоснящимися перьями тяжело плюхнулась на заснеженный валок и не торопясь, лениво стала выцарапывать колос. Выцарапала и так же не торопясь, лениво принялась склевывать зерна, тупо и равнодушно поглядывая на Ивана круглым сытым глазом.
– Кышш! Зараза! Кышш!
Ворона и не думала пугаться, переступила с лапы на лапу, раззявила черный прожорливый клюв, и протяжное, скрипучее карканье разнеслось над полем. Над длинными извилистыми валками под снегом, над одиноко торчащими колосьями. Ивану стало не по себе от этого карканья, по-могильному скрипучего.
– Кышш! Зараза!
Ворона глядела на него круглым сытым глазом и продолжала каркать, жирным пятном чернея на белом свежем снегу. Иван сдернул с плеча ружье – раздался гулкий, раскатистый выстрел. Опустил ружье, из ствола которого выползала сизая струйка, глянул на ворону, сброшенную дробью с хлебного валка, и напрямик торопливо пошел через поле, испытывая гадкое чувство и запоздало ругая себя за выстрел – ворона-то ни при чем.
На дороге он догнал деревенского старика Евсея Николаевича. Тот шел с большой корзиной, то и дело ставил ее на землю, отдыхал. Коротенькая старая фуфайка, валенки с калошами и потрепанная шапчонка придавали Евсею Николаевичу захамызданный вид. И поэтому только что увиденное поле, жирная ворона на нем и теперь эта одинокая усталая фигура старика, бредущего по дороге с тяжелой корзиной, – все наполнило душу такой безотрадностью, что хотелось закрыть глаза и ничего не видеть. Заслышав сзади шаги, Евсей Николаевич поставил на землю корзину, оглянулся.
– Здравствуй, Евсей Николаевич, с какой добычи идешь?
Маленькое, сморщенное лицо старика стало сердитым и одновременно хитроватым.
– С трудами вашими, Иван Яковлевич, с трудами вашими. От них и кормлю своих курочек.
Иван подошел вплотную, заглянул в корзину. Она была до краев наполнена срезанными колосьями. Сверху лежали ножницы.
– Душа-то болит, – продолжал Евсей Николаевич, – все равно сгниет, а тут хоть на малое дело сгодится. А ты по кому там стрелял, уж не по воронам ли?
Иван покраснел и отмолчался. Перекинул ружье за спину и поднял корзину с земли.
– Давай, дед, помогу.
– Раз сила есть, помоги.
Они пошли по дороге. Иван уже каялся, что подошел к старику. Знал: сейчас не избежать неприятного разговора. И не ошибся.
– Ты, Иван Яковлевич, я слышал, в институте учишься?
– Учусь, заочно.
– Так, так… А считать там вас учат или нет?
– Смотря что.
– Ну вот хлеб хотя бы. Я вот хожу, колоски эти срезаю и все прикидываю. Нынче у нас сколько на круг собрали? Восемнадцать центнеров. А кулижка неубранная, пожалуй, гектаров с двадцать будет. Перемножим восемнадцать на двадцать. Сколько получается? Триста шестьдесят получается. Три с половиной тонны зерна взяли и ухайдакали. Псу под хвост! Работнички… Или как вас теперь называют? Труженики!
Иван молчал. Отвечать ему было нечего. Как ни крути, а прав старик, прав. Вон оно, поле, лежит гниет. И что из того, что ты можешь оправдаться, дескать, я-то работал. Значит, плохо и не так работал!
…Он снова посмотрел в зал, потом в окно, за которым все шел снег, снова не слушал председателя колхоза, все еще говорившего с трибуны, и тягостно, отстраненно от самого себя думал: «Черт возьми! Неужели мы все сошли с ума, неужели у нас у всех, как говорит Огурец, крыша поехала? И даже не заметили, что тронулись. Бросили хлеб, он гниет, а мы говорим речи, сорим словами, как семечной шелухой, и считаем, что так и надо. Какой-то абсурд».
Председатель закончил говорить, в зале захлопали.
– Слово предоставляется передовику жатвы, депутату районного Совета Ивану Завьялову.
«Что это? Меня? Зачем? А, речь держать». Речь у него была написана на бумажке. Бумажка лежала во внутреннем кармане пиджака. Сейчас он достанет ее, подойдет к трибуне, добросовестно прочитает, и ему тоже похлопают. А потом будет концерт, и он сядет в первых рядах вместе с большими мужиками, своими и гостями из района. Когда закончится концерт, его позовут в столовую на банкет, и там поначалу тоже еще будут говорить речи, прежде чем опрокинуть рюмку. И ничего плохого в этом он раньше не видел. Но сегодня будто лучом прожектора высветило: да разве можно им что-то говорить, им надо молчать, молчать и стыдливо прятать глаза друг от друга.
– Иван, – толкнул его кто-то сбоку. – Задремал? Тебя.
Он поднялся из-за стола и стал развязывать узел на алой шелковой ленте. Узел был внизу и сбоку, и ему пришлось почти отвернуться от зала. По залу пошел легкий неясный шум. Вот наконец-то узел развязал. Снял с себя ленту, аккуратно скрутил ее и положил рядом с часами.
– Ты что, Иван, налегке будешь говорить, в майке? – озорно выкрикнул кто-то из зала. Покатился добродушный смешок.
Краем глаза еще успел ухватить вытянутое удивленное лицо председателя колхоза и общее, в отличие от веселости зала, оцепенение президиума. Ничего. Прыгать, так уж сразу, махом.
– Я речь не буду говорить, я другое скажу. Стыдно нам речи говорить, когда мы оставили хлеб под снегом…
Иван передохнул, сделал паузу и услышал в зале необычную, настороженную тишину – даже кашлять перестали. Прыгнул. Все-таки прыгнул. А теперь уже ничего страшного нет. Он рассказывал о гниющих валках, о трех с половиной тоннах зерна, о том, что брошенный хлеб и несделанная работа стали нормой… И в конце сказал – неужели мы все сошли с ума?
Вышел из-за стола и торопливо пошел со сцены. Головы людей, сидящих в президиуме, поворачивались следом за ним. «Как подсолнухи за солнцем», – усмехнулся Иван, чувствуя необыкновенную легкость, будто скинул с плеч давнишний надоевший груз.
Ошибся дверью и вошел в гримировочную, где переодевались девчата из хора. Ошарашенно замер, увидев прямо перед собой чьи-то полные голые ноги, услышал испуганный визг и, вместо того чтобы сразу выскочить, медленно попятился, пытаясь сообразить и понять – куда его занесло? Только на улице дошло, и всю дорогу до Белой речки Иван не переставал посмеиваться над самим собой. В этом смехе было какое-то, хоть и малое, облегчение.
Весной хлебные валки, гнилые, изъеденные шустрыми мышами, исклеванные птицами, сожгли. И сразу пустили трактора – запахивать. Было это совсем недавно. И вот – новая осень.
2
С тревожным ожиданием – неужели опять впустую? – Иван включил мотор. Услышал надсадное чиханье железного нутра, не удержался и выругался. Но мотор выправился, загудел свободно и равномерно. Иван прислушался, облегченно вздохнул – кажется, в порядке. Сделал по двору мастерской несколько кругов и поставил свой комбайн в одну линейку с другими. Шабаш. Хоть завтра в поле. А две недели пропали. Нынче Ивану выделили новый комбайн, а он оказался с заводским браком, и пришлось до последнего винтика разбирать, а потом собирать двигатель. Хорошо, мужики помогли, а то бы один ковырялся до морковкиного заговенья.
Теперь все комбайны, помытые, смазанные, стояли друг подле друга, а их хозяева сидели на лавочке возле бочки с водой, врытой в землю, покуривали и слушали Огурца. Тот, как всегда, солировал, без передышки палил анекдотами и без устали размахивал руками, помогая ими тогда, когда не хватало слов. Никто не торопился расходиться по домам. В эти августовские дни, последние дни перед уборкой, мужиков тянуло на разговоры. Знали, что потом будет не до них, и наговаривались про запас.
Огурец неожиданно на полуслове осекся, показал пальцем на подошедшего Ивана и повернул разговор, как он любил выражаться, на сто восемьдесят.
– Во, Ваньша у нас в институте учится, растолкует. По всем высоким материям и политэкономиям.
– Чего тебе? – усмехнулся Иван. Он уже догадывался, что Огурец хочет разобраться в какой-то глобальной проблеме. На него такое находило. И чаще всего в те моменты, когда у самого Огурца в жизни что-то не ладилось. «Опять с Ольгой поругался», – уверенно подумал Иван, но виду не подал.
– Не мне, а нам, – Огурец широко раскинул руки и величаво показал на Федора Прокошина и Вальку Нифонтова, сидевших рядом, – народ с задних мест интересуется. Недоумевает по одному поводу. Делали твой комбайн на заводе. Колхоз за него гроши выплатил. Так? Выплатил и начал ладить по новой. И опять же гроши выкладывать. Одних электродов вон беремя сожгли. Объясни, как такая лавочка по науке называется?
Огурец приподнялся и приставил палец к груди Ивана. С таким суровым прокурорским видом, словно его лучший друг и был больше всех виноват в организации лавочки. Иван не любил подобных разговоров, похожих на сказку про белого бычка, знал, что они так разговорами и останутся. А слов без дела он не признавал.
– Халтурой называется. Понятно? Ты в прошлом году в Чистом углу напахал, как свинья наковыряла, а теперь будем молотить – душу вытрясет. Знаешь, сколько зерна потеряем? А работяга в городе за молоком стоит в очереди. Ты про него думал, когда свинорой устраивал? И он про тебя так же. Заимообразно. – Чем больше Иван говорил, тем больше начинал сердиться. – Права ты уже качать научился, а работать – нет.
– Эээ, Ваньша, я тебе проблему выкладываю, а ты ее на личность сваливаешь. Не можешь в существо вникнуть. Хреново, видно, в институте учишься.
– Чего завелся, тоже мне деятель! – Федор Прокошин все проблемы решал по-своему. – Езжай на завод, погляди, потом нам расскажешь. Пристал как банный лист. Откуда он, Ванька, знает!
Спорить с Федором Огурец не стал. С этим мужиком спорить было бесполезно. Если он так решил, значит, так оно и есть. Решил, например, что начальству доверять ни в коем случае нельзя, а доверять можно лишь самому себе, и разубедить его в обратном никто не мог – хоть лоб расшиби.
К своим сорока годам Федор нашел ответы на все случаи жизни и жил спокойно. Работал так, что рубаха дымилась, обихаживал свой большой аккуратный дом, по праздникам гулял с соседями и в силу своего тяжелого несговорчивого характера обязательно с кем-нибудь ругался. Еще нарожал пятерых ребятишек, он так и говорил про себя – нарожал. Когда его в шутку спрашивали, зачем такой выводок, ведь нынче обходятся одним-двумя, Федор невозмутимо отвечал:
– Так я, поди, с бабой живу.
И все вопросы исчерпаны.
– Вон Яков Тихонович идет, – подал голос Валька, самый молодой из четверых. – Он вам проблемы сразу разъяснит.
Валька улыбнулся тихой, извиняющейся улыбкой. Такая привычка у него была – говорить, улыбаясь.
По машинному двору торопился Яков Тихонович. В старых кирзовых сапогах, в легоньком пиджаке, он мало походил на бригадира, но мужикам именно это и нравилось. Слушались его беспрекословно, а крикливые разносы, которые он мог устроить любому и в любое время, сносили терпеливо.
– Загораем?
Яков Тихонович примостился на скамейке, сдернул кепку с головы, вытер ею потный лоб и, не дожидаясь ответа на первый вопрос, задал второй:
– Как комбайн?
– Комбайн, шеф, как часики. Только вот у меня вопрос. – Огурец по новой изложил свой вопрос, а заодно и ответ Ивана, правда, про Чистый угол умолчал.
– Мудрецы! – закипятился Яков Тихонович, словно ему наступили на больную мозоль. – Заимообразно! Несообразно! Руки надо отрывать за такую работу! Привыкли теперь – тяп, ляп… и с глаз долой! А надо не мудрить. Напортачил – оставайся без зарплаты. Все! Тогда бы почесались.
– Ты сам-то многих без зарплаты оставил? – спросил Иван.
– А у меня руки связаны. И ты не подначивай. Я его лишу, а на меня и прокурор, и профсоюз, и кака только холера еще не окрысится. Пока там не поймут, – показал пальцем наверх, – что пора гайки закручивать, толку не будет.
– Да что мы за народ такой! – разозлился Иван. – Чуть чего – пальцем в небо – там! А вот тут, у себя под носом, а? Может, беспорядок у нас начинается?
– Ну ладно, – Федор поднялся. – Это вы дома доругаетесь. Тихоныч, когда в поле?
– Дня через два, думаю. А тебе, Иван, так скажу: накрутишься нынче со своим звеном, поглядим, как заговоришь.
– О, черт, вас не переслушать!
Федор поднялся с лавочки и пошел домой. Широкий, угловатый, похожий на комель большого дерева, он и издали внушал невольное уважение своей несокрушимостью.
– Поглядим, как заговоришь, – повторил Яков Тихонович. – А то мы мастера со сцены чудеса показывать.
Иван не ответил. Он прутиком рисовал на земле чертиков. Аккуратных таких чертиков с витиевато закрученными хвостиками. Я в рай, а черти за штаны – к нам давай. Кто же так говорил? А, председатель колхоза Вениамин Павлович, Веня, как его называли за глаза. Тогда, после собрания, уже вечером, он приехал к Завьяловым, где отец с сыном крупно переругались и сидели по разным углам. Яков Тихонович до сих пор не простил сыну той выходки. «Ишь ты, правдолюбец выискался, – кричал он, – ишь ты какой хороший. Встал и положил на всех с прибором. А что мы план по хлебу выполнили – забыл! А что у нас с машинами вечная катавасия – тоже забыл! Выходит, по-твоему, раз погода нас прижала, то людям уже и доброго слова не скажи. А люди по ночам работали!» Короче говоря, наругались всласть. И когда в избу вошел председатель, говорить уже ни о чем не хотелось. Он закрыл за собой дверь, остановился на пороге, внимательно оглядел Завьяловых и сразу определил:
– Поругались? Ничего, Яков Тихонович, почаще нас надо встряхивать. Правильно, Иван Яковлевич. Ну, а теперь давайте спокойно, без крику потолкуем.
Долго они толковали в ту ночь, до самого утра. И мирились, и снова ругались, но в одном сошлись – механизатор нынче на земле, как поденщик. Вспахал – получил, посеял – получил, а выросло что или засохло – дело десятое. И нет никакого другого выхода, кроме одного – ставить человека в зависимость от земли, от урожая, который она дала. Для начала решили создать звено и опробовать его на уборке. Звено с одним результатом и с одним котлом заработанных денег. Если получится, на будущий год увеличить это звено и отдать ему всю землю и всю технику. Если получится… Пока же еще ничего не известно и будущая уборка как в тумане. Что она принесет?
Иван продолжал рисовать чертиков и даже не заметил, как ушли отец и Валька. На скамейке остался лишь один Огурец. Сдвинув на лоб легкую белую кепку, захватанную мазутными пальцами, он с кислым видом оглядывался по сторонам. Следа не осталось от недавней веселости.
«Точно, с Ольгой скандал», – окончательно убедился Иван. Он хорошо знал своего дружка и не сомневался: скандал мог случиться лишь по одной причине: Огурец сорвался на сторону. Такой он был ухарь – ни одну приличную юбку не пропускал мимо. Если это становилось известно, Ольга сматывала в узелок вещички, брала за руку дочку и уходила к своим родителям. Огурец искренне каялся, переживал, становился перед женой на колени и мог даже пустить слезу. В конце концов вымаливал прощение, Ольга возвращалась домой и тогда в деревне (да что в деревне – в округе, в районе!) не было идеальней мужа. Мелким бесом рассыпался он перед Ольгой, пылинке не давал упасть. А потом вдруг, ни с того ни с сего, снова уходил на отхожий промысел, и – плохо играло, начинай сначала.
– Ты чего такой кислый, поганых грибов наелся?
– Помоги, Ваньша. В последний раз. Моя опять к своим старикам удула.
– Ну, знаешь…
– Да не было ничего, Ваньша, во, крест. Еду из райцентра – стоит бабенка на выезде с чемоданом. Я ведь не жлоб, чтоб на пустой машине и мимо. Довез до Шашурова. Спасибо, до свиданья. Чисты, как поцелуй младенца. Доложили, заразы! А Ольга к старикам упорола. Ваньша, поговори, а? Последний раз. Она только тебя и слушает.
– Ты хоть мне не заливай.
В смиренной позе кающегося Огурец долго стоять не мог. Плюнул, крутнулся на одном месте, полез в карман за папиросами. Все у него делалось и получалось по-своему, по-особому, не так, как у других. Он даже закуривал лихо и с удалью – щелкал большим пальцем по пачке, и папироса залетала ему в рот. Прикурил, оглянулся, словно боялся, что их подслушают, снова попросил:
– Ваньша, будь человеком.
– Ладно, пошли.
Ольгины родители жили на другом краю, и друзьям пришлось топать через всю деревню. Встречные бабы были, как обычно, в курсе дела и провожали их понимающими улыбками. Над друзьями бабы посмеивались, а Ольге втихомолку завидовали. Взбрыкивал Огурец не часто, а в остальное время носил жену на руках. В самом прямом смысле. Подхватывал полнотелую, пышную Ольгу и кружился с ней по избе. А то сажал ее в передний угол, не позволял вставать и сам мыл полы, варил ужин, кормил кашей дочку и доил корову. Наверное, за это и прощала его Ольга, ну, и за то, что он вообще такой, Огурец, нельзя на него долго злиться.
Улица кончилась Дальше околица. Дом Ольгиных родителей последний, его едва видно за зеленой листвой высоких, разлапистых тополей.
– Ну, ты иди. – Огурец подтолкнул Ивана к калитке. – Я тут пока, на лавочке.
Иван сделал зверское лицо, показал ему кулак, толкнул калитку, вошел в ограду и столкнулся с Ольгой. Она развешивала после стирки белье. Полная, статная, с приветливыми ясными глазами, Ольга была так мила в своем стареньком коротковатом платьице, такой домашностью и уютом веяло от нее, что Иван не удержался и про себя выругал Огурца: «Балбес! От такой женщины на сторону бегать!»
Ольга степенно повернулась на стук калитки, сразу нахмурилась, но, увидев, что Иван один, что следом не тащится ее благоверный, улыбнулась.
– Гостей принимаете?
– Не всех. Проходи, Ваня. С работы? Хочешь молочка?
Не дожидаясь ответа, направилась в летнюю кухню, вынесла литровую банку молока и стакан. Глядя на нее, Иван еще раз молча выругал Огурца. При такой красавице…
– Ольга, я вот…
– Пей молоко сначала, потом будешь уговаривать. Опять этот потаскун послал. Надоел! И знаешь, самое обидное, всех окрутит, всем пыли в глаза пустит. Мать родная и та… Знаешь, что говорит? От хороших баб, говорит, мужики не бегают. Прошу отца, чтоб машину забрал, у того свое – зачем я ее покупал, если она в гараже будет ржаветь. Как же, Лёне плохого нельзя делать, а дочери родной, выходит, можно.
Ольге надо было выпустить пар, выговориться. Иван пил молоко и внимательно слушал. Он уже заранее знал, что будет дальше. Сколько он их мирит? Лет пять, не меньше. И всякий раз дает зарок – больше не пойду. Хватит. Сами разбегаются, пусть сами и сходятся. Тоже нашли попа-миротворца. Дает зарок, а потом морщится, но отказать Огурцу не может. Не может, хоть плачь.
– Ну, я его проучу, – решительно пообещала Ольга. – Три месяца сроку. Пусть один помается. А ему, Ваня, скажи, что я, мол, ни в какую. Не согласна.
– Скажу, Ольга, обязательно. Спасибо за молоко.
– Пошел уже?
– Дела дома. Ужин надо варить.
– Жениться тебе надо, Ваня. Тогда и ужин варить не будешь.
– На вас глянешь – лучше век холостым.
– Ну, скажешь, Ваня… Не совсем уж мы плохие, – покраснев, поправила его Ольга.
Иван покачал головой и развел руками. Направился к калитке и, закрывая ее, краешком глаза увидел: Ольга стоит на верхней ступеньке крыльца на цыпочках, вытягивает голову, пытаясь увидеть – кто там, за оградой?
Огурец сидел на прежнем месте. Ждал. Вскочил и, забегая вперед, стал заглядывать Ивану в глаза. Спросить боялся.
– Так, Огурец. – В переулке Иван резко остановился. – Мирить мне вас надоело. Больше не подходи. Понял?
– Да это я понял, – досадливо отмахнулся Огурец. – Она, Ольга, что сказала?
– Три месяца карантина. Но учти: еще раз соскочишь с зарубки – так отметелю, не до баб будет.
– А я виноват! – Огурец обиженно крутнулся на одном месте, сорвал с головы и скомкал в руке кепку. – Сам не знаю, чего во мне находят! У них же, у баб, своя философия! Ты глянь на меня, на красавца, – килограмм костей да метр кожи, огурец худосочный. А вот кидаются. Ни одну силком не брал. А? Чего во мне такого особенного? Не знаешь? И я не знаю. А страдаю!
– Ладно, страдалец! Я домой. Но учти: терпенье у меня лопнуло.
Огурец вздохнул:
– Все учат бедного крестьянина. А понять никто не хочет.
И пошагал домой. Походка у него была бодрая.
«Жук навозный», – сердито подумал Иван, глядя ему вслед.
3
Незаметно, со стороны, Яков Тихонович любил наблюдать за сыном. Внимательно приглядывался к его уверенной, развалистой походке, к его большим рабочим рукам, в которых горело любое дело, к высокой, плотно сбитой фигуре, приглядывался и вспоминал себя молодым. Внешне сын был похож на отца. А вот характер материн – сдержанный, все в себя прячет. Но за внешней легкостью и кажущейся податливостью, хорошо знал Яков Тихонович, таились упорство и внутренняя сила. В иные моменты такой характер становится кремнем. Ни испугать, ни переделать. Яков Тихонович на себе испытал. По молодости, был такой грех, начал прикладываться к рюмке и однажды, по пьяной лавочке, хотел поучить Галину, толком и сам не знал за что. Но не успел и шага сделать, во дворе дело было, как увидел перед глазами вилы, показавшиеся ему очень большими и черными. Свистящий шепот выбил из головы хмель: «Шагнешь – проткну». Уже совершенно трезвыми глазами вгляделся в лицо Галины и понял: проткнет. После того памятного случая не то что руку – голоса не поднимал. И перестал без меры заглядывать в рюмку.
Да, характером сын пошел в мать. Завели с ним недавно разговор о Любаве – была у Якова Тихоновича тайная надежда остепенить сына. Хотел спокойный, разумный подход найти. Но вместо этого начал горячиться, а когда он, основательно истрепавший свои нервишки за долгие годы бригадирства, начинал горячиться, – переходил на крик и слов особо не выбирал. Распалившись от обиды за сына – такой парнина по какой-то б… сохнет! – он так Любаву и назвал, и еще кое-что добавил. Теперь уж и не вспомнить – что. Но сказано было доходчиво и выразительно. На Ивана, когда он услышал, страшно глянуть: глаза налились кровью, кулаки белые, а сам дергается, словно к нему ток подвели. Яков Тихонович не на шутку испугался. Но Иван стерпел. Выскочил из избы, отдышался на крыльце, успокоился, а когда вернулся, предупредил:
– Батя, еще раз так о ней скажешь, я тебе не сын.
«Ну порода, – почесал затылок Яков Тихонович. – Точно: яблоко от яблони…»
Больше разговоров о Любаве не заводил. Пусть Иван сам решает. Не маленький. Да и то сказать – в сердечных делах нотациями не образумишь. Но про себя Яков Тихонович продолжал называть Любаву теми словами, каких она, по его разумению, заслуживала. Вильнула подолом, изломала парню жизнь, а теперь снова, да ладом, любовь закрутила. Нет, что ни говори, а толку от бабенки не будет.
Яков Тихонович со вздохом поскреб лысоватый затылок и, отвлекаясь от своих мыслей, снова стал глядеть на сына. Иван в летней кухне хозяйничал у печки. Само собой получилось, что после смерти матери женские дела он взял на себя. Справлялся быстро, ловко, словно тем и занимался всю жизнь, что варил, стирал белье да убирал в избе. Радоваться да любоваться бы, глядя на сына, если бы не чертова баба. Тьфу ты, язви в душу, опять… Яков Тихонович плюнул и закашлялся.
– Батя, бросай курить.
– Да тут не табак, тут другой табак.
– Какой еще?
– A-а… Давай ужинать. Как савраска по полям седни, аж живот подвело. Хлеба нынче, я тебе скажу, загляденье…
Договорить он не успел. Стукнула калитка. Стукнула громко, уверенно, словно хозяин заходил на свой двор. Это был Федор Прокошин. Он молча прошел в летнюю кухню, где сидели хозяева, молча подвинул себе табуретку, с писком придавил ее и широко расставил ноги в старых домашних тапках со стоптанными задниками. Обвел взглядом Якова Тихоновича, Ивана и безо всяких предисловий – Федор не любил и не умел много говорить – выложил:
– Иван, скажи, можно из вашего звена выйти или нельзя?
– Подожди, Федор, не понял.
– Кого тут понимать. Думал и решил – не с руки мне там. Вот и спрашиваю – можно выйти или нет?
Иван растерялся, не знал, что ответить, – так неожиданны были и приход Федора, и его вопрос.
Яков Тихонович не удержался, взвился:
– Нет, ты глянь на его! Завтра в поле, а он надумал. А раньше, год почти целый, где был?
– На работе, дома был. Ты, Тихоныч, не шуми. Не подходит мне звено. Сам посуди. Ну, Иван, ладно, Ленька тоже мало-мало соображает. А Валька? У его ж за спиной надо стоять и глядеть в оба глаза. А деньги поровну. А у меня их пять короедов – все есть хотят. Короче, мне общее хозяйство боком выходит. Один я больше заработаю. Так можно или нет выйти?
– Федор, ведь говорили – за квалификацию тебе доплата, уравниловки нет. Пойми, ведь надо же когда-то за землю браться всем…
– Погляди, погляди на его! – никак не мог успокоиться Яков Тихонович. – Дожились, бляха-муха! Да ему по новой надо коллективизацию проводить!
– Да не шуми ты, Тихоныч. Я спрашиваю – можно или нет? Как-никак обещал. А если б не обещал, я бы и спрашивать не стал.
Иван лихорадочно искал ответ. С одной стороны, без Федора, самого опытного, придется туго, с другой – как с ним работать, если у него уже сейчас такое настроение.
– Нет, нельзя! – отрезал Яков Тихонович. – Я, как бригадир, запрещаю. Поздно, все расписано, все составлено. Иди к председателю, проси у него.
Яков Тихонович, конечно, хитрил, но в то же время и знал, чем взять Федора. Не пойдет тот отказываться от своего слова. Это для него все равно что через себя перешагнуть.
– На нет, как говорится, и суда нет.
– А раньше, раньше где был? Про что думал?
– Быстро, Тихоныч, только кошки любятся. Нынче отработаю, а на будущий год – шабаш. Пошел я.
Федор тяжело поднялся и тяжело направился к калитке. Его сильные короткие ноги крепко подминали густую траву в ограде. По-хозяйски закрыл за собой калитку, натянул на глаза кепку, сунул руки глубоко в карманы и подался домой. Даже не оглянулся.
Яков Тихонович, забыв об ужине, крутился на летней кухне между столом и печкой, похожий на взъерошенного, задиристого петуха, матерился. Иван запивал молоком жареную картошку, помалкивал. Ему ни о чем не хотелось говорить. Он знал: таких, как Федор, надо убеждать делом. А разговоры… Это так, для перекуров.
– А ты что молчишь? Новый труженик деревни.
Про Ивана не раз писали в районной газете, и всякий раз называли его новым тружеником деревни. Яков Тихонович, когда был злой, тоже так его называл, с издевкой. Сын в долгу не оставался. Об отце тоже не раз писали в газете.
– А что я вам должен ответить, уважаемый хозяин деревни Белая речка?
– Ты же первый глотку за это звено драл. Забыл? Забыл, как вы тут с Веней ночью расписывали?
– На память пока не жалуюсь.
– А чего как воды в рот набрал? Вякнул тут при Федоре и замолк?
– Да зря ты. Отпустить его надо было.
– Ну… – Яков Тихонович даже задохнулся. – Ну, знаешь! Зачем тогда людям мозги морочил?
– Неужели трудно понять? Не нужен он мне, если из-под палки в звено… Один скандал.
– Вот теперь и расхлебывай. Вылез на трибуну, навякал, вот теперь и расхлебывай. А завтра Валька с Ленькой придут отказываться.
Яков Тихонович присел, крупным глотком хватнул из кружки чая, обжегся, выплюнул, бросил кружку, поддал ее сапогом и выскочил из кухни. Иван спокойно ел. Он давно привык к отцовским выходкам. Яков Тихонович скоро остынет, угомонится и, виновато улыбаясь, вернется. Так оно и случилось. Отец вернулся, подобрал кружку, сел за стол, подвинул себе поближе сковородку с картошкой, смущенно пробормотал:
– Нервишки, мать их, совсем разболтались. Ты тоже, ухарь, нет, чтобы помолчать.
– Я же молчал. Сам говорить заставил.
– Опять заводишь?
– Ешь, ешь давай. Я поехал.
Когда на улице затрещал мотоцикл, Яков Тихонович сердито бросил ложку.
– От же курва! Надо ж так парня приворожить!
Глава третья
1
Иногда Ивану казалось, что у него уже была жизнь. Иная, не нынешняя, но – была. Он забыл ее, ничего не знает о ней, а она нет-нет да и напомнит о себе. То запахом, то обстановкой, то чувством. Ненадолго, как вспышка. Знаешь, что в твоей нынешней жизни такого не случалось, но в то же время все близко, знакомо. Иван шел по краю хлебного поля, дотрагивался рукой до колючих колосьев, видел серую, литую поверхность пшеницы, уходящую к самому горизонту, и никак не мог избавиться: это с ним уже было. Когда-то. И хлебное поле, и раннее утро, и колючие колосья, и странное, непреодолимое желание подпрыгнуть, взлететь над землей, увидеть ее всю сверху и закричать. От радости, оттого, что живешь и ждешь от своей жизни лучшего.
Иван даже остановился. Хотя знал: не вспомнить ему и не догадаться, когда это уже было, в какой жизни? Только попытался задержать в душе этот миг, постигнуть его до конца. Не получалось. Все исчезало, растворялось, как исчезает и растворяется туман, когда на него падают солнечные лучи. А на смену приходило реальное и вполне понятное: обкошенное по краям поле, четыре комбайна и стоящие возле них Огурец, Валька и Федор.
– Иван, хватит топтаться, поехали! – Громкий хрипловатый голос Федора отсекал все лишнее и ненужное. С сегодняшнего дня, вот с этого часа, время становилось весомым и ощутимым, и, когда оно уходило без дела, как вода сквозь пальцы, рука это чувствовала.
Иван заторопился к комбайнам.
– Значит, так, мужики. Я – первый, вы за мной, Федор последний. Пока по кругу. Обмолот будем за каждым проверять вместе. Поехали!
Одним махом взлетел по лесенке на мостик, завел комбайн и направил его прямо на серую хлебную стену. Стена дрогнула и стала обваливаться тяжелыми колосьями вниз. Большая, грузная машина зашлась дрожью, и от нее понесло жаром, мазутом, пылью, – так от человека, занятого тяжелой работой, разит резким и едким потом.
Иван оглянулся. Остальные выруливали за ним. Грохот съедал тишину. Поле, протянувшееся до самого горизонта, пугало своими размерами. Сотни раз, туда и обратно, требовалось проехать, чтобы осталась на нем только ровная стрижка стерни. Судьба поля зависела теперь только от них, четырех людей, сидящих в эти минуты на комбайнах и думающих каждый о своем. В такие минуты человек всегда думает о чем-то еще, кроме работы.
Валька был расстроен и вспоминал вчерашний вечер. Его сосед и одногодок, служивший во флоте, прислал домой фотографию – во всей матросской красе. Мать дружка не утерпела, побежала с фотографией по соседям. Первым делом заявилась к Нифонтовым. Валька посмотрел на снимок, смущенно улыбнулся и заторопился на улицу. Не хотел при чужих показывать своей слабости: чуть не до слез расстроила его фотография, под самый дых достала. Вальку, единственного из всех его одногодков, не взяли в армию. Пальцы подвели. Большой палец на ноге сросся с соседним – еще с рождения. По этой причине и выдали ему военный билет, где сухими, казенными словами было сказано, что для армии он человек не годный. Корочка у военного билета была красная, но все почему-то говорили, что ему выдали белый билет.
Парни-одногодки стояли на крыльце, покуривали и обсуждали, кого куда направят: одних на флот, других в танковые. Валька стоял здесь же и слушал, вымученно улыбался и едва сдерживался, чтобы не пустить слезу. Обидно было. Получалось, что он какой-то… ну, увечный, что ли. А у него по физкультуре всегда пятерка стояла, и на перекладине он больше всех подтягивался. Мучило Вальку чувство стыда и непонятной вины, и жил он теперь с ними, как живет человек с неизвестной болезнью, не зная, от какой сырости она в нем завелась. И вот сейчас, в облаке пыли, скрипящей на зубах, Валька направлял свой комбайн вдоль поля и невесело думал, что большое дело, которым можно было гордиться всю жизнь, миновало его, обошло стороной.
Комбайн вдруг начал нырять. В прошлом году зябь напахали волнами, весной с руганью засеяли, и снова приходится колотиться, как будто едешь по стиральной доске. Валька привстал с сиденья, напряженно уставился вперед – что там? Сейчас только зевни – сразу жатку запорешь. Мостик комбайна ходуном ходил под ногами. Это и был Чистый угол, о котором Иван говорил недавно Огурцу. Видно, об этом же вспомнил и Иван. Валька видел, как тот приподнялся на мостике, обернулся и погрозил кулаком. Валька тоже обернулся, но Огурца в густой пыли не разглядел.
Огурец же прекрасно все видел: и Ивана, и кулак, и следы своей прошлогодней пахоты. Видел, ругал себя черными словами, каялся и, как нашкодивший школьник, обещал самому себе больше такого не делать. Надо же, словно черт дернул за ногу и попутал. Очень уж хотелось Огурцу прошлой осенью отличиться, схватить премию – мотоцикл с коляской. Вот и старался, выжимал из трактора все, какие в нем были, лошадиные силы. Так торопился, что некогда было плуг отрегулировать. Положенное количество гектаров он все-таки выдавил, но премии не получил. Иван встал на дыбки, когда на правлении решали вопрос о мотоцикле. Не поленился, самого председателя колхоза свозил на поле. Заставили Огурца перепахивать. Может, он и перепахал бы, да погода ему отпустила только полтора дня – такой снег повалил, метель настоящая. Хочешь не хочешь, а пришлось разворачивать трактор и ехать обратно в деревню. А весной уж не до перепашки – скорей бы посеять.
Комбайн потряхивало. «Так за день всю задницу отобьешь», – недовольно подумал Огурец и тут же спохватился, что злиться ему надо на самого себя. Да еще приготовиться к паре ласковых, которые скажет ему Иван. Вот только выдастся свободная минута или обед – отвесит, за ним не пропадет. Никогда и никому не признавался Огурец в том, что побаивается своего закадычного дружка. Вот уж точно – из-за работы ни мать, ни отца не пожалеет. Поэтому и в звено Огурец решился идти только после долгих уламываний самого себя. Догадывался, что под началом Ивана далеко не разбежишься. Дружка своего он всегда сравнивал с телеграфным столбом. Прямой, круглый и надежно вкопан в землю. Но столб хоть спилить можно, а этого попробуй. Зубы у пилы враз поотскакивают.
Над дорогой повисла серая лента. Скоро из нее выскочила кузовная машина и повернула к полю. Проскочила по широкому прогалу между хлебов и пристроилась возле комбайна Ивана. Шоферы были довольны. Теперь не обязательно ждать, когда кто-то намолотит полный бункер. У кого сколько есть, столько и забрал – котел-то общий. Машины между полем и током крутились без задержек. Вот комбайн на минуту остановился, и зерно пошло в кузов. Назад машина поехала осторожно и неторопливо.
Комбайны дошли до края поля, развернулись и тронулись обратно. Теперь они как привязанные будут утюжить и утюжить поле друг за другом, пока не выстригут его до последнего метра. Не день и не два – недели, а то и месяц с лишним, если небо размокнет дождями, потребуется на главную деревенскую работу. И еще много ждет впереди разных событий, поломок и ругани, усталости и отчаяния – ни одна уборочная без них не обходилась.
Федор Прокошин, переезжая через борозды, напаханные Огурцом, крякал и ругал себя за оплошность. Не надо было давать согласия. С такими работничками намотаешь соплей на кулак. Не глянулась ему затея со звеном, получалось, что он зависел теперь не только от своего комбайна, но еще и от троих гавриков. А он не привык ни от кого зависеть, привык надеяться только на самого себя. Сам. Жена его так и называла – Сам. Всю жизнь, сколько помнил себя Федор, ему приходилось рассчитывать только на свою голову и на свои руки. Так уж планида его складывалась с детства. Отец вернулся с фронта в сорок третьем, с латаным, как старая рубаха, животом. Но и такой мужик был в то время видным женихом. Нашлась невеста, женился. Правда, долго не протянул. После Победы его схоронили. Мать Федора осталась с мальцом на руках, и, то ли от бабьей неустроенности, то ли от горя, а скорее всего, от того и другого вместе, запила горькую и настежь распахнула свои ворота для каждого желающего прохожего.
В избе дым всегда стоял коромыслом, ночевали чужие мужики. Они относились к мальчонке по-разному: одни не замечали, как не замечают в избе кошку, другие старались задобрить, одаривали конфетами и пряниками. Федор угрюмо сводил реденькие бровешки и одинаково угрюмо, как дикий зверек, относился и к тем, и к другим. А конфеты и пряники, глотая тягучую слюну, скармливал большому рыжему кобелю Валету.
Мать в иные дни встряхивалась, будто просыпалась от дурного сна, переставала пить, выгоняла мужиков, кидалась целовать и ласкать сына, называя его лапушкой и Федюнчиком, но тот упрямо выворачивался из ее рук, и глубокая, недетская морщинка над переносицей не разглаживалась. Он уже знал, что внезапным и бурным ласкам матери нельзя верить: пройдет неделя-другая, и снова в избе дым поднимется коромыслом.
Ему некому было жаловаться, и Федор сам научился защищать себя в мальчишеских драках. Ему не с кем было посоветоваться, и он сам торил дорогу по жизни: после семилетки отвез документы в училище механизации, или, как его тогда называли, в фазанку. В фазанке кормили за казенный счет, давали бесплатно одежду и место в общежитии. Пока он учился, мать схлестнулась с залетным, проезжим мужиком и укатила вместе с ним в неизвестном направлении. До сих пор ни слуху ни духу.
Федор сильно не горевал. Он уже привык в одиночку. После армейской службы, не давая себе разбаловаться, сразу женился. Рожал детей, как он говорил, радовался им, работал для них и старался, чтобы у них все было иначе, чем у него самого в детстве.
Вдруг Иван остановил свой комбайн.
«Что там еще?» – недовольно подумал Федор и вслух пробормотал:
– Ну, началось…
Иван, вытирая платком грязное лицо, на котором светлели только глаза и зубы, уже шел навстречу.
– Огурец, давай сюда. Идем глянем.
– Чего глядеть-то, Ваньша?
– Валька, и ты тоже, и ты, Федор.
Он подвел их к слишком уж глубокой борозде из того самого «свинороя», наковырянного прошлой осенью. Жаткой здесь никак не приспособишься, и в борозде густо, один к одному, лежали колосья.
– Видишь?
– Ну вижу, не слепой.
– Ни хрена ты, Огурец, не видишь! – Иван заговорил почти шепотом и едва сдерживался, чтобы не сорваться на крик. – Закончим – пойдем по колдобинам, как пионеры раньше, и будем колоски собирать.
– Иван, – подал несмелый голос Валька. – Да кто их теперь собирает?
– Мы будем собирать! Ясно?
«Пацаны. Ну чисто дело пацаны», – удивленно подумал Федор, а вслух сказал:
– На меня можете не рассчитывать. Вот он, – показал пальцем на Огурца, – пусть и собирает. Я за других не нанимался.
– А на своем огороде ты бы бросил картошку?
– За мной и на колхозном не остается. Кончай, Иван, речи толкать, время поджимает.
– Я сказал. Постелим палатку и потащим вдоль колдобин. А потом каждый будет думать. Все, давай по комбайнам.
«Ишь ты, „я сказал“, – усмехнулся Федор. – А я тоже говорить мастак».
Огурец растерянно и виновато смотрел на носки своих обшарпанных сапог. Валька недоуменно по очереди всех осматривал и смущенно улыбался. А Иван уже торопился к комбайну.
2
Объезд своего бригадного хозяйства Яков Тихонович совершал на легонькой кошевке. Кошевка у него была старая, единственная оставшаяся в округе, и особая – на резиновом ходу. Мерин со странной кличкой Пентюх тоже был староват, но бегал еще исправно. Другие бригадиры давным-давно пересели на легковые машины и мотоциклы, а Яков Тихонович продолжал ездить на кошевке. Над ним незлобиво посмеивались. А Веня даже хотел однажды пристыдить.
– Яков Тихонович, – говорил он. – Понимаете, неудобно за вас. Передовая бригада, лучший бригадир, и на тебе – кошевка сороковых годов. Что обо мне подумают? Скажут, что зажимаю.
Яков Тихонович совершенно серьезно отвечал председателю:
– Давайте шофера, я хоть на «Волге» поеду.
– А сами? – удивился председатель. – Что, водить не умеете?
– Научиться недолго. Так я ведь задавлю кого-нибудь. Я ж по сторонам гляжу, не на дорогу. Бригадиру надо по сторонам глядеть, а то зубы на полку. С Пентюхом надежней: где надо – отвернет, на кого не надо, не наедет.
Хитрил, конечно, Яков Тихонович. На него находил иногда такой стих – прикинуться простачком. На машине и мотоцикле он ездить умел и никого бы не задавил. Причина была в другом – очень уж он дорожил своей кошевкой, очень уж много воспоминаний связывало с ней. Садясь в нее, на зеленую, только что скошенную, еще пахучую траву, он вспоминал себя молодым, вспоминал Галину и те дни, когда казалось, что все впереди и где-то дожидается главное, как за поворотом полевой дороги. Поворот, хорошо понимал Яков Тихонович, остался позади, но кошевка помогала вернуться обратно и проехать, в памяти, длинную дорогу с самого начала.
Пентюх бежал неторопкой рысью, Яков Тихонович держал в руках вожжи, оглядывался по сторонам и бормотал, наговаривал себе под нос любимую песню про черного ворона, который кружится над головой и ждет добычи. Напевал, вдыхал сухой запах последних дней августа, замечал желтые пятна в березовых колках и ловил короткие минуты отдыха, блаженствовал душой. Через полчаса, когда он приедет на летнюю дойку, благодушное настроение расколется, как льдинка. Но это потом, не сейчас. А сейчас медленно, как во сне, плывут над головой реденькие белесые облака, а сквозь них просвечивает голубое небо, мягко, едва слышно, шуршат резиновые колеса кошевки, недовольно фыркает хитрый Пентюх, отмахиваясь от мух коротко подстриженным хвостом, и задорно, во всю ивановскую, как по весне, распевает в ближнем колке невидная глазу неунывающая птичка.
«Вот она и есть жизнь, – неторопливо думал Яков Тихонович, – живи, любуйся, дыши. Чего еще?»
Думал и вспоминал Галину. Как она ждала его в молодости, когда он возвращался с работы. Ждала не дома, как все бабы, а за околицей. Он уже знал и, подъезжая, искал глазами знакомую невысокую фигуру. И ничего-то лучше в жизни Якова Тихоновича, кажется, не было. Такое в человеческой судьбе встречается только один раз. И больше не повторяется. Никогда. Яков Тихонович хорошо понимал – не повторяется. Поэтому, когда после смерти Галины вокруг него засуетились добровольные свахи, он их так шуганул, что сразу отбил охотку. Не могли они догадаться, что у человека, если он прожил не пустоцветом, кроме одиночества, есть еще и память. Она обогреет, поддержит и принесет тихую радость. Вот сейчас, только он прикроет глаза, вслушается в тихий шорох резиновых колес, в недовольное фырканье Пентюха, в неумолкающий голос птички, и сразу увидит Галину.
Молча, едва заметно улыбаясь уголками губ, она подойдет к кошевке. Яков Тихонович подвинется, освобождая ей место, но Галина никогда сразу не сядет, сначала растеребит спрессованную за день траву, взобьет ее сильными руками, как хозяйка взбивает перед сном подушку, переймет у него вожжи и только тогда устроится рядом. Яков Тихонович закрывал глаза, клал ей голову на колени, и они ехали. Куда – он не знал, да и не хотел знать, это было неважно, где остановится кошевка: в поле, в колке или на берегу реки.
Потом родился Иван, и Галина больше не выходила встречать за околицу. Но – было? Было. Вот и ладно, вот и добро. В тысячу раз хуже, если бы не было.
Яков Тихонович, отрываясь от своих мыслей, вскинул глаза, увидел, что подъезжает к летней дойке, услышал людские голоса и, перехватив конец вожжей, подстегнул Пентюха:
– Пошевеливайся, зараза, все бы дрых на ходу!
Не столько Пентюха, сколько самого себя подгонял громким окриком. Кончилась тихая минута – дела ждут.
Дела ждали не совсем приятные. На летней дойке сгорел электромотор, скважина не работала и коров гоняли поить на речку, за несколько километров. А тут еще, как на грех, загулял тракторист и не подвез зеленки.
Летняя дойка, обнесенная изгородью из березовых жердей, с длинным дощатым навесом и дощатой будкой, располагалась между двух березовых колков. От нее наносило запахом навоза и подсыхающей свежей травы. Сегодня зеленку подвезли. Коровы толпились возле полных кормушек. Услышав шорох кошевки, поднимали головы и подолгу смотрели большими печальными глазами.
Яков Тихонович готовился отчитывать Любаву, своего бригадного зоотехника, и уже заранее подергивал правым кончиком рыжих усов.
Электромотор еще не работал. Электрик, молоденький парнишка, скручивал и раскручивал разноцветные проводки, а над ним, как над душой, стояла Любава, взмахивала тонкой рукой и что-то выговаривала. На ней были синие в обтяжку брюки, коротенькие резиновые сапоги, стройные ноги словно влиты в них, и голубенькая курточка. Толстая коса от взмахов руки вздрагивала и шевелилась. Красивая все-таки баба. Как Яков Тихонович ни был на нее зол, соглашался, что у сына губа не дура, знает, по ком страдать. Но тут же отбросил некстати появившуюся мысль.
– Здорово живем, работнички!
– Здрассьте.
Лицо у Любавы залилось краской. В последнее время при встречах с Яковом Тихоновичем и при разговорах с ним она всегда терялась и краснела.
– Ну как, Любовь Васильевна, будем тюрю кушать, молочка-то нету?
– Яков Тихонович, зеленку привезли. Скважину сегодня…
– А вчера? Вчера надо было сделать! Где ты вчера была?!
В горячке чуть было не добавил: «По кустам меньше шастать надо», но вовремя спохватился и прикусил язык.
– Яков Тихонович…
– Погоди. Ты своей головкой разумеешь – с планом и так худо, а тут еще… Надо было…
Электрик со злостью бросил отвертку на землю, выпрямился и перебил Якова Тихоновича:
– Хватит тебе разоряться! Выслушай сначала, а то налетел, как петух! Она седни с утра сама эту зеленку возила. А тракторист твой с похмела лежит, воронкой кверху. Вот на него и спускай лайку. А мотор давно выкинуть надо! Весной еще говорил!
– Ты, ты… – задохнулся Яков Тихонович.
– Николаем меня зовут, Завьяловым. Однофамилец твой. Бабка говорит, даже родня какая-то. – На молодом плутоватом лице электрика хитро посверкивали глаза.
Яков Тихонович знал, что перегибает палку, но остановиться не мог. И долго еще воспитывал Любаву, а заодно с ней и однофамильца. Вот ведь натура! Чувствовал за собой дурную слабость, стыдился ее, а совладать не мог. Пока пар не выпустит, не успокоится. Так и сейчас. Отдышался, позвал Любаву, и они пошли осматривать летнюю дойку. Придраться было не к чему. Оставались только скважина да тракторист, с которым еще предстояло разобраться. Что ни говори, а толковая она, Любава, такую хозяйку поискать надо.
– Не могла вчера сразу про этого алкаша сказать? – примирительно спросил Яков Тихонович.
– Вы же с утра на поле… Думаю, пока туда-сюда, только время потеряю.
– Ну, я с его спрос устрою, – с тихой угрозой пообещал Яков Тихонович. – Следи, чтобы зеленка не переводилась.
Он вышел из будки, постоял еще, хмуро взглянул на Любаву – извиниться бы, да язык не поворачивается. Пробормотал:
– Ну давай, хозяйствуй тут.
И пошел к кошевке.
– Яков Тихонович, до конторы меня подвезете? Отчеты еще надо за месяц составить.
– Садись.
Поехали молча. Яков Тихонович косил глаза на свежее, румяное лицо Любавы, на ее толстую пшеничную косу, переброшенную через плечо. Любовался и злился одновременно. Ну, с чего, спрашивается, вильнула хвостом, с какого квасу за Бояринцева выскочила? Дождалась бы Ивана, поженились бы, Яков Тихонович теперь бы внучат тетешкал. А так – ни богу свечка, ни черту кочерга. Непорядок. Яков Тихонович хлестнул Пентюха концами вожжей, тот недовольно мотнул головой, но шагу не прибавил, словно хотел показать хозяину: не следует срывать плохое настроение при помощи вожжей, которые смачно и больно прилипают к широкой спине.
Любава, будто застыв, смотрела вперед остановившимися глазами. Иногда она поднимала руку, поправляла волосы, и Яков Тихонович замечал, как у нее вздрагивают пальцы. Ему хотелось узнать – о чем так глубоко и затаенно думает Любава, но он боялся спугнуть ее неосторожным вопросом и тоже молчал, привычно оглядываясь по сторонам и прислушиваясь к далекому гулу комбайнов, который едва доносился.
Любава думала о письме. Оно пришло вчера от мужа. Обыкновенный листок из школьной тетради в клеточку, а столько боли, столько острых, как иглы, воспоминаний, столько вопросов содержал он в себе, что от тревоги, от ожидания – что же дальше? – впору было задохнуться. А решать надо сейчас, ничего не откладывая на потом, времени у нее осталось немного. Виктор Бояринцев писал, что он попадает под амнистию, что за хорошую работу ему сбавляют срок. Если ничего не случится, он скоро приедет домой. Заканчивалось письмо коротким выразительным словом – ждите. Для Любавы оно дышало зловещей неизвестностью. И все ее существо взрывалось, бунтовало, не хотело, она снова, как в омут, с головой опрокидывалась в прошлое, заново переживала пять лет семейной жизни, и ей хотелось только одного – отчаянным голосом закричать: «Не хочу-у-у!» Любава вздрогнула. Крик нарастал и набухал в ней, готовый вырваться. Боялась, что не сдержится. Но ведь легче после крика не станет. Он не избавит ее от решения одного-единственного вопроса – что же дальше?
Пентюх, завидев впереди крайние дома деревни, побежал быстрее. У мерина была своя, годами выработанная тактика: чем ближе к конюшне, тем охотнее он бежал, и наоборот. Яков Тихонович только головой качал: ну и хитрец сивый.
Колеса зашуршали громче, кошевка стала поскрипывать. Дорога нырнула в лог, выскочила из него – и вот она, Белая речка. Яков Тихонович поднял глаза, наткнулся взглядом на три сухие березки, не удержался и про себя матюкнулся. Никак не мог привыкнуть. До прошлой весны березы стояли здесь живые, зеленели, когда полагается, в срок желтели, зимой одевались в белый иней и в морозном тумане словно плыли впереди деревни. За долгие годы к ним привыкли. Белую речку без берез уже нельзя было представить, как родной дом нельзя представить без знакомого крыльца. Откуда бы ни возвращался, выберешься из лога, глянешь – стоят, всегда нарядные – вот теперь дома. До прошлой весны так было. А весной, в распутицу, забуксовал здесь на своей машине Виктор Бояринцев. Елозил, елозил, выцарапался с разбитой дороги и попер, чтобы не потерять разгон, задним ходом по полю. Хряснул кузовом в березки. А много ли им надо? Тонкие стволы хрустнули, яркая весенняя листва обмакнулась в грязь.
Яков Тихонович, помнится, долго ругал Виктора. Жалко было березок, деревня без них словно осиротела. Отругав, он велел Виктору привезти осенью из колка точно такие же березки и посадить.
Виктор сделал, как велели. Но березки не принялись. Стояли после долгой зимы с жалко растопыренными ветками, и даже почки не набухли у них, остались съеженными и сухими. «Может, примутся», – всякий раз, проезжая мимо, надеялся Яков Тихонович. Но березки продолжали стоять голыми и серыми, береста отстала и лохматилась, когда дул ветер, она неприютно, сиротливо шуршала.
Сейчас, глядя на деревья и продолжая думать о них, Яков Тихонович вслух сказал:
– Пересадить надо будет. Новые из колка привезти. А может, еще примутся, как думаешь?
Повернулся к Любаве, ожидая ответа. Любава обожгла сухим блеском глаз, дернулась вбок, словно хотела выпрыгнуть из кошевки, и крик, который набух и давил ее изнутри, вырвался:
– Не примутся они! Не примутся! Он корни отрубил!
– Как это… отрубил? – Яков Тихонович бросил вожжи.
– Топором!
Не сдерживая себя, не справляясь с вырывающимся криком, Любава на ходу выскочила из кошевки, пошла куда-то вбок от дороги, прямо по полю, вдруг зажала лицо руками и побежала, неловко спотыкаясь, к деревне. Ошарашенный Яков Тихонович остановил Пентюха, слез с кошевки, несмело подошел к березам. Отставшая кора сухо шуршала. Он оборвал несколько берестинок, растер, сдул с ладоней белую пыльцу, помедлил и крепко ухватился за тонкий ствол. Тот легко поддался. Яков Тихонович вытащил его из земли. У основания ствол был полого и остро затесан, как обычно затесывают колья для изгороди. Дерево успело почернеть, но и сейчас еще было заметно – затесывали со старанием, аккуратно, словно ровняли рубанком.
– Да как же он… – растерянно бормотал Яков Тихонович, опускаясь на корточки и разглядывая ствол. – Для чего…
3
Любава сидела в пустой, пыльной конторе, слушала монотонный гул мух, скопившихся на окнах, и составляла месячный отчет. Но делала обычное дело так, словно была во сне. Сердце болело и маялось о другом. Выплеснув свой крик, наплакавшись там, в поле, Любава сейчас чувствовала в себе пугающую пустоту. Прошлое еще крепко держало, а впереди – пусто, бело, как в чистом зимнем поле. Куда она шагнет, если сможет оторвать прошлое? Любава не могла решить и тянула время, словно самообман мог ей помочь.
До конца рабочего дня она закончила отчет, аккуратно переписала его, положила в старую, потрепанную папку, туго завязала залоснившиеся тесемки на петельку и – испугалась. Больше она ничем не могла обмануть себя и оттянуть время. Надо решать. Не поднимаясь, сидела за своим столом, смотрела в окно и хорошо видела, как за дальними увалами скрывается солнце. Чем ниже оно опускалось, тем длиннее становились на земле тени, они на глазах вытягивались, сливались друг с другом. Солнечный свет исчезал с земли, она темнела, как темнеет от времени срез дерева, как затесанные стволы тех березок.
Вспомнив о березках, боясь потерять эту мысль, Любава медленно, словно в темноте нашаривая невидимую тропинку, пошла дальше. Глаза никак не привыкали к темноте, жадно ждали света. И он вспыхнул. Яркий, режущий. Осветил то, что она хотела сейчас увидеть. А увидела Любава несколько лет, прожитых со странным, так и не понятым до конца человеком – Виктором Бояринцевым. Ей надо было обязательно увидеть эти годы. Иначе откуда ей взять силу и твердость для решительного шага?
Любава закрыла контору, сбежала с крыльца и заторопилась домой.
Дома все было перевернуто вверх дном. Свекровь готовилась к приезду сына и затеяла побелку. Будто помолодела. Серое, всегда строгое лицо румянилось. Глаза блестели. И дело спорилось. Без устали точными, экономными движениями прогоняла она по потолку тугую ковыльную кисть. Обернулась, когда вошла Любава, и впервые после долгого перерыва назвала ее по имени.
– Люба, мне седни известки как на заказ отвесили. Нарадоваться не могу. Глянь – потолок, как небушко.
Потолок подсыхал и действительно нежно голубел, как голубеет уже холодное осеннее небо.
– Я и не думала, что у меня так быстро пойдет, – говорила свекровь, – гляжу, а две комнаты выбелила, даже сама не заметила. Ваша только осталась да кухня. Вдвоем-то быстро управимся.
Свекровь говорила, бросала незаметные взгляды на Любаву, видела ее спокойное светлое лицо, и голос становился веселее, она даже попыталась напевать. Свекровь потеряла голову от близкой, почти наступившей радости и видела, замечала лишь то, что хотелось ей видеть и замечать. Думала, что и Любава так же рада. А если рада, значит, все утрясется, устроится. Она не напомнит снохе о ее промашке и Виктору ни слова не скажет. Лишь бы ладно было, а ей больше ничего не надо.
Не теряя времени, Любава быстренько переоделась в старенькое платьице, сунула ноги в растоптанные шлепанцы, повязала голову легкой косынкой, отодвинула шкаф от стены в своей маленькой комнатушке и начала белить. Она всегда любила побелку и умела ее делать. Кисть двигалась плавно, не оставляя после себя ни полос, ни разводов, и там, где она проходила, стены и потолок становились совсем иными – яркими, нарядными, а комнатушка словно раздвигалась шире и выше. И вместе с ней раздвигался весь мир, сама жизнь. Любаве становилось ясней, проще. И легче. Она теперь хорошо знала, что будет делать дальше.
Мелькала кисть, капли известки шлепались на газеты, постеленные на полу, приятной тяжелой усталостью наливалась рука, а в открытые двери хорошо слышался голос свекрови. Та говорила не умолкая:
– Люба, ты бы шапку поглядела Витину. Моль не почикала? Я, правда, в мешок ее заворачивала, в целлофановый. Погляди, будь добра.
Прожив со свекровью под одной крышей почти пять лет, Любава и представить не могла, что голос у нее может быть таким ласковым и просящим. Она положила кисть, спустилась с табуретки и открыла дверцу шкафа. Вытащила целлофановый мешок, развязала и сморщилась от густого, душного запаха нафталина. В мешке лежали два вязаных шарфа Виктора, шерстяные перчатки и большая лисья шапка с длинными ушами. Моль ничего не тронула. Услышав об этом, свекровь затянула «Вот кто-то с горочки спустился», вытянула первый куплет и позвала Любаву на подмогу, но та отмолчалась. Она по-прежнему белила, плавно и осторожно водя кисть по потолку, береглась, чтобы в глаза не капнула известка, но вдруг останавливалась, опускала руку и подолгу смотрела на большую лисью шапку, на ее длинный рыжий мех. Шапка лежала в мешке и видна была сквозь неплотно прикрытые дверцы шкафа. Любава ее хорошо помнила, ей чудилась какая-то закономерность в том, что свекровь вспомнила о шапке именно сегодня, именно в этот час. Хотя ничего странного не было – мать ждала сына и заранее проверяла его одежду, ведь не за горами зима. Все так. Но Любаве чудилась закономерность: вчера письмо, сегодня днем березки, и вот сейчас вечером шапка.
Она снова опустилась с табуретки, в самую глубь шкафа засунула мешок, пахнущий нафталином, и плотно прикрыла дверцу. Пора. Теперь она готова.
…То утро в конце весеннего месяца марта запомнилось ей ярким светом. Ночью на оттаявшие, кое-где уже черные поля выпал последний, слабосильный снежок. У такого снега короткий век, потому, наверное, он так отчаянно, до рези в глазах, блестел, переливался, струился под высоким, только что поднявшимся солнцем. Искрились заборы, крыши домов, сверкали каждой веточкой деревья, и прошлогодняя сухая трава в садике у колхозной конторы блестела. Весь мир был наполнен трепещущим светом.
Любава выслушала последние наставления колхозного зоотехника: сдать в сельхозуправлении отчеты, получить марлю, фляги и еще всякую мелочь для ферм, погрузить и привезти. Выслушала и выскочила на улицу. На яркий свет. Машина уже стояла возле конторы, за рулем сидел в большой лисьей шапке Виктор Бояринцев. Опустив стекло, высунувшись из кабины, он поправлял зеркальце, и солнечный зайчик весело прыгал по стене кирпичного дома.
Виктор, как всегда, был не очень разговорчив, кивнул в ответ на приветствие, включил мотор и равнодушно спросил:
– Поехали, начальница?
– Поехали, только не расшиби.
Машина выкатилась за село на черную трассу, где снег еще с раннего утра перемешали с грязью. Под колесами хлюпало, на ветровое стекло летели мутные брызги. Лицо у Виктора было хмурое и сосредоточенное. Острые глаза узко прищурены, крупные руки с короткими, растопыренными пальцами уверенно лежали на баранке, а нижняя губа по детской еще привычке была крепко прикушена.
До райцентра они добрались благополучно. Любава сдала отчеты, получила, что было нужно. Виктор перетаскал тяжелые ящики из склада в кузов, и двинулись домой. А уже темнело. Дальние колки становились черными и ближе подступали к дороге. За день машины окончательно разбили ее, размочалили, и колеса то и дело плюхались в глубокие ямы, наполненные водой. Одна из таких ям подстерегла их недалеко от деревни. Машина ухнула и намертво встала. Ни назад, ни вперед.
Виктор распахнул дверцу кабины, достал из-под сиденья топор и направился в колок. Притащил оттуда две сухие лесины, затолкал их под колеса и направился к колку во второй раз. Любава выскочила, чтобы помочь ему, и сразу же по колено окунулась в лужу, набрала полные сапоги холодной, грязной воды. Снова залезла в кабину, сидела там и изо всех сил сжимала зубы, чтобы они не стучали.
Виктор притащил еще одну лесину, уложил ее и попробовал выехать. Но колеса крутились вхолостую на одном месте и еще глубже уходили в холодную жидкую мешанину.
– Дело дохлое, начальница. Пешком пойдем или утра будем ждать?
– Да я вот ноги промочила…
Он мельком глянул на ее грязные резиновые сапоги, на мокрые полы пальто.
– Разувайся. Лечиться будем. То еще чахотку схватишь.
Зубы у Любавы выбивали мелкую дробь. Виктор из-за сиденья достал бутылку водки, стакан, там же у него лежали хлеб и сало. Ничего не спрашивая, он уверенно распоряжался. Стянул с Любавы сапоги, мокрые носки, натер ноги водкой. Его сильные руки были горячими. Любава стала согреваться. Потом он заставил ее выпить. Водка ударила жаром, сразу закружила голову. Любава закрыла глаза, откинулась на спинку сиденья, и ей показалось, что она поплыла. Плавно, невесомо. Покачивало, убаюкивало и несло дальше.
Она очнулась внезапно, как от толчка, почувствовав на своем теле шершавые, сильные ладони. Еще окончательно не проснувшись, пыталась оттолкнуть их от себя, но они были как железные. Вскинулась и прямо над собой увидела острые, со злым огоньком глаза.
– Ты тихо, не шуми, никто не услышит.
Голос у Виктора был твердый и спокойный.
– Пусти! Пусти!
Выгибалась, барахталась, хотела вырваться, но в тесной кабине было мало места, а Виктор тяжело придавил, не давая освободить руки. Он не суетился, не уговаривал, а молча, спокойно подминал ее под себя. От крепких, цепких рук не было спасения. Любава закричала. Крик, не вырываясь из плотно закрытой кабины, ударил в ее же уши. Глаза Виктора не дрогнули. Тогда она стала упрашивать его, умолять, плакать. Не помогло. Злой огонек не погас и не потускнел. Старое, продавленное сиденье противно скрипело, в кабине угарно разило бензином.
Так закончился день, одаривший утром обилием света.
Жизнь раздвоилась. Любава ненавидела свое тело, оно казалось ей чужим, растоптанным и раздавленным, будто валялось в грязи. Оно было противным еще и потому, что готово было все повторить. Душа корчилась, кричала, а тело не понимало ее и знало, что последнее слово останется за ним.
Она еще писала Ивану письма, получала ответы, а сама уже твердо знала, что между ними все кончено. Как острый березовый клин раскалывает крепкую чурку, так и Виктор Бояринцев врезался между ними, расталкивая в разные стороны.
Через несколько дней после поездки он пришел к бабе Нюре, у которой Любава снимала квартиру. Без предисловий предложил выходить за него замуж. Не дожидаясь ответа, спокойно, словно речь шла о пустяке, сообщил:
– Откажешься – вся деревня будет знать, как мы в кабине ночевали.
– Я… я на тебя в суд подам!
– Не пугай. Для суда справки надо собирать. А ты не побежишь – стыдно. А я скажу, что полюбовно.
Любава осеклась. Виктор будто читал ее мысли.
– Я тебя давно выбрал, давно выглядел. – Усмехнулся. – Про любовь разве сказать? – Резко поднялся. – Не верю я в сопли-мопли! Ухаживания-провожания… Хреновина на постном масле. Я сразу! И не выпущу! Ты знай! А жить будешь, как у Христа за пазухой! Подумай.
Твердым, деревянным был его напор. Он без особых усилий сминал слабое Любавино сопротивление. Но самое страшное заключалось в том, что ее тело поддавалось быстрее, чем душа.
Через несколько недель Любава согласилась стать женой Виктора Бояринцева.
Что греха таить, мужем он был, по сравнению с другими, не совсем уж плохим. Но чем дольше они жили, тем больше боялась его Любава. Боялась внезапных вспышек злости. Даже не злости, а выношенной ненависти. Глаза распахивались и кровенели, губы вытягивались, тончали, а кулаки так крепко сжимались, что белели казанки, – в такие минуты на него страшно было смотреть. А Виктор распалял себя, доводил до крайней точки и будто не говорил, а плевался:
– С-с-суки… с-с-сволочи…
Он мог сказать такое о ком угодно. Поначалу Любава пыталась спорить, доказывать, что нельзя всех подряд стричь под одну гребенку. Виктор молча выслушивал, наливался злобой и молчал. А однажды ответил тихим, прерывающимся шепотом:
– Кому верить? Ну, кому верить? Все одним миром мазаны, все под себя гребут. Все! Старый председатель вон разорялся – народное добро не бережем, а сам любовнице этой, из управления, колхозное зерно и дрова отправлял. Я сам два раза возил!
– А зачем тогда возил? Отказался бы.
– А он бы меня потом с машины вышиб. Не знаешь, как это делается? Да ты сама-то… чего, спрашивается, Ваньку не дождалась? Любила, поди? А прижал покрепче – и раскололась. Что, не так?
Он выжидающе помолчал и уперся в Любаву взглядом. Она плакала.
В деревне Виктора не любили. Побаивались. Люди чувствовали его злость, хотя внешне он ее почти никогда не показывал. Только при Любаве она прорывалась откровенно и ярко.
Внезапные вспышки повторялись все чаще. А после них Виктор впадал в другую крайность, просил:
– Ты помоги мне. Помоги поверить. Ведь не все они сволочи, а?
Но это было реже.
Как ни билась Любава, как ни старалась, она не могла понять своего мужа, а значит, не могла и помочь. Да и устала, измаялась жить с человеком, который никому не верил. Даже ей. И тогда Любава, как к спасению, как к надежному берегу поплыла к прошлому, к своей памяти, где над перроном еще не погас яркий свет фонаря и где она еще видела в глазах напротив маленькое отражение своего лица.
Виктор оставался прежним. Не переставая ругать всех и вся, он начал тащить из колхоза, что плохо лежало и что подворачивалось ему под руку. Грозился прибить, если Любава скажет хоть слово. И она молчала. Жизнь наступила неверная, шаткая, зыбче становилась земля под ногами и окончательно закачалась, когда Виктор, вернувшись однажды вечером с работы, рассказал ей, как обрубил у березок корни.
– Слезу пустили, ах, ах, красота, друг перед другом выпендриваются. Вот пусть теперь любуются.
Любава долго не могла понять смысла сказанного, а когда поняла, стала одеваться.
– Ты куда?
– Деревья пересаживать.
– Что-о? Деревья пересаживать? Я тебе пересажу! Я тебе пересажу так, что не захочешь!
И Виктор впервые за их совместную жизнь дал рукам волю. А Любава в это время была уже беременной, ее схватило, и ребенок, еще не выношенный, которого она так ждала, появился на свет мертвым.
С того дня Любава окончательно отгородилась от мужа. А когда Виктора поймали в колке с ворованным зерном, она испытала что-то похожее на облегчение.
…Вот и прошла путь, который хотела пройти. До самого сегодняшнего дня, до сегодняшнего вечера, до внезапной побелки.
А дело спорилось. Мысли не были помехой рукам. К полуночи Любава со свекровью успели не только побелить, но и расставить по местам шкафы и столы, и даже помыть полы. Изба дышала свежестью, острым запахом известки. Голубели потолок и стены, поблескивали под электрическим светом еще влажные, широкие половицы, а окна без привычных занавесок казались особенно большими.
Любава обвела взглядом повеселевшую избу, стараясь разглядеть и запомнить каждую мелочь. Вышла на кухню, взяла ведро, налила в него теплой воды.
– Ты куда, Люба? – окликнула свекровь.
– Обмоюсь пойду.
– A-а… я уж спать. Уработалась, кости ноют. Свет в бане не забудь выключить.
Но Любава в баню не пошла. На дощатом помосте за крыльцом она разделась и, вздрагивая голым телом от ночного холода, подставила его под теплую воду. Вода мягко катилась по лицу, по плечам, по спине, ласкала и успокаивала. Вместе с водой скатывалось вниз к ногам и уходило в землю прошлое. Почти пять лет, прожитых в этом доме. Любава подняла вверх тонкие руки, встряхнула ими и засмеялась. Теперь она полностью свободна. Чистая изба, чистое тело и холодок темной ночи. Ее морозило, на коже набухали ознобные пупырышки, груди становились твердыми и холодными. Именно это ей и было нужно – замерзнуть, взбодриться и стать невесомой.
Она неслышно вернулась в избу, нарядилась в новое платье, покидала в чемодан вещички и, не оглядываясь, не мешкая ни одной лишней минуты, перешагнула за порог. Свекровь крепко спала и не слышала.
Бабка Нюра долго не могла понять – чего от нее хочет Любава. А когда поняла, заголосила:
– Эка беда, девка, да ты кого наделала! Может, одумаешься да вернешься?
– Мертвых, баба Нюра, с кладбища не носят.
Баба Нюра покачала головой, охнула и пошла стелить постель своей нежданной квартирантке.
Глава четвертая
1
Пыль… Проклятая пыль. Серой лентой висит она над дорогой, тучами таскается за комбайнами, насквозь, как вода, пропитывает одежду, скрипит на зубах, забивается в нос, толстым сухим слоем ложится на лицо. Трудно дышать. Нет от пыли спасения, нет на нее управы, кроме дождя. Но кому он нужен сейчас – дождь? О нем стараются не вспоминать, чтобы не накликать. Грохот моторов, блеск высокого солнца, запах мазута и запах хлеба сливаются в одно целое, дни кажутся сотканными из железного гула, пыли и бесконечной езды.
Уже несколько дней шла уборка. На доброй половине поля, где молотило звено Ивана, щетинилась золотистая стерня, ряды соломы, изгибаясь, уползали к дороге. Без устали, останавливаясь только на обед или на короткие ночные часы, комбайны утюжили поле из конца в конец.
В эти же дни внезапно, разом, загорелась осень. Желтым огнем занялись ближние и дальние колки, небо поднялось вверх и стало таким прозрачным, таким хрупким, что, докатись до него гул и грохот поля, оно бы, наверное, со звоном раскололось. Но гул и грохот ползли вширь, вверх не поднимались.
Чем тяжелее была работа, чем больше она пугала своими размерами, тем цепче, внимательнее становился Иван. Он даже внешне менялся. Двигался резко, порывисто, и похудевшее лицо, припудренное мелкой пылью, казалось постоянно сердитым. Огурец и Федор, давно его знавшие, этой перемене не удивлялись, а Валька никак не мог погасить вопросительного взгляда. Ему казалось, что Иван сердится именно на него, ведь как он ни старается, одна промашка следует за другой. С самого начала не повезло: в первый день сломался комбайн. Хорошо, хоть под вечер. Иван и Огурец помогали ремонтировать при свете фар. Федор отказался. Посмотрел на них, хмыкнул и молчком уехал домой на мотоцикле.
А на следующий день, также при свете фар, они втроем таскали палатку вдоль колдобин, скидывали на нее колоски, и когда закончили, когда едва дотащили палатку до места, то боялись смотреть в глаза друг другу. Очень уж много было зерна. Иван сквозь зубы ругался, Огурец молчал и сопел, а Валька мечтал только об одном – завтра же отличиться, сделать такое, чтоб Иван похвалил его.
Отличился. Сегодня зазевался и не заметил, как отъехала машина от комбайна, шнек не выключил, и зерно ручьем полилось на землю. Сначала Валька увидел перекошенное лицо Ивана, его раскрытый рот – крика из-за шума моторов не было слышно, – а уж потом только заметил, как на землю валится зерно. Судорожно отключил шнек, заглушил мотор и сидел на мостике, дожидаясь, пока подбежит Иван. Спускаться вниз боялся. Ожидал, что Иван погонит его прочь. Но тот перестал кричать, подошел вплотную к куче зерна и долго молчал.
– Иван… я это… подберу, у меня ведро есть, – суетливо заторопился Валька, схватил ведро и начал спускаться.
Иван не отвечал. Смотрел на Вальку, который ползал на карачках и пригоршнями собирал зерно.
– Я сейчас, быстро.
Иван едва себя сдерживал. Безобразная пахота Огурца, Валькина неумелость, равнодушное хмыканье Федора на все, что не касалось его лично, – это скатывалось в один большой, тяжелый ком, перед которым Иван терялся. Хотел, желал делать одно, а невидимая, тяжелая сила поворачивала по-своему. Он никак не мог с ней совладать.
– Да в бога мать! – не сдержался все-таки. – У тебя откуда руки растут? Из задницы?
Валька поднял растерянные глаза и растерянно улыбнулся.
– Руки, говорю, у тебя откуда растут? – не мог остановиться Иван.
– Я же нечаянно… – Валька снова улыбнулся.
От этой улыбки Ивана передернуло. Понимал: еще немного – и сорвется. Тогда круто повернулся и побежал к своему комбайну.
До обеда работал словно заведенный, не глядя, как обычно, на комбайны Огурца, Вальки и Федора. Не хотел глядеть. Полностью отдавался только себе, только своему делу. Чувствовал комбайн, чувствовал землю, чувствовал хлеб, стоящий перед ним ровной стеной. Вот так бы и работать за самого себя. Впервые за эти дни он пожалел, что работает не один.
На краю поля показалась телега, на которой Евсей Николаевич привозил обед. Один за другим замолкали моторы комбайнов. На поле легла непривычная тишина. Слышно было, как под ногами хрустит стерня. Дышалось легче. И вдруг в тишину, внезапно установившуюся, так же внезапно вплелись далекие печальные звуки. Они опускались сверху, плыли к земле, теряя по дороге громкость, становились неясными, смутными, но именно поэтому особенно сладко и тревожно ложились на душу. Иван вскинул голову. В прозрачном небе колебался темный журавлиный клин. Распадался, снова выстраивался и торопился, уходя на юг, прокалывая темным острием небесную синеву. Иван проводил взглядом улетающих журавлей, опустил глаза и тяжело пошел к подводе, где Евсей Николаевич уже разливал суп по мискам.
Мужики пили холодную воду из деревянной бочки, ополаскивали мазутные руки, прихватывали пальцами, еще дрожащими после работы, края горячих мисок, рассаживались возле телеги. На новой цветастой клеенке Евсей Николаевич раскладывал крупно нарезанный хлеб, и делал это так величаво, словно он не комбайнеров кормил на поле, а распоряжался на дипломатическом приеме. Правда, портил его немного внешний вид: плохо выбритый подбородок с белесой щетиной, старенькая рубашка и мятый пиджачок.
Всю жизнь Евсей Николаевич работал в Белой речке бухгалтером. Как сел мальчишкой еще до войны за конторский стол, так и встал из-за него только после пенсии. Злые языки говорили: «Тяжелее карандаша ничего не поднимал». Когда эти слова доходили до Евсея Николаевича, он вскидывал реденькие белесые брови, удивлялся: «Как же не поднимал? А поварешку? Всю войну поваром прошел».
Но ехидничали над ним редко. В деревне хорошо знали про его необыкновенную честность, наверное, и на фронте его поваром назначили потому, что не умел запускать руку в общий карман. Но вот вышел человек на пенсию и заскучал, чудить начал. Вечерами что-то писал в толстую общую тетрадь, потом начисто переписывал, заклеивал в самодельный конверт и нес на почту. Это были его мысли о государственном переустройстве. В ответ почта доставляла такие конверты и с такими надписями, что старуха боялась их взять в руки и только хваталась за сердце. Ответы были одни и те же: большое спасибо, но практического применения вашим предложениям мы найти не можем.
– Не могут они! – возмущался Евсей Николаевич. – Не хотят – другое дело. Я же проще простого предложил: всех пьяниц от общества изолировать и выслать в необжитые районы на сухой закон. Для нормальных установить норму – одна бутылка к празднику. А за самогонку – пятнадцать лет тюрьмы. И все вопросы решены. Не могут они.
Встревоженная старуха забила тревогу. Кинулась к Якову Тихоновичу. Тот вошел в положение, и на зиму Евсея Николаевича определили сторожем на ферму, а летом он развозил механизаторам обеды и холодную воду. И, пользуясь тем, что слушатели всегда были перед ним, продолжал развивать свои мысли о государственном переустройстве.
Закончив раздачу, Евсей Николаевич окинул взглядом мужиков – не обделил ли кого? Нет, не обделил. Пристроился рядом с Валькой возле тележного колеса, смастерил самокрутку и закурил. У мужиков даже ложки стали двигаться медленней. Знали: сейчас Евсей Николаевич будет держать речь.
– Читал, ребята, районную газетку вчера. Не сводка, рябая курица – где бело, где черно. Одни вперед, другие назад.
– А мы-то где? – спросил Федор.
– Мы посередке – ни вашим, ни нашим. Я про другое сказать хочу. Вот соседи. Сорок лет без урожая живут. И ничего. Дома строят, машины покупают. Не печалятся. Подумать только – бред.
– И что ты предлагаешь? – Иван тоже заинтересовался, ожидая, как всегда, неожиданный ответ.
– А зарплату им не платить. Перевести на натуральную оплату, как раньше, и зерном выдавать. Что заработал, то и получишь. Излишки можешь продать.
– Дед, ты что, всерьез? – Федор расхохотался. – Там через месяц полторы калеки останутся. Остальные ходу.
– А выезд запретить!
Старая бухгалтерская закваска не позволяла Евсею Николаевичу говорить голословно. Из внутреннего кармана пиджака достал замусоленную тетрадку и начал сыпать цифрами. Иван, отставив миску, внимательно слушал. Он понимал, что предложенное Евсеем Николаевичем не лезет, конечно, ни в какие ворота, но в то же время думал, а почему таких людей, ломающих головы над общими бедами, мало. Когда так случилось, что люди привыкли ругать установившиеся порядки и в то же время как бы смиряться с ними? Когда? Ответа не находил. Чтобы не обидеть старика, Иван выждал паузу и спросил:
– Евсей Николаевич, а как у других звенья работают? Вот как наше.
– Одну минуту, я записывал.
Выходило, что точно такие же звенья в других колхозах давно их обскакали. Валька натянул на самые глаза фуражку и старался ни на кого не смотреть. Иван это заметил, и ему стало стыдно за свой недавний крик. Желая загладить оплошность, перебил Евсея Николаевича, спросил у Вальки:
– Слушай, как думаешь, догоним?
– Не знаю, – Валька потупился.
– Догоним и перегоним, – хмуро отозвался Федор. – Вчера и седни специально засекал – два часа из-за машин простояли. А? Тебя, Иван, спрашиваю, ты начальник.
– Машин не хватает, сам знаешь. Все по очереди стояли.
– Все, все, – гнул свою линию Федор. – Получается, один за всех и все на одного. Сколько Валька ремонтировался? А я работал!
– Да хватит тебе, Федор, – врезался в разговор Огурец. – Завтра у тебя сломается.
– У меня не сломается. И пахал я без огрехов. Понял?
Огурец осекся. Валька еще ниже натянул на глаза фуражку. Иван сосредоточенно ковырял в зубах соломиной. Евсей Николаевич, уловив паузу, снова заглянул в свою замусоленную тетрадку.
– А вот по урожайности мы, ребята, одни из первых.
– Погоди, дед. – Иван отбросил соломину, поднялся. – Давайте, мужики, напрямую. Решили вместе работать, значит, и думать обо всех, а не только о себе. И ты, Федор, зря волну не гони. Скажи – у тебя в прошлом году душа не болела, когда хлеб под снег ушел?
– Ты меня к стенке не ставь, я не хуже других…
– Не крути. Говори прямо. Молчишь? Я за тебя скажу – стыдно было. Сам как-то признавался. А почему хлеб остался? Да потому, что такие, как Валька, сами по себе колотились. А мы с тобой гектары накручивали. Что, не так?
– Ты, Иван, с ног на голову не переворачивай, – обозлился Федор. – Знал бы, я ваше звено… как коровью лепеху за два метра обогнул бы.
– Да вы, ребята, не ругайтесь, руганью не поможешь, – попытался примирить их Евсей Николаевич. Но напрасно.
Набычившись, Федор пил компот из выщербленной эмалированной кружки и тяжело сопел. Как всегда, он оставался при своем мнении.
– Ладно. – Иван поднялся. – Поехали.
Скоро у телеги остался один Евсей Николаевич. Он печально посмотрел им вслед, покачал головой и принялся убирать пустую посуду. Не довелось сегодня вволю наговориться, и зря он так старательно выписывал сводки из районной газеты в свою тетрадь.
2
Комбайн дернулся и встал. Поднятая жатка едва заметно покачивалась на весу, задевала ближние стебли пшеницы, и они тоже раскачивали колосьями. Валька охнул и обреченно спустился с мостика. Его догадка сразу подтвердилась – ремень привода лопнул. Болтались на концах белесые обрывки. Железная глыба комбайна, покрытая мягким и толстым слоем пыли, мертво молчала. Валька потрогал обрывки еще теплого от работы ремня, выдернул одну белесую нитку и сосредоточенно стал наматывать ее на палец. Да что же это такое? Одна проруха за другой, без передышки. Еще больнее стягивал крепкой ниткой палец и боялся оглядываться, лишь внимательно вслушивался. Сейчас Иван остановит комбайн и прибежит узнавать, что случилось. Узнает и снова разозлится.
«Уйду, – вдруг решил Валька. – Не буду на шее сидеть». Услышал, как захрустела сзади стерня, и еще раз подумал: «Уйду».
Иван снял ремень, оглядел его и бросил на землю. Ремень был старый, как и весь Валькин комбайн, старый и изношенный. Иван только сейчас об этом подумал. Повернулся к Вальке. Тот все накручивал нитку, кончик указательного пальца уже посинел. Вскинул голову.
– Иван, я, наверное, уйду.
Хотел сказать твердо, решительно, а получилось по-детски растерянно, и он, поняв, что так получилось, виновато улыбнулся.
«Да он же… боится меня, – неожиданно поразился Иван. – Почему он меня боится? Ведь я ему не хочу зла. Разве я боялся Петра Зулина?»
Петр Зулин сейчас живет в городе. Уехал, когда пошли разговоры, что Белую речку снесут. А тогда, когда Иван попал после училища под его начало, он работал на комбайне. Мгновенно, ярко вспомнилось…
…Жара, пыль, точно такой же сентябрь. Иван за штурвалом. Трясется и дрожит, как в лихорадке, комбайн. Плохо слушается еще неуверенных рук. А внизу на земле поспевает быстрым шагом Петр Зулин, и сквозь гул доносится его резкий, сердитый голос:
– Газу! Скидывай теперь! Легше! Легше! Не дрова рубишь!
Мужики над Петром, над его методой обучения смеялись. Действительно, такого, пожалуй, нигде не увидишь. Но Иван-то знает, что такое было, что несколько уроков Петра заменили ему всю училищную практику.
Так почему же он сейчас раздражается? Отвечать надо прямо. Глядя на посиневший кончик указательного пальца Вальки, Иван ответил: очень хочется, чтобы хорошо и ладно было сразу. Безо всяких. Сели и поехали. Создали звено, и оно сразу стало золотым. Ждать не хотелось, а Валька растягивал ожидание и поэтому раздражал. Но ведь кто-то должен ему помочь встать на ноги! И ведь кто-то должен думать не только о своей выгоде, но и о судьбе всего урожая. А эту судьбу ни Иван, ни Федор, пусть они хоть каждый день по рекорду ставят, вдвоем не решат. Ее надо решать вместе.
– Палец-то размотай, синий уже.
– Иван, я сказал…
– А я не слышал. Отец говорит, что ремни из Сельхозтехники только завтра привезут. Ничего, выкрутимся, подожди.
Иван побежал через поле к комбайну Федора. Тот, не останавливая комбайна, лишь наклонив голову, сразу отрезал:
– Не дам!
– Погоди, я еще ничего не сказал.
Иван знал, что у Федора на комбайне есть особый ящик, где всегда лежат самые необходимые запчасти. Федор добывал их через знакомого, работавшего в Сельхозтехнике. Ящик, где они лежали, всегда был под замком.
– Послушай сначала.
– И так знаю, что просить прибежал. Чего там у него?
– Ремень.
– Не дам!
– Завтра привезут. Слышишь, Федор? Привезут – и сразу тебе вернем.
– Нет. Сказал нет, значит, нет.
Федор отвернулся, прочней, удобней устроил свое мощное тело на сиденье и включил скорость. Комбайн тронулся. Издали Федор был похож на неподвижную глыбу. Иван не удержался, вдогонку зло крикнул:
– Куркуль!
Глыба даже не пошевелилась. Такими штучками Федора не проймешь.
Проходя мимо куч соломы, Иван машинально выдергивал пустые, уже обмолоченные колосья, разминал в пальцах. Ни одного зернышка. Куркуль-то куркуль, а работать умеет. Комбайн отрегулирован, как часики.
Валька уныло дожидался Ивана и крутил в руках ремень, словно прикидывая, как его можно соединить.
– Значит, давай так. Придет машина, садись – и в деревню. Отца найдешь, передай – пусть хоть из-под земли ремень достает. Понял? Возьми мой мотоцикл. Быстрей будет.
Огурец гнал свой комбайн уже от другого конца поля, поравнялся, спорхнул вниз. На ходу вышибая папиросу из пачки и закуривая, подошел, снял кепку, раскланялся перед Валькой.
– С пензией вас, дорогой сэр. Чаво ишшо лопнуло?
– Перестань. Ремень вон.
– А Федор, конечно, комбинацию из трех пальцев. Нет, Ваньша, с таким народом ударный коллектив не создашь. По философии, у нас мышление единоличника.
– Перестань. Хватит лясы точить. Давай, Валентин, и скажи – пусть хоть из-под земли выроет.
Огурец поплевал на окурок, проверил – потух ли он, и щелчком запустил его высоко вверх. Пошел, но остановился, вернулся.
– Ваньша, дохлое дело. Глянь на этого ангелочка – он полгода просить будет. Давай лучше я сгоняю. Ремень будет. Валька, дуй на мой агрегат. Только не покалечь.
– Куда ты собрался?
– Какая разница. Отпускаешь?
– Валяй.
Треск мотоцикла прорезался сквозь гул комбайна и скоро затерялся.
Снова дрожь железа, пыль и метры, метры поля. Складываясь, они составляли километры, длинную, немереную дорогу. Конца ей еще не было видно. Солнце клонилось к западу, жаркий, сухой день угасал, и сильнее чувствовалась усталость. Руки и ноги наливались тяжестью, голова гудела, и возникало желание выключить мотор, спуститься на твердую, не дрожащую под ногами землю, добрести до кучи соломы, раскинуть руки и упасть спиной на мягкие, сухие стебли. Закрыть глаза и уснуть.
Иван встряхнул головой. Чего доброго, еще и вправду уснешь. Крепче ухватил штурвал. По привычке оглянулся. Валька на комбайне Огурца и Федор на своем двигались следом.
Ближе к вечеру потянул легкий ветерок, он сносил от комбайнов облака пыли, и они растягивались густыми, рваными лентами, неровно наползали на стоящий еще хлеб и там рассеивались. Дышать становилось легче. Но освежающий ветерок Ивана не радовал, он боялся, как бы вместе с ветерком не пришел дождь. Урывками поглядывал на небо. Оно пока было чистым. Может, пронесет, надеялся Иван, хотя на его памяти еще не было ни одной уборки, которая обошлась бы без дождей или снега. И снова мысли крутились вокруг звена. Если они сами не справятся, опять придется вызывать помощников. А еще хуже, если хлеб снова останется на поле.
Иван даже представить не мог, что тогда будет с ним. Ведь обязательно скажут – назвонил и заглох. А главное – на корню загубится важное дело, и в звено потом никого на аркане не затащишь. И вообще, по своим ли силам он схватил груз? Смогут ли они когда-нибудь, такие разные, Валька, Огурец и Федор, стать под его началом одним целым.
В привычный уже шум комбайновых моторов снова врезался треск мотоцикла. Иван машинально взглянул на циферблат. Ого! Два с половиной часа промелькнуло, даже не заметил. Быстро, словно настеганное, летит время.
Огурец привез ремень. Иван видел, как они вдвоем с Валькой быстро пристроили его на место. Интересно, где Огурец раздобыл ремень? Иван не сомневался: или выклянчил, или просто-напросто спер. Но думать об этом не хотелось. Ладно, как-нибудь… Главное, что все комбайны снова ползут по полю, преодолевая длинную дорогу.
Солнце скатилось за дальний колок, желтая листва, подсвеченная его лучами, ослепительно вспыхнула на короткое время и погасла. И сразу же поползли сумерки. Незаметно, неслышно крались они по неубранному хлебу, по колкому жнивью, переползали через кучи соломы, сливались и затушевывали дневные краски. Полусвет-полумрак зыбко плыл и покачивался над полем.
Но комбайны шли не останавливаясь. Один за другим выбрасывали желтые лучи света от фар, расталкивали густеющую темноту и не прерывали своего монотонного, надсадного гула.
Работали до полуночи. Когда из низин начал подниматься и клубиться белесый туман, Иван заглушил мотор. Ноги дрожали от долгого напряжения, ступали по земле неуверенно. Усталость сделала свое дело. Даже разговаривать не хотелось. Молча рассаживались по мотоциклам. Иван вдруг вспомнил, спросил у Огурца:
– Где ремень взял?
– Где взял, где взял? В магазине купил! Поехали, спать охота, глаза слипаются.
Иван допытываться не стал.
3
Как только отпускали дела и выдавалась свободная минута, Якова Тихоновича начинало мучить воспоминание: голые, сухие ветки, отставшая береста, шуршащая под ветром, и почерневшие затесы на стволах молодых березок. Яков Тихонович не понимал. Не вмещалось в голову. «Ну ладно, отказался бы, заартачился, ну посадил бы как попало – тоже ясно. Но это ж додуматься, дожить до такого надо! Корни отрубить. Витька Бояринцев – человек без корней. Откуда он тогда взялся?»
За долгие годы бригадирства Яков Тихонович нагляделся всякого. И горького, и соленого – под завязку. Думал, что его уже ничем не удивить. А вот гляди ж ты! Еще как удивил Витька Бояринцев. Кому и что он хотел доказать? Яков Тихонович, всю свою жизнь положивший на Белую речку, всю жизнь в ней проживший, испытывал сейчас такое ощущение, будто ему плюнули в лицо. Взяли и харкнули. Дождаться бы Витьку, в глаза ему поглядеть. Что там в них?
Невеселые раздумья Якова Тихоновича прервал Иван, приехавший на мотоцикле. Он долго возился в темноте у гаража с замком, наконец закрыл его, тяжело подошел к крыльцу, молча сел рядом с отцом.
Деревня, намаявшись за день, давно отошла ко сну. Погасли окна, затихли звуки, дома, как в воду, нырнули в темноту и плыли невидные, неразличимые глазом. Ночь, густая осенняя ночь. Земля остывала и покрывалась росой. Иван, сидя, задремывал. Тяжелая голова клонилась к плечу. Яков Тихонович хотел рассказать сыну про Любаву – доложили сегодня, что она ушла от свекрови, – но передумал. Пусть лучше поспит, завтра сам узнает. Тронул сына за рукав:
– Иди ложись, чего кемаришь.
– Ага, – сонно отозвался Иван. – Пошел.
Даже умыться не было сил. Он кое-как разделся, повалился на кровать и уснул.
Яков Тихонович долго еще сидел на крыльце, докуривал последнюю папиросу и вглядывался в беспросветную темноту, словно хотел там что-то разглядеть. Но ночь была пустынной.
В это время на околице Белой речки показалась Мария-хранительница. Ее шаг по-прежнему был невесом и неслышен, но в этот раз по-особому тороплив. Подол длинной посконной рубахи колебался, словно под ветром, а распущенные белые волосы соскальзывали с плеч за спину. На том месте, где еще недавно стояли березки, она замерла. Пусто. Мария медленно опустилась на колени, широкими ладонями засыпала пустые лунки, старательно разровняла землю, прихлопала ее. И долго еще так стояла, на коленях, опустив голову, упершись руками в прохладную, влажную от росы траву. Если бы рядом оказался живой человек, если бы он смог приблизиться и разглядеть лицо Марии, он бы увидел, что она плачет. Настоящие теплые слезы скапливались в уголках глаз, срывались и долго блуждали по глубоким морщинам, смачивая сухую, как пашня в засуху, кожу ее лица.
Настоящее и будущее вырастают из прошлого, как из хлебного зерна, брошенного в землю, вырастает стебель и выкидывает колос. Если хочешь сохранить колос, не нарушай ни корня, ни стебля. Так думала Мария, продолжая стоять на коленях, опустив голову. Взгляд ее, печальный и полный слез, был устремлен в прошлое, и она хорошо видела, как продирался из зерна зеленый росток, он был слабым и немощным, но отчаянно, из последних сил, рвался вверх и к солнцу. Так заложено и определено самой жизнью. Мария и была тем зерном, из которого выросла и встала на ноги Белая речка. Она родила и выпестовала ее. В крови и в муках. Когда и с чего началось? Давно, с огня и с крика.
Горела лучина. По толстым закопченным стенам избушки метались кривые тени, изламывались и перегибались в дикой пляске. Пахло потом и кровью. Когда пламя шарахалось и свет падал вниз, тогда видно было, что на соломе, застеленной суровым рядном, корчится женщина. Вздрагивал крутой, как гора, живот, ослепительно белели голые, влажные бедра и бился, пытаясь вырваться из тесной, душной избушки неистовый крик. Звучал на последнем пределе, еще немного – и сорвется на тяжелый звериный вой.
Женщина рожала. И не знала, не ведала, что творится за стенами избушки. А там по маленькому селению русских, недавно пришедших и обосновавшихся в этих краях, тоже метались тени и пламя факелов. Джунгары в лохматых шапках, на низких поджарых лошадях, пропахшие бараньим салом и ненавистью к пришельцам, жгли и рубили кривыми саблями все, что попадалось им под руку. Тяжелый, густой дым медленно и зловеще поднимался в темное небо.
Некому было принимать роды у Марии. Муж ее, храбрый казак, положив вокруг себя добрый десяток джунгаров, упал и сам рядом с ними, в последний раз обхватив кудрявую голову красными от крови руками.
Внезапно, страшно налетели джунгары, и было их во много раз больше, чем пришедших поселенцев, и скоро уже все селение занялось огнем, и некому было поднять саблю. Но успел кто-то столкать ребятишек к дальней избушке, успел вокруг избушки разлить смолу и поджечь ее, и еще успел накидать в огонь бревен и хворосту. Жарко и ярко пылал огненный круг, джунгары побоялись перескочить через него. Прижавшись к стенам избушки, липким от выступившей смолы, испуганно дрожали ребятишки и молча плакали. Боялись подать голос и обреченно ждали, что вот от следующей искры займутся нагревшиеся бревна. Не занялись.
А в избушке в последний раз, на самой высоте, резанул женский крик и смолк. В крови и в огне появилась на белый свет новая жизнь.
Утром, когда ушли джунгары и потух огонь, сожравший все, что могло гореть, кроме одной избушки, пошатываясь, неверно ступая, Мария выбралась наружу. Перед ее глазами были чужие ребятишки и пепелище, еще горячее, не остывшее, оно дышало, не обещая ей ничего хорошего.
Чтобы жить, надо было спасать жизнь. Семь пригоршней зерна нашла Мария в своей избушке, осторожно высыпала их в белый платок, платок завязала на узелочек, и с тех пор она не знала ни дня, ни ночи, ни праздников. Год за годом она знала только одно – работать и работать, чтоб поставить на ноги ребятишек. Ковыряла сохой землю, сеяла хлеб, убирала его, валила бревна и рубила избушки. Подрастали ребятишки, женились, заводили своих детей, и жизнь, не останавливаясь, шла и шла вперед.
Наступил день, когда Мария поняла, что у нее нет сил. Кончились они, ушли в долгую работу. Едва переставляя ослабевшие ноги, она добралась до берега реки, присела на траву. Медленно повернула голову и увидела, что за спиной целая деревня. Крепкие, осадистые дома, хлева, бани, а дальше за ними – распаханная и засеянная пашня. Звенели детские голоса. От речки поднимался туман; не отрываясь от земли, плыли белые березы. От тумана и от берез река была белой. А ведь не было раньше здесь стройных красавиц с опущенными вниз ветками. Это они уже потом, при Марии, выросли и поднялись. Так уж устроен русский человек: в какие бы края ни забросила его судьба, следом за ним всегда придет береза. Мария смотрела на тонкие зеленые ветки, на белые, светящиеся стволы и знала, что свое дело она сделала. Теперь ей можно уйти. Поклониться деревне и людям, живущим в ней, сказать им негромкое «храни вас бог» и уйти по той дороге, по которой уходят все люди.
Она встала, поклонилась и уже раздвинула губы, чтобы сказать заготовленные слова, но в последний миг остановилась. Разве бог помог сохранить здесь жизнь? Ведь она сама, вот этими руками, ее выходила. А бог равнодушно смотрел. Значит, и дальше он так же равнодушно будет смотреть на речку, белую от берез и тумана, на деревню и на людей в ней. Нет богу заботы и печали. И если кто может это сохранить, то лишь она сама. Она будет приходить и будет беречь память, она не даст пропасть своим детям, какие бы времена ни настали. Она уйдет, как и положено уходить каждому человеку, но, невидимая для людей, останется с ними и будет оберегать и хранить их. И так будет вечно.
Мария медленно и тяжело поднялась с колен, отряхнула рубаху, выпрямилась и направилась по своему пути.
Глава пятая
1
Рано утром Иван с Огурцом ехали па мотоцикле к комбайнам и по дороге нагнали Любаву, которая торопилась на ферму. Иван затормозил. Догадливый Огурец ухмыльнулся и дальше пошел пешком. Иван и Любава остались вдвоем.
Они не виделись несколько дней, дни эти показались необычно длинными, и глаза теперь были особенно внимательны, пристальны, искали – не случилось ли каких перемен в родном лице?
На дороге загудела машина – доярки ехали на дойку. Любава испуганно оглянулась.
– Езжай, а то увидят.
– Наплевать. Пусть видят.
Иван с жалостью заметил необычную бледность Любавы и легкую синеву под ее тихими глазами. Он потянулся, крепко взял ее за руку. Гул машины накатывался ближе. Наплевать, кто там едет и кто их увидит. Еще крепче перехватил тонкую теплую руку, притянул ближе к себе. Их лица были сейчас совсем рядом, глаза в глаза, так близко, что можно разглядеть маленькое отражение своего лица. Машина прокатила мимо, обдала пылью. Доярки деликатно отворачивались, делая вид, что ничего не видят. Любава слабо потянула руку, но Иван не отпускал, чувствуя, как под его сильными пальцами отчаянно и трепетно колотится нежная жилка. Взять бы Любаву на руки и пойти вместе с ней через поле, мимо колков, по неубранным и уже скошенным хлебам, пойти и уйти, забыть обо всем. Ничего не нужно сейчас, кроме этих тихих глаз и теплой руки с отчаянно бьющейся жилкой.
– Хватит, не надо больше, езжай. – Любава осторожно высвободила руку. – Знаешь, я от Бояринцевых ушла. Только ничего не говори, не спрашивай и не говори. Вечером, я у бабы Нюры…
– Любава…
– Не надо говорить. Ничего не надо. Езжай.
В ее голосе звучала мольба, и Иван послушался. Поехал догонять Огурца. Тот, пройдя сотню метров, сидел на обочине, покуривал, размышлял о своем дружке и гадал – чем у них с Любавой все кончится? На хорошее он не надеялся. По его разумению, по философии, история эта должна была завершиться или громким скандалом, или большой дракой. Жалел Ваньшу и давно уже собирался ему дать совет: закрыть любовную лавочку, навесить на нее крепкий замок, а дальше… дальше было бы видно. По обстоятельствам. Лично он, Огурец, так бы и сделал. Но разве Ваньша послушает доброго совета? Лучше и не соваться.
Он затоптал папиросу, молча пристроился позади Ивана на сиденье мотоцикла и укрылся за его широкой спиной от холодного, встречного ветра.
Иван привычно окинул вокруг глазами: Валька и Федор на месте, осматривают комбайны. Огурец свой уже завел и выводил на полосу. Солнце поднималось огромное, рыжее, мигом слизнуло росу и высветило, озарило хлебное поле, наполовину пустое. Даже не верилось, что эту половину они убрали вчетвером. Как не верилось, что они сумеют убрать и другую половину, переехать на новое поле и что там после них останется такая же картина: длинные, изгибающиеся ряды соломы и короткая, жесткая стерня, которую вот-вот распорет плуг.
Иван направился к комбайну, но тут увидел кошевку отца. Пентюх, недовольно вскидывая головой, бежал необычно быстро. На стерне за резиновыми колесами оставался мятый, блестящий след. Яков Тихонович, остановив Пентюха, с кошевки не слезал. Сидел и ждал. Это было на него непохоже и настораживало. Даже Федор неловко и увалисто заспешил к кошевке. Яков Тихонович потрогал жестким пальцем усы, окинул взглядом мужиков и резко заговорил:
– Значит, так. Только что с председателем толковал: через два дня дождь. Беспокоится за это поле, сами знаете – семенное зерно. Убрать в первую очередь и до дождей. Задача ясная? Машины подошли, с отвозкой дело наладится.
Иван невольно оглянулся назад. Ему показалось, что неубранная пшеница стоит не на половине поля, а на всем пространстве, ярко освещенном утренним солнцем.
– Два дня? – угрюмо переспросил Федор. – Ну, ему из кабинета видней, а тебе, Тихоныч, должно быть, понятней.
– Позавчера два новых комбайна пришли. На центральной усадьбе стоят. Садить на них некого. Сегодня двое из райцентра приезжают, с леспромхоза и с ремзавода. Вот председатель хочет их вам на помощь бросить. Они в прошлом году тут работали. Если, сказал, вы не будете против…
– Опять – помощнички! – Федор выматерился. – На их глядеть – сердечный приступ наживешь.
Иван вспомнил прошлую осень: комбайн, зигзагом ползущий с поднятой жаткой прямо по хлебным валкам, клочки нескошенной пшеницы, пустые бутылки, брошенные на полосе… Нет, надо отказаться от помощи. Но голова невольно поворачивалась назад, и он видел неубранное поле, пугающее своими размерами.
Яков Тихонович внимательно смотрел на сына, и в его взгляде нетрудно было прочитать: «Вот она, твоя минута, Иван Яковлевич. Доказывай свою правоту». Грех самому себе признаться, но Яков Тихонович, тревожась и беспокоясь, был доволен, что шибанул сына, как о стенку, о прямой вопрос. Побудь, дорогуша, в такой шкуре, а потом вылезай на трибуну и обвиняй во всех грехах. Давай. По-новому, с материальной заинтересованностью, с организацией труда и прочей словесной чепухой. Решай. Как обойдешься без помощников, когда вот он, семенной хлеб для всего колхоза, стоит и ждет дождя.
– Ну что – слабо?
– Погоди.
– Некогда годить, Иван Яковлевич. Прямо говори – посылать помощников или нет?
– Сказал – погоди. Чего суетишься?
Иван вытащил из кармана толстый блокнот, сделанный из общей тетради, и стал считать, с тревогой ожидая ответа на прямой вопрос – успеют ли?
– Слышь, дядь Яш, а может, прогноз, того, пугают? – Огурец ткнул пальцем в небо. – Там, глядишь, по-своему переделают. Это картинку где-то видел, не помню, сидит бог на облачке, транзистор слушает. А по транзистору чешут: ожидается ясная, сухая погода. Бог послушал, командует: Илья, ну-ка выкрути вентиль.
– Вот он тебе послезавтра и выкрутит на всю катушку. Сядем козла забивать.
Федор тяжело топтался на одном месте, сердито поглядывая на Ивана. Как и все, он тоже ждал его решения. Ждал, испытывая странное, раздвоенное чувство. С одной стороны, не хотел, чтобы приехали помощники. Нагляделся на них в прошлом году. Колотились через пень колоду, а денег получили почти столько же, сколько и Федор. Оказывается, им на предприятии почти полностью зарплата сохраняется. Это так поразило Федора, что он долго не мог прийти в себя. А с другой стороны, он привык надеяться только на свои руки и на свою голову. Если Иван откажется от помощников, придется оглядываться и на других, тогда уж ремень в железном ящике на черный день не оставишь. Тут хором надо кричать, один-то никак не осилишь. Федор боялся давать согласие. Дай – его же соблюдать надо. «Как корова на льду, – недовольно думал о себе. – Ни туда, ни сюда. Чего он там черкает, говорил бы скорее. Грамотные все стали. Послать некого».
Иван неожиданно захлопнул блокнот, сунул его в карман.
– Ну? – Яков Тихонович потрогал усы, чтобы скрыть усмешку. – Не по зубам?
– Если дневная выработка останется такой же, как сначала, – не успеваем. Короче, на каждую коробочку надо накидывать еще по четыре гектара.
– Ни себе чего! – присвистнул Огурец. – Ты там в таблице умножения ошибку не сделал?
– Не сделал. При непрерывной работе эти гектары можно наверстать. Учитываем, что из-за машин стоять не будем. Федор, как думаешь?
Тот перестал топтаться, оглянулся на Якова Тихоновича, словно искал у него поддержки, развел руками:
– А никак, Иван, не думаю. На бумаге-то оно гладко, а поломки куда? В овраг? Их ты считал?
– На каждый комбайн по часу. Давай, Федор, решай.
– Я что, крайний?
– Не крайний, а опытный. Если скажешь, будешь делать. И нам поможешь.
Иван произнес эти слова и даже сам удивился – как он их придумал, сразу, с лету? Единственно верные. Какое-то чутье подсказало их ему. Только они могут задеть Федора за живое. Он по глазам видел, что задели.
– Дай-ка папиросу, – Федор неумело прикурил от услужливо зажженной Огурцом спички, пыхнул раз-другой, аккуратно поплевал на папироску и пошел.
– Ты куда, Федор?
– Работать, куда еще? Хватит, наговорились, а то и вправду помощников придется вызывать.
– Ну вот, батя, решили. Звони председателю.
– Иван, на одну минуту. – Яков Тихонович подождал, когда Огурец с Валькой отошли в сторону, спросил: – У вас вчера ремень ни у кого не полетел?
– Полетел, а что? – Иван насторожился.
– Тогда понятно, я так и думал.
– А что такое?
– У нового комбайна на МТМ ремень сняли. Председатель сегодня ругался. Ваша работа?
– Наша! А что делать прикажешь? Где их взять? Ты когда обещал привезти? Все везешь?
Яков Тихонович только махнул рукой.
«Что-то не так, нечестно, – стучало в голове у Ивана, когда он поднимался на мостик комбайна. – По-другому бы. А как по-другому? Где его взять, распроклятый ремень? К черту, потом разберемся!»
2
Прибой шумел глухо и монотонно. Напуганные чайки метались над белесыми волнами. А берег стонал от гула тяжелых сапог. Рота морской пехоты марш-броском рвалась к назначенному пункту. Автомат, противогаз, подсумок патронный, подсумок гранатный, железная каска на голове и вещмешок за плечами – все это с каждым километром увеличивалось в весе и тянуло к земле. Сердце колотилось у самого горла. Пот по лицу – градом. Когда с моря налетал резкий порыв ветра, он сдергивал со лба и со щек тяжелые капли, они попадали иногда на руки, и было странно, что пот за такое короткое время становится холодным. Тяжелое запаленное дыхание рвалось из сотни ртов. Прорезая глухой топот сапог, вонзался в уши прерывистый командирский голос: «Не отставать! Подтянись!» Казалось, что дорога отодвигается, ускользает и ее уже никогда не догнать. Но зачем же догонять дорогу? Она под ногами. Нет, убегает, ускользает. Больше всего Иван боялся запнуться и упасть. Если он упадет, то никакая сила не сможет его поднять. Бухают сапоги, не замолкая ни на секунду. Грохочет прибой, набирая силу. Небо над головой мрачное, осеннее – Иван успел взглянуть на него перед марш-броском. Теперь не до неба. Силы оставляют. А командирский голос будто ввинчивается в уши: «Газы!» Прохладная резина противогаза плотно прилипает к щекам, через минуту становится теплой, а еще через несколько минут – мокрой. Сил больше нет. Иван замечает впереди большой позеленевший валун. Сейчас он добежит до него и упадет. Упадет и будет лежать, пока не отдышится, пока сердце не перестанет колотиться у самого горла и не опустится на положенное место. Валун уже маячит сбоку, но Иван не падает. Все бегут, и он тоже бежит вместе со всеми. Снова намечает себе валун и снова оставляет его позади. Все бегут, все. Всем тяжело, а не только тебе одному. И он бежал и прибежал вместе со всеми, нигде не отстал. А один он бы никогда такого сделать не смог. Этот закон Иван познал и открыл на собственном опыте.
…Шесть часов. Шесть часов без единого перерыва и без единого перекура. Голова набухла от гула. Ноги затекали, ломило поясницу. Солнце заливало округу ярким прощальным светом. Одна за другой сновали машины, оставляли на земле блестящие вмятины, и убранное поле было украшено странным, запутанным рисунком.
Иван старался не поддаваться усталости, не думать о ней. С усталостью можно справиться. Лишь бы не случилось у кого-нибудь поломки. И тогда они смогут осилить пространство неубранного поля, опередят быстро убегающее время и уберут семенной хлеб до дождя.
Дождь… а то еще ветер или снег. Неласкова природа к этой земле. Но раз уж выпало работать на ней, значит, надо работать. Неужели голова хуже соображает, а руки хуже делают, чем у других? Да ничего подобного! И мы умеем! И мы можем! Надо только научиться разговаривать с людьми, понимать их, поменьше орать и приказывать – многому надо учиться.
Шестичасовая работа, непрерывный гул комбайнов, падающая вниз колосьями под резцами жатки пшеница, дрожь железа – все наполняло тело тугой, вяжущей усталостью, ей становилось труднее сопротивляться, но мысли, на удивление, приходили ясные и четкие. Приходили мгновенно, вроде бы совсем разные, но на самом деле незримо цеплялись одна за другую, как зубья шестерни, и крутились, образуя ровный и законченный круг.
…Небольшая, глубокая хлебница, доверху наполненная тонко нарезанными белыми ломтями, внезапно – Иван даже не успел заметить когда – оказалась перед самым его носом. Фермер, принимавший их туристическую группу и сидевший рядом, заметил удивленный взгляд, придвинулся поближе и поманил пальцем переводчицу. Та подошла. Глядя на Ивана, а не на нее, фермер быстро заговорил. Переводчица слушала и кивала аккуратной, прилизанной головкой.
– Он говорит, что вы можете не стесняться, ешьте хлеба, сколько вам хочется. Он знает, что у вас в России не хватает хлеба и вы его покупаете за границей.
Иван рассмеялся. В первую минуту даже не сообразил, что ему ответить.
– Почему вы смеетесь?
– Вы были в России?
– Давно. После войны, в сорок шестом году.
– С тех пор много изменилось. И хлеба, поверьте, хватает.
– Но вы его все-таки покупаете за границей.
– А это, извините, наше личное дело.
– О! – Фермер похлопал Ивана по плечу. Рука у него была совсем не старческая, крепкая и мозолистая. – У вас это называется вмешиваться во внутренние дела. Я вмешиваться не хочу. Так что покупайте, если вам угодно.
Фермер добродушно улыбнулся и так же внезапно, как поставил, убрал хлебницу в сторону. Застолье с вежливыми и осторожными речами с обеих сторон шло дальше своим ходом, а у Ивана никак не выходил из головы странный вопрос, как не выходит он и сейчас, когда уже прошло почти два года после поездки в одну чистенькую и прибранную западную страну. Почему же мы покупаем хлеб за границей? Иван знал официальный ответ на этот вопрос, но всегда добавлял к нему свое – потому и покупаем, что не научились, как надо, как следует работать и хозяйствовать. Хотя бы вот здесь, в родной Белой речке и на земле вокруг нее.
С тяжелым чувством вернулся он тогда домой. Входил в колею обычной повседневной жизни и с острой болью, каким-то новым зрением смотрел на Белую речку. Свалки мусора на окраине, расквашенные дороги, по которым в распутицу ни пройти, ни проехать, обросшие навозом фермы – все бросалось в глаза, кричало безмолвным криком о нехватке настоящих хозяев. Общую картину не спасали даже новенькие кирпичные домики, возле них было все то же: грязь, поломанные изгороди, и в садиках – засохшие прутики неизвестно каких деревьев. Но еще больше, чем сама эта картина, поражало другое – люди привыкли так жить, жили и считали, что все идет правильно. Противилась душа, не принимала устоявшегося порядка вещей, и Иван не заметил, когда он стал ненавидеть серость и убогость родной деревни, общую укоренившуюся привычку к плохой работе. Странно, непонятно, но ведь привыкли: в одном месте килограмм хлеба рассыпали, в другом. Килограммы вырастают в центнеры, центнеры – в тонны. А от кого зависит? От него, только от него.
Иван даже правило для себя вывел и название ему придумал: «Невидные они и конкретный я». Они – плохо думают, делают ошибки, ляпают плохие комбайны и машины, тащат под себя что плохо лежит, они в грехах, как цыплята в пуху. А я – человек правильный, честный. Если и сделал плохо, и понимаю, что плохо, то быстро найду себе оправдание – обстоятельства так сложились. Ведь оправдал же он самого себя за сворованный ремень? Оправдал. Значит, мало вывести правило, надо еще и жить по нему, не отступая ни на каплю.
Иван умел судить собственные поступки. И чем строже он начинал спрашивать с самого себя, тем шире у него открывались глаза на окружающих, и тогда он замечал много нового, на чем раньше даже не задерживал взгляда.
…Как-то после удачно сданного экзамена заочники сельхозинститута устроили в общежитии на скорую руку пирушку. Разговор покатился по обычному руслу: сначала анекдоты, потом «за жизнь» и наконец – о болячках.
– Чего рассусоливать, раз жизнь поганая пошла! – горячился сосед Ивана по комнате, главный инженер колхоза, напористый, разбитной парень. – Кто я, инженер? Нет, доставала. Выбить, выпросить, украсть. Хорошо, что в городе с мясом туго, а то бы вообще ничего не достать. Под стол коровью ляжку, а на стол накладную. Тогда с тобой будут разговаривать. Вконец оборзели. У нас в колхозе новую кладовщицу назначили – девочку после школы. Отпускает мне мясо и спрашивает: «Евгений Алексеевич, неужели вы его все съедите?» – «Милушка, – говорю ей, – если бы все мясо, какое выписываю, ел, я бы уже ростом со слона был».
Невесело посмеялись и молча согласились. Верно ведь говорил.
А утром Евгений достал из-за окна объемистый целлофановый пакет и стал его укладывать в спортивную сумку.
– Куда спозаранку? – спросил его Иван.
– Да преподавателю надо сунуть, у меня же хвост еще за прошлый год.
Иван ошарашенно глядел и даже не знал, что сказать. Только потом уже додумывал: да ведь никто нам такие штучки не завез со стороны. Мы их сами посадили и вырастили. Сами. А значит, и кивать головой по сторонам не имеем права.
Все-таки странно, почему именно такие мысли приходили сейчас, когда надо бы думать о другом. А может, именно они и нужны?
Иван вытер о брюки пыльный циферблат часов, посмотрел – время обедать. А Евсея Николаевича еще не видно. Запаздывает сегодня. Иван огляделся.
Три комбайна, не останавливаясь, размеренно двигались по полю. Оно заметно уменьшилось. Душа наполнялась радостью. Нисколько не сомневаясь, Иван твердо знал, что такую же радость, наполовину с вяжущей тело усталостью, испытывают сейчас Федор, Огурец и Валька. Не могут не испытывать.
Движение по кругу, закрученное еще утром, не прекращалось. Хлебное поле съеживалось, таяло и убывало прямо на глазах. Валька засекал время и полчаса стоял на ногах, а час сидел. Все-таки разнообразие. Сегодня утром он изрядно напугался, когда решали, брать или не брать помощников. Ожидал, что Федор или Иван скажут о нем, как о никудышном работнике. Но они не сказали, и Валька был сейчас рад. Неуверенность, мучившая его, исчезла. То трясясь на сиденье, то поднимаясь над ним, чувствуя послушный комбайн, Валька – так ему казалось – сам поднимался над полем, уверенный, что сможет сделать на нем любую работу. Сегодня он ни от кого не отстал, никого не задержал, сегодня он равный среди других и ему не надо отводить взгляд в сторону, когда будут обедать.
Еще Валька вспоминал странный сон. Снилось, будто он строит дом. Обтесывал топором толстые смолевые бревна, по слегам закатывал их на сруб, рубил пазы и укладывал, словно впечатывал, одно бревно в другое. Стены росли быстро, как это может быть только во сне. И вот уже Валька оказался на крыше, на самом верху. Ему захотелось запеть. Но он знал, что поет плохо. А радость просила выхода. И тогда он закричал неизвестно откуда пришедшие на ум слова: дале, боле, шире, выше! От собственного крика и проснулся.
Интересно, что скажут мужики, если услышат про этот сон? Посмеются, наверное. Особенно Огурец, тому только попади на язык. Нет, лучше не рассказывать.
Прошел час. Валька поднялся с сиденья, пошире, устойчивей расставил ноги на дрожащем мостике и тут увидел лошадь, телегу и идущего сбоку телеги Евсея Николаевича. Наконец-то.
Как всегда, с появлением Евсея Николаевича на поле наступила тишина. С непривычки она давила на уши. Мужики шли к телеге покачиваясь. Пьяней вина была сегодня работа.
Евсей Николаевич, все в той же мятой рубашке и в стареньком пиджаке с белесой, плохо выбритой щетиной на подбородке, был сегодня необычно молчаливым и тихим. Разлил по мискам дымящийся борщ, крупными ломтями нарезал хлеба, присел на корточки к колесу телеги и задумался. Его маленькое, усохшее лицо казалось детским и обиженным. Смотрел, как мужики хлебают борщ, как дрожат в их руках ложки, как с ложек падают на брюки и на землю золотистые капли, и вздыхал. Первым его необычную молчаливость заметил Федор.
– Дед, чего смурной, заболел?
– Хуже, Федя, хуже.
– Хуже болезни, – ввернул Огурец, – может только гроб быть. А ты еще вовсю топаешь.
Огурец оставался самим собой, даже такая работа не могла его уторкать.
– Я вон в газете недавно читал, – продолжал он. – В твоем возрасте один дед ребятишек еще строгает. Так-то.
Евсей Николаевич медленным взглядом обвел всех четверых, негромко спросил:
– Вы эти два дня по какой дороге ездили? Через лог? Или от переулка сразу на дойку?
– От переулка, как от печки. А что там в логу, мину заложили?
– Хуже, Леня, хуже.
– У, черт! Один балабонит, другой – загадками. Чего там?
– Там, Федя, березок больше нет.
– На бугре-то? А куда они делись?
Евсей Николаевич поморгал реденькими, как у молодого поросенка, ресницами и стал наглухо застегивать мятую рубаху. Пальцы его чуть подрагивали.
О березах он узнал случайно, когда проезжал мимо. Околица показалась ему безобразно голой и сиротливой. И на душе стало пусто и сиротливо. Слишком многое связывало Евсея Николаевича с березами. В детстве он лазил на них за вороньими яйцами, замирал там от высоты и восторга, когда открывался перед ним огромный цветущий мир Белой речки и ее округи. Те березы, на которые он давным-давно лазил, березы, провожавшие его на войну и встретившие после нее, тихо, как старые люди, дожили свой век. Комли у них начали трескаться, гнить, а как-то осенью выдалась сильная буря, и деревья не смогли сдержать ее напора, рухнули. В ту же осень Евсей Николаевич вместе с Яковом Тихоновичем привезли из согры тоненькие прутики и посадили на месте упавших деревьев.
Все мог понять Евсей Николаевич: буря, засуха, нечаянность, когда наехали машиной, но никак не мог понять: зачем корни рубить? Он и сейчас, рассказывая мужикам, не понимал: зачем?
– Конец пришел Белой речке, – негромко закончил Евсей Николаевич. – Дальше уже некуда. На все наплевать.
Федору стало жалко старика – чего уж так убиваться.
– Дед, ты не расстраивайся. Вот немного управимся, привезем и посадим.
Иван, Огурец и Валька тоже на все лады стали успокаивать Евсея Николаевича, тоже обещали, что посадят березы по новой. И никто из них не догадался, что для Евсея Николаевича это было не самое важное. Самое важное – зачем? На этот вопрос они не помогли ему ответить.
3
Комбайны остановились только ночью, когда на землю густо упала роса. Но фар не погасили. Приехал учетчик и попросил посветить, пока он замеряет. Рано утром, как он объяснил, сводка должна лежать на столе у председателя колхоза. На своем Пентюхе приехал на поле и Яков Тихонович. Дожидаясь, когда учетчик закончит обмерять поле, он рассказывал Ивану: председатель колхоза выбил в Сельхозтехнике сварочный агрегат, завтра его привезут сюда.
– Чего вам еще для ударной работы? – явно гордясь привезенным сообщением, спросил Яков Тихонович.
– Много.
– Ну, Иван Яковлевич, тебе не угодишь.
– Не надо мне угождать. Вы дайте то, что положено. Звено техобслуживания! Рацию дайте! Поломка – сразу вызвал. Приехали, сделали – вперед! А ты радость великую сообщил – сварку вырешили!
– Много вы желаете, барин. – Яков Тихонович начинал сердиться.
– Ни капли лишнего. О самом элементарном говорю.
– Да уж точно, Тихоныч, – подал голос Федор. – Верно толкует.
– Жирно будет. Вот раньше…
– Раньше, батя, на быках пахали! Что, пойдем запрягать?
– Горластый ты, паря, стал. Другие вон молчат.
– А кто другие? – Федор обернулся, прошел несколько шагов к комбайну и захохотал. – Другие, Тихоныч, тебя уже не слышат. Глянь.
Бросив на землю брезентовую палатку и завернувшись в фуфайки, Валька и Огурец сладко спали, крепко прижавшись друг к другу спинами.
– Разбуди, пусть домой едут.
– Не торопи, Тихоныч, результат надо узнать. Для того и остались. Долго он там ковыряться будет?
Учетчик, словно услышав, скоро подошел к ним.
– Ну, мужики, жахнули седни.
– Сколько?
– Выражаясь статистическим языком, шестьдесят семь процентов семенного поля убрано.
– Значит, самих себя обогнали? – недоверчиво протянул Федор. – Ты, болезный, в темноте не напутал?
– В темноте, Федор Петрович, я могу попутать только свою жену с соседкой.
– А что, Тихоныч, ничего парнишки-то, а? С ими работать можно. Где лягут, там и спят.
Федор рассмеялся. Смех у него глухой, нутряной, ухал, как в бочке.
4
Давно не заглядывал Иван в знакомый переулок. Старый деревянный тротуар кончился, густая росная трава приглушила шаги. Вот и ограда. Иван перепрыгнул через нее, чтобы не скрипеть калиткой, и согнутым пальцем постучал в раму, надеясь, что баба Нюра, как и раньше, отвела Любаве отдельную комнатушку с единственным, но веселым окном – на восток.
За окном послышался шорох, в темноте мелькнуло что-то белое, и створки распахнулись. Спросонья голос у Любавы звучал негромко и прерывисто, словно в нем появилась трещинка. Придерживая рукой воротник халата, она перегнулась через подоконник. От нее шел нежный и теплый запах.
«Неужели я буду когда-нибудь так жить? Любавины руки, ее губы, этот запах будут со мной каждый день, каждую ночь. Проснешься, а она рядом. Может, это и зовут счастьем?»
– Иван, ты?
Он ухватился за подоконник, приподнялся.
– Я. Раньше не мог. Только приехали.
Любава сняла с него кепку и положила на голову ладонь. Ладонь была теплая и совсем невесомая.
– Волосы как проволока. Весь пылью прокоптился. И пахнет тоже пылью. Ты бы не приходил сегодня – отдыхать же надо.
– Зимой отосплюсь. Я не про это. Знаешь, не первый раз говорю. Давай поженимся. Мне кажется, я понял, что такое счастье. Это когда ты будешь рядом. Всегда. Не отказывайся, Любава. Ну, я не знаю, не могу без тебя.
– Ваня, на днях Бояринцев вернется.
– Скоро он. Но ты же ушла от него.
– Мне кажется… ох, как объяснить… я должна его дождаться и сама сказать. Понимаешь, по-честному. Не торопи меня. Подожди еще, подожди немного.
Любава провела тонкой ладонью по жестким пропыленным волосам, по шершавой щеке и убрала руку.
– Любава…
– Подожди немного, прошу.
– Я больше ждал. Подожду.
– Господи, ты как святой, на все согласен. Боюсь, что не стою тебя. Иди спи. Устал ведь.
– Хорошо, пошел. Наклонись.
Иван с трудом оторвался от Любавиных губ и шагнул в темноту.
5
Ночью, обходя деревню, Мария не пропускала ни один дом, какие бы люди в нем ни жили. Они были все равны для нее, дороги, и обо всех у нее болела душа. Нередко ее изможденное лицо озаряла тихая улыбка. Значит, о ком-то вспомнила. Никто из людей, живших в деревне, не канул бесследно и не провалился в ее памяти. Каждый был с ней, в душе, все едины – живые и умершие.
Возле старого, вросшего в землю, но еще крепкого дома Нифонтовых Мария задержалась. Потрогала руками почерневшие, потрескавшиеся бревна сруба. Они были шершавые, изъеденные ветром, дождями и солнцем. Едва ощутимо отдавали дневное тепло. Дерево долго держит тепло. Как любил говорить Валькин дед, Аким Шарыгин, шире, дале, боле, выше, была бы крыша, а тепло под ней всегда заведется. Мария не удержалась и улыбнулась. Она увидела…
Молодой, кудрявый Аким в мокрой, пропотевшей рубахе сидит верхом на бревне и рубит паз. С легким стуком падают щепки, смолевой запах тягуче плавает в воздухе. Здесь же, возле сруба, бегают трое парнишек, задирают вверх головенки, с восхищением, открыв рты, глядят на отца. Четвертый еще на руках у матери, припал к ее большой налитой груди, сосет, захлебывается и от жадности прихватывает сосок беззубыми, но твердыми деснами. Матери больно, она морщится, но ни единым движением не тревожит сына – пусть, растет ведь парень, сил набирается.
– Марфа! – громогласно кричит сверху Аким. – Корми пушше! Мужик есть должен! Шире, дале, боле, выше! Девку бы нам еще, хозяюшку! А? Давай, давай, не скупись!
Через несколько лет, уже в новой избе, родилась девочка, младшая хозяюшка. Светила семейным солнышком, оберегаемая родителями и четырьмя братьями. Могучим и кудрявым разрослось бы это семейное дерево, на полземли выметнулось бы оно молодыми зелеными ветками, если бы не война. Один за другим загинули на ней братья. Аким, получив четвертую похоронку, рухнул на землю и больше не поднялся. Больная мать осталась на руках дочери, а было дочери в ту пору четырнадцать лет. Пошла она на колхозную ферму и села под корову. Сорок с лишним лет, изо дня в день, почти без отпусков и выходных была Анна занята одним и тем же: таскала корзины с силосом, ведра с холодной водой, бидоны и фляги с молоком и доила, доила, доила – руки стали жесткими, серыми и морщинистыми, похожими на ствол старого дерева. А дома свое хозяйство, трое ребятишек и муж, не любящий выпить ни в праздник, ни в будни.
Когда ей вышла пенсия и когда она поднялась из-под коровы, то с удивлением и горечью увидела – жизнь-то прошла! А много ли сладкого в ней выпало? И брала обида. Ведь прошлого не вернешь. Если уж моя судьба так криво сложилась, рассуждала Анна, то пусть хоть дети не повторят ее, пусть у них будет по-другому. Старших сыновей она сразу после школы отправила в город. Ничего, прижились. Один на заводе, другой на стройке. Квартиры получили. Звали к себе Вальку. Работу ему подыскали и жилье на первое время есть. А поскребыш взял и уперся – дома останусь, никуда не поеду. Тихий парень, смирный, а тут откуда что взялось. Устоял на своем, теперь вот на комбайне мается. Анна точно знала, что мается. И вечером сегодня опять завела разговор: может, в город? Без толку, как от стенки горох отскакивают от сына ее слова.
Сейчас Валька спал. Согнулся калачиком и по детской привычке сунул ладони между колен. Мария через окно глядела на него и радовалась. Мужик, хозяин. А работать научится, дело наживное. Только бы Анна не настояла на своем и не выпроводила в город. Мария хорошо знала, что будет дальше, если уедет и Валька. Изредка, когда выдастся свободное время, сыновья будут навещать родителей, на скорую руку латать дом, а потом приедут один, другой раз на похороны, и дом останется пустым. Начнет стареть и разваливаться на глазах, в ограде и в огороде буйно полезет злая крапива. Сколько Мария уже видела таких домов!
Нет, с домом Акима не должно так случиться. Валька здесь. И в нем еще заговорит та память, которую хранит Мария, заговорит и отзовется в сердце парня.
Мария погладила еще раз шершавое, растрескавшееся дерево – оно уже стало прохладным. Последнее тепло забрала осенняя ночь.
Тишина и покой властвовали в Белой речке. Ни звука. Трава покрывалась влажным, серебристым налетом, и там, где проходила Мария, где она попадала в жесткий желтый свет фонарей, за ней оставался на траве ровный и темный след.
Каменный стандартный дом, поделенный на две квартиры, белел даже в темноте нарядными стенами. Мария не удержалась и заглянула в одно из окон, в узкую щель между тяжелыми синими шторами. В темной комнате она увидела мирную семейную картину. Огурец спал, положив непутевую головушку на пышную грудь Ольги. Беспокойно вздрагивал, как вздрагивают во сне ребятишки. Ольга это чуяла и, не просыпаясь, гладила его по острому, жилистому плечу.
Сегодня вечером, возвращаясь с фермы, Ольга заглянула домой – надо же было проверить, как живет муж на холостяцком положении. В комнатах стояла чистота, а вот на кухне… Плита в желтых разводах, на столе крошки, немытые тарелки и полбуханки засохшего хлеба. Грязное ведро доверху забито пустыми консервными банками из-под килек в томатном соусе. Ольга представила, как муж вернется сегодня с работы, как будет есть кильку с черным хлебом, как он будет утром так же завтракать, а может, и нет, сунет в рот папиросу и побежит; представила, и ей стало его жаль. Она посидела на неприбранной кухне, вздохнула и стала скорехонько готовить ужин.
«Спят. Ну и ладно. Помирились, и ладно». Мария облегченно вздохнула и с легким сердцем отошла от окна. У нее всегда становилось легче и теплее на сердце, когда в семье царил мир.
Утро уже скоро. Пора уходить. Длинная рубаха Марии и ее распущенные белые волосы недолго помаячили в переулке, на околице, на дороге, ведущей из Белой речки, и скоро растаяли, растворились в темной глубине.
Глава шестая
1
За ранним завтраком, подавая Федору на стол, жена рассказывала о ребятишках, о всех событиях, что случились в большой семье за вчерашний день. Событий было много. Сорванцы без дела не сидели. Старший чуть не до слез довел молодую учительницу.
– На уроке баловался?
– Кого там! У них урок какой-то – господи, из памяти вышибло! – ну, призывала она их в деревне оставаться и тут работать. А наш оболтус знаешь, чего он ей наговорил?
– Ну.
– А он ей говорит: вы, говорит, Вероника Степановна, сами ждете не дождетесь, когда у вас отработка после института кончится да когда вы чемодан соберете. А нас агитируете. Вроде какое она право имеет. Я, говорит, и без вашей агитации пойду с отцом работать. А вы, говорит, формализмом занимаетесь. Шпарит, как по-писаному. Научили на свою голову.
– Силен, бродяга. А еще чего?
Другие события были не столь важными: двойка по математике, порванные штаны, синяк под глазом и понос у самого младшего – старшие перестарались, угощая своего любимца ранетками.
– А сама-то как? – Глаза у Федора потеплели, и улыбка, редкая гостья на его лице, тронула губы. Тяжелой грубой ладонью он дотронулся до большого, взбугрившегося живота жены. – Скоро?
– Если по срокам, так дней через десять. Как тут без меня будете, сам на работе.
– Управятся. Старший организует. Тяжелого только не таскай.
– Да знаю, ученая. Я вот что, Федя, ты не сердись только, послушай…
– Ну.
– Нифонтиха вчера в магазине… ругается на вас. Не растолкуют ничего толком, не покажут, а только орут да злятся, что он заработать не дает. А парень весь извелся, аж с лица спал. Грозилась к председателю пойти, а если нет – в город, говорит, отправлю, в шею вытолкаю.
– Так. Ясно. Это Валька ей говорит или Нифонтиха сама придумала?
– Он-то как раз молчит. Вы бы уж, Федя, как-нибудь… парнишечка ведь.
– В советах не нуждаюсь. Сколько раз говорить?
Федор был уверен: если жена начнет давать советы или – не приведи бог до такого дожить! – командовать в доме, тогда это будет не дом, а черт знает что. И, любя свою жену, помогая ей, много воли не давал, держал в руках.
– Так. Ясно, – еще раз повторил Федор, поднялся и стал одеваться. Жена молча подала ему чистые портянки, пиджак, фуражку. Уже у двери, взявшись за ручку, Федор оглянулся. – Ты это самое, Татьяна, поосторожней тут, с грузом.
– Ладно уж. – Татьяна улыбнулась ему, как улыбалась каждый раз, провожая на работу. – Поберегусь.
В это же самое время завтракали и в доме Нифонтовых. Точнее, завтракали только Анна Акимовна и Валька. Хозяин, Гриша Нифонтов, – хоть и дожил мужик до седых волос, а все Гриша, – тыкал вилкой в яичницу, отковыривал маленький кусочек, подносил ко рту, морщился, передергивался и клал обратно на сковородку. Рука у него мелко, как заведенная, дрожала. Гриша жестоко страдал с похмелья, и от одного вида еды ему выворачивало нутро. Был он на несколько лет моложе своей жены, но рядом с ней казался совсем стариком. Во рту дыры от выпавших зубов, небритые щеки обвисли, глаза с мутной белесой пленкой и красными прожилками.
Валька на отца старался не смотреть и ел быстро, торопливо, словно за ним гнались. Хотел побыстрее убежать из дома. Он знал, что произойдет дальше. Мать будет долго ругаться и кричать на отца, а он будет молчать и морщиться от похмельной тряски и ждать удобного момента, чтобы проскользнуть к двери и увеяться к магазину. Если там ничего не обломится – поплетется на работу, а если попадет хоть капля – явится домой только вечером и на развезях. В слюне, в соплях, будет жаловаться и плакать: «У меня судьба такая… судьба обидела. Да, обидела, сука, Гришу Нифонтова».
Когда на улице тепло, он ночует в сенках на старом матрасе, постеленном в углу, когда холодно – забирается на печку, а иной раз и совсем не приходит, отлеживается в конюховке. Вечером Анна Акимовна не говорит ни слова, копит до утра. Вальке противно смотреть на похмельного отца, брезгует и одновременно, до слез, жалеет. Не раз предлагал матери отправить его на лечение, но она и слушать не хочет: «Еще чего! Больного нашел! Пусть вон на ферме вкалывает, там пусть лечится!»
С пьянством мужа она боролась по-своему. Добивалась, чтобы Гришу вызвали в колхозную контору и чтобы председатель или парторг сняли с него стружку. Начальства Гриша страшно боялся. После очередного вызова бросал пить, держался месяц-другой, не больше, и все начиналось сначала.
Валька давно заметил: у матери нет к отцу никакой жалости. Когда он однажды сказал ей об этом, Анна Акимовна отрезала:
– Слезами моя жалость вышла, до капельки!
Вилка в трясущейся руке отца дробно выстукивает по тарелке.
– Не звякай, дай хоть поесть спокойно!
Вот оно, пошло-поехало! Валька вскакивает из-за стола и уже на ходу допивает чай.
– Валентин, подожди, – остановила его Анна Акимовна. – Задержись на минутку, ничего там без тебя не сгорит. Поговорить надо, а то опять до ночи.
Валька останавливается у порога, мнет в руках кепку. Он с детства был приучен матерью к послушанию и не научился ей возражать.
– Алексей письмо прислал, пишет, что у них трактористы нужны и заработки хорошие, опять же – жилье на первый случай есть. А самого его, пишет, бригадиром поставили.
– Мам, ну недавно же говорили. Не хочу.
– Пыль глотать хочешь! Или вот спиться, как папаша? Этого хочешь? Да кака тебя холера тут держит?
Валька молчал, теребил кепку. Он хорошо понимал мать, он вообще умел понимать других людей, догадывался, что у них на душе и почему они делают так, а не иначе. У матери было мало светлых дней, она боится, что и на его долю выпадет то же самое. Не знает, что работа может быть не только тяжелой, но и радостной, такой, какой она была вчера, когда Валька почувствовал себя равным со всеми, когда он, счастливый от упорства и единого порыва, молча пел песни. Не понимает. И боится, что Валька, как и отец, начнет пить. Наивно уверена, что город надежнее убережет его от беды. Нынешней весной, когда сосед уходил в армию, Валька был на проводах, страшно переживая, что провожают не его, сидел вместе с другими гостями за столом и вместе с другими поднял первую рюмку за хорошую службу. Вдруг словно укололи. Поднял голову. Мать смотрела на него остановившимися глазами. В них был такой страх, что Валька невольно поставил рюмку на стол.
– Куда ты парня выпихиваешь? Не хочет, и не надо.
– А, заговорил, забулдыга несчастный!
Валька, чтобы не слушать, выскочил на улицу.
2
Иван удивлялся – когда отец спит? Вчера легли за полночь. Утром поднялся – его уже нет. Приехал на поле – он здесь. Поглаживал рыжие, прокуренные усы, похмыкивал, украдкой поглядывал на сына, оттягивал приятный момент. Но долго не выдержал.
– Сполнил, товарищ командир, как обещал. Принимай механизм.
С гордостью показал пальцем на сварочный аппарат. Новенький, с яркой, еще заводской краской. Рядом стояла тракторная тележка. Иван заскочил на колесо, заглянул. Там были аккуратно разложены запасные части, инструмент и даже лежали стопкой несколько пар брезентовых рукавиц.
– А, как теперь говорят, полный технический сервис.
Яков Тихонович ожидал от сына удивления и радости. А Иван невольно сравнивал этот сервис с тем, что видел в прошлом году в одном из пригородных хозяйств, куда их, студентов-заочников, возили специально. Там у каждого звеньевого была рация. Случится поломка – связываются с мастерской, и через несколько минут машина техпомощи со слесарями уже на полосе. Черт возьми, а он должен радоваться простой сварке!
От внимательного взгляда Якова Тихоновича не ускользнуло раздражение сына, и он взвился:
– Нет, вы на его гляньте! Он еще и морду воротит! Тебе, может, Сельхозтехнику целиком приволочь. Мы, понимаешь, с председателем бились, бились, а он еще и морду воротит!
Иван отмалчивался. Начинать утро с шума не хотелось, а особой радости, как ни старался, он изобразить не мог. Понимал, конечно, каких трудов стоил отцу и председателю «сервис», но радоваться вчерашнему дню не мог.
Обиженный Яков Тихонович долго бы еще отводил душу, но ему помешал Огурец. Он приехал сегодня на «Жигулях» – тещу с утра пораньше отвозил за грибами, – открыл дверцу, выскочил и начал хохотать. Укатывался до слез.
– Гляди, парень, родимчик хватит.
– Точно, дядь Яш, хватит. – Огурец едва отдышался. – С нашим населением не только родимчик, а чо-нить ишшо похрушше хватит. Дед Евсей подает тебе, дядь Яш, сигнал «SOS» – спасите мою душу. И наши тоже, а то без обеда останемся.
– Да скажи толком!
– Бабка на работу не пускает. Там у них сраженье, как на Курской дуге, танковое. Тебя звал на выручку.
Евсей Николаевич действительно попал в беду. Рано утром бабка обнаружила у него под травой в телеге предметы женского туалета, как выражался Евсей Николаевич, рассказывая Огурцу. Недолго думая сгребла их, тигрицей влетела в избу, и предметы сердито загуляли по лицу сонного еще Евсея Николаевича. Вставить хоть слово было невозможно – бабка не слушала. Заперла на замок и сказала, что пойдет искать на него управу в сельсовет.
Комбайнеры могли остаться без обеда.
– Давайте, мужики, жмите, а я на выручку.
– А дед-то какой лихой! – Федор расхохотался.
– Дед как дед. – Яков Тихонович направился к своей кошевке. – Пошутил кто-то. Шутка только дурацкая. Давайте, мужики, давайте, некогда стоять.
Подстегивая Пентюха, он уехал. Мужики расходились по комбайнам.
Новый день занимался над неубранным рабочим полем. Стояла тишина. В такую минуту, если подойти к березовому колку, замереть и придержать собственное дыхание, то можно различить легкий стук, с каким первые листья, задевая за ветки, опускаются к земле. Все в конце концов опускается к земле: и березовый лист, и железо, и люди. Рождаясь, рвутся вверх и даже улетают, но где бы ни парили, в какие бы заоблачные выси ни поднимались, последний путь один-разъединственный – к земле. Она тебя выкормит, она тебя поднимет, она же тебя и примет в положенный срок.
А все-таки жаль было разбивать тишину и хрупкий осенний воздух. Но надо. Ударила тугая, грохочущая волна и подмяла под себя округу.
Федор уже прочно уселся за штурвалом, когда вспомнил, что хотел поговорить с Валькой, сказать ему, чтобы Нифонтиха зря языком не трепала, а он бы ей не жаловался. «С нами шибко не цацкались, – хотел сказать Федор. – Посадят на механизм, и дуй. А для учебы курсы есть. Сам соображай. И поменьше баб слушай».
Но мотор комбайна уже работал, и спускаться с мостика не хотелось. Федор решил отложить разговор до удобного случая.
А Валька думал о Федоре. Боялся, что случится поломка и снова придется звать на помощь, а Федор снова будет ругаться. От одного его взгляда, в котором так и читалось: взяли тут тебя на мою шею… Вальке становилось не по себе и хотелось исчезнуть. Вот если бы Федору понадобилась помощь, а еще лучше, если бы что-нибудь случилось. Вот загорелся бы у Федора комбайн, а Валька бы вытащил его из огня… Представив, как бы это было внушительно, Валька сам себя остановил: «Ты что, сдурел, пожара захотел. Ну, додумался».
Нет, не надо ждать особого случая и надеяться на не го. Надо просто работать, гонять и гонять комбайн от одного края поля к другому, и убирать хлеб, и крепче становиться на ноги.
3
На дверях красовался большой замок. Яков Тихонович спустился с крыльца и постучал в окно. В окне показалось растерянное лицо Евсея Николаевича. Он горестно кивал головой и разводил руками. Ничего, дескать, не поделаешь, заперли.
– Старуха-то где?
– Ушла, Яша, закрыла, как арестанта, и ушла.
– Кто обед-то повезет? Мужики без обеда останутся.
Евсей Николаевич снова безнадежно закивал головой. Яков Тихонович молчком выругался. Бросай сейчас все дела и вызволяй старика. Как в той присказке – и швец, и жнец, и на дуде игрец. Никакая закавыка в деревне без него не обходится, и каждую из них он должен разогнуть по совести и по уму. «Чтоб вас мухи заели!» Но ругайся не ругайся, а надо идти искать старуху.
Яков Тихонович сделал рукой знак Евсею Николаевичу, чтобы тот не рыпался, сидел и ждал, а сам отправился на поиски, внутренне подбираясь, как перед вызовом к начальству. Огонь, а не старуха была у Евсея Николаевича. А вот и сама, легка на помине. Топает по улице, направляясь к своему дому. Яков Тихонович закурил и удобно уселся на лавочке – знал, что разговор предстоит длинный. Но на этот раз ошибся.
Старуха даже не глянула на него, даже «доброго здоровья» не обронила, не сбиваясь с быстрого шага, прошмыгнула мимо, достала из кармана фартука ключ и отомкнула замок.
– Евсей! – заблажила она. – Ты пошто мне ничо не сказал?! Эти свистушки над тобой посмеялись!
– А ты много слушала?! Налетела, как танк, рот открыть не дала.
Но старуха привыкла, чтобы последнее слово все-таки оставалось за ней. С ходу переключилась на Якова Тихоновича:
– А ты, бригадир, куда глядишь? Это ж надо додуматься, такие штуки со старым человеком шутить. Ему зимой нынче семьдесят годов будет! И что за народ за бессовестный пошел!
Яков Тихонович не возражал и помалкивал. Как бы дело не испортить. Дождался Евсея Николаевича, посадил его в кошевку и повез на конюшню. По знакомой дороге Пентюх бежал так охотно и быстро, что его приходилось придерживать. Яков Тихонович натягивал вожжи, а сам круче и круче отворачивался в сторону, чтобы Евсей Николаевич не заметил его улыбки, сдерживаемой из последних сил. Но тот был занят своим невеселым рассказом и глядел под ноги.
Вчера, когда он вернулся с поля и сдал в столовой пустую посуду, его попросили съездить на ферму и привезти оттуда две фляги молока. Евсей Николаевич маленько припоздал и приехал, когда дойка уже закончилась, а доярки, дожидаясь машины, сидели и обсуждали последние новости. Незаметно общий разговор съехал в одну сторону – на все лады костерили мужиков. И пьют много, и работают через пень колоду, и дома не хозяева, и вообще ничего толкового от них не дождешься, даже в сугубо мужском деле. Разговор как разговор, и потух бы он быстро. Но Евсей Николаевич послушал и вмешался. Достал из кармана свою мятую тетрадку, куда он мелким бисерным почерком заносил все газетные дискуссии, и начал просвещать доярок. Популярно им растолковывал, что эмансипация ни к чему хорошему не привела, что женщины зачастую сами виноваты, когда хотят быть в семье главными. Чтобы сказанное выглядело убедительнее, он дословно приводил цитаты и этими-то цитатами вконец разозлил доярок. Горластые, как грачи по весне, они подняли такой хай, что Евсей Николаевич сразу спрятал тетрадку в карман и взялся грузить фляги. Когда он притащил вторую флягу, то заметил среди доярок резкую смену настроения. Они уже не кричали и не ругались, а оживленно посмеивались. Но Евсей Николаевич особого внимания не обратил. Бабы! Что с них возьмешь? Он и предположить не мог, что они ему так отомстят.
– Сплю утром, сон такой хороший видел, про что – не помню, а помню, что хороший, сплю, значит, а она давай меня по лицу охаживать предметами, ну и шуму – полная изба.
– Какие хоть предметы-то? – едва сдерживаясь, чтобы не расхохотаться, и не поворачивая головы, спросил Яков Тихонович.
– Ну, трусы, да этот… натитник. Новенькое все, с этикетками. Не пожалели, заразы! Пристала – кому это ты подарунчики такие носишь? Глашку Арефьеву, покойницу, и ту вспомнила. А прошло-то уж сорок лет. О, наши тяжкие!
– Ничего, Евсей Николаевич, рассосется.
– Рассосется, куда денется. Ладно, Яша, хватит про это. Насмешил на старости. Давай про другое. Семенное поле-то уберут? Успеют?
– Не знаю. От помощников отказались.
– А парень-то у тебя крутой. Наблюдаю за ним – крутой.
– Жареный петух этого крутого не клевал. То ему не так, это неладно. Честное слово, понять не могу. Вот дай ему все, хошь роди, хошь укради. Сварку достал, радуюсь, а он морду воротит. Не знает, как мы раньше за каждой железкой в мастерскую комбайны гоняли.
– Так, Яша, человек в жизни и устроен, чтобы ему всего мало было. Это ж психология. Если сегодняшним доволен, то в завтрашнее не захочется. Я вот тут недавно вычитал…
Евсей Николаевич полез в карман пиджака за своей заветной тетрадкой и вдруг дернулся.
– Нету! Тетрадку вытащила, холера! Ну разве это жизнь, Яша? Ведь убедилась, что не виноват, так все равно назло сделала, тетрадку вытащила! Яша, разве это жизнь?!
– Не убивайся, новую заведешь.
– Да зачем мне новая! У меня там все записи!
Но вот и конюшня. Яков Тихонович оставил расстроенного Евсея Николаевича и заторопился по своим делам, которых у него всегда было под завязку.
4
Свекровь подкараулила Любаву у конторы. Специально пришла пораньше, уселась на лавочке возле крыльца и решила, что не уйдет, пока не дождется. Любава появилась следом за ней. Как всегда, была порывистой, легкой и быстрой на ногу. Только темные круги под тихими глазами словно невзначай говорили, что жизнь у хозяйки не совсем сладкая. Свекровь оглянулась – не видит ли кто? – и придержала Любаву за руку.
– Погоди, голубушка, не торопись. Потолковать надо.
Любава вздрогнула. Ей хотелось вырваться и убежать. Но она послушно остановилась и ждала, что свекровь будет говорить дальше. Мало она слышала от этой женщины добрых слов, никогда не любила ее и за пять лет жизни под одной крышей так и не смогла с ней хотя бы свыкнуться, но сейчас жалела. Потому и ушла украдкой, чтобы избежать тяжелого разговора, и опять же – из жалости, которая у нее обязательно появилась бы к свекрови. Вот и сейчас покорно остановилась, ждала, хотя прекрасно знала, что ни успокоить, ни утешить ее она ничем не сможет.
Свекровь настойчиво тянула за руку, хотела отойти подальше от конторы, из окон которой уже выглядывали любопытные, ожидая маленького, веселого происшествия. Любава подчинилась. Они обошли контору и остановились возле палисадника под старым раскидистым тополем. Здесь их нельзя было увидеть из окна.
– Что же ты так? Ни слова, ни полслова. Муж ведь он тебе. Головой-то думаешь или нет? – Суровое лицо свекрови дрогнуло, разом обмякло, она заплакала и стала говорить совсем по-другому. – Любушка, я ведь на него жизнь положила, один он у меня. Чего хочешь сделаю, вернись только. Он без тебя с ума сойдет или делов натворит. Любушка, ну согласись.
Свекровь говорила торопливо, захлебываясь, сбиваясь, и держала за руку, не отпускала Любаву. А та искала утешительные слова, но их не было. Молча высвободила руку и молча пошла к конторе, едва сдерживаясь, чтобы не зареветь. Свекровь осталась стоять на месте. Глядела вслед, и лицо ее снова твердело. Становилось прежним – суровым и спокойным. Голос тоже затвердел.
– Ох, пожалеешь! До крови ведь доведешь!
Любава споткнулась, но не остановилась. Как шла, так и шла. Свекровь ухватилась руками за тополь, и если бы Любава оглянулась, то увидела бы, как она сгорбилась, скорбно поджала узкие, поблекшие губы и за какие-то минуты постарела на несколько лет.
«До крови ведь доведешь!» Страшные слова пугали и повторялись в памяти. «Да в чем же я так провинилась! – хотелось закричать Любаве. – За какие грехи на меня все это свалилось?!» «До крови ведь доведешь!» Разве она хочет этого? Нет! Но ведь может такое случиться? Вспомнила Виктора, неудержимого в злобе, вспомнила его лицо, вспомнила, как он выговаривал, словно плевался, «с-с-с-сволочи!», и у нее перехватило дыханье. Может, все может случиться. А куда ей податься? Куда?
5
Убрать семенное поле до дождя не успели. После обеда Огурец наехал на железяку, торчавшую из земли, раздался противный скрежет, и ножи жатки полетели. Полотно было изогнуто. Огурец со злости пнул железяку, отбил ногу и, прихрамывая, поковылял к сварочному аппарату, тая надежду, что в тележке лежит запасное полотно, но его там не было. За спиной молча остановился Иван. Огурец свистнул, развел руками.
– В мастерскую надо ехать, Ваньша.
– Давай езжай, вези полотно. Попроси Федора, он сварить поможет.
– Ага, разбежался Федор, спит и видит.
– Тебе надо было получше видеть, куда едешь.
Огурец спорить не стал. Уехал в мастерскую. Иван уже махал рукой Федору, чтобы тот остановился. Готовился к перепалке. Федор тяжело спустился на землю, несколько раз согнулся и с трудом выпрямился.
– Спину сводит. Старею, что ли? Чего там у него полетело?
– Полотно у жатки. Варить придется. Сделаешь?
– А что я за это буду иметь? – спросил Федор, снова сгибаясь и выпрямляясь, держась руками за поясницу.
– Спасибо. Больше ничего не обещаю.
– Спасибо для меня слишком много, а вот три рубля в самый раз.
– Слушай, Федор, – Иван вплотную придвинулся к нему. – Слушай, что ты за человек?
– Из такого же теста. Только речи мне не толкай, ладно? Не могу, не обучен за других ишачить. Он коробочку разинул, а я ему помогай. Не, Иван, не. Обижайся не обижайся, это дело не мое. Черт, надо же как спину свело!
– Вчера же ведь договаривались, обещали, что уберем.
– Да не дави ты мне на горло! Я и так вчера отступку от своей натуры сделал. Ладно, думаю, каких железок не будет, свои дам, ну еще что по мелочи – тоже могу. А это – нет! Не могу, понимаешь?! Приучим вот так, они сядут на шею и ножки свесят. Нет, Иван, не дави.
Федор полез на мостик.
Ремонтировать жатку Огурцу помогал сам Иван. Варить ему приходилось мало, и вдвоем они проковырялись почти до вечера. Поработали после этого часа полтора.
Прогноз не подвел. В темноте над полем тихо и вкрадчиво зашуршал дождь. С каждой минутой он набирал силу. В свете фар влажные хлеба, оставшиеся на семенном поле, казались черными.
Комбайны отогнали в деревню под навес. По его доскам гулко и без перерыва барабанили тугие капли.
– Ох и высплюсь седни, – зевая, приговаривал Федор. – За все дни доберу. Что, перекурим на сон грядущий. Ленька, дай папироску.
Огурец лихим щелчком вышиб из пачки папиросу, и она упала Федору на колени.
– Садись, чего стоите.
И только тут Федор догадался, что происходит непонятное. Все молчат. Молчат и не присаживаются рядом. Иван вообще отвернулся.
– А в чем дело, мужики?
– Дело в том, что это поле мы могли бы убрать до дождя. А не убрали, – ответил ему Иван.
Никто ни о чем не договаривался, но вышло само собой, что трое отодвинули от себя четвертого. Федор насторожился. Еще ничего подобного ему не приходилось испытывать в своей жизни. Чтобы его вот так, запросто, взяли и отодвинули. Хотел сказать, что они слишком молоды, что у них еще под носом мокро, но говорить уже было некому. Иван, Валька и Огурец уходили, оставляя его одного. «Ну и пусть топают, не на того нарвались, не побегу», – решил Федор, оставаясь прочно и надежно сидеть на скамейке.
Темная, редко где освещенная фонарями центральная улица Белой речки закисала грязью. Звук шагов получался уже хлюпающим. И лишь это хлюпанье сопровождало Вальку, Ивана и Огурца. Говорить им было не о чем. Семенное поле весной засевали первым, сейчас оставшийся хлеб будет перестаивать, а если дождь зарядит дней на пять-шесть, он начнет осыпаться. И пусть его осталось всего несколько гектаров, но ведь это самый лучший, самый отборный хлеб, какой только вырос на полях вокруг Белой речки.
По домам разошлись тоже молча.
Иван переоделся в сухое, развесил сушить мокрую спецовку и остановился, прикидывая, как бы побыстрее соорудить ужин. Последние дни ему некогда было заниматься домашними делами, и сейчас, оглядывая кухню и комнату, он видел беспорядок, запустение и ту необихоженность жилья, какая особенно бросается в глаза в холостяцких общежитиях. Опускались руки. Лечь бы на кровать, укрыться с головой одеялом и ничего не видеть, не слышать и ни о чем не думать. Особенно об оставшемся хлебе.
На крыльце послышались шаги, волгло зашебаршил дождевик – пришел Яков Тихонович. Он щурился от света, долго раздевался и разувался у порога. И, лишь пройдя к столу, устроившись на лавке, спросил:
– Не управились?
– Сам знаешь, чего спрашивать.
– Да, тут и спрашивать нечего. Обмарались вы, ребята. Прямо скажем – обмарались.
Иван не отвечал. Яков Тихонович больше ни о чем не спрашивал. Они молчком поужинали, улеглись, но Яков Тихонович вдруг соскочил и, поддергивая большие сатиновые трусы, решительно взмахнул рукой.
– Нет, Иван Яковлевич, скажу я все-таки тебе. Терпежа нет молчать.
Иван лениво откинул одеяло, приподнялся на подушке. Не хотелось ему сейчас слушать отца. Владело им в эту минуту полное безразличие ко всему. И еще чувство беспомощности. Словно на глазах горел дом, а под рукой ни ведра, ни лопаты. И оставалось лишь одно – стоять и смотреть.
Яков Тихонович еще раз поддернул сползающие трусы, прошелся по комнате. Видно было, что изо всех сил он сдерживает раздражение, загоняет его внутрь, собираясь говорить спокойно и рассудительно.
– Скажи мне, Иван Яковлевич, хоть один валок вы нынче положили? А? Ни одного! Все напрямую убирали. А почему? Да потому, что хлеб чистый. А почему он чистый? Да потому, что по парам сеяли. А откуда пары? Их ведь нам не дают иметь. План! Засевай, и точка. Сколько ругани было, сколько нервов мы с председателем на пару истрепали! Тебя ни одним боком не коснулось. Тебе уже готовенькое дали.
– Батя, не мое это дело – за пары воевать. Не мое! Ваше дело с председателем. Вы мне – условия, я вам – работу. Что неясного?
– А работы-то твоей нет!
– И условий тоже нет.
– Не пойму тебя, Иван, не пойму.
Тот еще дальше откинул одеяло, вскочил с кровати, следа не осталось от недавнего безразличия.
– А Федора кто воспитал? Кто его воспитал единоличником? Гони гектары, а там хоть трава не расти. А вопрос с техобслуживанием кто до сих пор не решил? Тоже я?
– Ну, единоличником-то и ты был совсем недавно.
Иван осекся.
– И если уж по совести, то и на Федора шибко кивать не надо. Он вам всем троим сто очков вперед даст. Требовать легко. Вынь да положь. Это и дурак может.
Иван шлепнул себя ладонью по лбу и сел на кровати. Его словно озарило. Только сейчас. Понял, чем он так раздражает отца.
– Батя, вот теперь мне все ясно.
– Что – ясно?
– А почему ты мной недоволен.
– Так, интересно.
– Очень даже интересно. До меня только теперь дошло. Ты сам прекрасно знаешь, что я прав. Не манны ведь небесной прошу – положенного. А ты ничего не можешь. Не можешь и злишься, потому что привык – на нет и суда нет. А чтобы оправдаться, говоришь, что я требую слишком много. А я вправе требовать. Ты не думал, сколько надо мной народу сидит, начиная с тебя и выше. Добрая сотня ртов на пару моих рук. И эта сотня ни черта для меня сделать не может.
Яков Тихонович был сражен наповал. Иван прочитал его самые тайные мысли.
– И я тебя без конца буду дергать, чтобы ты дергал председателя, а он – других, чтобы вся эта сотня хоть мало-мало шевелилась. Нет, батя, не будет нам с тобой мира.
– Войну, что ли, мне объявить собрался?
– Ну, это уж слишком громко. Скажем так, по-современному – конфликт. И давай, батя, спать. Ночь уже.
Они снова улеглись. Но долго еще не засыпали, каждый думая о своем.
Глава седьмая
1
Мария не любила затяжных осенних дождей, особенно в эту пору, когда неубранными стоят хлеба. Сердце болит о несделанном, беспокоится, не находя себе места, а дождь знай себе шелестит и шелестит равномерно и равнодушно, нагоняя тоску и душевную пустоту.
С тополя, уже наполовину раздетого, сорвался мокрый и холодный лист, невидный в темноте, беззвучно покружился, соскользнул по щеке Марии, и она успела его перехватить. Лист был уже мертвый, и даже влага не оживила его, он хрустел в пальцах. Мария прикоснулась к нему губами и вдохнула терпкий, винный запах, запах ненастья, осени и тленья.
Ей захотелось передохнуть. Она присела на лавочку возле дома Федора и закрыла глаза. Холодный дождь не мешал, она его не чуяла. Да и думала сейчас о другом. Мария снова думала о Белой речке, о людях, в ней живущих, и о тех, кто когда-то жил.
Вот и здесь, глубоко в земле, под лавочкой, на которой она сидит, уже, наверное, в прах рассыпались кости белореченского великана Елизара Прокошина. Если вспомнить и посчитать, то приходится он прадедом Федору. Она закрыла глаза и невольно улыбнулась, увидев как наяву огромного молодого мужика с копной рыжих кудрей и голубыми, по-детски наивными глазами.
Он был так силен, что иногда казалось – это не живой человек, а сказочный, придуманный. На деревенских праздниках не было веселее зрелища, когда мужики после долгих упрашиваний уговаривали-таки Елизара, и он, согласившись – неудобно отказывать обществу, – как тоненькие палки ломал оглобли, подлезал под лошадь и поднимал ее на своих крутых, широченных плечах. Много разных молодецких забав мог он показать. По округе шла о нем широкая молва, даже из соседних деревень приезжали, чтобы посмотреть.
Но это в редкие праздники, а в будние дни Елизар занимался тем, чем и положено крестьянину: пахал землю, сеял хлеб, зимой запрягал свою лихую тройку и гонял ямщину до самого города Томска. Дом у него был крепкий, и крепкое было хозяйство, не тряслись над каждым куском хлеба, не считали дни до новины. Мария тогда думала: вот есть у человека что поесть-одеть-обуть, и больше ему ничего не надо. Что еще нужно? Живи, расти ребятишек. Но Елизар ее разубедил – мало, оказывается, этого человеку. Жители Белой речки потом еще не раз разубеждали ее, она набиралась от них опыта и разума, как ручейки в реку сбегались в Марию их думы и мечты, и она, забирая их в себя, знала, что никогда не обмелеет ее река, пока на этом месте, называемом Белой речкой, живут люди.
А Елизар? Елизар, мужик в самой середке, в самой силе и могуте, вдруг затосковал. Остановил однажды посреди улицы деревенского попа, навис над ним, худеньким и тощим, как живая гора, и стал спрашивать:
– Скажи, батюшка, почему у меня душа неспокойна? Чего она мается? Как червяк там какой-то и сосет, и сосет…
Поп внимательно выслушал, вздернул вверх маленькую головку и громовым басом, от которого в церкви свечи тухли – ростом создатель обидел, зато голосом наградил – стал направлять Елизара на истинный путь.
– От нечистого идет твое смущение, от нечистого. Молись Господу нашему, он тебе пошлет благодать.
Елизар молился. Стукался в широкую половицу широким лбом. А обещанная благодать не приходила. Душа по-прежнему ныла, маялась и просила… сам Елизар не знал, чего она просила. Но, смутно предчувствуя, подбирался ночами к главному вопросу, нащупывал его, приценивался и наконец-то понял. Снова встретил попа на улице, склонил над ним рыжую, кудрявую голову и, сам пугаясь приготовленных слов, спросил:
– Батюшка, скажи, зачем я живу?
Поп не понял. Елизар повторил еще раз. Поп взбеленился, посчитал, что ради воскресного дня мужик приложился к косушке, а теперь спьяну лезет с непотребными вопросами.
– Иди-ка ты домой, сын мой, да проспись. И не спрашивай больше непотребных глупостей.
– Понятно, – угрюмо сказал Елизар.
– Вот и ладно, что понятно, – успокоился поп.
– Понятно, что сам ты ни черта не знаешь!
Ругался поп страшно, по-матерному. Но Елизар его не слышал, он уже торопливо шагал домой, и на лице его, впервые за долгое время, блуждала странная, счастливая улыбка.
Дело это случилось по зазимку. А скоро и настоящий снег с морозами подвалил. И впервые не отправился Елизар гонять ямщину в город Томск. Он словно пропал в своей крепкой избе, огороженной плотным заплотом. Никто не знал, чем он там тешится. Жена на соседские вопросы только поджимала губы и прятала глаза.
Все разъяснилось весной. Пасхальный день в тот год выдался ярким, солнечным. Земля играла и переливалась от света. Над серыми избами плыл мягкий, колокольный звон, и под этот звон еще сильнее шла в рост первая трава и нетерпеливей рвались на волю скрученные в разбухших почках зародыши зеленых листочков.
Народ возвращался из церкви со всенощной и, дойдя до переулка, до дома Елизара Прокошина, замирал, останавливался. Где серый, тяжелый заплот, сложенный из расколотых наполовину толстых бревен, где серые от дождей и ветра столбы в два охвата, где привычная глазу картина прокошинской усадьбы? Нет ничего. А что есть?
Легкие воздушные кружева – неужели из дерева вырезаны? – тянутся, не прерываясь, переходя из одного в другое, словно звучит длинная, протяжная песня под стать просторам, раскинувшимся за околицей Белой речки. Но это еще не все – кружева. Кружевами в деревне сильно не удивишь – сами мастера. Другое изумляло и пугало. В самой середине кружева сплетались так тесно, так близко одно к другому, что стоило отойти чуть подальше, и тогда увидишь… По широкому полю, среди цветов, шел мужик, удивительно похожий на самого Елизара, а по правую руку от него была вспаханная пашня, а по левую руку от него стояли стеной спелые хлеба, а на голове у самого Елизара был венок из колосьев, и от венка, как от нимба на иконе в церкви, шел свет. И выше венка ничего на земле не было. Словно бог, похожий на Елизара, шел по земле, или, наоборот, Елизар, похожий на бога.
Народ прибывал и прибывал. Задние толкали передних, пробирались, и, пробравшись, замирали пораженные. Ни бабьего ойка, ни мужицкого кряхтенья – молча, молча, и только плыл над всеми мягкий колокольный звон. Людям казалось, что бог-мужик с нимбом из хлебных колосьев идет под колокольный звон, что звучит он именно для него. Вот освободится он сейчас от деревянной плоти, ступит на грешную землю и пойдет по ней, под тот же колокольный звон, пойдет по переулку, за околицу, в зеленеющие, освободившиеся от снега поля. Пойдет туда, где он и должен быть.
А Елизар сидел тут же, на лавочке, счастливо щурил голубые глаза и чуть пошевеливал пальцами огромных рук, лежащих на коленях. Как только могли такие руки сделать такую филигранную работу, как только они ничего не поломали и не повредили в воздушных кружевах? Оказывается, смогли.
Последним прибежал поп, растолкал народ, пробился в первый ряд. Долго смотрел. И вплотную подходил, и с боков заглядывал. И первым сказал:
– А ты ведь богохульство устроил, Елизар Прокошин.
Тот покачал головой и продолжал счастливо улыбаться.
– Не богохульство, а ответ, какой ты мне дать не мог. Вот, оказывается, я для чего живу! Для жизни вечной! Не червь земной, а человек вечный!
Поп подошел к нему и быстро, со свистом, зашептал, чтобы другие не услышали.
– Убери, Елизар, богохульство, возьми слова непотребные обратно. Иначе – прокляну! В церкви прокляну!
Елизар словно не слышал. Улыбался, смотрел на попа синим, безмятежным взглядом.
– Прокляну, нехристь! Все твое богохульство прокляну!
Подбежал к кружевам, плюнул раз, и другой, и третий, целя прямо в лицо, в колосья, и в свет от них.
– Проклинаю!
Глазом никто не успел моргнуть. Рысью метнулся Елизар. Взлетел поп, распустил, как подбитое крыло, свою длинную рясу и глухо стукнулся о землю. Подергал бедняга маленькой головкой, выгнулся и затих.
Народ в страхе разбежался. Понимали мужики, что надо бы скрутить Елизара да доложить по начальству. Но попробуй его скрути. Можно, конечно, если свои кости не дороги.
Наводить порядок прибыл урядник с помощниками. Налетели служивые на Елизара и быстренько отскочили назад – кто кровь из носа высмаркивает, кто руку вывернутую не знает, куда пристроить. Два раза еще подступались. А Елизар стоял, берег свои кружева. Тогда разозлился урядник, отскочил, вскинул ружье и грохнул. Кружева разбили топорами и тут же в переулке сожгли. Новый поп отпевать Елизара в церкви отказался и хоронить на кладбище, как положено, запретил. Зарыли его на околице, у скотомогильника.
Ночью Мария откопала его, притащила к родному дому и похоронила на том самом месте, где стояли деревянные кружева.
Сколько лет прошло, сколько всякого разного случилось, а Мария и сейчас видит: величаво идет по полю мужик, похожий на Елизара, а по правую руку от него вспаханная пашня, а по левую руку – спелые хлеба стеной, а на голове колосья, и свет от них, а над всем этим – мягкий колокольный звон. И растет трава, и рвутся на волю зеленые листочки.
Мария вздохнула, поднялась с лавочки, прошла несколько метров по пустой темной улице и остановилась возле дома Завьяловых. Косой свет дальнего фонаря, смазанный дождем, едва доставал до палисадника, но и этого света хватало, чтоб разглядеть: каждая штакетина была аккуратно и старательно обстрогана, а потом еще и выкрашена. В погожие дни под солнцем она многоцветно, как радуга, сверкала. Палисадник делал Иван. Добротный, деревянный настил от калитки до крыльца и само крыльцо с покатым навесом, легкое, воздушное, словно игрушка, – все это тоже делал Иван.
Мария часто останавливалась возле дома Завьяловых, смотрела, любовалась и всегда тянула ниточку из прошлого в нынешний день. Не может человек без красоты, думала она, когда бы и где бы он ни жил. Она нужна ему, как растению солнце, и если солнца долго нет, если идут одни только дожди, то растение, пресытившись влагой, начинает гнить, корежиться и уже не тянется вверх.
Мария понимала Ивана, когда тот проникался ненавистью к неухоженности Белой речки. Она тоже боялась этой неухоженности, точнее, не ее самой, а привычки к ней. Когда люди начинают думать только о том, что поесть и обуть, они, даже самые богатые, превращаются в бедняков. Больше всего Мария теперь боялась, чтобы жители Белой речки не превратились в таких бедняков.
Еще недавно ее радовали машины, мотоциклы, цветные телевизоры в крестьянских домах. Она думала, что это заслуженная награда за долгие годы холода и голода. А сейчас – не радуют. Мария вдруг увидела, что вместе с достатком, рядом, растет и на глазах увеличивается пустота незаполненная. И люди, хватаясь только за нынешнюю минуту, думая только о ней, реже задают самим себе вопрос, над которым мучился в свое время Елизар Прокошин: «Зачем я живу?» Если бы каждый задал себе такой вопрос и если бы каждый по-своему, по-разному, но все-таки пришел бы к ответу: «Для вечности», тогда бы многое от нынешней жизни отстало бы, как отстает ненужная шелуха. Все мелкое, не важное. Тогда люди больше бы думали о красоте жизни. А она, эта красота, начинается с дома, с поля, растет, крепнет и становится в конце концов красотой души.
И еще Мария таила одну надежду, возлагая ее на Ивана Завьялова. Надеялась, что он услышит ее и осуществит. Надеялась Мария когда-нибудь увидеть за околицей памятник. Пока она не представляла, каким он будет и из чего его сделают. Но суть его, смысл знала прекрасно… Идет по полю мужик, похожий на бога, на голове у него венок из хлебных колосьев, от них идет свет, и гудит над мужиком вечный колокольный звон. Возносясь над полями и над речкой, над березовыми колками и над деревней, памятник будет постоянно напоминать людям о том, что они, в суете будней, время от времени должны задавать себе вечный вопрос: «Для чего живу?»
2
Федор проснулся от детского хныканья. Младший сквозь сон что-то неясно выговаривал и хлюпал носом.
– Лежи, лежи, – остановил Федор жену. – Я сам.
Подошел к кроватке, накрыл одеялком сынишку, осторожно погладил его по голове, и тот утих. Задышал глубоко и спокойно. Федор еще постоял над кроваткой, послушал сладкое детское дыхание и, стараясь не шуметь, тяжело ступая, направился из спальни.
– Ты куда? – тихо окликнула Татьяна.
– Попью. Пить что-то хочется.
На кухне он сел на лавку у окна, раздернул занавески. По стеклу ровно стучал дождь. Стучал по стеклу, по крыше, по деревне и по неубранным хлебным полям. От этого стука становилось не по себе. Неуютно, неудобно было сейчас Федору. Словно взял со стола не свой, не положенный ему кусок, торопится, ест и все ждет, что вот сейчас хватятся, узнают и отберут.
«Что за дрянь в голову лезет! – чертыхнулся он. – С какой это сырости такие думки завелись?»
Федор никогда не знал сомнений и не знал бессонницы. И потому сегодняшнее неуютное состояние просто-напросто пугало его. Он прикидывал так и эдак, пытаясь понять – откуда оно? Неужели после вчерашнего вечера? Да ну, ерунда. Еще не хватало, чтобы он брал в голову, что ему будут вякать сосунки. Да и с какого боку могут они его зацепить? Сам работает, как бык, комбайн ни разу не чихнул. Ну? Что еще надо?
Так он успокаивал самого себя, уговаривал, а сомнения не уходили, и спать после такого длинного суматошного дня, на удивление, не хотелось.
Федор налил себе в кружку давно остывшего чая, прихлебывал его и продолжал смотреть в окно, по которому не переставая стучал дождь.
На кухню неслышно вошла Татьяна, присела рядом. От ее большого, раздавшегося тела пахнуло теплом.
– Ты чего не спишь?
– Да вот проснулась, и все. Тяжело уж мне. И все на спине да на спине.
– Скоро уж, потерпи.
– Потерплю, куда денусь.
Он молча погладил ее по крутому плечу. Что ни говори, а с бабой ему в жизни повезло. Золотая баба. Жить с ней одна радость. И ребятишки хорошие, и крыша над головой есть, и на столе не бедно. Так откуда же вылезли эти проклятые сомнения? «А, плюнуть, растереть и забыть!» – успокоил себя Федор.
Но утром он снова проснулся с тем же самым проклятым чувством. Завтракал, собирался на работу, а сам нет-нет да и ловил себя на мысли, что он с тревогой ждет встречи с Иваном, Ленькой и Валькой. Ругался и быстрее обычного шагал к мастерской.
Дождь шел уже не такой напористый, брызгал мелко и редко, но и такого хватило, чтобы деревенские улицы закисли грязью. Тяжелый морок нависал над землей. По небу, словно настеганные, неслись лохматые тучи. Надвинув на самый лоб фуражку, угнув голову, Федор шлепал по лужам.
Иван был уже возле комбайнов. Они поздоровались, зашли под навес и остановились друг против друга. Молчание затянулось.
– Чем будем заниматься? – первым спросил Федор.
– Чем заниматься? Лошадок техничить да с моря погоды ждать.
Федор все-таки не выдержал:
– Иван, чего вы так хвосты вчера распустили? Никак, наказать меня решили?
– Наказывать тебя вроде не за что.
– Вот и я говорю – как по-писаному.
– Ну а кроме писаного есть еще и неписаное. Знаешь, Федор, наверное, тебе лучше из звена уйти. Спокойно, без шума. Я тебя не тороплю. Ты подумай на досуге.
Федор опешил. Так это что же выходит? Выходит, его выгоняют? Его, Федора Прокошина? Выгоняют? Он сразу забыл о том, что раньше сам хотел уйти из звена. Ну уж нет, ребята! Такого не было и не будет. Ишь, штучки-дрючки надумали выкидывать!
Решив так, Федор успокоился и, когда стал осматривать свой комбайн, когда занялся привычным делом, обо всем забыл. Он всегда обо всем забывал, когда влезал в работу.
А Белая речка продолжала мокнуть под редким и сирым дождичком, не прекращающимся ни на минуту; округу затянуло белесой мутью, и в этой мути утонули дальние поля, березовые колки, небо опустилось и легло почти на самые верхушки деревьев.
3
После обеда приехал председатель колхоза Вениамин Александрович. Было ему чуть за тридцать. В стареньких джинсах, модной, коротковатой куртке, по-мальчишески подвижный и непоседливый, он вначале вызывал улыбку. Люди никак не могли привыкнуть ни к его странноватой для должности одежде, ни к тому, что он не кричал и что ни разу не слышали, чтобы ругался матом. Ко всем обращался только на «вы» и по имени-отчеству. Помнится, Яков Тихонович предсказывал, что нового председателя горластые колхозники съедят в один присест, даже жевать не станут. Но не тут-то было. Не то что съесть, даже слегка пожевать не смогли – характер у Вени оказался крепкий. Вежливым, тихим голосом он мог разговаривать так, что даже самых отчаянных, запойных мужиков, которых сам черт не брал, кидало в пот.
Памятный ночной разговор, который происходил прошлой осенью, помог Ивану проникнуться к председателю доверием. Была, чувствовалась в Вене внутренняя, не показная сила, на которую можно надеяться и опереться при случае. Но сейчас, после всего, что произошло за эти дни, после стычек с отцом, Иван не хотел встречаться, а тем более разговаривать с председателем. В этом нежелании смешивалось все: и собственная неудача – даже семенной хлеб не смогли убрать полностью до дождя, и понимание, что со звеном дело не ладится и что сам Веня, так же, как и отец, не может еще изменить сложившихся обстоятельств, которые давят на него, на Ивана, и мешают работать так, как хочется.
Об этом он думал, когда увидел подъехавшую красную «Ниву» и вышедшего из нее Веню. Неторопливо вытер ветошью руки и пошел навстречу.
– Здравствуйте. Ну как, Иван Яковлевич? – Председатель смотрел на него внимательно, цепко, словно приценивался. Иван приготовился услышать слова, которые ему говорил отец. Легко, мол, вещать с трибуны и так далее… Но Веня молчал.
– Сами, наверное, знаете, чего рассказывать.
– Про хлеб я знаю. Я спрашиваю про настроение.
– Какое уж там настроение… – Иван махнул рукой.
– Та-ак, значит, настроения нет. Ладно, подождите минутку, поздороваюсь с механизаторами – и поедем.
– Куда?
– Поля смотреть, Иван Яковлевич. Уборка еще не кончилась, а жизнь тем более. Подождите.
Веня ушел под навес. Было слышно, как он негромко поздоровался с мужиками, что-то им сказал, они засмеялись. Иван стоял под редким нудным дождиком, ждал и едва сдерживал желание со злостью плюнуть себе под ноги, выматериться, послать всех куда надо и спокойно вернуться к своему комбайну. И ничего больше, кроме своего комбайна и самого себя, не знать. Пусть хоть земля рушится! Но сам же и понимал, что сделать это, как бы ему ни хотелось, он уже не сможет. Слишком много сил и нервов успел он вложить в звено. Пока неосознанно, неясно, но уже догадывался: со всеми с ними, с четверыми, несмотря на первую неудачу, что-то произошло. Они поняли свою силу, ощутили, пока с краю, ее вкус. Дальше эта сила будет крепнуть и множиться. Иначе быть не может. Иначе – зачем все? Надо только подождать, чуть передохнуть и перетерпеть.
Не заходя под навес, Иван продолжал стоять под дождиком и смотрел на деревню. Отсюда, с небольшого бугра, она виднелась как на ладони. Взглядом отыскал крышу своего дома, покрытую железом и выкрашенную в яркий, зеленый цвет. Даже сейчас, в дождливой мороси, она была нарядной и светлой. Иван, когда выдавалась свободная минута, старательно обихаживал свой дом: сделал крыльцо, украсил ставни деревянными кружевами, поменял штакетник, выкрасил его. Но едва только начиналась распутица, штакетник забрызгивали грязью проходящие машины.
Именно о штакетнике подумал он сейчас, глядя сверху на деревню. Сколько его ни крась, он все равно будет грязным, пока не приведется в порядок дорога. Так и в жизни – сколько ни пытайся быть честным в мелочах, все равно это ничего не изменит, если не будешь честным в главном – в том деле, которое тебе написано на роду. А ему написана на роду вечная забота о земле, которая лежит вокруг. Не только посеять на ней и убрать, но и сделать саму землю, жизнь на ней красивей. Хорошие, простые и понятные мысли приходили к Ивану. Работа, думал он, важна не только гектарами и центнерами, но и тем, что за ними стоит. А стоит за ними новое лицо Белой речки. Словно наяву, видел он широкие асфальтированные улицы, красивые, нарядные дома и главное – людей. Такими, какими их всегда хочется видеть: лучше, чем они есть сейчас.
Он все не заходил под навес, продолжал стоять под дождиком, и ему казалось, что ноги прочней и крепче чувствуют под собой твердую опору.
Дождался председателя, они сели в машину, и «Нива», похожая на красного, юркого жучка, выползла за околицу на полевую дорогу.
Веня сидел за рулем уверенно, машину вел легко, как заправский шофер, и в то же время успевал быстро взглядывать на Ивана. Затянувшееся молчание и быстрые, оценивающие взгляды раздражали. Лучше бы уж выговор или крик – было бы легче. Но Веня молчал. Из-под колес разлеталась грязь, и мелкие мутные капли попадали на ветровое стекло.
– Что же вы молчите, Вениамин Александрович?
– Да я все случай вспоминаю, со вчерашнего дня. Пацаном еще был, как раз с личным хозяйством начали прижимать. Больше одной свиньи держать не полагалось. А у нас пять гавриков и батя с войны без ноги пришел, учетчиком работал. Сам понимаешь – какие капиталы у учетчика. Короче говоря, ведет он к нам какого-то районного уполномоченного ночевать. А две наши свиньи на улице пасутся…
Иван все удивленней смотрел на председателя. А тот, словно ничего не замечая, продолжал:
– Открывает батя ворота, а они в ограду. Он сначала растерялся, а потом сообразил: одну пропустил, а вторую пинает деревяшкой и уполномоченному жалуется: повадилась вот соседская свинья, лезет и лезет… – Веня невесело усмехнулся. – Как сейчас, вижу. Недавно сход проводили, чтобы люди личным хозяйством занимались. Но вкус-то у них уже отбили. Понимаете, Иван Яковлевич?
– Это я понимаю. Только к чему вы?
– Не догадался. А я вот догадываюсь, о чем ты думал. Думал ведь так: кто Прокошина воспитал, тот пусть с ним и мается, кто приучил за гектары деньги платить, а не за урожай, тот пусть и выправляет дела, кто людей распустил, деревню обезлюдил, тот пусть и мается. Главная наша беда, Иван Яковлевич, в том, что мы хорошо знаем прошлые ошибки. И знаем их частенько не для того, чтобы по новой не делать, а чтобы все на них сваливать. У меня тоже иногда такое бывает – взять бы старого председателя за грудки и набить ему морду. Но от этого ровным счетом ничего не изменится. Переделывать и хозяйствовать по-новому нам. Больше некому. Не сделаем – землю псу под хвост пустим. Вот так и настраивайтесь: хотите что-то изменить – докажите, что звено выгодно. На деле. Где-то читал: мало объяснить мир, надо его переделывать. Я, наверное, сумбурно и неясно говорю?
– Нет, я все понимаю. – Иван пошевелился на своем сиденье, отвернулся и стал смотреть в боковое стекло на медленно проплывающее мимо хлебное поле. – Я хорошо понимаю, Вениамин Александрович.
– Вот и прекрасно. Больше к этому возвращаться не будем, а неудачу вашу возьмем в помощники для опыта. Вот и приехали.
Веня остановил машину на краю хлебного поля, открыл дверцу и вышел из кабины. Иван поспешил за ним.
4
– Ваньша, давай через часок ко мне подваливай.
– Зачем?
Огурец развел руками и состроил жалостливое лицо. Вплотную подошел к Ивану и стал его озабоченно разглядывать.
– Не придуряйся, чего надо?
– Память-то у тебя, паря, девичья стала. Ни шиша не помнишь. Сегодня твоему товаришшу двадцать семой годок стукнул. От сюда прямо. – Указательным пальцем он показал себе на лоб.
– Как бы он последнее оттуда не вышиб.
– Обижаешь, начальник. Идем только на плюс.
– Оно и видно. Кто еще будет?
– А Вальку еще позову. Дата не круглая, да и гулять шибко, сам понимаешь, не тот случай.
– Ладно, приду.
…В доме Огурцовых заливался баян. Сам хозяин, принаряженный и торжественный, сидел в переднем углу, а дочка его, растопырив тонкие ручонки, самозабвенно танцевала. Ни она, ни отец не заметили гостя – так были заняты своим веселым и, казалось, единственно важным делом. Иван остановился у порога, смотрел на детские ручонки, на быстро крутящиеся ножки в легоньких сандалиях и голубых носках, на алое от восторга личико, на большой белый бант, и в груди у него тоскливо замирало. Особенно обостренно ощутил он сейчас там пустоту, которая должна быть заполнена. Черт возьми, эти ручонки, этот бант, съехавший на ухо… Иван дернулся, как бы отстраняясь, и громко, притворно стал кашлять.
Огурец сдвинул баян, дочка, тяжело дыша, остановилась, перевела дух и направилась к зеркалу поправлять бант.
– Начальству – первое место, садись по правую руку.
Стол был уже накрыт. Иван присел рядом с именинником, еще раз огляделся, спросил:
– А где хозяйка?
– Хозяйка-то? – Огурец отвел в сторону хитроватый взгляд и стал застегивать на баяне ремешок. – К соседям дунула, перец там у нее, что ли, кончился…
Иван заметил и хитровато отведенный в сторону взгляд, и что голос у Огурца был немного загадочный, заметил, но расспрашивать не стал. Надо будет – Огурец сам выложит. И только тут вспомнил, что он совсем забыл о подарке, пришел с пустыми руками. Надо же! Магазин уже закрыт, и дома ничего подходящего нет. Иван машинально глянул на часы: да, магазин закрыт. Часы у него были командирские, со светящимся циферблатом и фосфорически поблескивающими стрелками. Еще с армии. Огурец, обожавший разные необычные вещи, не раз на них заглядывался. Иван без сожаления расстегнул потрескавшийся, залоснившийся от пота ремешок и протянул часы.
– Держи. Будь здоров и не чихай.
– Ну, Ваньша, ты даешь. Ни себе чего. Не жалко?
– Держи, держи.
– Смотри, мы люди не гордые, не откажемся.
Огурец взял часы, в тумбочке отыскал новый металлический браслет, приспособил, застегнул на руке, и Иван – в который раз уже! – подивился. Все, что надевал на себя и что носил Огурец, сидело на нем как-то по-особенному, красиво и ловко, даже обычная и затрапезная фуфайка. И большие часы со светящимся циферблатом как нельзя лучше подходили к его неширокой жилистой руке.
– Папа, дай я посмотрю. – Дочка деловито оглядела часы, потрогала их и озабоченно добавила: – Время уже много, а мама все не идет. Она тетю Любу уговаривает, да? В телевизоре говорили – невеста не должна сразу соглашаться, ее уговаривать надо…
Иван медленно заливался краской и смотрел на Огурца злыми глазами. Тот смутился, но тут же и справился со смущением, развел руками, захохотал.
– Понял, как в телевизоре вещали? Уго-ва-ри-вать сначала требуется. Да ладно ты, красна девица, зарумянился. Скоро они там? О, вроде топают.
Но пришел Валька. Долго и старательно вытирал грязные башмаки, прошел в комнату, тихо улыбнулся и протянул Огурцу электробритву.
– Поздравляю.
– Поздравляюсь, – ухмыльнулся Огурец. – Лучше бы себе оставил, а то вон развел цыплячий пух, брить пора.
Валька потрогал рукой подбородок, обметанный тонкими белесыми волосками, снова улыбнулся.
– Ну где они там, засохли? А, давай садись. Сами начнем.
Огурец ловко и сноровисто стал распоряжаться за столом. И в это самое время стукнула дверь. Ольга подталкивала перед собой Любаву. Иван даже привстал со стула. Боже ж ты мой! Да Любава ли это?! Словно на глазах переродился человек, словно взял да и переделал самого себя. Пышные волосы были распущены по плечам, под тоненьким расстегнутым плащиком ярко голубело нарядное платье, но даже не это, не внешние перемены поразили Ивана. Не было у Любавы той постоянной, не отпускающей ее ни на минуту напряженности, глаза горели залихватской бесшабашной удалью. Что-то случилось с ней сегодня. Валька сначала удивленно смотрел, а потом застыдился и отвел взгляд, Огурец качал головой и чесал затылок. Иван сидел неподвижно.
– Привет честной компании. – Любава скинула с себя плащик, бросила его на спинку стула. – Именинника целовать можно?
– Нужно! – Огурец с готовностью вскочил, платочком вытер губы и двинулся ей навстречу. Любава расцеловала его по-старинному, троекратно. Огурец цвел. Иван лишь ошалело хлопал глазами.
– Ольга, ты погляди, они нас и ждать не хотят! Вот они, кавалеры, нынче какие пошли!
Щеки ее зарумянились, глаза горели еще сильнее – и вроде та Любава, и совсем не та, новая, неизвестная, непонятная. Она беспрестанно смеялась, шутила, забивала даже Огурца, и только вокруг нее вращался и крутился бестолковый шум праздничного застолья. Поставила на колени Огурцу баян, погладила перламутровую крышку, по-особому, задушевно сказала:
– Давайте споем, для сердца.
Именно так и сказала: для сердца.
Огурец мгновенно отстегнул ремешки на баяне и, проверяя себя и инструмент, пробежал ловкими пальцами по клавишам.
Все разом притихли. Огурец выждал первый куплет и только тогда стал несмело подбирать незнакомую мелодию. А Любава вела песню дальше:
Всю себя, все свои чувства, которые были сейчас в ней, отдавала Любава песне, душу свою, растревоженную, беспокойную, не находящую места, вкладывала в нее, и взгляд затуманенных глаз был устремлен в не известное никому пространство, может быть, в ту самую даль, где когда-то сидела вот так же деревенская женщина и, глотая слезы, думая о своей несложившейся судьбине, складывала слово за словом эту протяжную, по-русски горькую песню. Только сейчас понял Иван, что случилось с Любавой. Сегодня для самой себя она что-то окончательно решила, но только вот что она решила? И еще поражался – откуда знает она эту старинную, ни разу им не слышанную песню?
Примолкли за столом. Даже дочка замерла на коленях у Ольги, восторженно распахнув и без того круглые голубые глазенки.
– По белой березе… – прошептала Любава последние слова. Посидела все в той же позе, наклонив голову набок, вдруг тряхнула рассыпанными по плечам волосами, весело крикнула: – Ну что вы притихли?! Не поминки, а именины справляем! Леня, давай играй что-нибудь. Валька, пойдем танцевать!
Она подхватила Вальку, и они стали кружиться на тесном свободном пятачке в комнате. Огурец старался, играл, словно работал. Иван рассеянно ковырялся вилкой в салате, изредка поглядывал на танцующих. Решилась Любава, решилась, а на что решилась? Холодно, тревожно обмирало сердце. Нет, что бы ни случилось, во второй раз он ее от себя не отпустит. Пусть хоть камни с неба валятся. Мертвой хваткой будет держать. Ведь он тоже человек, он устал ждать.
Вдруг входная дверь настежь распахнулась, и в проеме, как в портретной раме, нарисовался запыхавшийся Федор. Тревожным взглядом окинул компанию, перевел дыхание.
– Леха, выручай. С женой худо. Приспело. Ни одной машины. «Скорая» в логу застряла, как на грех… – шепотом выругался.
– Ой, – Ольга прижала пальцы к губам. – Так по срокам?
– Я откуда знаю ваши сроки! В больницу надо, а не на чем. Не на мерине же трясти!
Огурец уже расстегнул белую рубашку.
– Ольга, давай штаны рабочие и сапоги. Да быстрей, мама, быстрей шевелись, родимая.
– Давай я тоже с вами. Вдруг сядете?
– Не, Ваньша, в тебе весу чуть не центнер. Вальку лучше, давай переодевайся. Сядем, толкать будешь. Давай, давай, чего телитесь.
В доме поднялась суматоха. Через несколько минут Огурец выгонял своего «жигуленка» из гаража. Валька и Федор сели в машину. Мотор взревел, и рядом с размочаленной дорогой, на сравнительно сухой обочине, четко отпечатались следы узких колес.
– А у меня пельмени еще, – растерянно сказала Ольга. – В холодильнике. Может, сварим.
– Да ладно уж, Оля, какие пельмени, – вздохнула Любава и стала прежней. – Да и поздно. На работу завтра. До свидания.
Она пошла следом за машиной, ступая на след узкой колеи. Иван тоже попрощался с Ольгой, заскочил еще в дом, захватил Любавин плащ.
Белая речка купалась в сумерках. Смешанные с легким прорывающимся дождем, со слякотью и мокретью, сумерки были угрюмы и тяжелы. Иван догнал Любаву, накинул ей плащ на плечи и пристроился рядом, стараясь приноровиться к ее быстрому, словно летящему шагу. Молча они прошли улицу, молча свернули в переулок.
– Любава, что с тобой сегодня?
– Ничего. В том-то и дело, что ничего со мной нет. Ничего и никого. – Она усмехнулась, и эта усмешка только была не ее, не Любавина, потому что раньше она никогда так не усмехалась – безразлично и тускло.
– Да что с тобой, объясни?
Он взял ее за руку, но Любава тут же дернулась и побежала к калитке. Догонять ее Иван не стал, понимал – бесполезно.
5
Половину дороги до центральной усадьбы, где была больница, проскочили лихо – по полю. Маленький, юркий «жигуленок» ловко вилял между колдобинами, осторожно заползал на бугры и так же осторожно сползал с них. Земля здесь была твердой. А дальше – овраг, будь он неладен, узкий, неглубокий, а не перескочишь. Как ни крути, надо выбираться на трассу, разъезженную и разбитую. Огурец вывернул руль вправо, подбросил газу, и «жигуленок», надсадно подвывая, стал царапаться вверх. Огурцу было легче – делом занят. А вот Вальке… Вжав голову в худые плечи, согнувшись, он затих на переднем сиденье, боялся взглянуть назад и едва удерживался, чтобы не заткнуть уши. Татьяна кричала надсадно, тяжело, на одной протяжной глухой ноте. Валька такого крика еще ни разу не слышал. По телу ползли противные мурашки, словно его окунули в холодную воду. Федор неловко на руках держал голову Татьяны, а она выгибалась, стараясь ее вывернуть. Рожала она всегда тяжело, видно, и в этот раз будет не легче.
– Ничо, Татьяна, ничо, Татьяна, ничо, ничо… – скороговоркой бубнил Федор, крепче сжимая голову жены большими, тяжелыми руками и стараясь не глядеть на ее побледневший лоб с серыми родовыми пятнами и крупными каплями пота, на ее раскрытый, словно провалившийся рот. Крик бился в тесной кабине и глушил звук мотора.
Огурец выжимал из своей коробочки все, что она могла. Летели ошметки грязи. Ветровое стекло было черным, дворник не успевал его чистить.
– В бога мать! – не разжимая зубов, по-черному ругался Огурец. – Да когда здесь дорога будет? При коммунизме?
Черная жидкая лента ползла и ползла под колеса. Казалось, что ей не будет конца, как и крику Татьяны. А проехали-то всего несколько километров. «Жигуленок» начал скрести днищем и скоро встал. Пытаясь выехать, Огурец дергал его то назад, то вперед. Ни с места. Лишь колеса, выбрасывая дымящимися шинами грязь, оседали все глубже.
– Вылазь, мужики, приехали.
Федор достал из-за спины подушку, осторожно уложил на нее голову Татьяны и открыл дверцу. Валька уже выскочил. Вдвоем они уцепились за скользкое, грязное железо, напряглись до дрожи в коленях, и машина нехотя, медленно-медленно стала продвигаться. Вытолкали на более-менее сухое место. Огурец с разгона прогнал ее еще несколько метров и остановился.
Федор первым шагнул к машине, но вдруг в звуках, ставших уже привычными – гул мотора, чавканье грязи, непрекращающийся крик Татьяны, – уловил еще один. Кто-то всхлипывал. Обернулся. Валька шел следом за ним, размазывал грязь по лицу и вздрагивал плечами.
– Ты что? – Федор схватил его за локоть. – Ты что?
Отворачивая лицо с грязными потеками, по-детски всхлипывая, Валька растерянно выдавил:
– Жалко…
Федор даже запнулся. Он тоже жалел Татьяну, тоже сейчас психовал и боялся, но чтоб заплакать… Из-за чужого в принципе человека?
И снова полз вперед «жигуленок», снова Федор держал голову Татьяны, но теперь уже не на руках – в грязи все – а на подушке, и снова Валька неподвижно замер на переднем сиденье, вжав голову в худые плечи.
Они буксовали еще два раза, еще два раза чуть не на руках вытаскивали машину. Татьяна сорвала голос и перестала кричать. Теперь она только глухо стонала.
– Во, наконец-то, – выдохнул Огурец, когда впереди замигали огни центральной усадьбы. Не удержался и облегченно выматерился.
Навстречу, раскидывая грязь, летел мощный ЗИЛ. Остановился, из кабины выскочил молодой шофер.
– Вы из Белой речки? Я за роженицей.
– Здорово ночевали! – отрезал Огурец. – А где раньше был? Убирай свою колымагу, теперь сам доеду.
– Ну сами дак сами, – огрызнулся шофер. – Чего тогда всех перебулгачили. Веню довели – в первый раз услышали, как он матом кроет.
– Это, наверное, ему Иван хвоста накрутил, – ухмыльнулся Огурец. – А ничо, для пользы дела.
На крыльце больницы их уже ждали. Нянечка и сестра увели Татьяну.
Огурец сел на лавочку, достал папиросы, но никак не мог щелкнуть большим пальцем по пачке, руки дрожали, и он промахнулся. Федор тяжело опустился рядом. А Валька по-прежнему сидел в кабине, вжав голову в плечи.
Ветер становился холодным, с неба сыпала мокреть, и здесь, на лавочке, начинал пробирать озноб. Огурец затоптал окурок.
– Ладно, Федор, оставайся. Мы домой. Проскочим, пока совсем не развезло.
– Давайте, – согласился Федор, продолжая неподвижно сидеть на лавочке и думая сразу обо всем: о Татьяне, о родах, о дороге – будь она проклята! – и о Вальке. Это ж надо – заплакал.
В это самое время, до хрипоты накричавшись и наругавшись, Яков Тихонович вместе с Иваном дозвонились наконец до больницы, узнали, что роженицу привезли, и облегченно вздохнули. Закрыли контору и направились домой.
В свете редких фонарей, под дождем, с густой грязью на улицах Белая речка была особенно серой, неуютной, необихоженной. Иван, шагая позади отца, оглядывался по сторонам и после стольких событий сегодняшнего дня ловил себя на одном – он снова ненавидел деревню, в которой жил. Ненавидел ее грязь, серость и неприютность. Жить в ней по-старому он больше не сможет. И оставалось ему только одно – закатывать рукава и переворачивать здесь все с ног на голову. Переворачивать и устанавливать.
А у Федора родился сын.
Глава восьмая
1
По пустой, грязной дороге, размытой дождями и разбитой машинами, шагал человек в черной фуфайке, в черных брюках и в тяжелых кирзовых сапогах. Он торопился. Ни разу не присел, не оглянулся назад в надежде на попутную машину, шагал и шагал, как заведенный, напрямик по лужам и колдобинам. Тяжело оскальзывался, глухо ругался. Чавкала под ногами грязь, резвился, разгоняя тоску сонной, притихшей земли, сильный, напористый ветер. Особенно буйствовал он на бугре. Когда человек поднялся туда, ветер еще сильнее принялся трепать широкие черные штанины и задирать полы фуфайки.
Внизу под бугром лежала деревня. Человек медленно стал опускаться на землю. Будто навалилась разом усталость длинной дороги, и он не устоял под ней. Неловко присел на корточки, обхватил руками голову и вдруг ткнулся ею в жесткую траву, нахолодавшую от ветра и влаги.
Близилась ночь. Человек еще был на бугре и не торопился сходить вниз. Но вот в деревне погасли почти все окна. Тогда человек, осторожно ступая, словно на каждом шагу ожидал внезапного подвоха, стал опускаться вниз.
На центральной улице ему повстречалась допоздна загулявшая парочка. Человек испуганно шарахнулся в сторону, но его успели заметить при желтом свете фонаря, и, уже удаляясь, он расслышал удивленный голос:
– Вроде Бояринцев? Не обознался? Вернулся, значит? Эй, Витька, ты?
Но человек вжал голову в плечи, заторопился и растаял в темноте. Только слышно было, как чавкала грязь под его сапогами.
Да, это был он, Виктор Бояринцев. Он не хотел, чтобы его увидели в казенной одежде, и вообще не хотел сейчас ни с кем встречаться. Потом. Все потом. Главное – домой. Он будет дома. В нормальной одежде, в тепле. В чистой постели. Упадет и будет спать сколько влезет, пока не надоест. Заспит, что было, проснется и посчитает прошлое за дурной сон. Бывают нелепые, дурные сны, нагонят страху и жути, а утром их и вспомнить не можешь.
Вот и переулок. Девятый дом по левому порядку, мокрый штакетник, низенькая калитка, высокое крыльцо. Окна беспросветно темны. На легкий стук злым и хриплым голосом откликнулась соседская собака. И сразу же распахнулись двери. Мать не спала.
2
Он ждал звонка. Злого, настырного, влезающего в уши, сталкивающего с койки на холодный пол в самый сладкий час раннего утра. Но звонка не было. Сроки, когда он должен пронзительно зазвенеть, прошли, а Виктор продолжал спать. Разбудил его тихий, почти неслышный вздох. Он скорее почувствовал его, чем услышал. Медленно открыл глаза. Над ним, низко склонившись, сидела мать. Он сразу вспомнил, что подъем по звонку остался в прошлом, и еще вспомнил вчерашнюю дорогу, пустую и грязную, темную деревню, лай собаки, первой откликнувшейся на его стук, долгий ночной разговор с матерью и невеселую новость о Любаве.
Мать плакала. Смахивала кончиком платка слезы с дряблых щек, вздыхала и ниже склонялась к лицу сына. Когда он во сне морщился и плотно сжимал губы, она тоже морщилась и хмурилась. И проснулась, казалось, вместе с ним, обрадованная, как и он, что плохое осталось в прошлом и не надо его ворошить, ведь вот оно – настоящее: сын вернулся домой, отдохнул с дороги, открыл глаза и улыбнулся, выдернул из-под одеяла руки и тянет их, как в детстве, к ней. Когда Виктор был маленький, он любил играть ее густыми волосами, уложенными в косу, пухленькими пальчиками расплетал ее и перебирал, а она замирала и впитывала в себя нежные прикосновения. И сейчас, положив голову в сильные, шершавые ладони сына, она тоже была счастлива, может быть, даже счастливей, чем раньше.
– Наконец-то… Вернулся. Я думала, у меня и слезы кончились, а вот видишь… плачу…
– Не надо, живой, здоровый, руки-ноги на месте. Проживем!
– Проживем, Витя, конечно, проживем. Ты, может, поспишь еще? Или есть хочешь?
– А сколько время?
– Да обед уж, обед.
– Вот это я дреманул. Нет, вставать надо.
– Я тогда на стол быстренько соберу.
Виктор долго осматривал комнату. Трогал руками вещи, стены и ничего не узнавал. Вроде те же стены, те же окна, та же мебель на своих местах, но все чужое. Чужое, потому что не было Любавиных вещей. Именно ее платьев, женской мелочи на трельяже не хватало, чтобы дом был как дом. А раньше он даже внимания не обращал на это и не задумывался. Вот уж точно: что имеем – не храним, потерявши – плачем. Ну нет. Плакать он не станет. К черту! Как искра, упав на сухую солому, мгновенно высекает яркое пламя, так и мысль, что он не будет убиваться, разжигала в Викторе злость. Он с радостью отдавался ей в руки, судорожно искал какого-нибудь действия – ударить, разбить, разломать. Он выскочил на крыльцо под резкий холодный ветер. Остыл под ним, отошел и внимательно осмотрелся.
Погода за ночь круто переменилась. Тучи исчезли, от вчерашнего дождя не осталось и следа. Поднималось солнце и вместе с ветром, еще не потеплевшим, сушило землю. Может, и в его жизни, круто и резко, еще все переменится?
Виктор вернулся в дом. Старательно выбрился, умылся, открыл шифоньер и, не торопясь, с удовольствием, надел чистую, выглаженную рубашку, старательно вычищенный костюм, тонкие нейлоновые носки – все, от чего он успел отвыкнуть. Мать ждала его за столом. У Виктора больно сдавило сердце: как же подкосил ее этот год!
– Садись, ешь хорошенько.
Она подождала, пока он поест, подождала, когда он выкурит сигарету, и только после этого задала главный вопрос, который мучил ее:
– Витя, с Любой-то как?
– Не знаю, мать. Пока ничего не знаю. Поглядим.
– Ради бога, сынок, не натвори только. Прошу тебя. Я ить больше не выдюжу.
Виктор угрюмо молчал, глядел в пол, на его щеках, чисто, до синевы выбритых, ходили желваки.
3
Первым, кого увидел Виктор, выйдя после обеда из дому, был Гриша Нифонтов. Сгорбленный, потухший Гриша потерянно брел по обочине дороги, загребая землю обшорканными носками кирзовых сапог. Смотрел себе под ноги, потому что остальной свет был ему сейчас не мил.
Виктор окликнул его. Гриша вскинул голову, долго, не мигая смотрел мутными, ничего не понимающими глазами, наконец признал:
– Витька, ты, что ли?
– Непохож?
– Да нет, похож вроде. С возвращением, значит. А я вот… – Гриша захихикал, прикрывая рот ладошкой. – И вот, понимаешь, того маненько… перебрал вчера.
Черт возьми, криво усмехнулся Виктор, ничего в родной деревне не изменилось. Все прежнее, скучное и до тошноты знакомое. Сейчас Гриша, хихикая и прикрывая рот ладошкой, будет просить на опохмелку, а его благоверная, если узнает, вечером прибежит ругаться… длинная история.
– Так это, Витя… – Гришины глаза ожили и заблестели. – За встречу полагается…
Минуту назад Виктору даже в голову не приходило опохмелять Гришу. Но неожиданно, как у него это часто случалось, появилась мысль, что честнее всех о Любаве, о деревенских разговорах сможет рассказать Гриша. Деревенские разговоры, он знал по опыту, бывают самыми верными. Кивнул и зашагал к магазину, слыша за спиной тяжелое, прерывистое дыхание и шарканье сапог. Гриша не отставал. Но в магазин не пошел, остался за углом. Тоже знакомо – боится показываться на глаза продавщице, которой задолжал.
Виктор поднялся на крыльцо, толкнул широкую дверь, обитую войлоком, и шагнул в полутемный и тесный магазин. В нем, к счастью, никого, кроме продавщицы, не было, а значит, не было любопытных взглядов и вопросов. Из магазина вышел с вином. Гриша, как тень, возник за его плечом.
– Куда?
– Да лучше вон в садочек.
За магазином был небольшой садик. Там среди кустов, на чурках, поставленных на попа, они обосновались. Виктор налил Грише, подождал, пока тот отмяк, и стал расспрашивать. Если бы он знал, что несколько лет назад, точно так же Иван расспрашивал Огурца о Любаве, он бы, наверное, над самим собой посмеялся. И еще бы раз подумал, что ничего нового в деревне нет.
Гриша унял дрожь, уловил в теле живое тепло и захлебывался от благодарности. Понимал, что чем хуже скажет о Любаве с Иваном, тем больше угодит Виктору, и, может быть, таил надежду, расколет его еще на одну бутылку.
– Ванька-то хвастался, – хихикал Гриша, уже не прикрывая рот ладошкой и показывая редкие уцелевшие зубы, – хвастался, будто он еще при тебе с ней крутил. Витька, говорит, мне тьфу! Надо будет, снова посажу.
Виктор сидел, опустив большие, крупные руки между колен, иногда сжимал их в кулаки и сразу разжимал. Гриша мельком увидел его руки, стукнуло в голове неожиданно трезво – что-то я не то несу… Но накатила новая волна дурмана, захлестнула, и он говорил, уже сам не зная что. Язык тяжелел и ворочался неуклюже. Гриша понес всякую ахинею. Виктор оставил ему недопитую бутылку, поднялся.
Сам того не подозревая, Гриша разрешил сомнения Виктора Бояринцева. Ведь тот всегда был уверен, что Любава лучше его, и это всегда мучило. Но вот оказалось, что и она такая же, как все. Потаскуха. Из-под мужа – да под мужика. Значит, он имеет теперь полное право распоряжаться так, как хочет. Он им покажет веселую жизнь. Злоба, тщательно вскормленная за длинный год, цепко брала его в свою узду и правила, как хотела.
А день разгулялся. Стихал ветер, солнце старательно сушило землю, и в воздухе было предчувствие, что благословенные дни бабьего лета еще не кончились, просто их разорвали неожиданные дожди на две половины. Некоторые хозяева начали копать картошку. Слышны были глухие стуки и звон ведер, пахло сухой картофельной ботвой и разрытой землей. Все это Виктор видел, во все вслушивался, но знакомые картины и запахи ничего, кроме скуки, у него не вызывали. Он даже испугался – неужели за целый год не соскучился по этим домам, переулкам и огородам? Выходит, нет.
Шел Виктор в контору, надеясь увидеть там Любаву. Но встретил не ее, а Якова Тихоновича. Столкнулся с ним в дверях, нос к носу. Несколько секунд в упор они смотрели друг на друга. Первым посторонился, уступая дорогу, Яков Тихонович.
– Ко мне?
Виктор кивнул.
В маленьком и тесном кабинетике с застойным запахом табака Яков Тихонович сел за стол и, по-прежнему глядя Виктору прямо в глаза, отрывисто спросил:
– Зачем пришел?
– Как зачем, Яков Тихонович? На работу надо определяться. Наказание свое я отбыл, а вы обязаны обеспечить меня работой.
– Прямо-таки обязаны? И какую работу надо? Пыль с пряников сдувать?
Рыжие, прокуренные усы Якова Тихоновича дергались. Не глядя, он шарил по столу руками и, не глядя же, перекладывал с места на место листочки и сводки. Виктор был спокойней.
– Ладно, поехали.
– Куда, Яков Тихонович?
– На кудыкину. Поехали, говорю.
Он посадил Виктора рядом с собой в кошевку и так огрел концом вожжей по широкой спине Пентюха, что тот с места взял рысью. Через несколько минут они были уже на околице. Виктор понял, куда его везет бригадир, кисло усмехнулся. Он и раньше-то редко улыбался, а за этот год отвык совсем и теперь мог только усмехаться, опуская вниз уголки красивых губ.
Возле березок Яков Тихонович остановил Пентюха, вылез из кошевки и потянул за рукав Виктора.
– Слезай. И скажи мне одно, поясни – зачем? Не понимаю я. Объясни.
Виктор подошел к березке, похлопал ладонью по стволу.
– А я опыт хотел провести. Отрастут или нет. Видишь, не отросли.
– Я ж тебя серьезно спрашиваю.
– А я серьезно отвечаю. Не удался опыт. Не удался, Яков Тихонович, вот жалость. Ладно, хватит темнить. Скажи, они что, нужны тебе, эти дрова? Нет, конечно. Но надо же покрасоваться, что у тебя за каждое деревце душа болит. А я не хочу красоваться, я вот такой. Они мне на хрен не нужны, ни сырые, ни сухие. Отрубил к ядреной баушке и воткнул. Ясно теперь?
Яков Тихонович смотрел непонимающими глазами.
– Виктор, ты откуда такой взялся?
– Да из вас же, откуда.
– Не, ты не наш. Ты черт знает чей!
Яков Тихонович повернулся, двинулся к кошевке. Разобрал поводья.
– Ты вот что. Уезжай куда-нибудь. На работу я тебя не возьму.
– Да брось, Яков Тихонович, возьмешь.
– Нет!
– Куда денешься. Заставят. А что насчет этих дров – кто сказал, что я их отрубил? Ты видел? Не пойманный, сам знаешь, еще не тот. Назад-то не повезешь?
– Сам уйдешь, не маленький.
Яков Тихонович был растерян. Буром перла на него неприкрытая наглость, и он не знал, как с ней справиться. Его немалый опыт, приобретенный собственными шишками, оказывался беспомощным. Не встречал он раньше такого. В первый раз. Если бы Виктор отпирался, если бы он оправдывался – было бы понятно. А так – нет. Яков Тихонович подстегнул Пентюха и поехал. Несколько раз оглянулся. Виктор стоял возле березок, глубоко засунув руки в карманы, криво усмехался и провожал его холодным взглядом.
Дождался, пока кошевка скрылась в логу, сел прямо на мокрую еще землю и неторопливо закурил. Смотрел на деревню, которая лежала перед ним, и старался ни о чем не думать. Он научился не думать там, в холодном прокуренном бараке, когда оставался один на один с выматывающей бессонницей. Она подталкивала к воспоминаниям, заставляла решать какие-то вопросы, винтом крутила на спрессованном, плоском, как блин, матрасе, заставляла быть в постоянном напряжении и измучивала хуже всякой работы. Тогда он научился лежать с открытыми глазами и бессмысленно глядеть в мутно белеющий потолок. Ни одной мысли, кроме странного желания – что-то увидеть, разглядеть. Крепко помогало, успокаивало, и время бежало скорее, а потом приходил и сон.
На деревню он сейчас смотрел, как в потолок.
4
Это детское воспоминание постоянно жило в нем, иногда даже снилось – в самых мелких подробностях. Сначала Виктор удивлялся, а потом понял, что детские воспоминания – наиболее яркие. Во взрослой жизни зачастую не помнишь, что делал на прошлой неделе, но зато как наяву видишь случай двадцатилетней давности. Сейчас ему тридцать, а тогда было десять, ровно десять лет.
Мать будила его рано утром, еще до того часа, когда прогоняют коров в стадо. Под крыльцом лежали приготовленные с вечера литовки, полотно их было обмотано тряпками, а сверху перевязано еще и бечевками. Мать держала корову, а накосить сена в те годы стоило великих трудов. Наделы колхозникам давали до смешного маленькие, и каждому приходилось выкручиваться в силу своего разумения и ловкости.
Следом за матерью Виктор тащился по пустой дороге к дальним колкам. Там, когда весной сеяли пшеницу, трактористы для быстроты срезали большой угол, и к середине лета он густо зарастал высокой травой. Косить ее было одно удовольствие, если бы в открытую. А то приходилось постоянно прятаться. Едва с дороги доносился гул машины, мать сдергивала со своей головы платок и ничком ложилась на землю. Виктор падал рядом с ней, замирал и с затаенным страхом, перемогая отчаянный стук сердца, ждал – вот заглохнет сейчас мотор, стукнет дверца кабины, придут сердитые, неумолимые дядьки и опишут, как говорила мать, кошенину. Витька не понимал, как это можно описать траву, но боялся, если не дай бог такое случится. Он начинал бояться с той минуты, когда его будила мать, и страх не отпускал на покосе целый день. Измученный им, он как-то предложил матери:
– Мам, давай продадим корову.
Они как раз сидели на дальней полянке в колке и обедали. Мать невесело улыбнулась, положила на чистый расстеленный платок кусок хлеба и малосольный огурец, по-старушечьи сложила на коленях тяжелые, изработанные руки. А потом со вздохом сказала:
– Да как же мы, Витя, без коровы-то? Я без нее и жить не умею. Как без молока-то будем?
– Я и без молока проживу, лучше воду пить.
– Нет уж, сынок, пока сила у меня есть, воду ты пить не будешь.
А через два дня их поймали. Сам председатель колхоза. Он хорошо знал окрестные поля и машину оставил далеко на дороге, пришел пешком, и они его не услышали.
– Так, так, значит, колхозную травочку рубаем…
Он не ругался, не кричал, говорил ровно, спокойно, но с какой-то нехорошей усмешкой. Она таилась в уголках губ, в прищуренных, цепких глазах, и от нее становилось не по себе. Мать охнула и от неожиданности выронила литовку. Председатель подошел поближе, пошевелил ногой высокий валок, удивленно покачал головой.
– Да, сенцо-то первый сорт будет… Описать придется.
– Семен Федорович, – взмолилась мать, – дак все равно ить пропадет.
– Как это пропадет? Опишем, увезем на ферму, вот и не пропадет.
Голос у председателя был по-прежнему спокойный и по-прежнему в уголках губ и прищуренных глазах таилась нехорошая усмешка. Мать стояла растерянная, беспомощная, не похожая на саму себя, и – жалкая. Витька даже отвернулся, чтобы не смотреть на нее. Стыдно ему было сейчас смотреть на мать.
– Семен Федорович, голубчик, одна ведь я, без мужика колочусь… – Мать всхлипнула. – Парнишка вон, его кормить надо. Не описывай, я бы уж отслужила…
– Ишь ты как… – Председатель негромко хохотнул и наклонился к самому уху матери, что-то коротко, негромко сказал, и Виктор видел, как лицо матери густо покраснело.
Кошенину у них не описали. Через два дня, потемну, они привезли ее домой и сложили на крыше пригона. В эту же ночь мать надолго куда-то ушла, вернулась только под утро, и Виктор слышал, как она негромко и безнадежно плакала.
Толком он еще не осознавал, что произошло и почему у них не описали кошенину, но уже догадывался своим маленьким сердчишком – случилось что-то стыдное, нехорошее, унизительное и для него, и, особенно, для матери. Ведь если бы ничего не случилось, она бы не ходила как в воду опущенная и не отводила бы от него взгляд.
А потом, по осени, председатель пришел к ним в школу и был там уже совершенно другим человеком. Он широко и открыто улыбался, по-отцовски трепал их по головам и говорил о том, как много в колхозе делается для того, чтобы люди жили еще лучше. Но Виктор ему не верил. И уже догадывался, что одни и те же люди могут быть разными, могут делать одно, а говорить другое.
Этот случай, как первый кирпичик, лег в основание жизненного опыта Виктора. Он перестал верить словам и людям. А сам всегда искал скрытый смысл. И нередко его находил. А если не находил, думал, что просто иной человек умеет старательно скрывать свои настоящие мысли.
Виктор смотрел на жизнь прищуренными глазами и взрослел, видел в ней только то, что ему хотелось видеть, что подтверждало его правоту. Но вечное недоверие, презрение к окружающим его людям начинало тяготить, ему хотелось избавиться от них, хотелось поверить. Надеялся, что поможет Любава. Не помогла. Не смогла понять.
В зоне Виктор работал на пилораме на пару с одним разбитным и шустрым мужиком лет сорока, бывшим директором мясного магазина. Мужику дали кличку Окорок, и он на нее охотно откликался.
Однажды, во время перекура, когда они сидели на толстом сосновом кряже, бросив под задницы рабочие рукавицы, Окорок неожиданно спросил, за что Виктор попал в эти далеко не курортные места. Он был шутник и говорил всегда витиевато, с юморком. Виктор, под настроение, рассказал. Окорок зашелся в беззвучном хохоте и в изнеможении сполз на землю. По его толстому, не исхудавшему даже здесь лицу катились слезы. Виктор опешил – что смешного? Разозлился и хотел уже тряхнуть Окорока за грудки, но тот внезапно оборвал беззвучный хохот, снова забрался на бревно и, вытирая одной рукой слезы, другой похлопал Виктора по колену.
– Витя, милая ты моя крестьянская душа. Вопрос, который ты решал, воруя пару с…х мешков, я давно уже для себя решил: моя вера порушена, веры, как таковой, нет, вместо нее – ширма, туман, блеф! Каждый хочет жить так, как ему удобней. Вот и живи так, как тебе хочется, только не забудь, надень, как на новогоднем карнавале, маску честного труженика. А если будешь маяться раздвоенными чувствами: доказывать кому-то или пытаться понять – ты просто сопьешься или попадешь снова сюда за какую-нибудь доморощенную глупость.
Договорить Окороку не дали. Перекур закончился. Они снова принялись катать бревна и больше к этому разговору не возвращались.
«Может, Окорок и прав? – думал иногда Виктор. – Может, так легче? Надеть, как он говорил, маску и успокоиться? Нет, не получится».
Сам себе не признаваясь, он хотел совсем иного: научиться смотреть на жизнь новыми глазами, хотел иметь под ногами твердую землю. Но злость, с которой он не мог справиться, мешала ему, и земля под ногами качалась.
5
Обедали мужики торопливо, наскоро. Даже Евсей Николаевич, понимая их торопливость, сдерживал себя и не заводил беседы. Дождливые дни, вынужденное безделье и постоянное, выматывающее ожидание доброй погоды так смертельно надоели, что все сейчас были рады, дорвавшись до работы. До всех просто и ясно дошло – если они упустят еще день-два, им самим с хлебом не справиться. Тогда зови помощников, и все пойдет по-старому, как попало. А они, несмотря на первую неудачу, уже почувствовали свою силу. Никто об этом вслух не говорил, но про себя думал каждый. Даже Федор. Ему сейчас казалось, что он сползает со старого удобного сиденья, где ему было привычно и просто, и пересаживается на новое, еще неизвестное и потому пугающее. То и дело украдкой поглядывал на Вальку и всякий раз вспоминал: дождь, влажный, скользящий капот машины, черные ошметки из-под колес, грязь, которую Валька размазывал по лицу, и его всхлипыванья. Валька плакал не о своем, а о его, Федора, горе. Тяжело и неуклюже ворочались неясные мысли. Он еще ничего не мог в них понять, но одно становилось очевидным – эти парни ему сейчас ближе, чем раньше.
Федор заметил, что Валька перехватил его внимательный взгляд, смутился, отставил в сторону кружку с компотом и, чтобы скрыть неловкость, как можно равнодушней сказал:
– Ты на поворотах не газуй. А то как на гонках. Выдержи немного и спокойно. Суетишься, как первый раз с бабой…
Огурец фыркнул и захлебнулся компотом, едва отдышался.
– Федор, я тебя привлеку за развращение малолетних. Он у нас еще целомудренный, а ты такие сравнения толкаешь.
Уши у Вальки розовели, и он улыбался своей тихой привычной улыбкой. Ему было хорошо. Хорошо, что снова работают, что работа ладится и что Федор совсем не сердится, когда говорит, как надо вести комбайн на поворотах.
– Перекурим это дело, – Огурец выщелкнул папиросу, но Иван его остановил:
– Некогда курить. Пошли.
– Куда податься бедному крестьянину! Сам не курит и другим не дает.
– Пошли, пошли, крестьянин.
Тяжелыми, крупными шагами Федор догнал Вальку, тронул его за плечо.
– Сейчас за мной пристраивайся и погляди, как я на поворотах. Понял? Ну, давай, целомудренник.
Погода спутала планы. Молотить напрямую было нельзя. Пришлось переоборудовать комбайны, и хлеб теперь валили в валки. Рисковали, но выхода не было. Теперь следом за комбайнами оставались изогнутые строчки валков, то здесь, то там ощетиненные одиноко торчащими колосьями.
Валька внимательно смотрел, как Федор ведет свой комбайн, старался делать все точно так же. Получалось. Комбайн шел ровно, спокойно. Валька весело улыбался. Огурец и Иван были на другом конце поля. Разделенное теперь на два равных прямоугольника, оно почти на глазах таяло, съеживалось, и все больше и больше становилось пространства заштрихованного извивающимися, тугими, словно куда-то ползущими валками.
Снова Иван ощущал, почти физически, как проходят часы и минуты. Снова думал лишь о том, что надо опередить их, обогнать. Тогда он сможет смело посмотреть в глаза любому, и в первую очередь отцу.
«Эх, батя, батя, неужели ты не можешь понять, что надо теперь и жить, и думать по-новому, и никогда не быть довольным. Довольный человек вперед не пойдет, он будет сидеть на месте. Да знаю, знаю, что ты в эту Белую речку жизнь вколотил, знаю, что ты ее спас, когда хотели снести. Кланяюсь. Но ведь этого теперь мало. Вперед надо, вперед. Неужели ты не хочешь этого понять?»
Так он мысленно спорил с отцом, жестко, сурово спорил, и одновременно жалел его, потому что понимал: пройдет еще несколько лет, и отец станет тормозом. Яков Тихонович не хотел ничего нового, он просто боялся его. Ничего не хотел понять в налаженном механизме своей бригады. Он и на звено согласился, догадывался Иван, со своей целью: пусть поколотятся, отобьют охотку, и больше уже никаких выдумок, пойдет по-старому.
Да, если говорить честно, Яков Тихонович так и думал. На его бригадирском веку было много разных новшеств, если взяться их перечислять, то все он даже и не вспомнит. Сегодня заставляли сеять кукурузу квадратно-гнездовым способом, завтра про это забывали и требовали уже другого. Сначала Яков Тихонович старательно выполнял указания, а потом до него дошло: да ведь эта чехарда никогда не кончится. И, смекнув своим изворотливым мужицким умом, сумел приноровиться. Гидропонную зелень заставляют выращивать? Пожалуйста, вот она, растет в горшочках, для любой комиссии. А уж телят мы по-старому – молочком – будем на ноги ставить. Звено решили создать? Ради бога, пусть попробуют. Набьют шишек – и успокоятся. На следующий год все пойдет по-старому. Главное, чтобы планы были выполнены. Так или эдак, но чтобы были. И если надо, не грех другой раз и схитрить. Все это было устоявшимся, прочным. Поэтому Яков Тихонович никак не мог понять сына, который из этого привычного, устоявшегося хотел выпрыгнуть. Ну и что, если колхоз своими силами не может справиться на уборке? Не одни они бедствуют. Поломки… так без них никакая уборочная не обходится. На то оно и железо, чтобы ломаться. Вот еще про грязь на улицах Иван говорит… Так она испокон веку, грязь, тут, куда от нее денешься. Придет время, может, и асфальт положат.
Раздумывая об этом, Яков Тихонович объезжал свое хозяйство, подстегивал Пентюха, торопясь побывать у комбайнеров. Он уже ожидал там увидеть какую-нибудь неполадку, задержку даже готов был увидеть.
Но увидел совсем иное: мужики работали как одержимые, и работа у них ладилась.
Долго стоял Яков Тихонович возле валка, поглядывал на равномерно ползущие комбайны, прикидывал скошенное в гектарах и начинал ощущать в мощном наступательном движении иную, незнакомую ему силу. Он такой силы не знал. И именно потому, что не знал, пугался. Зачем он тогда будет нужен, незнающий?
Сердце тревожно вздрагивало. И с этой затаенной тревогой Яков Тихонович уехал с поля.
6
Виктор вошел в дом и остолбенел: за столом, напротив матери, сидела Любава. Сидела неестественно прямо, откинув голову, с широко распахнутыми глазами. Ничего не скажешь, подумал Виктор, приятный выдался денек – что ни встреча, то целый спектакль. Настороженно, как чужие, они поздоровались. Мать, медленно поворачиваясь всем телом, смотрела то на сына, то на сноху и мучилась тревожным ожиданием – что будет? Она уже потеряла надежду помирить их, свыклась и жалела, молила теперь лишь об одном – чтобы хватило у них благоразумия разойтись тихо и без шума.
Большие настольные часы медленно и равномерно отбивали время.
У порога Виктор разделся, прошел к столу и тоже сел напротив Любавы, рядом с матерью. Старался, чтобы каждое движение, каждый шаг были спокойными и уверенными, но получалось плохо – руки заметно вздрагивали, под выбритой кожей бугрились желваки. Он жадно смотрел на лицо Любавы, пытаясь отыскать в нем перемены. И находил. Спокойная решительность была на лице у Любавы, такое выражение бывает у человека, который долго топтался перед препятствием, но вот наконец насмелился и перемахнул через него.
– Ну? – сказал он, и так много вложил в это короткое «ну», что мать тревожно вскинулась. Виктор вдруг поймал себя на том, что у него мелко вздрагивают колени, как от страха. Но страха он не испытывал. В нем поднималась тягучая, горячая волна желания: схватить Любаву на руки, прижать к себе, чтобы разом почувствовать ее тело, его незабытый свежий запах. Только в эту минуту понял, как тяжело соскучился по Любаве. Нет, что ни говори, а он ее по-своему любил. Но встать сейчас, подхватить ее на руки не мог. Мелькнула даже досада на мать – могла бы выйти. Нет, совсем не то… Душил желание, и на смену ему приходила, заполняла сердце до отказа холодная злость.
– Ну? – еще раз повторил он, и в этот раз голос прозвучал еще громче и суровей.
Любава, сидевшая все так же неестественно прямо, с откинутой назад головой, вздрогнула. Это «ну» выбивало ее из прежней решимости. И она, как прежде, заколебалась под напором Виктора, под его режущим взглядом. Он всегда надвигался на нее, как трактор, и, как трактор, не замечая, подминает под себя молоденькие деревца, так и Виктор, не обращая внимания, подминал ее слабое сопротивление. Еще минута-другая, и, если продлится тяжелое ожидание ответа, она не выдержит и расплачется. Тогда – конец. Тогда Виктор снова будет вить из нее веревки, тогда на всю жизнь ее подомнут железные гусеницы. Не подчиняться, не бояться – лишь бы только хватило сил. Ей нужно было энергичное движение, движение, рывок, чтобы сбросить с себя старое ожившее наваждение. Любава вскочила со стула. И сверху, глядя Виктору прямо в переносицу – почему-то ей легче было смотреть именно в переносицу, – быстро, срываясь, заговорила:
– Я подаю заявление на развод. Жить с тобой больше не могу и не буду. А почему – ты знаешь сам.
Она хотела сказать не так, хотела сказать по-другому, но с языка срывались первые слова, какие приходили на ум, деревянные, неживые, но она все-таки их сказала. А это – главное. Это – ее победа! Ради своей победы она ждала его, чтобы сказать, чтобы наконец-то выстоять и не уступить. Дело сделано. Не только Виктора, но и саму себя победила сейчас Любава.
Осторожно отодвинув в сторону табуретку, она пошла к порогу, пошла спокойно, словно тугая струна, которая была натянута в ней до звенящего предела, вдруг разом ослабла.
За спиной у нее равномерно и громко отстукивали время настенные часы, потом они с присвистом зашипели и блекло отбили семь вечера.
На крыльце Любава облегченно вздохнула и так же облегченно пошла со двора.
Виктор с матерью по-прежнему рядышком сидели за столом. Губы у Виктора кривились в недоброй усмешке, а мать, облегченно вздохнув, протянула руку и погладила его по плечу.
– Вот и ладно, Витя. Вот и ладно. Ничего.
– Что – ладно?
– Хорошо, говорю, что так, по-мирному.
– Да что – по-мирному?
– Ну, Любу отпустил. Не пожилось – чего уж…
– Не пожилось, не прижилось… Ужинать будем?
Обрадованная мать молодухой выскочила из-за стола, побежала на кухню. Загремела там кастрюлями и чашками, Виктор сидел на прежнем месте не шелохнувшись. Если бы мать смогла прочитать его мысли, она от страха и от предчувствия несчастья завыла бы в голос, но она хлопотала на кухне, радуясь, что все устроилось по-мирному, и не мешала Виктору думать. А он, стараясь не показать своего возбуждения, своей нервной лихорадки, обещал: «Ну уж нет, Любовь Васильевна, так просто ты от меня не ускачешь. Я вам создам уют…»
7
Иван знал, что это случится. Был готов. Не удивился, когда в темноте переулка, неожиданно отделившись от изгороди, ему преградил дорогу человек. Свет фонаря сюда не доставал, но и в темноте он сразу узнал, что дорогу ему преградил Виктор Бояринцев.
Они стояли теперь друг перед другом, и оба напряженно молчали.
Драки, если она случится, Иван не боялся. Ему было страшно за другое – неужели они сейчас на кулаках будут решать судьбу Любавы? Виделось ему в этом что-то постыдное для нее.
Молчание затягивалось и становилось зловещим.
Виктор хотел напугать Ивана. Больше он ничего не желал. Вечером, выходя из дома, захватил самодельный нож с выкидывающимся лезвием. Держал его сейчас в кармане, крепко обхватив потными пальцами наборную плексигласовую ручку. Вот выдернет, нажмет на кнопку, и блестящее тонкое лезвие выскочит перед самым носом Ивана, тот испуганно отшатнется… Нет, Виктор не собирался пускать свой нож в дело, ему нужно было иное: напугать Ивана, слышать от него трусливые слова, услышать, что он отказывается от Любавы. Больше ему ничего не надо. Он пойдет к ней и расскажет, что здесь произошло, и еще раз убедится, что у всех людей есть двойное дно, что ради самих себя они готовы на все.
Плоская ручка лежала в ладони, как влитая. Они с Иваном примерно одного роста, и лезвие сверкнет прямо у него перед глазами.
Но до этого момента надо было еще что-то сказать. Виктор напрягался и не мог найти подходящих слов, только выдохнул по привычке короткое и властное:
– Ну?!
Иван увидел, что одна рука Виктора спрятана в кармане, и, странное дело, не испытал ни страха, ни даже простого чувства опасности. Глупость, подумал он, разве можно что-нибудь решить таким способом?
– Да не прячь, доставай свой ножик, что ты его в кармане держишь. Только учти – ничего не изменится.
Виктор хрипло спросил:
– Не боишься?
– Нет. Это тебе надо бояться. За самого себя.
Голос у Ивана был усталый, и нотки страха не сквозило в нем. Он был уверен в своей правоте и стоял на ней прочно, надежно. У Виктора такой правоты, полной и безоговорочной, не было.
Его вела только злость, но и сейчас она давала сбой, прибуксовывала.
Виктор медленно разжал крепко сведенные пальцы, оставил нож в кармане и вытащил руку.
– Все равно я тебя где-нибудь достану. Вот увидишь – достану.
Резко повернулся и пошел прочь по темному переулку.
8
Один день цеплялся за другой, и они скользили в прозрачной синеве, под ярким, но уже слабо греющим солнцем. Жатва перевалила зенит и уже двигалась к своему концу и требовала работать быстрей, быстрей и еще быстрей.
Отложив в сторону отвертку, Виктор вытер руки, измазанные в машинном масле, еще раз со всех сторон оглядел зерносушилку и включил рубильник. Зерносушилка дробно, по-рабочему, задрожала, и скоро от нее пошел ощутимый жар.
Под навес заглянул Яков Тихонович, окинул взглядом гудящий механизм, довольно кивнул и вышел. На Виктора даже не взглянул. Он вообще не замечал его все три дня, как будто на току и не существовало нового электрика.
Яков Тихонович тяжело переживал свое поражение. Виктор, как он узнал, съездил к председателю и там ему все выложил: Завьялов не хочет брать на работу. Но ведь он, Виктор Бояринцев, уже понес наказание, и нельзя за один проступок отвечать всю жизнь. Виктор умел, при надобности, говорить долго и обстоятельно, правда, председатель, которого на части разрывали телефонные звонки, не дослушал.
– Вы извините, Бояринцев, видите, я в запарке. А работа будет. Электриком на ток пойдете? Согласны?
Виктор кивнул и, успокоенный, направился домой.
Яков Тихонович долго ругался с председателем по телефону, кричал, что такие, как Бояринцев, ему на дух не нужны. Председатель внимательно выслушал и приказал определить Виктора на ток электриком.
– Есть, Яков Тихонович, законы, и их надо выполнять. А людей мы должны воспитывать.
– Вот приезжай сам и воспитывай! – разозлился Яков Тихонович и бросил трубку. Пошумел, пошумел, но – деваться некуда – выполнил приказание.
Третий день Виктор аккуратно рано утром приходил на ток, чинил и приглядывал за электрохозяйством, а сегодня его разбудили ночью – сломалась сушилка. Ни слова не говоря, он оделся, и вот через час механизм работает, и высокий сухой голос мотора вливается в общий гул тока, не отдыхающего даже и сейчас, ночью.
Виктор вышел из-под навеса и закурил, оглядывая большую асфальтовую площадку, заваленную зерном и освещенную ярким светом больших фонарей. Шумели погрузчики, закидывая на черных спинах своих транспортеров зерно в кузова машин, суетились люди с широкими деревянными лопатами в руках, и их лица в свете фонарей казались неестественно белыми, словно неживыми, а все вместе – машины, погрузчики, горы хлеба и суетящиеся люди, – все это было похоже на развороченный, тревожный муравейник.
– Эй, Бояринцев! – вдруг услышал он веселый, озорной голос. – Большим начальником стал? Давай бери лопату, помогай!
Кричала Ольга Огурцова. Виктор увидел ее и удивился: почему здесь сегодня доярки? Значит, догадался, устроили что-то типа ночного субботника… значит, где-то здесь и Любава должна быть.
Он не ошибся. Яков Тихонович, когда комбайнеры закончили работать, решил вывезти скопившийся хлеб на элеватор. Машины были, он сам пошел по дворам, уговорил женщин, и на току в полночь кипела работа.
Под навесом Виктор отыскал деревянную лопату с ровной гладкой ручкой и пристроился к крайнему погрузчику, возле которого работала Ольга. Кидал зерно, что-то отвечал на задирки женщин, а сам, поворачиваясь к погрузчику то одним, то другим боком, старательно искал глазами Любаву. Она была нужна ему, нужна именно сейчас, этой суматошной ночью. Увидел внезапно, совсем рядом. Машинально подгребал лопатой зерно, а сам не отрывая глаз смотрел на толстую тугую косу, вздрагивающую на синей нейлоновой куртке.
Любава спиной почувствовала прожигающий взгляд, оперлась на лопату, медленно выпрямилась и медленно обернулась, отыскивая – кто так глядел на нее? Отыскала, несколько секунд, замерев, они смотрели друг на друга. Виктор словно завороженный вскинул лопату на плечо, подошел ко второму погрузчику, встал рядом с Любавой. Люди, занятые делом, уставшие после рабочего дня, даже и не заметили этого перемещения, а Виктору и Любаве казалось, что на них все смотрят.
Машины уходили одна за другой. Горы зерна оседали на глазах. Удачная добрая работа прибавляла людям сил, не видно, но крепко соединяла их вместе. Она захватила и Виктора. Без устали накидывая лопатой зерно, он взглядывал на Любаву, видел ее лицо, чуть блестящую толстую косу, капельку пота на лбу, и ему хотелось, чтобы это продолжалось как можно дольше, без конца, всю жизнь. Он никому сейчас не завидовал, ни к кому не испытывал злости, ровное и тихое спокойствие были на душе, полное согласие между желаниями и тем, что есть на самом деле. В какой-то момент ему даже поверилось: а ведь ничего не было, еще совершенно ничего не было: ни пяти лет жизни с Любавой, ни березового колка с мешками, ни драки с Иваном, ни темного года, проведенного в бараке с махорочным запахом, – еще только самое начало. Эта вот ночь, согласная с душой работа, и Любава, которая находится совсем рядом, стоит только протянуть руку – и можно дотронуться до прохлады куртки или стереть со лба капельку пота, которая никак не может скатиться.
И еще поверилось ему: уйдут последние машины, затихнет ток, они с Любавой поставят под навес лопаты и пойдут домой. Или торопливо, чтобы обогнать горластых баб, или медленно, чтобы отстать от них, чтобы остаться вдвоем, чтобы наступил тот счастливый час, когда никакой посторонний не нужен, когда…
– Все! – громко закричала Ольга Огурцова, выпрямляясь и вскидывая лопату на ядреное плечо. – Все, Яков Тихонович. Спецзадание твое выполнили, давай награду.
Последняя машина, осторожно и тяжело покачиваясь, выползала с тока, на прощание блекло подмигивала красными габаритами. Выключили зернопогрузчики, непрерывный тугой гул стихал, и только сушилка еще подавала свой надсадный и сухой голос.
– Милые вы мои бабоньки! – отвечал Яков Тихонович, картинно прижимая руку к сердцу. – Дайте только с уборкой расплеваться, потом я каждую лично отблагодарю.
– Натурой, что ли? – озорно выкрикнула какая-то пожилая женщина.
– А что? Будет надобность – обращайтесь…
И пошла-поехала стремительная, с неприличными намеками, перепалка про коня, который борозды не портит, но и пашет мелковато, а еще про кума, которому кума говорила, что если бы я знала, что ты такой, то я бы и не мерзла… Случается иногда среди женщин такая минута, нападает на них игривость, они отдаются ей, как дети, без остатка, и горе тому, кто попытается соперничать – забьют, заклюют. Яков Тихонович только руками замахал и юркнул, провожаемый дружным хохотом, под навес.
Составив в кучу лопаты, женщины быстро ушли – поспать надо успеть, завтра опять день и привычные хлопоты. Но сегодня еще оставалась минута, хорошая, светлая минута бабьего единения, не хотелось ее растратить просто так, бездумно. И тогда грянули они на подходе к деревне дружную песню про вызревшую калину и про вызнанный неверный характер миленочка.
Яков Тихонович вздрогнул под навесом, когда услышал песню, привстал и вышел оттуда, чтобы лучше разобрать знакомые слова – очень уж Галина ее любила – и простенькую, нехитрую мелодию. Давно, давно уже не поют вот так в деревне, собираясь на работу или возвращаясь с нее, разве только на гулянках, после третьей, затянут. А почему не поют? – спросил самого себя Яков Тихонович и растерялся от неожиданно пришедшего к нему ответа. Может, потому и не поют, что редко стали испытывать согласие и радость общего дела. Тянут каждый под свой куст. Может, и прав Иван, колотясь со своим звеном, пытаясь сделать из него одно целое?
И опять раздумья, как все чаще стало случаться с ним в последнее время, одолели Якова Тихоновича. Неужели он не может поймать за хвост нынешнюю жизнь и разглядеть ее во всех подробностях? Опять возникали перед ним то Иван, то Виктор Бояринцев, то почерневшие затесы березок. Все эти дни, приезжая на ток и наблюдая за Виктором, за его работой, Яков Тихонович не раз думал: «Вот же, стервец, руки золотые и голова светлая!» И в то же время постоянно боялся, ожидая от него какого-нибудь выверта. Не было надежды. Вот хоть убей Якова Тихоновича на месте, не было у него надежды, простой и основательной, на Виктора Бояринцева. Казался он ему временным человеком. Это как одуванчик, что стоит на толстой сочной ножке, радует глаз, пока тихая погода, а чуть дунет ветерок, и разлетелась аккуратная кудрявая головка на все четыре стороны – поминай как звали, ни собрать, ни разыскать.
Чем больше маялся он нелегкими думами, тем чаще и каждый раз ярче и четче возникали в памяти аккуратно затесанные комельки берез. Корни… Корней-то не было. Высохли без них березки, ненадежно стояли, шатко. Но ведь прежде чем Бояринцев стал рубить корни березок, кто-то отрубил, еще раньше, корни у него самого в душе… догадался Яков Тихонович, что где-то близко разгадка, что он уже вплотную подступил к ней.
А Виктор Бояринцев, отстав от женщин, с которыми была и Любава, шел следом за ними. Дождался конца песни, дождался, когда тесная кучка распалась и все разошлись по домам. Ему повезло: у Любавы не оказалось попутчиц. Она одна торопилась по темному переулку к дому бабы Нюры. Виктор без труда догнал, пошел рядом. Любава вздрогнула, отшатнулась, заторопилась еще сильнее, но ее мелкий и дробный шаг не мог сравниться с шагом Виктора, широким, размашистым. И они шли рядом. Ни единого слова. Кончился деревянный тротуар, влажная трава приглушила звуки, и они по-особому чутко и явственно различили тяжелое, напряженное дыхание друг друга. Виктор опередил Любаву и спиной крепко придавил калитку.
– Пусти.
Он молчал и стоял на прежнем месте.
– Пусти. Я все сказала.
Виктор не знал, что ему говорить. Понимал только – больше такого случая судьба ему не отпустит, и, понимая, безнадежно и отчаянно ахнув, резко, словно ему подсекли ноги, встал на колени. Любава испуганно шарахнулась. А Виктор продолжал стоять, подняв вверх голову. В Любаве искал он сейчас защиту от самого себя, только с ней, когда она рядом, он смог бы вычерпать из себя эту муть. Только с ней. Должна же она понять, не глухая ведь! Ему хотелось кричать, но, стиснув зубы, так, что закаменели желваки, он продолжал стоять на коленях.
Любава его понимала до последней капельки. Знала, что только она сможет вылечить этого человека, поставить его на ноги, и потребуется от нее совсем немного, малость – быть рядом. Ах, если бы раньше… А теперь поздно. Поздно и бесполезно бежать за ушедшим поездом, только зря потратишь силы и разобьешь в кровь коленки, запнувшись о шпалу. Нет. Она боком, быстро, стараясь не задеть Виктора, проскользнула в калитку, и он услышал лишь мягкий стук резиновых сапожек на крыльце да звяк замка.
Медленно и тяжело поднимался Виктор с коленей, словно постарел сразу на несколько лет. Поднялся, старательно отряхнул брюки, сказал то ли самому себе, то ли Любаве вдогонку:
– Зря…
Глава девятая
1
Комбайн задрал подборщик, круто развернулся, сдал назад и оказался один на один с длинным извилистым валком, последним валком на большом поле, раскинувшемся от трассы до старых развесистых берез на берегу реки. Еще недавно оно пугало размерами, работой, а сейчас, пустое, поникшее, было милее милого. Убранное поле, которое завтра начнут пластать плуги.
Валька был горд. Именно ему на этом поле выпал последний валок. Знал, что из темноты на него смотрят Иван, Огурец, Федор, но не испытывал волнения, не боялся, что в чем-то оплошает. В последние дни его постоянная боязнь прошла, и не заметил, когда и где растерял ее. Просто было дело, и он приноровился его выполнять. А ведь совсем недавно он думал, что настоящее дело обошло его стороной. Теперь об этом смешно было вспоминать. Не обошло, а нашло его. Вот он, Валька Нифонтов, неполных девятнадцати лет, заканчивает убирать огромное хлебное поле. Зерно, которое он выгрузил из бункера своего комбайна, теперь уже на элеваторе, а дальше у него начнется длинная дорога, может, по всей стране. И будут есть хлеб, выращенный у Белой речки, самые разные люди, они никогда не узнают о Вальке Нифонтове, но он-то знает, что они все едят хлеб, который он убирал.
Вальке хотелось запеть. Но он сдержал себя. Опустил подборщик, двинул комбайн вперед. Густые короткие тени испуганно шарахнулись и исчезли. Через несколько минут валка на земле уже не было. Поле убрано. Валька осторожно направил комбайн к другому краю, где мутно виднелись очертания еще трех комбайнов и людей возле них.
После многочасовой тряски и грохота, после пыли, которая над тобой и перед тобой каждую минуту, твердая, недрожащая земля, прохладный и свежий воздух казались нереальными.
Валька спустился с мостика, глубоко вздохнул и неуверенно пошел по земле. Она под ним качалась.
– Ты что, Валька, так бредешь? Укачало? – Федор гулко хохотнул.
– Да, есть немного, – Валька улыбнулся.
– Ну, мужики, от лица службы объявляю благодарность. – Голос у Ивана чуть дрогнул и выдал волнение. Он и в самом деле волновался сейчас. Знал: за последние дни они вместе перешли какую-то очень важную черту, наконец-то перешагнули ее, и там, за этой чертой, они уже не каждый по себе, а стали одним целым. И хотя внешне это абсолютно ни в чем не выражалось, тем не менее такое объединение произошло. Случилось. А дальше будет легче. Главное – они одержали победу, прежде всего над собой, доказали, что могут быть хозяевами на своей земле, могут обходиться без помощников. Оставшийся хлеб – еще одно большое поле – они уберут сами. Теперь у них хватит сил и умения.
Со спокойной душой уезжал Иван на этот раз домой и без слов, ни у кого ни о чем не спрашивая, знал, что так же, со спокойной душой, уезжают сегодня и мужики.
2
Хлеб шел влажный, тяжелый. Когда его высыпали из кузовов, он не шуршал, а глухо бухал. Бурты росли. До отказа заполняли асфальтовую площадку. Вывозить зерно на элеватор не успевали. Яков Тихонович теперь пропадал на току. Торопил людей, торопился сам, иногда брался за лопату, чтобы помочь женщинам, и через каждый час закатывал рукав пиджака, совал растопыренную пятерню в глубину бурта. Шевелил в его нутре пальцами, пытаясь определить – не загорелось ли? Но зерно пока еще было прохладным, только в некоторых местах начинало уже отдавать ощутимую теплоту. Поймав, уловив эту теплоту, Яков Тихонович еще быстрее начинал бегать, громче шуметь и грознее отдавать приказания.
Здесь, на току, когда он присел перекурить под дощатым навесом, его и разыскал Евсей Николаевич. Старик был так взволнован, что не шел, а потешно, припадая сразу на обе ноги, пытался бежать. Обессиленно опустился на лавку, вытер потный лоб, едва отпыхался.
– Во, дожился, голова впереди, а задний мост сзади, – горько пожаловался он Якову Тихоновичу, – думал, не застану.
– Что за пожар?
– Из района приехали. Тебя ищут, в конторе там. Я краем уха слышал. Нехорошее дело, Яша, расценки приехали резать. Говорят, у ребят помногу выходит. Держись, Яша, отступишь – под корень ребят рубанешь.
Яков Тихонович уже предчувствовал неприятность, поспешил в контору.
В его маленьком прокуренном кабинетике, настежь распахнув окна, сидели главный экономист сельхозуправления Зырянов, сухощавый, угрюмоватого вида мужик лет под сорок, и молоденькая девчушка, которую Яков Тихонович не знал, – видно помощница. Бухгалтерша бригады уже выложила перед ними нужные бумаги и документы. Зырянов вместе со своей помощницей их читали, время от времени что-то подсчитывали на своих калькуляторах, негромко переговаривались и согласно кивали головами.
Якова Тихоновича они не заметили. Он вошел, остановился у порога, несколько минут молча смотрел на них, потом негромко кашлянул.
– О, вот и хозяин. – Зырянов быстро поднялся из-за стола, поспешил навстречу. – Яков Тихонович, чтобы время не терять, мы тут без вас начали, да практически уже и закончили. Надо только кое-что уточнить.
Яков Тихонович прошел к столу, хотел закурить, но покосился на помощницу и передумал. С тревогой ждал, что они ему будут говорить.
Зырянов извинился, попросил чуть подождать и, торопливо нажимая разноцветные клавиши своей машинки одной рукой, другой четко писал на бумажке колонку цифр. Потом подвел жирную черту и вывел итог – четырехзначную цифру. Листок пододвинул Якову Тихоновичу.
– Вот средняя зарплата членов вашего звена. Боюсь, что к концу уборки она еще подскочит.
– Ну и что?
– Как что? Яков Тихонович! – Зырянов соскочил со стула и нервно заходил по кабинету. – Да не имеем мы права выплачивать такие суммы! Понимаете, если мы выплатим, завтра об этом будет известно в соседнем колхозе, и в пятом, десятом. И все тоже будут требовать. Нельзя развращать людей большими деньгами, нельзя.
– Погоди, не пойму я. – Яков Тихонович действительно ничего не понимал. – Что, незаконно начислили?
– Да нет! – Зырянов поморщился, сердясь за его непонятливость. – Сумма! Вы видите, какая сумма?! И это одному!
Помощница тоже закончила считать, сложила бумаги и теперь, позевывая, смотрела в окно. Видно, происходящее было ей скучно и неинтересно. Прикрыв пухлой ладошкой очередной зевок, она вдруг спросила:
– Скажите, а у вас гуся можно купить? Мне гусь нужен на день рождения…
– Люда! – сердито оборвал ее Зырянов.
– Молчу, молчу.
И она снова стала смотреть в окно.
– Как я понял, – кашлянул Яков Тихонович, – все законно. А раз законно – надо платить.
– Вот здесь вы и ошибаетесь! Глубоко ошибаетесь! Надо просто по-другому все подсчитать. Все, что касается доплат… Вот смотрите… – Зырянов присел сбоку Якова Тихоновича, подвинул поближе к себе бумаги и стал быстро, торопливо сыпать цифрами. Яков Тихонович никак не мог вникнуть в их суть. Только туговато соображал: такой выработки в районе на один комбайн, какая получилась в звене, никогда не было. И в районе этой выработки просто-напросто испугались, точнее, не самой выработки, а зарплаты. Нарушались какие-то инструкции, нарушался установленный порядок. Теперь, задним числом, чтобы привести дело в обычное и спокойное русло, торопятся переверстать по-иному, в сторону уменьшения. И еще думал вот о чем: в прошлом году в отделении, вместе с помощниками, на комбайнах работало восемь человек, в два раза больше. Общая сумма заработка была выше, чем сейчас у четверых, – выходит, экономия. Про это он попытался сказать Зырянову, но тот его перебил:
– Яков Тихонович, я еще раз вам популярно объясняю…
И снова стал сыпать цифрами, каждую из них словно подтверждая резким стуком авторучки по столу. Яков Тихонович перед этим напором терялся. Не мог весомо возражать, потому что запутывался в бесконечной цифири, беспомощно плавал в ней и никак не мог найти твердую опору. Зырянов подминал его под себя. Яков Тихонович сдался, уже не пытаясь что-то понять и в чем-то разобраться, только отстраненно и горько думал: «Не с моими коридорами тут… Хорошо было раньше – трудодни: поставил палочку, и все ясно. Нет, не с моими коридорами…»
Соглашаясь сам с собой, Яков Тихонович кивнул головой, а Зырянов понял так, что он согласился с ним, перестал сыпать цифрами и постукивать авторучкой по столу. Замолчал. Ему надо было убедить Якова Тихоновича, чтобы потом можно было и на него сослаться: вот, дескать, мнение бригадира…
– Яков Тихонович, – снова спросила помощница Люда, – а где все-таки можно у вас гуся купить?
– Гуся-то? Да вон пятый дом по порядку, по левой стороне. Спросите, может, продадут.
Зырянов вместе со своей помощницей скоро уехали, как они объяснили, им надо было побывать на центральной усадьбе. Яков Тихонович их проводил, вернулся в контору, плотно закрыл двери и долго сидел так, невесело размышляя.
Тут его и застал звонок председателя колхоза.
– Яков Тихонович, что вы говорили Зырянову?
– Да почти ничего и не говорил.
В трубке было слышно, как Веня тяжело дышит.
– Яков Тихонович, извините, но вы спороли несусветную дурость. Почему вы согласились с Зыряновым? Вы что думаете? Ведь мы же звено на корню подрубим! Нам тогда цена будет – копейка в базарный день. Очень вас прошу – о разговоре с Зыряновым никто из звена знать не должен. Ни один человек! Ясно? Хоть это вы себе, пожалуйста, уясните.
Говорил Веня жестко, напористо, как он еще ни разу не разговаривал с Яковом Тихоновичем. Тот растерялся. Осторожно положил трубку, сел в кошевку и поехал на ток. Надо было еще сегодня изловчиться и выкинуть хлеб на элеватор, ехал знакомой дорогой, смотрел на нее, а на душе было пусто и больно.
3
Островерхие макушки крапивы торчали густо, одна к одной. Там, где они торчали, посреди улицы зияла прореха. Справа – дом и слева – дом, а между ними остров крапивы. Проклятая, живучая трава, вечно ищущая бросовую, необихоженную землю. Найдет, вцепится, и гонит, гонит в рост, ни тля, ни засуха ей не помеха. Даже теперь, осенью, была она еще крепкой и кусала без жалости.
Мария ломала иногда свой порядок, не обходила деревню, а вытаптывала крапиву, кулигу за кулигой, – сколько хватало сил и времени. Давила ногами на влажные стебли, вминала их в землю, слышала жирный хруст и торопилась. Под ноги попадали обломки кирпича, деревянные гнилушки, гвозди, изъеденные ржавчиной, – крохи, жалкие останки веселого крепкого дома, стоявшего когда-то на этом месте. Мария его помнит. Она все помнит.
…Стук молотка летел над избами, над заборами, над банями и поленницами – над всей деревней, которая затаилась и притихла, как живой человек, и, как живой человек, напряженно вслушивалась. А в звенящей тишине мартовского утра властвовал только один звук: по-кладбищенски тоскливый звук молотка. Он раздавался глухо, нервно, вгонял в податливое дерево острые железные гвозди и захлебывался от своей спешки, промахиваясь и стукая иногда вхолостую. Так торопятся забить гроб с покойником, чтобы закончить скорее печальный, рвущий душу обряд. По одному, по двое подходили люди, останавливались против дома Петра Зулина. Молчали, смотрели, как хозяин досками крест-накрест забивает окна. Затейливо вырезанные наличники с белыми цветочками и голубками, крепкие, ладно подогнанные бревна, не тронутые еще ни одной трещиной, веселый, тоже резной, карниз и деревянная вертушка на крыше – все было живым и радовало глаз. Но радовало последние минуты. Крест-накрест ложились серые доски, влезали в дерево острые гвозди, и дом на глазах становился незрячим, старым и брошенным. Было ясно, что без живого духа, без хозяйского догляда, жизнь ему отмерена короткая. По счету это был двенадцатый дом – первые начали заколачивать по осени, когда управились с огородами. Тогда же закрыли медпункт. Теперь, ходили слухи, на очереди школа, а там, по всему видно, доберутся и до магазина.
– Непроспективные мы, на обочине. Вот теперь на проспект будем выбираться, – тихо вздохнул кто-то из толпы.
Мария слышала этот голос. Слышала и думала, что мечта ее, выстраданная и давняя, как тяжелая дорога, отодвигается и уходит в необозримую, невидимую глазом даль. Долгие-долгие годы она мечтала: вот кончатся и голодные и холодные времена, и уже ничто не вытолкнет жителей из деревни. Ведь издавна гнали с родной земли голодуха, нужда, война. А теперь ничего этого не было – сыты, одеты, обуты, война не грохочет и не гонит никто. Но зато нет главного – будущего деревни, на которой поставили крест. И уходит народ, так густо уходит, как еще никогда не уходил. Никогда еще не была Белая речка под такой угрозой – остаться без жителей, развалиться и загинуть в крапивном засилье.
С тревогой и молчанием ждала Мария – что же дальше?
Петр Зулин вбил последний гвоздь. Подергал доску – прочно ли? – сунул молоток в карман фуфайки и пошел к людям. Глаза диковато сверкали. Закрыл за собой калитку, глянул в дальний конец переулка, где стояли две машины, загруженные домашним скарбом, и дернул черноволосой, цыганистой головой, словно хотел стряхнуть наваждение.
Рвалось у Петра сердце, и рвалось оно у Марии. Хозяин, настоящий хозяин, каких она всегда любила и ценила, уезжал из деревни. Он еще раз дернул головой и через силу выдавил:
– Ну вот, соседи… чего теперь… прощевайте…
– Господи! – со слезой отозвался ему женский голос. – Высохнет наша речка, совсем высохнет!
Все. Теперь надо повернуться, идти к машинам, садиться в кабину и ехать. Но Петр, расставив ноги в блестящих от солидола сапогах, чего-то еще ждал, что-то ему еще нужно было. И тут подошел Яков Тихонович. Вот что надо! Выкричать, выплеснуть обиду и злость.
– Что, Яков Тихонович, уговаривать?! Где оно, твое обещанье? Профукали деревню, мать вашу так!
Петр кричал, что не верит больше обещаниям, что больше его здесь никто не удержит, что плевал он на все и пусть теперь дураков ищут в другом месте. Яков Тихонович молча и виновато слушал. Нечего ему было ответить. Не только Петру, у которого была больная жена, всем обещал, что медпункт не закроют и школу с магазином не тронут. Закрыли и тронуть собираются – он уже знал. Потому и молчал. А Мария не уставая просила его: «Яша, придумай, помоги, не дай пропасть Белой речке! На тебя надеюсь! Неужели ничего нельзя сделать, Яша?!»
Опустив голову, Яков Тихонович побрел прочь. В эту минуту Марии показалось, что не Яков Тихонович, а ее надежда уходит, опустив голову, оставляя после себя пустоту и уныние.
Петр Зулин подался в другую сторону. Железно хлопнула дверца кабины, загудели моторы, машины тронулись. Над дальним увалом вставало солнце. Один его луч упал на уголок зеркала, с которого сползла старая тряпка, отскочил веселым пятном на крышу заколоченного дома и, пока ехали машины по переулку, пятно неторопливо скользило по серому шиферу, а потом сорвалось и исчезло.
И снова притихла, насторожилась деревня, цепче вцепились в землю оставшиеся дома, глухая тишина и пустота властвовали сейчас над ней.
…Крапива сопротивлялась, выгибалась поломанными стеблями, пыталась подняться. Но Мария поворачивала, опять торила одну тропинку за другой, жестче, надежней переламывала стебли и листья. Запоздала она нынче – вызрели семена. Ничего, вернется весной, вытопчет свежую поросль. Но больше всего надеялась Мария на будущего хозяина. Верила, что он придет сюда, привезет свежие сосновые бревна или гладкие тяжелые кирпичи. Застучит топор или зазвякает мастерок, и начнут расти, подниматься стены. Тогда крапива сама уползет, исчезнет. Не любит она тех мест, где появляются новые дома.
Мария остановилась передохнуть, тяжелой рукой откинула с лица белую прядь и снова задумалась, ее опять потянуло назад, в прошлое… Якова Тихоновича выслушивали, кивали головами, иногда понимающе, иногда снисходительно улыбались и в конце концов вежливо выпроваживали из кабинетов, давая понять, что дело идет так, как надо, как и задумано, а если проще и яснее – Белой речке пришел каюк. Яков Тихонович не понимал и не соглашался. Мария издали наблюдала за ним, видела его хождения по кабинетам и боялась только одного – лишь бы он не махнул рукой и не отступился.
Яков Тихонович, поиздержавшись в городе, вернулся без копейки в кармане, так и не найдя поддержки. Но зато он привез с собой злость, холодную, расчетливую злость.
Дома уехавших стояли заколоченными и безобразили лицо деревни, как бельма. Покупателей на них не находилось. Яков Тихонович списался с хозяевами, разыскал покупателей – какой-то дачный кооператив – и решил биться до последнего. Если даже все уедут, он останется здесь один. Останется и будет жить на развалинах деревни, которую не смог сберечь.
Когда понаехали в Белую речку шустрые, ловкие городские мужики, когда они сноровисто и со знанием дела взялись ломать дома и грузить бревна на лесовозы, в деревне с людьми случилось неожиданное, но именно на эту неожиданность и рассчитывал Яков Тихонович. Не сговариваясь, без собраний и речей, каждый для себя в отдельности, а значит, и все вместе, решили – держаться за землю. Не уезжать, не бросать ее, а она не выдаст. Ни одна семья больше не тронулась с места. Люди поверили, что все зависит от них. И оказались правы. Оказалось, что судьбу деревни могут решать не только люди, сидящие над ними в кабинетах, но и сами жители. В районе и области для их писем заводили специальные папки, а белореченцы не уставая били и били в колокола. И их услышали. Оставили на месте школу и магазин, снова открыли медпункт, потом, когда пришло время, начали строить новые дома, столовую и ферму.
…Крапива была вытоптана. Ноги горели. Мария отошла в сторону и остудила их в холодной росной траве. Еще раз оглядела прореху, зияющую в улице, и опять увидела дом с белыми цветочками и голубками на наличниках. И еще хозяина. Цыганистого, горячего Петра Зулина с его диковатым взглядом и крепким шагом чуть кривоватых ног. Где он теперь? Бывший тракторист и отменный плотник. Да вот же он! В недавно полученной квартире, уютной, им самим обихоженной, он сидит в кресле перед телевизором, а на коленях у него первый внук. Мальчонка – вылитый дед. Чернявый, остроглазый. Не дает смотреть телевизор, дергает за рукав.
– Дед, а вот когда ты маленький был, во что играли?
– Да ведь рассказывал.
– А я еще хочу.
– Ну, лотки делали. Плаха толстая, а к ней руль, сиденье – все чин чинарем, а потом плаху навозом обмазал, на морозе водой облил, как только застыло – так и езжай.
– А плаха – это что такое? А навоз?
Петр терпеливо объясняет и про плаху, и про навоз, смотрит в окно на высокие яркие многоэтажки и хмурится. Страшно хочется ему сейчас взять топор и смастерить для внука лоток. Но не в квартире же. Да и навозу где найдешь? Никому, даже жене, не признается он, что мается душа и просится обратно. От хорошей работы, где его ценят и разве что на божницу не сажают, от уютной просторной квартиры, от доброй зарплаты. Петр сердится. Ну, чего надо, какого еще? Живи, радуйся. Нет ведь. Точит, точит непонятная тоска. Хоть бы утро скорее да на работу, там он обо всем забывает, там ни тоски, ни сомнений – работа. Работу он за радость любит.
…Мария уходила от того места, где когда-то стоял дом Петра Зулина, уходила и оглядывалась, видела в деревенской улице пробитую брешь. Ей казалось, что вся Белая речка пробита такими дырами и за каждым пустым местом – мужик, хозяин, переселившийся в дальние края. Тот самый, которого не хватает сейчас в деревне. Того же Петра Зулина. Вот кто был бы первым помощником Ивану, вот на кого бы он мог опереться…
Отрываясь взглядом от поляны с вытоптанной крапивой, Мария смотрела вперед и надеялась только на одно – должны же когда-то поумнеть люди, от своих и чужих неверных шагов. Пришло время, пора умнеть…
4
«А все-таки мы сами. И лучше. Да, лучше, чем раньше». Время от времени Иван повторял эти слова, и незнакомая гордость возникала в душе. Совсем не та, которую он испытывал раньше за самого себя, теперь она была иная – за всех сразу: за Вальку, за Огурца, за Федора, с которым по-прежнему было нелегко разговаривать, если упирался во что-то свое, решенное.
«А все-таки мы сами, сами». Стучала и не затихала в груди Ивана гордость. Она стучала еще и потому, что сегодня с утра он проехал по убранным полям. Ходил по краям, на мотоцикле заезжал в середину и не видел огрехов: рассыпанного зерна, нескошенных кулижек, разбросанных куч соломы. Этот порядок остался после них. «Значит, можем», – уже в который раз твердил он.
Едва уходили комбайны, на убранных полях появлялись тракторы со стогометами и с плугами, вырастали рыжие скирды, и земля, переворачиваясь нарезанными пластами, из светло-золотистой становилась аспидно-черной. Но это там, за спиной, а здесь пока стояла стеной пшеница и было ее еще много. В последние дни снова установилась добрая погода. Поле было чистым, и хлеб убирали напрямую.
В самом дальнем конце загонки стоял Валькин комбайн. Хозяин нетерпеливо суетился на мостике и прикладывал козырьком ладони ко лбу. Высматривал – не запылит ли на дороге грузовик. Ивану тоже пришлось тормозить – бункер был под завязку. Минут через двадцать встали комбайны Федора и Огурца.
Пользуясь передышкой, Валька взялся прикручивать изолентой чуть покривившийся красный флажок. Недавно такие флажки затрепыхались на всех четырех комбайнах, но, кажется, никто не был рад так, как Валька. Флажок он перекручивал уже в третий раз. Огурец с Федором незлобиво над ним посмеивались, он молча выслушивал и улыбался своей тихой, смущенной улыбкой.
Валька прочно залепил конец изоленты, спустился с мостика и, довольный, поглядел вверх – вьется, трепыхается на свежем ветру алый огонек.
«Если бы так же хорошо было все остальное», – невесело подумал Валька. Дома было плохо. Анна Акимовна никак не могла успокоиться, написала старшему сыну письмо, и тот в скором времени пообещался приехать. Отписывая матери об этой новости, он сделал специально для брата приписку: «Ты, парень, дурью не майся. Собирай манатки и давай ко мне. Еще спасибо будешь потом говорить. Короче, сам приеду, и обо всем потолкуем».
Но как можно разговаривать на разных языках? Не понимала его мать, а уж про брата и говорить нечего. Кажется, только отец мог понять его, но что отец… Гриша не просыхал уже неделю, куролесил по деревне и домой приползал на четвереньках. Плакал, размазывал по лицу сопли и слезы, жаловался: «Судьба у меня такая… Валька, слышишь, с-судьба у меня не выплясалась…»
С отцом надо было что-то делать. Вчера Валька снова предложил матери отправить его лечиться, но Анна Акимовна разозлилась на него. «На белые простынки! – кричала она. – Таблеточку ему на подносике?! Черта лысого!» Валька смотрел на лицо матери и впервые, стыдясь своей мысли, подумал, что она злая. И свое зло за неудавшуюся жизнь вымещает на отце. Ей жалко саму себя, жалко загубленной молодости, а раз так случилось, должен быть ответчик. И этот ответчик оказался под рукой. Отец… Валька умел понимать других людей, умел понимать чужую боль, и свою мать он тоже понимал, но не мог согласиться с тем, как она смотрит на отца – равнодушно, отстраненно, а тот катится и катится вниз, уже ничего не видя в мутном, хмельном тумане. Горько и больно Вальке, чуть не до слез. Но не хватает у него силы спорить с матерью. И вчера тоже не хватило. Выждав, когда она прокричится и успокоится, Валька спросил, хотел выяснить для себя:
– Мам, а ведь раньше он не был таким. Ты же помнишь?
– Все я забыла, всю память у меня отшибло. Паразит этот последнюю кровь выпил. Всю жизнь он таким был!
Нет, не соглашался Валька. Он ведь помнит. Помнит себя маленьким, а мать и отца еще не старыми. Они втроем сидят на телеге и едут в березовый колок резать ветки на веники. Мать с отцом поют песню, на всю жизнь остались в памяти слова «На муромской дорожке стояли три сосны». Было, было. Солнечный свет сквозь березовые ветки, поскрипыванье телеги, запах терпкого конского пота и безмятежная детская радость, когда он засыпал на теплых коленях матери, а на голове у него лежала шершавая отцовская ладонь. Но это было давно. Образ того отца, поющего вместе с матерью, начинал колебаться, как в тумане, колебаться и уплывать. А на смену ему приходило совсем другое – беззубое, вечно пьяное лицо и хриплый, плаксивый голос: «Судьба у меня такая…» Отец заставляет забыть себя прежнего. Неужели Валька со временем забудет, и неужели он тоже возненавидит его, как и мать. Валька этого не хотел. Он хотел отправить отца лечиться, надеялся… Эха-ха…
А время между тем шло, и машин не было. Огурец выщелкивал из пачки третью папиросу. Федор успел накла́няться, разминая свою широкую поясницу, а воздух над дорогой по-прежнему оставался прозрачным, не замутненным пылью. Иван нетерпеливо топтался на одном месте, сосредоточенно жевал соломинку и сплевывал. Молчаливое беспокойство охватывало всех.
– Слышь, Ваньша, они там, хмыри, спать легли?
– Завалились после обеда, чтобы жирок завязался, – подал голос Федор. – Или в баньку подались, суббота сегодня.
– А может, авария? – скромно предположил Валька.
Так они стояли, переговаривались и смотрели на дорогу, которая была пустой.
– Я поехал, ждите.
Иван стал заводить свой мотоцикл, но тут на своей телеге показался Евсей Николаевич. Кинулись к нему.
– Дед, машины не видел? Куда делись?
– А разве нету? – Евсей Николаевич поморгал глазами, поднял их, вспоминая. – С тока-то они выходили, я видел. Постой, постой, да они ж в деревню повернули, я еще подумал, зачем им туда… Показалось, думаю, за делом.
– Дед, можешь не креститься, тебе не кажется. – Огурец лихо сплюнул под ноги и предложил: – Ваньша, поедем, морды набьем!
– Подожди. Толком можешь?
– Да куда толковей! Генка Великжанин женился, из города вчера приехал. Значит, сегодня свадьбу справляют. Это мы тут передний край грудью держим, а люди…
– Помолчи.
– Да чо молчать, чо молчать-то! Плюнули и поехали. А нам нельзя! Так давай хоть морды набьем!
Федор одной рукой крепко взял Огурца за затылок, другой стянул с головы замасленную кепку и прикрыл ему рот. Подержал мычащего и дергающегося Огурца, потом отпустил.
– Успокоился?
– Ты что, Федор, с коня упал? Лапы-то, чуть не задушил.
– А не суетись.
Иван с угрюмым лицом заводил мотоцикл.
– Уговаривать поехал? – спросил Федор. – Брось. Дохлое дело. Они уж там в угаре, поди.
– Иван, давай я с тобой?
– Да что вы как пацаны! – разозлился Федор. – Начальство есть, оно и разберется. Кому на орехи, кому на шишки.
– Тихоныч-то в район уехал, – вставил Евсей Николаевич. – До обеда еще уехал.
– Приедет – разберется.
– Завтра, а хлеб – вот он, сегодня, вот он стоит!
– Иван, не пори горячку!
Но Иван уже не слышал. Мотоцикл взревел и вылетел на дорогу.
– А обедать-то! – запоздало всполошился Евсей Николаевич.
5
В ограде у Великжаниных шумела свадьба. Во всю мощь орал магнитофон, ему подтягивали нестройными голосами, пахло жареным и пареным. В переулке, недалеко от ограды, стояли две машины. Шоферы были с центральной усадьбы, почти свои. Серега Дьяков и Михаил Постников. Широкоплечие, коренастые, как два дубка, они сидели за столом, напротив незнакомых городских девчат и, набычившись, серьезно и старательно пели. Иван, не закрыв за собой калитку, вошел в ограду, остановился, разглядывая праздничное застолье. Только бы не сорваться да не натворить глупостей. Спокойней. Уговаривал себя, а сам уже чувствовал, как у него начинают подрагивать колени.
Первым Ивана заметил жених, Генка Великжанин. Он поднялся со своего места во главе стола, что-то шепнул невесте на ухо. Иван не успел глазом моргнуть, а невеста уже стояла перед ним с подносом, на котором красовался большой фужер, налитый вровень с краями.
– Иван, поздравь меня. Ира, представляешь, мы с ним в армию вместе уходили, учебку вместе протопали. Помнишь, Иван, а?
Конечно, он помнил. Изматывающие марш-броски, сухой запах сгоревшего пороха после автоматных очередей, письма из дома, которые они читали друг другу… Ничего не забыл Иван. Но сегодня это к делу не относилось. Там, на поле, оставался хлеб, оставался и ждал работников.
Серега с Михаилом, прекратив песню, смотрели на него с ожиданием, с немым вопросом. Плюнь сейчас Иван на все, опрокинь фужер, который держит перед ним на подносе Генкина красавица, и Серега с Михаилом сразу заулыбаются, подвинутся и посадят рядом с собой. Еще и зауважают за негласный уговор. Черт возьми! Да вот же она, отгадка! Ты не видишь моих левых поворотов, я твоих. Мы дружно и стыдливо отведем глаза. Нам все понятно, как солнечный день. Мы на равных. И ползет уговор, как крапивная зараза, дальше и дальше. И никому ничего не надо, и всем все до лампочки, до фени. И гниет хлеб, и дохнут коровы, и земля начинает отвыкать от хозяев, стонет и терпит на себе не то сезонников, не то шабашников. Но долго она не вытерпит, в конце концов ее терпение лопнет…
– Давай, Иван, давай за мою семейную жизнь.
– Поздравляю, Гена, и вас тоже, Ирина. А пить я не могу – работа.
Он повернулся и пошел к Сереге с Михаилом.
– Всю обедню испортил! Свадьба же у людей!
– Давайте ключи кто-нибудь. Быстро!
Дубки недоверчиво и недоуменно переглянулись. Не ожидали такого поворота.
– Иван, мы что, не люди, – заговорил Михаил.
– Да не разжевывай ты ему. Он передовик, ему награды надо получать, а мы несознательные, мы вот пришли поздравить товарища. Правда, Ген?
– Иван, может, как-нибудь… – начал Генка.
– Да не может никак! Не может! – заорал Иван. – Дело стоит. Вы что, все с ума посходили?! – это он кричал уже застолью, кричал, не сдерживая себя, своей обиды и злости. – Вы что, забыли?! Уборка идет! Не время водку жрать и свадьбы справлять! Не время!
Начав, он не мог уже остановиться. Что наболело и накипело у него на душе, он выкладывал сейчас людям, сидящим за столом. Выкладывал, чувствуя, как с каждым словом он становится им ненавистнее.
Дубки угрожающе поднимались с места. Назревала потасовка. Но Ивана и это не могло остановить, он готов был схватиться на кулачках со всем застольем.
– Давайте ключи, кому сказал! Ключи давай!
Дубки замешкались, они соображали.
– Ладно, ребята, отдайте ключи, – негромко посоветовал Генка и пошел к своему месту во главе стола. Пошел обиженный. Но Ивану было плевать на эту обиду. Он знал одно – он прав. Прав по большому, высокому счету.
– А если не дадим, что будет?
Все-таки выпили они крепко. Их так и тянуло на скандал. Хотели, наверное, грехи собирать до кучи – семь бед, один ответ.
– Дадите, никуда не денетесь. Ну?
– А на, подавись!
Иван взял ключи, выбежал из ограды. Свадьба за его спиной молчала.
6
А все-таки Федор молодец. Соображает своей лобастой головой. Пока Иван ездил в деревню, он нашел ровную площадку у дороги, и зерно из комбайнов выгрузили прямо на землю. Ничего. Потом вывезут. Сейчас главное – не потерять время. Не отвечая на расспросы, только отмахиваясь рукой, Иван загрузил машину и помчался на ток. Поставил там машину под разгрузку, а сам побежал к телефону. Долго не мог дозвониться, но вот подняли трубку.
– Завьялов из Белой речки звонит. Дайте председателя.
– Он в район уехал.
– Инженера давай.
– Никого нету, все в районе на совещании вместе с бригадиром.
Иван осторожно положил трубку, и ему захотелось – ни больше ни меньше! – запеть. Что-нибудь этакое бесшабашно-веселое. Прикинуться дурачком и пройти с переплясом. Нет уже сил, как говорит Огурец, колебаться и выбрировать. Выскочил из каморки, где стоял телефон, и столкнулся с Виктором Бояринцевым.
– Слушай, мужики загуляли, возить некому. Садись на машину. Поехали.
Виктор ошарашенно смотрел на него.
– Хлеб возить некому, понимаешь?
– Меня твой папаша вообще не хотел принимать. А приперло, так сразу на машину.
– Потом разбираться будем, потом! А теперь хлеб надо возить! И мы с тобой потом разбираться будем! Во всем! А теперь хлеб надо возить!
Неуемная сила двигала Иваном, самого черта смог бы он сейчас уговорить. Не давая Бояринцеву опомниться, сунул ему в ладонь ключи и, как маленького, за руку потянул к машине. Виктор дернулся, пытаясь освободиться, но Иван не отпускал его.
Машина была уже разгружена.
– Ездить разучился? Давай трогай.
– А если и вправду разучился? – усмехнулся Виктор. – Сколько по твоей милости за руль не садился.
Иван молчал. Он напряженно смотрел в ветровое стекло, видел золотистую гору зерна, задранный вверх погрузчик, а дальше, за ними, покатые и крутые, серые, красные и зеленые крыши Белой речки, лиственные кипы желтых тополей над ними, а еще выше – прозрачное, бездонное небо сентября, самого тяжелого месяца. Смотрел, отдавшись тяжелому, выжигающему чувству, когда ни слов нет, ни мыслей, одна только тяжесть, под которой гнутся плечи и клонится голова. Виктор, нечаянно увидев поникшего, словно раздавленного Ивана, испуганно отодвинулся на сиденье, стыдливо отвел взгляд и торопливо включил скорость.
До комбайнов они доехали, не проронив ни слова.
7
Ночь выдалась темная и сухая. Холодало. Набирал силу режущий северный ветерок. Когда глаза у Виктора начинали слипаться, он опускал стекло в дверце кабины, высовывался и подставлял лицо под упругий холодок. Сонливость как рукой снимало, и по-прежнему четко, ярко виделась в свете фар дорога, ее колдобины, подъемы и спуски. К ночи дорога стала знакомой, он выучил ее наизусть, как стихотворенье. Общий азарт, общая спешка, которые чувствовались на поле, закрутили его, как вихрь, и он гонял машину, стараясь успеть за всеми комбайнами.
В очередной раз приехав на ток, Виктор увидел там Якова Тихоновича. Непохожий на себя, угрюмый и сосредоточенный, тот сидел на лавочке возле весовой, низко опустив голову. Когда по нему скользнул свет фар, он поднял глаза, внимательно оглядел въезжавшую машину, Виктора в кабине и снова понурился. Будто безразлично было ему. Виктор выпрыгнул из кабины – надо же доложить бригадиру.
– Яков Тихонович, тут мужики загуляли, мне пришлось… Если, так сказать, я могу место освободить…
Яков Тихонович посмотрел на него тихими, грустными глазами, словно спрашивая: о чем ты? – и ничего не ответил.
«Какая муха его укусила? – удивился Виктор. – Как мешком стукнули». Но вида не подал. Ждал, что скажет бригадир. Яков Тихонович молча махнул рукой. Иди, мол, работай, не лезь ко мне. Опять машина летела по дороге, два луча, пропарывая темноту, то подскакивали высоко вверх, то падали вниз и бросали отсветы на колок, на скирды соломы, и тогда колок и скирды начинали качаться.
Да что же случилось с Тихонычем, думал Виктор, что с ним такое? А, ладно, решил он, без меня разберутся, я здесь ни при чем. Выручу вот сегодня, поработаю немножко, и бу-у-удьте здоровы, дорогие земляки. После последней встречи с Любавой, после стыда, который еще и сейчас мучил – на коленях ведь стоял, дурак осиновый! – после пережитого за последние дни Виктор твердо решил уехать.
Сегодня, неожиданно для себя, он позавидовал мужикам, работающим на поле, поймал себя на том, что ему тоже хочется, как Ивану, болеть за какое-то дело, рвать за него глотку, до слез переживать. Нет, не получится у него, не получится. Он совсем другой. Надо уезжать. Любаву не вернешь, а прилепляться к другим Виктор не хотел.
Вот и поле. Видно, как ползут, покачиваются комбайны. «А сильны мужики, – с невольным уважением отметил Виктор. – На ходу подметки рвут».
Глава десятая
1
Баба Нюра поднималась рано, до свету. Щепала лучину, топила комелек – холодно было уже по ночам; шаркала по полу шлепанцами, вздыхала, охала и сама с собой негромко разговаривала. Эти звуки, теплые, домашние, будили Любаву. Она просыпалась, но глаз не открывала, еще некоторое время лежала не двигаясь, слушала и улыбалась. Первые утренние минуты были для нее самыми счастливыми. Еще не надо было ни о чем думать, еще ничего не тревожило и не болело, и можно было просто лежать и только слушать.
Но надо вставать и начинать новый день. Любава оделась и вышла из своей комнаты на кухню.
– Баба Нюра, давай помогу.
– Да некого помогать. Умывайся, завтракать будем.
Умывальник еще стоял на улице. Холодная с ночи вода обжигала лицо, разгоняла остатки сна, а вместе с ними разгоняла и тихое спокойствие, которое Любава только что испытывала. День начинался, а вместе с ним начинались и неотступные думы. Решительно отрубив все, что ее связывало с Виктором, полностью избавившись от тягучей неопределенности, Любава словно застыла в растерянности. Уходить к Ивану? Она так и думала раньше. Но вдруг забоялась. Забоялась не за себя, за Ивана. Сможет ли он забыть, не вспоминать о пяти годах, хватит ли у него силы? Не вырвется ли потом обида попреками? Да, виновата она перед ним и перед их любовью, но нельзя ведь постоянно жить с ощущением этой вины.
С Иваном после тех именин они больше не виделись. Тогда Любава не находила себе места и делала совсем не то, что ей хотелось. Изображала буйное веселье, а сама, пугаясь и замирая, ждала: вот встанет сейчас Иван, решительно возьмет за руку и уведет. Так решительно и надежно, что ей не будет даже времени подумать, останется только одно – с радостью и легкостью подчиниться.
Думая об этом, Любава не замечала, что противоречит сама себе. Не догадывалась о главном – ее собственные душевные силы иссякли, и сама без посторонней помощи она уже не могла сделать решительного шага.
– Новость-то вчерашнюю слышала? – спросила ее баба Нюра, когда они сели за стол.
– Какую новость?
– Ну, про Ивана Завьялова. Чуть свадьбу у Великжаниных не разогнал. Шофера подъехали, ну, гулеванят сидят, а Иван-то с поля на мотоцикле приехал и давай их чихвостить. Кричит, глаза вытаращил, а сам, говорят, аж трясется весь. Забрал ключи, на одной машине уехал, а свадьба так и расстроилась.
Любава слушала и не могла представить себе кричащего, трясущегося Ивана. Не могла, потому что ни разу его таким не видела. А ей казалось, что она знает его хорошо, как саму себя.
Баба Нюра вдруг положила ложку на стол, передником вытерла сморщенные, полинялые губы и негромко заговорила:
– Ты, девка, послушай меня, старуху. Я тебе скажу. Я тоже молодой была. Боевяшша, да и личиком бог не обидел. Ты послушай, послушай. А у нас парень тут один был, Ефим, хороший парень, спокойный, разумный. Так он, как на веревочке привязанный, за мной ходил, все предлагал – давай, Нюра, поженимся. А я того – ветерок в голове! – насмешки строила да обещаниями кормила. А нравился мне Ефим, нравился, такой смиренный парень был. Водила его за нос, сама не знаю зачем. Потом натешилась, ну ладно, думаю, предложит, больше отказываться не буду. А он мне больше и не предложил. Тут война. Вернулся он в сорок четвертом, по ранению, и побежала я к нему сама. – Баба Нюра шумно вздохнула. – Полежали мы с ним три ночки на сеновале, а тут меня, как назло, турнули на лесозаготовки. Вернулась, а его опять уж на фронт забрали. Остались мне на всю жизнь только три ночки. Если бы не дурила, до войны мы бы два года могли пожить, глядишь, и деток бы еще нарожали. А так вот не довелось. Все последнего приглашения ждала.
Баба Нюра снова вытерла передником губы, взяла ложку, да так и не притронулась к еде, сидела задумавшись, смотрела в окно. Любава никогда не слышала, чтобы хозяйка рассказывала о себе. Она взволновалась и спросила, не удержалась:
– Замуж-то выходили потом? Дети же у вас?
– Дак это, Любанька, уж по необходимости, тут уж голова подсказывала, не сердце.
– Баба Нюра, для меня ведь рассказали, специально?
– Ну а для кого же! Сплю-то по ночам плохо, ты уж извиняй, слышала как-то разговоры ваши. Сколько времени? На работу-то не опоздаешь?
– Ой, бежать уже надо!
Любава на ходу поцеловала бабу Нюру в дряхлую щеку и выскочила на улицу.
Прозрачно, светло. Тополиные листья устилали переулок, и каждый шаг отзывался сухим шуршанием. Любава остановилась, подняла глаза и впервые за долгое время легко улыбнулась. Так улыбается человек после длинной дороги, когда замаячит впереди теплый, живой огонек. И она просто, буднично подумала: сегодня надо вы брать время, съездить на поле, увидеть там Ивана и все ему сказать. А вечером, сразу после работы, пойти и собрать чемодан.
2
Из дома, как обычно, Яков Тихонович направился в конюшню, запряг Пентюха, сел в кошевку, взял в руки вожжи и замер. А куда и зачем ему, собственно, торопиться? Застигнутый врасплох своей же собственной догадкой, бросил вожжи и суетливо зашарил по карманам, разыскивая курево.
Пентюх переступил с ноги на ногу, не дождался привычной команды и тихонько пошагал знакомой дорогой к конторе. Шагал и недоумевал: почему хозяин не подстегивает его сегодня, не кричит, а тихо-мирно сидит в кошевке, даже вожжи бросил?
Впервые за свое долгое бригадирство Яков Тихонович не знал, что ему делать. Хотя дела были и ждали его, он не думал сейчас о них. Мысли приходили разные, но, словно по кругу, они опять возвращались ко вчерашнему дню. Он начался обычно, не предвещая ничего особенного. Перед обедом вместе с Веней Яков Тихонович выехал в район на совещание. Одних за уборку ругали, других хвалили, а всех вместе подгоняли – быстрей, быстрей, как можно быстрей.
Потом секретарь райкома отдельно похвалил звено Ивана, оказывается, в последние две недели они добились самой высокой выработки в районе. Закончив, секретарь райкома попросил выступить Веню. Тот упруго соскочил с места и легко, по-мальчишески, поднялся на трибуну райкомовского конференц-зала.
«Хоть бы штаны другие надел, – недовольно отметил Яков Тихонович. – Райком все-таки, не танцульки». Он не уважал несерьезности, а на Вене и впрямь были старенькие, застиранные джинсы, хорошо, хоть за трибуной не видно. Но как только председатель начал говорить, Яков Тихонович сразу забыл и о штанах, и о несерьезной мальчишеской походке. Спокойным, негромким голосом, каким Веня всегда разговаривал, он врезал сразу, без предисловий, установив в приморившемся зале напряженную тишину.
– Вот здесь хвалили звено Завьялова, правильно хвалили. На наших глазах рождается коллектив, способный брать на себя ответственность, тот самый коллектив, который нам сейчас позарез нужен. Но что получается? Мы его хвалим и одновременно затягиваем на горле удавку.
– Конкретней, пожалуйста, – попросил секретарь райкома.
– Конечно. Недавно в бригаду приехал главный экономист сельхозуправления товарищ Зырянов. И знаете, чем он занялся первым делом? Думаете, помог сделать какие-то расчеты, думаете, встретился с механизаторами? Ничего подобного. Первое, что сделал, начал петлять вокруг норм и расценок, как испуганный заяц.
– Вы поаккуратней все-таки, – подал кто-то голос из зала.
– Я не на светском приеме. Экономистам вдруг почему-то показалось, что механизаторы слишком много зарабатывают. Он так и сказал – нечего баловать большими деньгами. Бред! Заработанные деньги не балуют. Заработанные деньги – воспитывают! А теперь позвольте спросить, почему наши уважаемые экономисты так испугались? Да потому, что не готовы они ни к звену к такому, ни к его работе. Не готовы! На словах мы за новое, но вот оно приходит, и мы отмахиваемся от него, как черт от ладана. Надо ж привычки ломать, самого себя ломать, а не лучше ли резануть зарплату, и дело с концом. Спокойнее. Лучше убытки по-старому считать, чем прибыль по-новому. В прошлом году район не выполнил план по хлебу. Значит, все мы работали плохо. Но зарплату свою мы получили полностью, до копеечки. Такие деньги, выходит, не развращают. А вот заработанные механизаторами честным трудом, получается, развращают. Да дайте мне в хозяйстве вырастить три таких звена, я тогда всю нероботь из колхоза выгоню. Пусть эти три звена их зарплату между собой разделят. Государство только выиграет от этого. Переубедить Зырянова я не смог. Он остался при своем мнении. Так вот здесь я хочу официально заявить: если звено развалится, то виноват в этом будет главный экономист, который желает жить спокойно. Все!
Веня прямо со сцены спрыгнул в зал и заторопился на место. В зале зашумели, будто в улей сунули палку. Секретарь райкома долго стучал по графину, пока не навел порядок.
– Яков Тихонович, вам, как бригадиру, нечего добавить? Вопрос застал врасплох. Что он мог добавить, если вся арифметика оставалась для него темным пятном. – Яков Тихонович поднялся с места, растерянно развел руками.
– Да нет, вроде нечего мне добавить.
– Позвольте мне, я внесу некоторую ясность. – Зырянов, как школьник, хорошо выучивший урок, высоко поднял руку. Но секретарь райкома глянул на часы.
– Я думаю, дискуссий сегодня устраивать не будем. Приготовьте расчеты, одним словом, все, что нужно, и мы вас послушаем. И председателя с механизаторами тоже послушаем. Все свободны.
Едва только после совещания Яков Тихонович сел в председательскую «Ниву», Веня сразу спросил:
– Что же вы меня не поддержали? Разве вы не согласны?
Яков Тихонович умел обманывать начальство, умел прикинуться простачком, если был убежден, что это на пользу дела. И не считал такой обман за грех. Но когда дело касалось его лично, он врать не умел и говорил только правду.
– Вениамин Александрович, я еще тогда хотел, по телефону, да духу не хватило. Запутал он меня. Не могу ничего понять, как заколодило. Пень пнем. Моих классов… короче, не для меня наука.
Они уже выехали из райцентра, и ровная, накатанная дорога шла среди соснового бора, красного от закатного солнца. Веня покивал головой и неожиданно сказал:
– Яков Тихонович, смотрите, какие сосны красивые.
– Что?
– Сосны, говорю, смотрите, какие красивые. А всего-то навсего солнышко осветило.
– Не пойму.
– Так вот и мы: попадем иногда в ситуацию, нас и осветит. Кого ярко, кого не очень. Яков Тихонович, вы честный человек, и я буду говорить с вами тоже честно. Не то беда, что вы в бухгалтерии не разобрались, дело это в принципе поправимое. Сели бы вечерком вместе, посчитали бы, уяснили. Дело в другом. Успокоились вы, Яков Тихонович, вот беда так беда. Добились уровня, за который не ругают, и держитесь. Это как на графике прямая линия. А в жизни такая линия, прямая, не подходит, в жизни она либо вверх, либо вниз. Нас может устроить только одно – вверх.
Яков Тихонович напрягся, кажется, уже понимая, к чему клонится речь.
– Эго что же, выходит, я не управляюсь?
– Как бы вам сказать? А, не в бирюльки играем! Сегодня, Яков Тихонович, внешне вы управляетесь, завтра – нет. А завтра – не за горами, завтра придет уже весной, когда землю будем отдавать безнарядным звеньям. И главный наш козырь за них – сегодняшнее звено Ивана. Только в таком случае – вверх. А вы таили маленькую надежду, что поколотятся мужики, набьют шишек и отступятся. Мало ли их, таких новшеств, на вашем веку было. Честно – так или не так?
«Будто за жабры берет», – подумал Яков Тихонович и снова не смог сказать неправду.
– Если честно – так. А дальше что? Выходит, заявление надо писать, по собственному…
– Яков Тихонович, вы должны сами решать.
Вот и решал сейчас Яков Тихонович неожиданно свалившуюся на него головоломку. Точнее, не решал, а только смотрел на нее, не зная, с какого боку подступиться. Да и не хотел пока подступаться вплотную – туман обиды плыл перед глазами. Столько лет, можно сказать, всю жизнь вбухал в свое бригадирство, и вот – благодарность. За все труды.
Катит иногда машина по глубокой колее, никуда не сворачивая, катит и катит, но вот бросило ее в сторону, выскочила она из колеи и пошла то юзом, то в сторону…
Яков Тихонович никак не мог собраться в это утро. Впервые появилось у него желание убежать от дел, убежать куда глаза глядят, выпрячься, освободиться от привычного хомута и спокойно, не торопясь подумать. Яков Тихонович подобрал вожжи, понужнул Пентюха и направил его за околицу. У него было место, где он мог подумать и рассказать.
В прошлом году деревенское кладбище огородили штакетником. Дерево еще не успело посереть от дождей и солнца, поэтому от новизны и крепкой надежности изгороди у человека не возникало здесь безысходной тоски. Новое напоминало о жизни.
Пентюха Яков Тихонович оставил у оградки, а сам прошел в воротца и сел на крепкую аккуратную лавочку возле могилы Галины. Подумал, что Иван постарался на совесть. Вон даже цветы посадил. И ограда вокруг кладбища тоже его дело, как депутату наказ давали. Странно, молодые заботятся о кладбище, а это все-таки забота стариковская, чтобы без суеты, неспешно. А может, так и надо? Пусть молодые почаще думают и вспоминают о том, что придет время, и для них, в свою очередь, наступит последний срок. Может, так…
Яков Тихонович закурил, не поднимаясь со скамейки, дотянулся до портрета жены и ладонью вытер со стекла пыль. Лицо Галины, словно умытое, тихо заулыбалось ему навстречу.
– Здравствуй, Галина. Вот, в гости пришел. Никак собраться не мог, а тут подфартила незадача. Да, незадача у меня вышла. Помнишь, как на бригадирство ставили, при тебе же было? Рыбин тогда секретарем райкома был. Помнишь, приехал, а тут хлеб преет, работать некому, бригадир пьяный. Мы еще пахали с тобой, ты у меня прицепщицей была. Подъезжает он к нам, как маршал Жуков в кине, и бригадира привозит. Тот сразу протрезвел. «Вот, – секретарь говорит, – ты на трактор пойдешь, а ты, – на меня показывает, – принимай бригаду. Приеду через неделю – проверю. Провалишь уборку – сухари суши». Да, поработали, попотели. Я ведь, ты знаешь, пятерых председателей пережил. Все, кажется, постиг: где приврать, где припрятать – лишь бы польза… А вчера… сказали мне, Галина, что никуда я не годный стал. За жизнью, говорят, не поспеваю. Как консервную банку: открыли, выхлебали и выкинули. Пришел вот, поплачусь тебе, может, что и подскажешь. Ты ж у меня разумница, большая разумница.
Он остановился, передохнул и долго глядел на тихо улыбающееся лицо Галины, пытаясь представить, услышать, что бы она ему посоветовала. Но представить так и не смог. Однако, странное дело, когда выговорился, обида стала стихать, блекнуть, была уже не такой сильной, как прежде. Он успокаивался, и думалось спокойней, обстоятельней.
– Вишь, как я привык к тебе. Бывало, нашумлю, напсихуюсь, а ты глянешь так тихонько, улыбнешься, я и остыну.
Долго еще сидел Яков Тихонович у могилы. То молчал, то снова начинал говорить, и ему казалось, что он беседует с живой Галиной. Чтобы не потерять это чувство, чтобы остаться с ним наедине, он после кладбища не поехал в деревню, а поехал по тем местам, где они когда-то любили бывать: на берег речки, к березовому колку и даже заглянул на дальний увал, где собирали молодыми первую землянику.
3
Солнце светило ей прямо в глаза. Любава прикрывала их ладонью и так, из-под ладони, смотрела на Ивана. Он сидел на мотоцикле, невыспавшийся, посеревший, сидел и улыбался. Любава, освещенная солнцем, словно звенящая в утренней прохладной свежести, была совсем рядом.
– Говорят, ты свадьбу вчера разогнал. Правда?
– Их разгонишь, как раз. Я тебя давно не видел, Любава…
«Чего ты боишься, дурочка, – подумала Любава. – Ты только погляди на него. Не будет попреков. А твоя вина останется только с тобой. Ничего не растерял, ничего не забыл, тебе тоже помог не растерять и не забыть. Это главное, а все остальное – мелочи».
Она шагнула к Ивану, обняла за шею тонкими руками и ткнулась ему губами в щеку.
– Знаешь, теперь я свободна. Совсем свободна. И теперь все можно. Придешь вечером?
Осторожно придерживая руками тонкие Любавины плечи, Иван лишь кивал. Мимо, обдав пылью, на бешеной скорости пролетел грузовик, а они стояли, ничего не видя и никого не слыша, кроме самих себя.
На грузовике проскочил Виктор Бояринцев. Он их, конечно, увидел еще издали. Рванул руль вправо, в сторону, объезжая, и, уже проскочив, еще несколько раз оглянулся. Они стояли по-прежнему, тесно прижавшись друг к другу, и голова Любавы лежала на плече у Ивана.
Еще издали Иван увидел на поле возле комбайнов красную председательскую «Ниву», а когда подъехал ближе, разглядел и стоящих рядом Серегу Дьякова и Михаила Постникова. Вид у дубков был невеселый. Помятые, похмельные, они разом взглянули на Ивана и разом отвернулись, набычились.
Следом приехали Валька, Огурец и Федор.
– Так, труженики в сборе. – Веня присел на капот своей «Нивы» и с какой-то легкой веселостью, совсем не подходящей к моменту, продолжал: – Прекрасно. Давайте-ка разберемся по поводу вчерашнего события. Я, как говорится, по должности должен проводить воспитательную работу. Но мне, мужики, честно, взрослых людей воспитывать не хочется. Решайте-ка вы сами. Вот ребята вам вчера козу сделали, а вы – решайте. Как скажете, так и будет.
Дубки приободрились. Они надеялись, что мужики не будут такими суровыми, как председатель.
Иван вспомнил вчерашнее отчаяние, злые лица Михаила и Сереги на свадьбе и спокойно подумал о том, что жалеть их сейчас нельзя.
– Вениамин Александрович, – чуть вперед выступил Серега. – Ну, виноваты мы, конечно. Сам посуди – столько времени ни выходных, ни проходных. До этого же на всю катушку пахали. И теперь тоже пахать будем.
Веня молчал. Он поглядывал на комбайнеров и с нескрываемым интересом ждал, что скажут они. Ждал с нетерпением.
– Слушай, председатель, – хмуро заговорил Федор, присаживаясь на корточки, словно готовясь к долгой беседе. – Я вот скажу, а у тебя духу не хватит. А? Как тогда?
– Говори.
– Нет, ты мне не ответил.
– Хватит, Федор Петрович.
– Хорошо. Значит, так. Время мы вчера потеряли, заработок тоже потеряли, значит, наши потери ты с них высчитай, а самих орлов вышиби с машин. Чтоб другим неповадно. Только ради бога не начинай их воспитывать. Все они понимают, только на горшок не просятся…
Веня просиял. Именно это ему и нужно было. Чтобы не он, а такие же работяги, как и шоферы, сказали эти слова.
– Кто еще хочет внести предложения?
Желающих больше не было. Согласие с предложением Федора выразили молча.
– Постников и Дьяков, вы свободны. Вопрос о дальнейшем трудоустройстве будем решать в конторе. Жду в два часа.
Оба дубка были так ошарашены неожиданным поворотом дела, что даже не нашлись что ответить и возразить. Несколько раз растерянно оглянулись и тихо пошли с поля.
– Бояринцева оставим на машине, второго шофера я уже нашел. – Веня серьезно и сосредоточенно поглядел на Ивана, прямо ему в глаза, потом точно так же на всех остальных. – А теперь еще один вопрос. Хотел поначалу от вас скрыть, а потом подумал, что это нечестно. Давайте на минутку присядем…
Веня подробно рассказал о приезде Зырянова, о том, что тот хочет срезать расценки, и о том, что было сказано вчера в райкоме на совещании. Рассказал и снова по очереди стал всех внимательно осматривать. Ждал.
Особой радости рассказ его не вызвал. Долго молчали. Федор первым поднялся, несколько раз наклонился, разминая поясницу, и крепкими твердыми шагами направился к комбайну.
– Федор Петрович, вы куда?
– Работать, председатель.
– Что же вы ничего не сказали?
– А говорить тут не о чем, воду в ступе толочь? На это, кроме нас, мастера найдутся. Мы, председатель, свое дело сделали. Сегодня-завтра кончаем. Теперь твое дело. Если урежут нам зарплату… – Федор запнулся. – Не знаю пока… Короче, делай, председатель, свое дело, а мы свое сделали.
Федор уходил к комбайну, тяжело и прочно придавливая землю своими крепкими ногами. Следом за ним потянулись остальные. Веня внимательно смотрел им вслед, и на лице его отражалась холодная решимость.
4
«Лучше бы я другой дорогой поехал», – горько и запоздало подумал Виктор. До последней минуты, когда он увидел обнявшихся Любаву и Ивана, не признаваясь самому себе, он еще надеялся – может, что-то изменится, наладится к лучшему, надеялся и держался за тонкую, спасительную ниточку, чувствовал ее в своих пальцах. Теперь и она, натянутая до отказа, лопнула. Пустота. Любаву ему уже никогда не вернуть. Убедившись, поверив, что он окончательно потерял ее, Виктор испытывал отчаяние. Но он всегда отчаяние заменял злостью. Он и сейчас выпускал ее на волю, ощущая знакомую радость.
Коли так – он уедет. Но уедет, оставив по себе память, такую, чтобы оба они, Иван и Любава, на всю будущую жизнь запомнили Виктора Бояринцева. Не мог он тихо отступиться от них. Пока еще не представлял даже, что придумает и сделает, но что придумает и сделает – знал точно.
На поле еще ночью привезли зернопогрузчик, чтобы с утра вывезти высыпанное вчера на землю зерно. Это и торопился сделать Виктор до того времени, когда начнут работать комбайны. Азарт, захвативший его, не отступал и сейчас. Он даже не задумывался – разрешат ли ему и дальше работать на машине. Просто сел и поехал. И душа была спокойной. Зачем только он их увидел?
Погрузив зерно, Виктор погнал машину на ток, а сам не переставая повторял: «Ну, ничего, я им создам уют». Нет, не мог он все-таки справиться со своей злостью, она уже в кровь вошла, жила в нем надежно и постоянно.
На току сгрузил зерно и снова поехал на поле.
Поторапливал женщин, управляющихся у погрузчика, сам брался за лопату, чтобы им помочь, и спешил, спешил, не зная куда. Все это время лихорадочно думал. Злость бушевала сильнее, упорней и требовала – придумай, отомсти, накажи, не забудь про гордость, не уезжай, как побитый щенок, которого небрежно оттолкнули ногой.
Все-таки он придумал.
С тока завернул в деревню и остановился возле магазина. Где-то здесь должен быть Гриша. Не ошибся. Гришу он нашел за магазином. Приютившись на завалинке, скрюченный, он не то дремал, не то бодрствовал. Когда Виктор тряхнул его за плечо, Гриша поднял голову, протер мутные, с красными прожилками, глаза.
– А, Витя, – хихикнул, прикрывая рот ладошкой. – А я вот, понимаешь, болею маненько.
Виктор достал из кармана трешку.
– Вот, на. Просьбу одну выполнишь?
– Выполню, Витя, выполню. Как же! Ты для меня, я для тебя! Всей душой! Да я…
А сам уже косил глазом за угол, словно прикидывал расстояние от завалинки до прилавка.
– Подожди, успеешь. Сегодня вечером, как только стемнеет, возьмешь лошадку и к колку у поворота подъедешь. Там мешки будут. Заберешь их и в ограду к Завьяловым сгрузишь.
– А зачем вечером-то?
– Надо! Понял? И чтобы ни одна душа не видела. И чтоб на ногах был. Смотри у меня!
– Да я, Витя… Сделаю! Как сказал, так и сделаю. Остальное меня не касается.
– Чтоб никто не видел. Забрал, привез, в ограду скидал и уехал. А я потом рассчитаюсь.
Гриша смотрел преданными глазами, и Виктора передернуло. До чего людей водка доводит – даже не спросил, что и как, на все согласен. И сделает ведь. Только бы не напился к вечеру.
– Не забудь.
– Не, Витя, не…
«Вот и посчитаемся, – уже в кабине усмехнулся Виктор. – Той же самой монетой и посчитаемся».
Матери не было дома. Виктор открыл кладовку, где на жердочке висели чистые, выстиранные мешки. Оглядел их – меток никаких не было. Он скрутил мешки и сунул под мышку.
Виктор все рассчитал. В один из рейсов надо изловчиться и заскочить в колок, успеть насыпать в мешки зерна, чтобы никто не заметил. Остальное сделает Гриша. А уж стукнуть кому следует про зерно он и сам сможет.
Но чем больше Виктор раскладывал по полочкам свою задумку, тем меньше у него оставалось уверенности. Она будто таяла, стекала куда-то и растворялась. На смену приходила неуверенность и не позволяла ему затормозить у березового колка, всякий раз он пролетал мимо, даже не сбавляя скорости. Скрученные мешки упали с сиденья и валялись теперь на полу кабины, мазались в пыли.
Но откуда же она, эта неуверенность? Ведь он так хорошо рассчитал! Почему же не тормозит у березового колка? Боится? Но он не из трусливых. Там, в бараке с махорочным запахом, был случай, когда он ходил на нож. И страха не было. Значит, что-то другое… Что?
Виктор подъехал к комбайну, привычно заскочил в кузов машины, разгреб лопатой зерно, натянул палатку. Спрыгнул на землю и уже взялся за ручку дверцы, когда услышал крик Ивана. Из-за шума мотора не разобрал. Поднял голову. Иван махнул рукой – подожди! – и стал спускаться с мостика. От него, как от мотора, пыхало жаром. На грязном лице сверкали только глаза да зубы.
– Слушай, забыл сказать. Сегодня председатель приказ подпишет. Официально тебя на машину. И просьба: сегодня и завтра на полную катушку, пока не закончим. Осталось тут, сам видишь. Завтра надо шабашить.
Иван его ни о чем не спрашивал, не уламывал, говорил напористо, как о решенном. Его напористость, его горячечное состояние, яростный блеск глаз на грязном лице невольно захватывали другого человека. Захватывали и Виктора. Он лишь кивнул головой и полез в кабину.
Снова ехал мимо березового колка, снова успел глянуть на него и на мешки, валяющиеся в кабине, и удивительно просто ответил на мучивший его вопрос: откуда же появилась неуверенность? Да ее не могло не быть. Кто поверит, что Иван Завьялов своровал зерно? Никто. Даже он сам, Виктор Бояринцев, не поверил бы, а если бы ему кто всерьез сказал об этом, он бы про себя расхохотался. Да, все так, очень просто. Не поверят. Еще никогда и ни к кому не испытывал Виктор такой жгучей зависти, как сейчас к Ивану. Вот ведь может поставить себя человек – даже подозрение не падает на него. Наверное, это счастливое чувство. Виктор за свою жизнь его ни разу не испытал.
Он с силой переключил скорость, до отказа выжал педаль, словно хотел выместить на машине свою тоску и неосуществленную злость. Мотор взвыл. На крутом повороте грузовик обогнул старенькую избушку, где раньше была конторка, и вот уже впереди ток, весовая. Надо скинуть скорость. Виктор потянулся к ручке, и в этот самый момент кто-то отделился от стены избушки, сделал несколько быстрых шагов, качнулся и упал на дорогу.
– А-а… – выдохнул Виктор. Рванул одной рукой руль. Машина послушно отвильнула в сторону от лежащего человека. Колеса на немыслимо крутом развороте содрали землю и, не израсходовав бешеную, накопленную силу, рванулись еще вбок. А на обочине стоял крепкий телеграфный столб с железобетонным пасынком.
Трешки, которую ему дал Виктор, Грише хватило только на одну бутылку – вино в этот раз продавали дорогое. Бутылку Гриша выпил. Поспал в садике за магазином, проснулся и с тоской подумал о завтрашнем дне – опять мучиться? Ему хотелось сделать запас. И он потихоньку побрел на ток искать Виктора. Надо попросить еще одну трешку, купить запас, припрятать его подальше, потом еще немного поспать в тихом уголке и к вечеру ехать в колок. Грише стало радостно, когда он это придумал. Добрался до избушки перед током, и тут ему захотелось по малой нужде. Оглянулся: никого не было – и пристроился за угол. Тут зашумела машина, он выглянул, увидел, что машина Виктора, заторопился к дороге, но в самый последний момент нога зацепилась за ногу, его мотнуло, Гриша упал. Совсем рядом увидел черное огромное колесо, оно жестко обдало его песком, песок больно резанул по глазам, и Гриша сжался…
Удара и звука Виктор не почувствовал и не расслышал. Он только увидел, как радиатор и капот полезли вверх. Медленно, мягко, словно были из пластилина. Сухим мелким дождем брызнули стекла. Страшная сила плотно уперлась в спину и легко двинула его вперед, грудью на руль. Когда боль полыхнула по телу, он услышал царапающий по железу звук разбитых стекол.
Гриша разглядел переломленный железобетонный пасынок, изуродованную машину и испугался. Бежать! И он побежал, тяжело и неловко переставляя дрожащие ноги.
5
Еще издали Яков Тихонович заметил людскую толпу возле машины, круто наклонившийся столб, который держался на проводах, услышал бестолковые, испуганные голоса. Раскрутил над головой вожжи, погнал Пентюха рысью. Сердце торопилось, подсказывало – беда.
Яков Тихонович ругал себя самыми черными словами, какие знал. Да что же он, как красна девица, разобиделся? Как он мог уехать сегодня и бросить все без наказа и без догляда? Ведь никто его с бригадирства не снимал, и деревня как была, так и осталась на его плечах, а он оставался в ней хозяином и отвечал за все, что бы ни случилось. Он, он отвечал, Яков Тихонович Завьялов! Так какого же черта тебя не было на работе?! С чего, спрашивается, расквасил ты сопли?! Ты, хозяин?! Хреновый хозяин!
«Хреновый хозяин!» – еще раз подумал Яков Тихонович, на ходу соскакивая с кошевки.
– Что тут, что случилось? – спрашивал он, расталкивая людей и пробираясь вперед к машине. Ответов не слушал – самому стало видно.
Дверцу кабины согнуло в гармошку и заклинило. Двое мужиков пытались открыть ее топором. Толстая жесть не поддавалась.
– Через окно давай! – сразу сообразил и скомандовал Яков Тихонович. – Через окно!
Один мужик забрался на покореженный капот и просунулся в кабину. Кое-как Виктора удалось вытащить. Он не шевелился. Голова безвольно откидывалась, а лицо, там, где оно не было измазано кровью, белело, словно мел. Сняли кто пиджак, кто фуфайку, побросали на землю. Опустили на них Виктора.
– Врача! – крикнул Яков Тихонович. – Врача вызвали?
– Сразу позвонили, вон едут.
– Счастливый парень, «скорая»-то в деревне сегодня оказалась.
По дороге действительно летела «скорая».
Но люди уже смотрели не на нее, а в другую сторону. Ближайшей тропинкой, которая вела от деревни, бежала мать Виктора. Задыхалась, прижав обе руки к груди, но все равно бежала. Люди расступились перед «скорой» и перед матерью. Виктора подняли. Он слабо пошевелил рукой и застонал.
Мать не плакала, не кричала. Поддерживая шевельнувшуюся руку сына, шла к машине, и в наступившей тишине слышалось только ее прерывистое и хриплое дыхание. В машине Виктора уложили на носилки. Мать хотела тоже подняться туда, к нему, но молодая медичка остановила:
– Не надо вам, пожалуйста. Только мешать будете.
Вежливо, но твердо отстранила ее и закрыла дверцу.
«Скорая» понеслась по дороге, оставляя за собой клубящийся, пыльный хвост. А люди стояли, не расходились, глядели ей вслед. Боярчиха медленно подняла руку, стянула с головы платок, тяжелым взглядом обвела стоящих перед ней людей и увидела Любаву. Тоненькую, сжавшуюся, с застывшим, бледным лицом. Увидела, дернулась и шагнула к ней.
Яков Тихонович успел только встать между ними.
– Сука! – срываясь на шепот, медленно выговорила Боярчиха. – Сука подколодная! Это ж ты его загубила! Ты, ты его расшибла! Пусти, я космы ей выдеру, шары бесстыжие выцарапаю!
Пыталась оттолкнуть Якова Тихоновича в сторону, но тот стоял крепко. Боярчиха кричала. Потом вдруг осеклась, замолкла и тихо заплакала. Прижала к лицу платок и медленно, шаркая ногами, побрела к деревне, по той самой тропинке, по которой она бежала, задыхаясь, всего несколько минут назад.
Яков Тихонович безнадежно плюнул, кучеряво, про себя, выругался и трясущейся рукой полез за куревом.
– Тут ребятишки недалеко играли, слышь, Яша, – тронул его за рукав Евсей Николаевич. – Говорят, Гриша Нифонтов ему на дорогу вывалился. Из-за избушки, помочился там и вывалился.
– Где он теперь?
– Кто его знает, – Евсей Николаевич пожал плечами и стал застегивать на рубашке пуговицы.
– Потом разберемся. Давайте расходитесь, не концерт.
Все разошлись. Остались только Яков Тихонович да Любава. Она застыла на том же месте, сжалась, словно на нее замахнулись. Сухие, широко раскрытые глаза не могли оторваться от искореженной машины.
– Что, девка, начудила делов?
Любава даже не шевельнулась, будто не слышала.
– Как тебя перевернуло. Пойдем.
Яков Тихонович взял ее за руку и повел к кошевке. Любава послушно сдвинулась с места, послушно села рядом с Яковом Тихоновичем и лишь тогда с трудом разомкнула крепко сжатые губы.
– Всю жизнь – зло. И даже теперь от него – зло.
– Ты о чем?
– Да ведь мы решили сегодня с Иваном. Понимаете, решили! А если он умрет, он всю жизнь перед нами… Ну сколько, сколько может быть зла в человеке! Яков Тихонович, откуда в нем столько зла?
Любава разрыдалась и упала ему на грудь. Яков Тихонович смущенно крякал, отворачивался и неловко гладил ее жесткой ладонью по голове.
6
На поле об аварии узнали быстро. Новость привез Евсей Николаевич. Он рассказывал, трогал уже застегнутые пуговицы рубашки и смотрел на Ивана. Тот сумрачно слушал и только изредка покусывал губы. Его большие рабочие руки непривычно бессильно и растерянно висели вдоль тела.
Валька тоже смотрел на Ивана, на его руки и, как всегда, хорошо понимал, о чем тот сейчас думает. Ему до слез было жалко обоих, его и Любаву. Валька видел их вместе один раз, они так подходили друг к другу, смотрелись такой красивой и ладной парой, что он потом еще не раз вспоминал и те именины у Огурца, и тот вечер, так внезапно нарушенный приходом Федора. Валька любил счастливых людей, и ему очень хотелось, чтобы Иван и Любава были счастливы. Но сейчас, на его глазах, они становились несчастливыми, и виноват в этом был отец.
Вот и случилось, чего Валька боялся больше всего, – он ненавидел в эти минуты отца. Ненавидел его пьянство, его лицо, его жалобы на судьбу, его голос – все ненавидел.
Но дело стоять не могло. Последнее поле с неубранным хлебом ожидало последнего рывка. Мужики молча разошлись по комбайнам. Даже Огурец в этот раз ничего не сказал.
Поздно вечером, вернувшись домой и узнав, что отца до сих пор нет, Валька отправился в конюховку, он догадывался, где его можно найти.
В темноте нашарил ручку низенькой двери маленькой бревенчатой постройки, потянул ее, вдохнул теплый, сладковатый запах кожи и конского пота, нащупал выключатель. Резкий щелчок, Валька на секунду зажмурился и в какой-то короткий момент успел подумать – лучше бы отца здесь не было, лучше бы он его не нашел. Пока работал на поле, пока ехал домой, он ощущал такую незнакомую, такую непривычную ненависть к отцу, что далее пугался. Откуда она так внезапно вспыхнула? Ведь раньше он только жалел отца, ну, может, испытывал еще иногда брезгливость. Но вот ненавидеть, до дрожи в руках, – никогда.
Он открыл глаза и сразу увидел отца. Гриша лежал, удобно устроив голову на хомуте, спал и едва слышно, умиротворенно сопел. Валька подошел к нему, наклонился и сморщился от кислого, застоялого запаха перегара. Дернул хомут, голова отца глухо стукнулась о деревянный пол. Гриша ошалело вскочил. Молча, с размаху Валька ударил отца по отекшему, заспанному лицу, раз, и еще раз, и еще… В Гришиных ничего не соображающих мутных глазах мелькнула осознанная мысль, он увидел сына и напугался. Напугался не ударов, а того выражения ненависти, которое увидел на его лице. До Гриши как-то сразу все дошло. Даже не прикрывая лицо, стоял он перед Валькой и трезво, горько понимал – сына у него больше нет. В следующую секунду, получив новый удар, упал на пол, хотел подняться, но запутался в вожжах, пытался освободиться от них и запутывался еще больше.
– Валя, сынок, да… сынок же!
Но в конюховке уже никого не было.
Гриша, так и обмотанный вожжами, остался лежать на полу, подтягивая к животу острые коленки, и плакал, плакал в первый раз за долгое время трезвыми, тяжелыми слезами.
И вспомнилось вдруг: ровная полевая дорога вкатывается в березовый колок, сквозь листву пробивается солнце, и на дороге, серой, накатанной, лежат неровные теплые пятна. Даже на вид теплые, так и хотелось свеситься с телеги и приложить к ним ладонь. Но рука у него лежала на головенке младшего сына, и он боялся его потревожить. Только наклонялся и счастливо жмурился от чистого, спокойного дыхания. В тот раз они ездили за вениками и, возвращаясь, вместе с Анной дружно и негромко пели какую-то песню. Проснувшийся Валька слушал их и пытался подтягивать. Какую же песню они пели? Гриша пытался вспомнить и не мог. Дальше – туман, один туман и тяжелый запах перегара, от которого можно задохнуться.
– Нашел этого ирода? – вопросом встретила Вальку мать. Она, как всегда, была сердита, и в хрипловатом голосе слышались злые нотки. От ее голоса Вальке стало еще тоскливей. Все известно наперед. Крики, ругань и снова, как спасение, – езжай в город. Лицо матери под жестким электрическим светом было… неродным, отпугивало. И медленно, но верно доходило до Вальки: что он ни скажи сейчас, какие слова ни придумай – напрасно. В своей застарелой обиде на горькую жизнь, на отца, вообще на все, мать никогда не сможет ничего понять. Переродись завтра отец, стань другим, он такой – другой – пожалуй, ей будет не нужен.
Откуда и зачем пришло оно к нему, это понимание других людей, как самого себя? Вот и мать, поняв ее до конца, он уже не сможет любить по-прежнему. Все переворачивалось, становилось с ног на голову и пугало до замирания, до пустоты в сердце.
Валька тяжело опустился на табуретку, посидел, обхватив голову руками и сжимая ее изо всей силы. Потом встал, толкнулся в двери и пошел. Не помнил, как очутился на улице у какого-то дома, на какой-то лавочке. Вздрогнул, когда на плечо легла тяжелая рука.
– Ты чего здесь? – Перед ним в майке, трусах стоял Федор. – Чего скулишь?
Валька не отвечал. Федор, вздрагивая от прохлады, присел рядом и не торопил его. Когда Валька стал рассказывать, тоже не торопил, молча слушал. А Валька говорил и говорил, и выходило так, что родители ему не нужны, что он от них отказывается. Сейчас он верил в это. Федор не перебивал, хотя думал он совсем по-другому, а когда Валька выдохся и опустил плечи, легонько поднял его со скамейки своей сильной железной рукой и повел к себе в ограду.
– Знаешь, у нас вакантные места разобраны, мы с тобой на летнюю кухню. Я тебя на раскладушку, а сам на топчан. Пошли, пошли. Квас будешь пить?
Федор не успокаивал Вальку, не переубеждал его, да он и не умел этого делать. Было у него только одно желание – прикрыть острые, по-мальчишески ссутуленные плечи своей рукой. Прикрыть и держать так, пока они не расправятся. И еще удивлялся сам себе: ведь что-то случилось с ним за эти несколько недель. Что? Он не находил подходящего определения, и на ум приходило лишь одно, еще неосознанное, неоформленное, про что пока можно было сказать лишь так: не чужие. Не чужие они сами друг другу, не чужая им земля и работа, которую они на ней делают.
– Ну вот, здесь и укладывайся. И спи хорошенько. Завтра целый день еще пахать, слава богу, последний. Квасу попей…
Он напоил Вальку квасом прямо из банки, дождался, когда тот успокоился на раскладушке, улегся сам на жесткий, застланный фуфайками топчан и закрыл глаза.
– Не чужие… – бормотал Федор, уже смариваясь в сон. – Не чужие… Ишь ты…
Глава одиннадцатая
1
Виктор задыхался, ему не хватало воздуха. Гулко, редко бухало сердце, всякий раз, словно в последний, ноги подкашивались, и он падал лицом прямо в грязь. Собирал силы, вставал на четвереньки, оглядывал бесконечное, пустое поле и от бессилия, от усталости и отчаяния начинал выть. Утробно, по-звериному. Он знал, что там, за полем, должен быть лес и ему надо до него добраться. Там – твердая земля, там – чистый, прохладный воздух, там можно упасть на мягкую, влажную траву, вздохнуть полной грудью и перевести дух. А здесь он задыхался, по колено проваливался в грязь, падал, судорожно извивался, раскидывая руки и ноги, и тоже знал: если не вырвется отсюда – пропадет. Захлебнется в душной, вонючей слизи, она залижет его – и скроет под собой, навсегда упрячет. Его не будет.
А еще Виктор знал, что сначала ему надо увидеть березки. Когда он увидит их, стоящие чуть на отшибе, он обязательно доберется до леса. И тогда – выживет.
Дрожали и подсекались ноги, каждый шаг давался с великим трудом, будто груз неимоверной тяжести гнул книзу. Устоять бы под ним, удержаться. Виктор напрягался до стона и снова падал, со всхлипом разевал рот, чтобы глотнуть воздуха, но вместо воздуха захлебывался мерзкой, вонючей жижей.
А вокруг – никого. Выплюнув изо рта черные сгустки, он перевернулся на спину, хотел увидеть над собой небо, но и неба над ним не было. Пустота бездонная. Он смирился, что выхода ему отсюда не будет. И лежал теперь спокойно, дожидаясь последней минуты, уже равнодушно чувствуя, как зализывает его, тянет вниз жидкая, но цепкая, с дьявольской силой, черная грязь. Обреченно закрыл глаза. Прислушался, как бухает сердце. Реже и глуше. И тут ему захотелось подумать и вспомнить. Прикоснуться к чистоте и свету. В последний раз. Но глаза застилало туманом, грязь плотно и надежно держала за руки, за ноги, сковывала тело, и светлого он вспомнить не мог. Совсем другое накатывало: из серого полумрака выплывало темное от страха и боли Любавино лицо с остановившимися неживыми глазами. Когда оно таким было? «Да не этого я хочу! Не хочу я это вспоминать!» – хотел закричать Виктор, но только хриплое, невнятное бульканье вырвалось изо рта. А Любавино лицо приближалось вплотную. Он вспомнил. Оно было таким, когда он ее бил, когда она, защищаясь, поворачивалась к нему боком, а его кулак натыкался на что-то мягкое, зыбкое, и он, в одержимости злобы, хотел это мягкое, зыбкое пробить насквозь. Да ведь это была жизнь, жизнь его ребенка – запоздало и горько услышал он, словно не от самого себя услышал, а кто-то сказал ему со стороны. И он пробил эту жизнь. Вдруг, подпрыгивая, дергаясь, перед его усталыми, измученными глазами замелькали, закружили странные картины с цветом, запахом и звуком: тесная кабина с бензиновым перегаром, молящий крик, бьющий в уши, тугие мешки с зерном и еще какие-то ветки, тоненькие, жидкие, пытающиеся выпрямиться, ветки на стройных стволах, а стволы у основания затесаны топором и мертвы.
Он попытался еще раз вырваться, дернулся, закричал. Все исчезло. Скорей бы окончательно засосала грязь и он бы затих, успокоился под ее толщей и в ее мерзком запахе. Но что это? Кто-то вытаскивал его. Сильными, короткими рывками поднимал вверх, пытаясь поставить на ноги. Вырвал, поставил. По лицу заскользила суровая материя, стирая грязь. Он с трудом разлепил глаза.
Высокая костистая старуха в длинной белой рубахе, с растрепанными седыми волосами держала его и не давала упасть. Крепкие руки вцепились в плечи, и от них будто вливалась новая сила. Он сделал первый шаг, тяжелый, мучительно-маленький, словно неразумный ребенок, только-только начинающий ходить. Качнулся, но крепкие руки помогли устоять. Тогда он сделал еще один шаг. Снова его мотнуло, уже в другую сторону, и снова крепкие руки не дали упасть. Он даже не подумал, не задал себе вопроса: откуда появилась эта старуха? Кто она? Он ухватился за нее, как тонущий судорожно хватается за спасательный круг, нутром чувствуя, что спасение близко.
Грязь была такой же цепкой, липкой, и по-прежнему несло от нее нестерпимой вонью, но что-то уже маячило впереди, брезжило и давало надежду.
Долгим-долгим показался Виктору путь. Но было легче, он знал – спасется. Еще немного, а там – березки. Он не заметил, когда пошел без поддержки. Вот сейчас – березки. И он их увидел: жиденькие сухие ветки с нераспустившимися почками, корни отрублены, а комли аккуратно затесаны. Значит, не будет ему спасения? Виктор в страхе оглянулся назад – где же старуха? Но она уже уходила в глубину поля, спокойно, неспешно, словно уплывала. Ее белая рубаха таяла, исчезала, как тает и исчезает туман.
Виктор упал прямо к изуродованным березкам, заорал без слов, вкладывая в свой неистовый крик и ужас, и мольбу, и надежду на прощение и спасение.
Усталый, глухой голос откликнулся ему:
– Думаю, будет жить.
Виктор сразу обмяк, успокоенно вытянулся на твердой, сухой земле, горько и тихо спросил:
– А как? Как жить?
2
Еще одна ночь неслышно легла на Белую речку. Темная и прохладная сентябрьская ночь. Она принесла с собой неясные шорохи, сонные бормотания и надежду на доброе солнечное утро.
Отполыхали далекие зарницы, отгорели на высоком небе яркие лохматые звезды, проплыла и исчезла легкая паутина бабьего лета – начиналась настоящая осень.
Земля лежала усталая, обессиленная и умиротворенная, как женщина после тяжелых, мучительных родов. Все, что вызрело в ней, она отдала. Переживала теперь тот сладкий, особый момент облегчения, который дается только после соленых праведных трудов. Благость царила на убранных пустых полях, в притихших березовых колках, в их пожухлой, срывающейся листве, в аспидно-черных пашнях с ровными рядами уложенной в скирды соломы, и в самой деревне, на ее центральной улице и в узких переулках.
Заканчивали свои дневные дела, готовились отходить ко сну и сами жители Белой речки.
Горели еще окна в избе Евсея Николаевича. Хозяин поставил последнюю точку в предложении, закрыл толстую общую тетрадь, исписанную до последнего листочка, протер усталые, натруженные глаза и вслух повторил последнюю фразу: «Не ленись, не пей, не воруй, не трепись языком без дела. Простое правило. Вот когда оно дойдет до каждого человека, тогда и наступит настоящая жизнь». Евсей Николаевич очень хотел верить, что правило дойдет до каждого человека и что настоящая жизнь наступит.
Мирно спали на летней кухне Федор и Валька. Пришла Татьяна, зажгла свет, посмотрела на них, осторожно поправила одеяла и неслышно закрыла за собой дверь.
У Анны Акимовны болели руки. Она не спала, сидела за столом, ждала Вальку и не знала, как удобней их положить.
Плакала Боярчиха в пустом большом доме.
Всхлипывал Гриша Нифонтов, тыкался в конюховке из угла в угол, запинался за хомуты и за вожжи и никак не мог вспомнить – какую же песню пели они с Анной, когда ездили за вениками.
Огурец весь вечер рассказывал дочке сказки. Его сказки нравились ей больше, чем книжные, и она просила: «Еще, ну еще одну». Приморившийся Огурец отказать был не в силах и усаживал Бабу Ягу на свой комбайн, заставлял работать, Кощей на Змее Горыныче пахал огороды, а Иван-дурак ездил на «Колхиде» и развозил ребятишкам подарки. Ольга, разобрав постель, подала команду спать, и дочка, вдруг выпростав из-под одеяла тонкие теплые ручонки, обвила Огурца за шею и в самое ухо жарко ему шепнула: «Папа, я вас больше всех люблю, крепко-крепко, тебя и маму». И уснула сразу же – тихая, счастливая. У Огурца неожиданно защекотало в носу, он заморгал глазами, схватил со столика папиросы и выскочил на улицу.
– Ты что? – спросила Ольга, выходя следом за ним и присаживаясь рядом на крыльце.
Огурец ничего не ответил, положил ей голову на колени и замер.
В доме у Завьяловых тоже горел свет. За столом сидели Любава и Яков Тихонович. Они ждали Ивана.
А Ивану было страшно возвращаться в деревню – какая новость его там ждет? С половины дороги он повернул обратно. В поле. Бросил мотоцикл, упал на колючую стерню возле кучи соломы, раздвинул жесткие, коротко обрезанные стебли и ухом приложился к остывшей уже земле. Родной и горькой. Это была его земля. Она жила. Даже сейчас, осенью, из нее ясно шел густой гул, будто кровь катила по жилам тугими, размеренными толчками. Без остановки, не зная ни дня ни ночи. Мощному движению не было конца, оно было вечным, как и сама жизнь.
Иван лежал, широко раскинув усталые руки, слушал землю, и ему виделась длинная вереница знакомых людей, ни разу не виденных им воочию, но знакомых. Они возникали и безмолвно шли перед ним: вечные пахари, воины, плотники и ямщики. Шли твердо, сосредоточенно, как ходят только рабочие люди, знающие себе цену. Иван узнавал каждое лицо, как узнавал и старую женщину, шедшую впереди всех, ее длинную, до пят, посконную рубаху, ее белые волосы, рассыпанные по плечам, ее легкую, сноровистую походку. Иван всматривался в знакомые лица и ясно понимал, что все эти люди – отдельные, но крепко зацепленные друг за друга звенья прочной и нерушимой цепи. Она складывается и тянется из года в год, из века в век. И вот сейчас, когда они пройдут, ему надо подняться и замкнуть последнее звено. Замкнуть, зная, что живет он не только свою собственную жизнь, но еще и вмещает в себя сотни других жизней, прожитых до него, их радости, горести и неосуществленные надежды. Кровь ушедших бродит в нем. Значит, не напрасным и не зряшным был путь, пройденный до него, и надо сделать все, чтобы твои помыслы, твои беды и радости отозвались в тех, кто пойдет следом.
Короткие минуты длилась эта картина, похожая не то на сон, не то на явь. Но Иван нисколько не удивился ей. Он ждал ее. Ждал, чтобы постигнуть самый высокий, самый затаенный смысл той работы, которую он делал на земле.
Он поднялся, завел мотоцикл, и длинный жесткий луч фары просек белесую дымку, поднимающуюся над полем, прямо лег на маленький неубранный клочок пшеницы. Иван катил мотоцикл вперед, жесткий луч тоже продвигался вперед, и, когда он достиг края неубранного хлеба, Иван остановился. Стоял и смотрел. Завтра взревут моторы, и здесь останется лишь рыжая стерня. Завтра…