1

Старый колодец с провалившимся и давно сгнившим срубом стоял почему-то на пригорке, под веселой, молодой березкой. От ветхости дерево обнесло гнилой зеленью, а в иных местах оно даже поросло мхом. Но ворот и толстая железная цепь на нем были в сохранности, а к цепи накрепко было приделано на загнутом железном крючке большое железное ведро; новое, без единого пятнышка ржавчины, и до самых краев, всклень, наполненное чистой водой. Оставалось до него сделать лишь несколько шагов, нагнуться и пить, пить, утоляя жажду, которая нестерпимо, словно огнем, выжигала нутро. Шагнул, а из-под замшелого нижнего венца сруба выстрелила, извиваясь, тонкая и длинная змея аспидно-черного цвета. Трепыхалось в разинутой пасти раздвоенное жало, и ясно становилось, что сделай второй шаг — она выстрелит еще раз в неуловимом прыжке и вонзит в тело невидимые мелкие зубы, чтобы брызнуть смертельным ядом. Замер, готовый уже отступить, но жажда жгла, подталкивала к ведру, наполненному водой, и напрочь отшибала разум и осторожность. Снова шагнул, коротко, на полшага. Мелькнула черная молния, и ногу ниже колена пронзила боль — будто стальную спицу вогнали под кожу. Из сухого горла вылетел хриплый, надсадный крик, но дыхания не хватило, и крик сорвался, соскочив на удушливое сипенье…

Задыхаясь, взметнулся, хватаясь руками за грудь, и ошалело распахнул опухшие глаза, еще до конца не проснувшись, но уже радуясь животной радостью, что это лишь сон, дурное видение, которое, к счастью, закончилось.

Повел прояснившимся взглядом вокруг и обнаружил, что находится он, Павел Лаврентьевич Парфенов, в гостиничном номере, лежит на диване, и нога у него застряла в щели возле подлокотника. Так крепко, что затекла, будто неживая. Едва ее вытянул. Собрался с силами и поднялся, окончательно приходя в себя.

Просторный гостиничный номер, в три отдельных комнаты и с большим круглым залом, был разорен до основания, как после вражеского нашествия. Валялась на полу, на дорогом ковре, битая посуда, сорванные с окон бархатные шторы лежали скомканными на столе, намокшие от разлитого вина и обляпанные соусами и подливами. Расколотый цветочный горшок развалился на две половины, жирная, черная земля осыпалась на лакированную подставку и ниже, на паркет, ее растащили, и по всему номеру тянулись грязные беспорядочные следы. Вразброс, там и сям, торчали длинными горлышками пустые бутылки с наклейками дорогих вин, и над всем этим безобразием нависала огромная хрустальная люстра, украшенная заброшенным на нее розовым женским корсетом.

Осторожно, чтобы не наступить босыми ногами на осколки битого стекла и не пораниться, Павел Лаврентьевич прокрался к столу, нашел бутылку, в которой булькало, и с наслаждением, в два приема, выпил содержимое до дна, даже не ощутив, что выпил. Жажда утихомирилась. Затекшая нога стала оживать, будто пронзили ее десятки мелких иголок. Павел Лаврентьевич постоял, терпеливо дожидаясь, когда нога окончательно отойдет, затем еще чего-то выпил из другой узкогорлой бутылки и вернулся на диван. Лег, закинув руки за голову, уперся взглядом в потолок, украшенный лепниной, и увидел, что сверху на него укоризненно смотрят белые ангелочки, искусно вылепленные из гипса.

— Господи, прости меня, не совладал с искушением, опять согрешил, — Павел Лаврентьевич перекрестился и долго еще лежал, вспоминая сон, страх от которого все не отпускал его.

«Извела тоска-кручина, подколодная змея… Верно в песне поется, будто про меня… Так, пожалуй, и догоришь, как лучинка, без огня и дыма… Нет, Павел Лаврентьевич, хватит, погуляли, пора и честь знать… Ступай, братец, грехи отмывать! Ступай, ступай, нечего валяться!» Отдав приказ самому себе, Павел Лаврентьевич бодро вскочил с дивана и последовал в ванную.

Часа через два он вышел на крыльцо ярской гостиницы «Эрмитаж» и смотрелся в богатой шубе с бобровым воротником так, как и положено смотреться важному человеку, владельцу трех приисков — статный, голова горделиво вскинута и взгляд властный, суровый; лицо чисто выбрито, а в морозном воздухе кружится аромат дорогого одеколона.

Он и половины минуты не успел постоять, как подскочил к гостиничному крыльцу извозчик, растянул рот до ушей и пригласил почтительным голосом:

— Пожалуйте, Павел Лаврентьевич! Куда прикажете?

— Домой вези меня, домой. Знаешь, где проживаю?

— Кто же в Ярске не знает, где вы живете! Все знают, Павел Лаврентьевич! Н-н-о, родимая!

И родимая, молодая, резвая кобылка, понесла по снегу легкие санки, как по воздуху. Гнал извозчик, будто на пожар торопился. Знал, расторопный, что Парфенов очень уважает быструю езду, а медленную — терпеть не может. Вот и старался угодить, надеясь на щедрую расплату.

Санки летели.

Павел Лаврентьевич прищуривался от встречного воздуха, который высекал слезу, но лица не отворачивал, смотрел прямо.

Вот и огромный парфеновский дом, поставленный еще покойным родителем. С широким размахом строился в свое время Лаврентий Зотович: три этажа из красного кирпича вздымали островерхую крышу, казалось, под самое небо; ряды длинных и узких окон сверкали под морозным солнцем, а широкие железные ворота перед домом, украшенные коваными цветами диковинного вида, придавали всему строению величественный вид — дворец, да и только.

Расплатившись с извозчиком, Павел Лаврентьевич вышагнул из санок и направился к узкой калитке. Уже подошел к ней, протянул руку, чтобы открыть, как калитка перед ним распахнулась наотмашь, и выскочил из нее, едва не сбив с ног, маленький, вертлявый мальчишка. Кинулся в сторону, но Павел Лаврентьевич ловко ухватил его за шкирку, развернул к себе и строго спросил:

— От кого бежим? Куда бежим?

Мальчишка вздернул голову, швыркнул носом, загоняя выкатившиеся сопли обратно в широкую ноздрю, и дернулся, пытаясь освободиться. Но Павел Лаврентьевич держал крепко. Тогда мальчишка, поняв, что ему не вырваться, крикнул злым и отчаянным голосом:

— Все равно ему глаз вышибу!

— Кому?

— Вон, гаду этому!

И показал рукой на распахнутую калитку, к которой подбегал парфеновский дворник Диомид, немолодой уже мужик, обладавший огромной силой и имевший, как многие сильные люди, добродушный, покладистый характер. Он рукой зажимал щеку, а из-под ладони капала на снег кровь, будто сыпались красные ягодки.

— Ты что делаешь, лиходей?! — искренне удивлялся Диомид. — А если бы в глаз попал?! Я бы кривой на всю жизнь остался!

— В другой раз попаду, не промахнусь, — пообещал мальчишка и злобно, как волчонок, оскалил зубы.

— Да что у вас за война тут? Что случилось?! — потребовал ответа Павел Лаврентьевич.

— Чего случилось… Я и сам не пойму, — пожал широкими, литыми плечами Диомид. — Чищу снег, залетает этот разбойник и хлоп в меня из рогатки, до крови щеку рассек. Вытаскивай рогатку-то, все равно отберу, вытаскивай, вытаскивай…

Мальчишка нехотя сунул руку в карман, помедлил и вытащил рогатку, бросил ее к ногам Диомида и пообещал:

— Я другую сделаю!

Диомид пяткой разломил рогатку и забросил остатки далеко в сугроб, спросил, пытаясь все-таки добиться ответа:

— Ты с какого квасу стрелять в меня надумал? Я тебе дорогу перебежал?

— Ага, перебежал! — мальчишка снова оскалил зубы. — Кто Тузику глаз выбил? Кто ему ногу перешиб, он до сих пор на трех ногах скачет!

От удивления Диомид только руками развел: какой Тузик, какой глаз, какая нога? Ничего не ясно!

— Подожди, — вмешался Павел Лаврентьевич, — давай по порядку рассказывай, только не ври.

Злоумышленник швыркнул носом, подумал и, наверное, решив, что терять ему все равно нечего, рассказал, что три дня назад Тузик вернулся домой с выбитым глазом, из которого текла кровь, и на трех ногах, а четвертую поджимал, и она все время дрожала. А вчера ему старшие ребята сказали, что покалечил Тузика дворник, который служит у купца Перелогина. Тогда он взял рогатку и пошел, чтобы отомстить за Тузика.

— У-у-у, голова садовая! — расхохотался Диомид. — Дом-то у Перелогина на соседней улице стоит, тоже из красного кирпича, только в два этажа… Промахнулся ты, парень, не по тому адресу заявился, я теперь полное право имею к мировому судье тебя тащить, чтобы он тебя на каторгу упек!

— Ладно, не пугай парнишку, — вступился Павел Лаврентьевич, которого развеселило неожиданное происшествие; даже угнетение, которое он испытывал с утра, развеялось. — Отведи его на кухню, пусть накормят хорошенько и одежку какую-нибудь подберут, а то дрожит, как голый. Тебя как зовут-то, стрелок?

— Иваном меня зовут…

— Домой вернешься, Иван, скажи отцу, чтобы выпорол. И не вздумай к перелогинскому дворнику с новой рогаткой идти, он не такой добрый, как Диомид, в один мах головенку отвернет. Понял, что я говорю?

— А у меня отца нет, мы с мамкой живем.

— Тогда мамке скажи, чтобы выпорола. Веди его, Диомид, сделай, как я сказал.

Павел Лаврентьевич отпустил злоумышленника, и тот, до конца еще не веря, что хорошей трепки не предвидится, настороженно, но все-таки пошел рядом с Диомидом. Проводив их взглядом, Павел Лаврентьевич по-хозяйски закрыл калитку, осмотрел просторный двор и направился к дому, улыбаясь и покачивая головой — надо же, за Тузика так обиделся. Отчаянный парень, Иван…

Горничная, встретившая хозяина в прихожей, протянула ему конверт и торопливо пояснила:

— Велено сразу же отдать, как появитесь…

2

От конверта, склеенного из плотной бумаги синего цвета, приторно пахло духами. Павел Лаврентьевич усмехнулся и, скинув шубу на руки горничной, прошел в свой кабинет; маленькими изящными ножницами отрезал край конверта, вынул пригласительный билет, отпечатанный в типографии, украшенный по краям золотистыми виньетками. Еще раз усмехнулся и вслух, в полный голос, прочитал: «Милостивый государь Павел Лаврентьевич! Зная Ваше просвещенное внимание к нуждам образования, осмеливаюсь обратиться к Вам с нижайшей просьбой следующего рода. 25 января сего года, в шесть часов вечера, в Общественном собрании состоится благотворительный вечер в пользу открываемой двухклассной начальной школы, устраиваемой и находящейся под покровительством мещанки Марфы Ивановны Шаньгиной. Искренне рада буду видеть Вас на данном благотворительном вечере и надеюсь на Ваше душевное участие в благородном, общественном деле. Председатель Попечительного Совета И. А. Делинова».

Прочитал спокойно, насмешливо, и вдруг будто поперхнулся, смял толстую упругую бумагу в кулак, бросил ее на стол, и она чуть слышно стукнула о полированную столешницу.

Любое приглашение, любую просьбу, любую глупость, которые приходили на его имя в немалом количестве — да что угодно! — готов был прочитать Павел Лаврентьевич, но только не известие о том, что благотворительный сбор от вечера пойдет на нужды школы, устраиваемой и находящейся под покровительством Марфы Ивановны Шаньгиной.

— Вот она, змея подколодная! — не сдерживаясь, отрывисто крикнул Павел Лаврентьевич и кулаком, в полную силу, грохнул по столу, по смятой бумажке, словно желал вбить ее в дерево, чтобы исчезла она бесследно, чтобы глаза ее не видели. — Вот он, сон! В руку! Марфой Ивановной! Еще и денег попросят! Ну, папаша, век твою дурь помнить буду!

Не находя себе места, он кружил возле стола, словно гонялся за невидимым существом, и даже руки протягивал, растопыривая пальцы, будто хотел кого-то ухватить за глотку.

Дверь кабинета Павел Лаврентьевич за собой не закрыл, и в просторный проем смотрел со стены коридора большой, в полный рост, парадный портрет старшего Парфенова. Рисовал его, по всей видимости, художник небесталанный, и Лаврентий Зотович взирал с холста на своего сына, как живой: взгляд из-под хмуро сведенных бровей суровый и жесткий, осанка гордая, а правая нога вольно отставлена в сторону, как у человека, уверенного не только в самом себе, но и в жизни; под усами, на красиво очерченных губах, покоилась снисходительная усмешка. Младший Парфенов, когда взглядывал на портрет, всякий раз не мог избавиться от ощущения, что отец сейчас, усмехнувшись, неожиданно заговорит:

— Она, сучка, перед тобой вертится, не дается, кусается, а я ее — хвать рукой за глотку! Все равно ершится, трепыхается! Тогда я второй рукой — хвать! Придавил, как клещами, она и подчинилась, никуда денется, теперь я ей хозяин!

Так он говорил о жизни и о том, что надо эту самую жизнь держать двумя руками за глотку, иначе она тебя самого задушит.

И следовал этому правилу неукоснительно.

Сын же этого правила принимать не хотел — с самого детства. И отца не любил, а когда подрос и многое стал понимать, эта нелюбовь быстро и незаметно переплавилась в глубоко скрытую ненависть.

Были у него для этой ненависти весомые причины.

Разбогатев на открытых приисках, которые приносили ему бешеную прибыль, старший Парфенов, словно узду сорвал и понесся во все тяжкие. Загулы устраивал такие, что Ярск вздрагивал, будто от землетрясения. Румынский хор содержал, и любил, чтобы певички перед ним показывали свои таланты в голом виде. Бывало, что проносилась по Почтамтской улице невиданная кавалькада: двадцать-тридцать троек, украшенных лентами, как на свадьбе, факела горят ярче уличных фонарей, пестрый народ в санях визжит, кричит и даже кукарекает, виртуозные балалаечники умудряются на бешеном скаку наяривать плясовую — и несется это орущее скопище за город, на дальнюю, потаенную заимку, как в преисподнюю…

Да уж, погулял покойный Лаврентий Зотович, всласть погулял.

Но одно правило соблюдал непререкаемо — дома у себя никаких пиров не устраивал и гостей, даже деловых компаньонов, никогда к себе не приглашал. Дома у богатого и разгульного золотопромышленника шла заведенным порядком совсем иная жизнь — строгая и тихая, основанная, как на незыблемом фундаменте, на беспрекословном подчинении хозяину. Ни жена, ни сын, а про прислугу и говорить нечего, не имели права не то что слово поперек сказать, но и посмотреть без нужного почитания.

Но слухи и сюда, через толстые стены каменных хором, все-таки доходили, и жена, конечно, знала о буйствах своего супруга на стороне, но молчала и, видимо, от этого молчания умерла довольно рано, оставив сиротой сына-подростка.

После смерти матери Павел еще сильнее возненавидел отца и стал мечтать: вот наступит день, споткнется родитель на своем жизненном скаку, упадет бездыханным, и тогда он, наследник, вступит в полные права и делать будет все по-иному, не так, как отец.

Но Лаврентий Зотович не упал внезапно, не свалился на скаку замертво, с жизнью он расставался долго, мучительно, словно медленно уходил в тягучую трясину, но все продолжал цепляться слабеющими руками за любую веточку, какая подворачивалась.

Не выцарапался.

Изматывающие головные боли доводили его до приступов бешенства, он орал, словно под ножом, все чаще хватался за ружье и палил по зеркалам, по статуэткам, расстреливал посуду в шкафах, и вся прислуга в страхе разбегалась, забиваясь в укромные уголки. Но нашлась храбрая душа — недавно принятая на службу кухарка. Подошла бесстрашно к хозяину, который только что перезарядил ружье, протянула руку, погладила по голове, приминая взъерошенные седые волосы…

И — невиданное дело!

Хозяин под узкой девичьей ладонью сник, съежился, положил заряженное ружье на пол, сам опустился на колени и тихо-тихо попросил:

— Руку не убирай…

С этого дня кухарка Марфа стала главным доктором самого богатого в городе золотопромышленника Парфенова. Местные медицинские светила, безуспешно лечившие Лаврентия Зотовича от головных болей, специально приезжали, чтобы поговорить с Марфой, надеясь услышать нечто особое, неизвестное им, но были сразу же разочарованы прямодушным ответом:

— Да не знаю я никаких секретов! Со страху руку протянула, а он успокоился, — и, улыбнувшись, глядя честными, искрящимися глазами, заверяла: — Я в лекарском деле ни капли не понимаю, а как получается, что Лаврентий Зотович головой мучиться перестает, когда я руку ему кладу, я и сама не ведаю.

От кухарской службы Парфенов-старший велел Марфу освободить, требовал, чтобы во всякую минуту она находилась рядом с ним, и скоро уже не мог обходиться без нее, как малое дитя без няньки.

Головные боли со временем прекратились, все думали, что дело пошло на поправку, но тут подоспела новая напасть, против которой Марфа оказалась бессильной — Лаврентий Зотович стал беспрерывно плакать и заговариваться. Никого не узнавал, а беседы вел с теми людьми, которые уже давно покинули этот грешный мир; долгие вел беседы, обстоятельные и порою выкладывал в умственном забвении такие прошлые секреты и тайны, что Парфенов-младший в страхе хватался руками за голову — а вдруг эти секреты и тайны за стены дома выползут?!

Раздумывал он недолго. Дал докторам денег и родителя отправили в скорбный дом, где он не пробыл и полного месяца, тихо умерев на казенной постели.

После смерти золотопромышленника, как и положено, вскрыли завещание. Павел Лаврентьевич только ахнул, когда узнал, что немалая часть денежных средств должна отойти кухарке Марфе. Вся ненависть, которую годами копил сын к отцу, опрокинулась теперь на безродную девицу; это по какому же праву и за какие такие заслуги свалилось ей прямо в ручки большое денежное счастье?! Закусился молодой хозяин, словно его среди белого дня обокрали. Пошел по судам и даже взятки предлагал судьям, но остался, как говорят в таких случаях, при собственных интересах: получила Марфа завещанные ей деньги — все, до копеечки. Павел Лаврентьевич возненавидел ее, как кровного врага.

Жизнь между тем остановки не знала, катилась дальше, и новые дни приносили новые события. Павел Лаврентьевич женился, но сразу же, еще и медовый месяц не закончился, понял, что жена ему нужна, как пятое колесо в телеге. Видимо, по этой причине — от нелюбви, детей у них не было. Но Павел Лаврентьевич не переживал, да и некогда ему было переживать — большое наследство требовало неустанной заботы. И он трудился не покладая рук, приумножая и без того немалые богатства. В неустанных своих трудах даже и не заметил, как за очень малый срок времени сам он изменился до неузнаваемости: властным стал, порою жестоким, и позабыл напрочь, что когда-то, глядя на отца, думал и верил искренне, что, вступив в наследство, по другому пути поведет дело и жизнь свою построит по-иному.

Не случилось.

Совсем наоборот складывалось: он стал точной копией своего отца. Один в один, капля в каплю. И походка изменилась, и голос, и пальцы рук, когда гневался, растопыривал, как родитель. Разве что не говорил вслух, что жизнь надо держать за глотку двумя руками и тогда она подчинится. Порядки в доме установились такие же, какие царили при Лаврентии Зотовиче, и нелюбимая жена ни слова не могла сказать мужу о том, что слухи о его загулах на стороне доходят и до нее. Да, вот так и выплясалось, что унаследовал наследник еще и необъяснимую страсть к буйным попоищам, порою безобразным, которые длились иногда по целым неделям.

Но что бы ни делал Павел Лаврентьевич — горел ли в трудах, тратил ли себя в загулах, в сердце у него стальной занозой сидела ненависть к Марфе Шаньгиной, и не мог он эту занозу ни переломить, ни вытащить. Вот поэтому и разгневался, получив от губернаторши пригласительный билет на благотворительный вечер.

Конверт доставили, видимо, дня два-три назад, пока он отсутствовал, вечер же был назначен на сегодняшнее число, и времени до его начала оставалось всего два с небольшим часа. Следовало поторопиться, потому что супруге генерал-губернатора в Ярске не принято было отказывать — ни в чем. Павел Лаврентьевич глянул на смятый пригласительный билет, но расправлять его не стал — знал, что в Общественное собрание пропустят и без этой лощеной бумажки.

Когда он уже выходил из дома, на глаза ему еще раз попались Диомид и Ваньша, которые тоже направлялись к калитке и вели о чем-то между собой вполне миролюбивый разговор. Сам не понимая, зачем он это делает, Павел Лаврентьевич подозвал мальчишку и сказал ему:

— Ты, Ваньша, в гости ко мне приходи. Если я свободен буду, Диомид тебя проведет. Слышишь, Диомид?

— А чего не провести! Проведу, если он без рогатки явится…

— Не, я рогатку брать не буду, так, пустой, приду, — пообещал Ваньша и швыркнул застуженным носом.

«Пустой приду, — повторял Павел Лаврентьевич, уже сидя в санках, запахнувшись в шубу, и усмехался, вспоминая мальчишку, — пустой приду… Вот каков — пустой приду, значит, не опасайтесь, глаза целыми останутся…»

3

В просторном кабинете Константина Владимировича Полозова, полицмейстера города Ярска, стояли вдоль глухой стены два странных предмета. Точнее сказать, предметы были обычными: большая черная доска на подставках и столь же большие, чуть ли не в рост человека, счеты, также на подставке. И доске, и счетам следовало бы находиться, конечно, в какой-нибудь церковно-приходской школе, где ученики морщили бы перед ними лбы, осваивая грамматику и арифметику, но уж никак не в кабинете полицмейстера, где все должно соответствовать казенной суровости. Тем не менее они стояли, и Константин Владимирович любил в редкие минуты одиночества возле них прохаживаться, заложив руки за спину. Но иногда случалось так, что его размеренные и величавые шаги внезапно обрывались, вся его стройная фигура, туго обтянутая мундиром, мгновенно менялась — порывистой становилась, гибкой и даже хищной, будто он готовился к прыжку. Но нет, никуда не прыгал, а выхватывал из желоба ученической доски кусок мела и быстро, торопливо, начинал чертить стрелки, кружочки, прописные буквы, понятные только ему, и настолько увлекался, что порою даже не замечал, как правый рукав мундира становится белым от мела.

Останавливался лишь тогда, когда доска оказывалась сплошь испещренной кружочками, стрелками и буквами — до самых четырех краев. Укладывал исписанный почти до основания кусочек мела обратно в желоб, тщательно вытирал пальцы влажной бархатной тряпочкой, отряхивал рукав кителя и, отойдя на пару шагов, подолгу разглядывал только что им написанное, словно хотел выучить и запомнить. Затем, не торопясь, старательно протирал доску тряпочкой и перекидывал костяшки на счетах, словно старательно что-то подсчитывал, то прибавляя, то отнимая.

В этот день он не писал на доске, а считал на счетах, быстро и ловко, будто опытный приказчик, производя только одно действие — сложение. Складывал, складывал, а когда остановился и увидел получившийся результат, на его красивом лице проявилась растерянность, которая никак не сочеталась с внешним видом полицмейстера — всегда уверенного и умевшего себя держать в руках даже при разносах начальства.

А в этот раз — растерялся.

Забыл вытереть доску, не отряхнул правый рукав мундира и костяшки на счетах не сбросил. Мельком взглянул на часы и голосом, тоже растерянным, вслух произнес:

— Вот теперь, Константин Владимирович, поезжайте к генерал-губернатору, докладывайте и послушайте, что он по поводу вашего доклада скажет…

Постоял еще в раздумье, затем позвал секретаря, и тот мгновенно появился на пороге. Коротко приказал:

— Мою разъездную — к крыльцу.

Не прошло и часа, как он уже поднимался по широкой парадной лестнице губернаторской резиденции. Поднимался, как всегда, легко, упруго и на лице его даже тени не было от недавней растерянности.

Генерал-губернатор встретил полицмейстера доброжелательно, даже очень. Видно было, что находилось первое лицо губернии в замечательном расположении духа. Пригласил пройти из кабинета в заднюю комнату, распорядился, чтобы подали чай и, усадив Константина Владимировича в удобное кресло, сам Александр Николаевич расположился напротив — свободно, по-домашнему; принялся радушно угощать:

— Отведайте нашего чайку, фамильного. Супруга моя с какими-то травами его смешивает, по особому рецепту — удивительный, я вам доложу, аромат получается и бодрость после него, как у юноши. Иной раз даже поозорничать хочется… Пейте, Константин Владимирович, пейте, о делах успеете доложить…

Полицмейстер с удовольствием пил чай, действительно, очень ароматный и вкусный, докладывать не торопился и почтительно слушал генерал-губернатора.

А тот рассказывал о своей недавней поездке в дальний и совсем уж глухой угол губернии, восхищался:

— Представляете, едем — и все тайга, тайга, кажется, краю ей не будет. Вдруг — хоп! — как ворота распахиваются — поля, выпаса, пашня, шесть домиков стоит, такие нарядные, как яички на Пасху. И все прибрано, все чистенько, без нашей этой вечной грязи. Останавливаемся, расспрашиваем, и что выдумаете — одна семья живет! Одна! Но в семье этой пятьдесят восемь душ! Пятьдесят восемь! А во главе один Матвей Спиридонович Каштальянов! Мудрец, умница, под девяносто лет уже, но еще любого молодого за пояс заткнет! А остальные — сыновья, дочери, внуки, правнуки. И все вместе! Никого на сторону не отпустил, никто не отделился! Я на сутки у них остановился, душой отдыхал! Спрашиваю Матвея Спиридоновича, может, помощь нужна, может, просьбы какие есть? А он так прищурился и отвечает: «Да помощи мы только у Бога просим, а уж все остальное сами делаем…» Будто нос мне утер: все у нас есть, все сами сделаем, только не мешайте… Да, Константин Владимирович, иной раз вот таких людей встретишь и много о чем думать начинаешь… А вы, как я понимаю, о других людях будете мне сейчас рассказывать, ну, что делать, буду слушать… Такая уж губернаторская доля, порадовался и хватит… Так что там, с ограблением банка, прояснилось?

Константин Владимирович отодвинул пустую чашку в сторону, хотел подняться, но Александр Николаевич поморщился и махнул рукой: сидите, без церемоний… Нетрудно было догадаться, что после рассказа о большой семье Каштальяновых ему совсем не хотелось слушать полицмейстера, который ничего радостного и душевного не сообщит. Совсем наоборот.

Так оно и получилось. Сам того не желая, Константин Владимирович испортил настроение генерал-губернатору:

— Окончательно дело с ограблением банка еще не прояснилось, оно только начинает проясняться. Но первые выводы можно уже сделать. Поэтому я счел своим долгом немедленно вам доложить следующее: имена и паспорта грабителей, как мы и предполагали, фальшивые, в сотрудниках страхового общества «Якорь» таковые не числятся. Кто они такие на самом деле, мы сейчас пытаемся установить. Но самое главное, Александр Николаевич, не в этом…

— В чем же тогда?

— Самое главное в том, что деньги не являлись главной целью ограбления…

— Не понимаю!

— Конечно, деньги немалые. Но одновременно с ними из банка исчезли документы, хранившиеся в особом секретном сейфе. И стоят эти документы намного больше, в сотни раз больше, нежели деньги, с которыми сбежал грабитель.

— И что это за документы?

— По нашим сведениям, некий негласный договор между Сибирским торговым банком и господином Парфеновым, который, как вам известно, является владельцем трех приисков. И самое интересное заключается в том, что о пропаже этого договора ни управляющий банком Зельманов, ни господин Парфенов нам не заявили. А служащий банка, некто Азаров, имевший ключи и доступ к секретному сейфу, бесследно исчез ровно в день ограбления и до сих пор не объявился.

— Это вам в банке сказали?

— Нет, в банке об исчезновении Азарова нам также ничего не сказали.

— А откуда узнали?

— На этот вопрос я бы, Александр Николаевич, предпочел не отвечать, потому что в нашей работе есть свои секреты, и я бы не хотел их раскрывать. Но если вы настаиваете…

— Да ничего я не настаиваю, и так ясно, что у вас в Сибирском банке свой лазутчик сидит, ну, пусть сидит, может, какая польза от него будет. Меня другое сейчас интересует — что дальше? Неужели Парфенов с банком аферу задумали? Не верю… Дальше-то — что? Вы говорили — мой совет нужен. И чего я вам советовать должен?

— Совет ваш всегда нужен, Александр Николаевич. Считаю своим долгом, чтобы вы полностью находились в курсе расследования. Так вот, теперь мы постараемся выяснить — куда и по какой причине исчез Азаров, и, складывается у меня такое предчувствие, что в результате этих расследований может получиться не совсем приглядная история. Поэтому я осмеливаюсь намекнуть вам, чтобы не имели вы тесных отношений ни с Сибирским банком, ни с господином Парфеновым, по крайней мере до определенного времени, пока мы все не выясним.

— Хитер наш полицмейстер, хитер, — Александр Николаевич взъерошил пышную бороду и прищурил глаза, вглядываясь в своего собеседника, — явился якобы за советом к губернатору, а на самом деле ему дает советы…

— Александр Николаевич…

— Не оправдывайтесь, помолчите. Я на этом свете не первый день живу. За предупреждение — спасибо. А что касается моего совета… Совета не будет, а будет мое прямое указание — расследуйте так, как предписано законом. Не оглядывайтесь ни на Парфенова, ни на банк, они мне не крестники. Это вы от меня хотели услышать?

— Так точно.

— Еще чайку желаете? Ну, воля ваша. Прощаться я с вами не прощаюсь, мы же сегодня еще увидимся. На благотворительный вечер, надеюсь, вас пригласили?

— Да, получил личное приглашение от вашей супруги.

— Вот и хорошо. Не смею больше задерживать.

4

Супруга генерал-губернатора, Ирина Алексеевна, отличалась деятельным характером и наивным желанием облагодетельствовать всех бедных, убогих и страждущих. Она собирала средства на приюты и школы, по праздникам лично развозила подарки в больницы и в тюрьму, устраивала благотворительные вечера, а еще имела одну милую слабость, которую, впрочем, ярское общество ей доброжелательно прощало, хотя за глаза многие посмеивались, иногда довольно ехидно, но беззлобно. Слабость же Ирины Алексеевны заключалась в том, что она любила на благотворительных вечерах лично петь со сцены оперные арии. Голос у нее был не ахти какой и больше бы подходил для домашнего музицирования в узком кругу гостей, но, как говорится, сердцу не прикажешь…

Пела она и в этот вечер в зале Общественного собрания.

Ей благожелательно аплодировали, кто-то из партера даже крикнул «браво!», и была Ирина Алексеевна совершенно счастливой. В разгар вечера, когда уже начались танцы, она подошла к Марфе Шаньгиной и удостоила ее разговора, благожелательно погладив по плечу:

— Я вам хотела сказать, голубушка, что вы напрасно переживали. Я же обещала вам, что все пройдет замечательно.

Марфа прижала руки к высокой груди, на щеках вспыхнул румянец, и голос зазвенел трогательно и искренне:

— Даже и не знаю, как вас благодарить, Ирина Алексеевна! Пусть Господь любит вас за вашу добросердечность! Низкий вам поклон хочу…

— Ну-ну, голубушка, мы же не на паперти, чтобы в пояс кланяться. Это вас нужно благодарить, что вы благое дело задумали. Если будут какие-то просьбы, непременно обращайтесь, постараюсь сделать, что в моих силах. Простите, голубушка, но меня, кажется, зовут…

Она еще раз погладила Марфу по плечу и направилась к дамам, которые призывно поглядывали на нее, приглашая к разговору, видимо, им хотелось сообщить что-то очень важное.

Марфа осталась одна посреди пестрого многолюдья и собиралась уже идти к выходу, чтобы отъехать домой, как вдруг появился перед ней странный господин. Небольшого роста, чернявый, с большой лысиной и очень подвижный: он словно не ходил, а танцевал, и даже, когда остановился, ноги у него продолжали двигаться, то он их поднимал и опускал, то переставлял с пятки на носок, и речь его была столь же торопливой и суетливой, как и движения:

— Милостивая государыня, мы с вами не знакомы и не представлены друг другу, но я думаю, что это обстоятельство не помешает нам побеседовать по одному весьма щекотливому поводу. Видите ли, я в некотором роде… Пардон, зовут меня Христофор Кудрявцев, пардон еще раз, это мой творческий псевдоним, я являюсь репортером «Губернских ведомостей» и хотел бы задать вам один вопрос, не касающийся сегодняшнего прекрасного вечера, о котором я напишу непременно в радужных красках… Вопрос у меня совершенно иной — насколько мне известно, вы находитесь в дружеских отношениях с бывшей актрисой Магдалиной Венедиктовной Громской, часто у нее бываете и даже в некотором роде опекаете… Так вот, не могли бы вы представить меня Магдалине Венедиктовне… Очень мне нужно, очень… Не откажите в любезности, уважаемая Марфа Ивановна… Я в долгу не останусь… Я вам приватно, в ваше розовое ушко, кое-что нашепчу, очень и очень интересное… Я случайно, совершенно случайно, услышал сегодня разговор господина Парфенова, и Павел Лаврентьевич упоминал ваше имя в странном контексте… Я бы мог рассказать, если вы мне окажете услугу…

Он говорил не прерываясь, не давая вставить даже одного слова, и ясно было, что если Марфа сейчас откажет в его просьбе, он все равно не отстанет и своего добьется — не мытьем, так катаньем.

— Хорошо, выходите на крыльцо, я сейчас спущусь, — согласилась Марфа.

В скором времени они уже ехали вниз по Почтамтской, а еще через полчаса вошли в домик, где проживала Магдалина Венедиктовна Громская.

Хозяйка сидела в кресле, читала книгу и поздних гостей встретила без всякого удивления. Отложила книгу в сторону, кивнула гордо посаженной седой головой и пригласила:

— Проходите, располагайтесь. Марфуша, поухаживай за господином… Простите, как вас звать-величать?

— Сейчас, Магдалина Венедиктовна, сейчас, одно мгновенье… — заторопился неожиданный гость, ловко и быстро скинув пальто и шапку, — сейчас я сам представлюсь, без посредничества Марфы Ивановны, и все, все в подробностях объясню. Чаю? Чаю желаю, с удовольствием! Разрешите присесть? Благодарю! Магдалина Венедиктовна! Я Христофор Кудрявцев, репортер «Губернских ведомостей», у меня к вам нижайшая просьба! Не откажите! Ибо только вы можете оказать мне неоценимую услугу, прославить меня и заодно, уж такова проза жизни, улучшить мое материальное положение…

— Помилуйте, голубчик, а нельзя чуть помедленней, — Магдалина Венедиктовна снисходительно улыбнулась, поднялась из кресла и выпрямилась; посмотрела сверху вниз, как царица на холопа, на низенького репортера «Губернских ведомостей», и — будто жирную точку сразу поставила: — Хочу предупредить, что на бедность я не подаю, потому как лишних средств не имею.

— Вы меня неправильно поняли, совершенно неправильно, — пропустив мимо ушей просьбу хозяйки говорить помедленней, Христофор Кудрявцев еще быстрее просыпал свою скороговорку: — Я не имел в виду и совершенно об этом не думал, чтобы просить денежных средств. Я имею иную цель и иную нижайшую просьбу…

— Да когда же вы до нее доберетесь, я уже ждать устала!

— Понял, я сообразительный! Суть моей просьбы проста — вы рассказываете мне историю своей жизни, а я литературно излагаю ее и печатаю в «Губернских ведомостях», с продолжением, из номера в номер. Я даже название уже придумал — «Свет закатившейся звезды»! Красиво, правда?

— Не знаю, как по поводу красоты, но глупость ваша, голубчик, в этом названии уже присутствует. Я актриса, женщина, пусть и почтенного возраста, а вы желаете меня назвать закатившейся звездой. Это как понимать?

— Название, вы должны понимать, существует для возбуждения читательского интереса, а к вам никакого отношения не имеет. И вообще — это же будет литературное произведение, в котором допускается некоторая доля вымысла и преувеличения…

Марфа подала чай. В разговор она не вмешивалась, но поглядывала на Христофора Кудрявцева с нескрываемым интересом: очень уж необычным казался репортер «Губернских ведомостей» со своей говорливой настырностью. Он даже чай умудрялся так мгновенно глотать, что речь его практически не прерывалась. Говорил, что увлекательное описание бурной жизни известной актрисы, оказавшейся по воле судьбы в сибирском Ярске, вызовет неподдельный читательский интерес, обещал, что «Губернские ведомости» горожане будут рвать из рук друг у друга, и что он, Христофор Кудрявцев, станет известным автором и что гонорары его повысятся, как он о том давно мечтает…

Он бы и дальше говорил, если бы его не прервала Маргарита Венедиктовна:

— Довольно, голубчик, довольно. Я все поняла. Я так же, как и вы, очень сообразительная. Над вашим предложением обещаю подумать, а за ответом приходите через три дня. Теперь, извиняйте великодушно, время позднее и пора прощаться.

В коридоре, когда уже одевался, Христофор Кудрявцев, вспомнив, поманил к себе пальцем Марфу и шепотом ей сообщил:

— Во время вечера господин Парфенов подходил к нашему полицмейстеру, стояли они вдвоем и мирно беседовали. И господин Парфенов ненавязчиво так, но достаточно уверенно говорил о том, что полицмейстер наш движется в неверном направлении, лучше бы ему это направление изменить и поинтересоваться прошлой жизнью Марфы Ивановны Шаньгиной, которая собирает в этот вечер деньги на школу. Говорил, что много любопытного узнает полицмейстер, если поинтересуется. Полицмейстер господина Парфенова выслушал, кивнул и поблагодарил, но сухо как-то поблагодарил…

— Я видела, что они беседовали, но они же в углу стояли, как вы услышали? — удивилась Марфа.

— У меня, знаете ли, уникальный слух, если надо, я за версту услышу. Преувеличиваю, конечно, но совсем маленькую толику. В данном случае — расслышал вполне четко. О чем и сообщаю вам в благодарность за знакомство с Магдалиной Венедиктовной, а если вы убедите ее принять мое предложение, я вам еще кое-что интересное сообщу. Теперь, позвольте, я поцелую вашу ручку и удалюсь.

Марфа закрыла дверь за Христофором Кудрявцевым и осталась стоять в прихожей, прислонившись спиной к стене.

— Ну, иди, радость моя, расскажи, где ты этого говорливого господина встретила, — позвала Магдалина Венедиктовна. — Я ведь сначала подумала, что ты поклонника привела показать, но пригляделась — очень уж невзрачный, нам такой явно не подходит. Ты где, Марфуша?!

— Здесь я, Магдалина Венедиктовна, здесь, сейчас только обувь приберу.

— Да оставь ты обувь, иди рассказывай, мне же интересно!

Марфа вышла из прихожей, присела рядом с Магдалиной Венедиктовной и подробно поведала обо всем, что произошло за сегодняшний вечер, в том числе и о разговоре между полицмейстером и Парфеновым, который удалось подслушать репортеру Кудрявцеву.

— Он обещался еще кое-что рассказать, если я вас помогу уговорить… Понимаете?

— Да ты меня уже уговорила! Обещай ему, что угодно, хоть манну небесную! Эти репортеры, насколько я знаю, народ очень пронырливый и всегда первыми узнают, что и где случилось. А что касается твоей прошлой жизни, я ведь ему рассказывать не буду. И ты прошлое не вспоминай, не нужно рану расковыривать…

«Но как же не вспоминать, — думала Марфа, долго не засыпая в этот вечер, — ведь рана до сих пор не зажила и болит, ноет по-прежнему, как и раньше…»

5

…Шла она по городу, чужому, пугающему и абсолютно равнодушному к ней самой и к тому горю, которое несла в себе, как непосильную ношу. Сгибалась от этой ноши, запиналась на ровном тротуаре и шарахалась из стороны в сторону, натыкаясь, как слепая, на редких прохожих. Иные из них успевали на ходу обругать ее, другие останавливались, смотрели с недоумением вслед, но она ничего не слышала, по сторонам не оглядывалась, шла, не зная куда идет, не видя перед собой дороги.

Раннее, хмурое занималось утро. Заря на востоке не обозначилась, и день обещался быть серым и ветреным. Мелкая, снежная крупа косо летела с неба, била по лицу, твердая, как дробь, но она и этого не замечала. Шла и шла и боялась лишь одного — упасть. Знала: если упадет, уже не поднимется, останется лежать посреди улицы, как старая и никому не нужная ветошь.

В памяти, не прерываясь, тренькали балалаечные струны, выводя нехитрый плясовой напев. Время от времени она мотала головой, пытаясь избавиться от этих звуков, но они исчезать не желали и продолжали звучать, словно были озабочены одной целью — чтобы она даже на минуту не позабыла о том, что с ней произошло минувшей ночью.

А произошло…

После памятного случая с Мирошниковым, когда удалось Марфуше благополучно выбраться из арестантской, пришла она в Ярск и прибилась в трактире у Капитоныча, где за еду и за ночлег мыла полы, выносила помои, топила печи на кухне — одним словом, крутилась с утра до вечера, терпеливо дожидаясь обещанного — говорил хозяин, что, если покажет она свою старательность, он ее к более чистой работе приставит и даже денежную плату положит.

Марфуша старалась, как могла. Капитоныч одобрительно поглядывал на нее и не притеснял, видно было, что нравится ему дармовая работница, у которой любое дело в руках горело огнем.

И вот поздно вечером, уже ближе к полуночи, когда ушли-уползли последние посетители и когда Марфуша принялась мыть полы, нагрянула в трактир с шумом, с гамом, с балалаечным переплясом и пьяным куражом разгульная компания.

— Парфенов! Сам! — ахнул Капитоныч и засуетился, сунув свою палку в угол, как молодой.

Половые к тому времени, согласно позднему часу, ушли домой, оставался только буфетчик, считавший выручку, да стряпухи на кухне — всех поднял, как на пожар, Капитоныч. Носились, будто пятки скипидаром смазали. Марфуше хозяин велел прислуживать полуночным гостям. И она металась между столами, ловко управляясь с подносом, — будто век здесь трудилась. Только подол у юбки взвихривался.

А гости входили в полный кураж. Ехали они, как ясно стало из разговоров, на дальнюю парфеновскую заимку, но невтерпеж длинной показалась предстоящая дорога, вот и завернули в плохонький трактир, в сторону которого на трезвую голову и взглянуть бы не пожелали. Завернули, чтобы пару поддать, а после уж добираться и до заимки.

Балалаечники, не зная устали, трепали струны, слитный перепляс глушил общий гомон, когда каждый говорит сам по себе, никого не слушая, но и посреди этого галдежа выделялся громовой голос Парфенова:

— Душа просит! Гулять желаю! Жизнь ухватил за глотку и гуляю! Полное право имею, потому как вот где всех держу!

И вздергивал над головой крепко сжатый кулак, похожий на гирю-полупудовку.

Когда, в какую минуту тяжелый и мутный парфеновский взгляд упал на Марфушу, она не заметила, не ощутила опасности, бегая между столами. Забылась в работе, что она, безродная, как цветок при дороге — любой может сорвать или растоптать мимоходом.

Так и случилось. И сорвали, и растоптали…

Схватили в узком коридорчике сразу трое, руки вывернули, затащили в боковую каморку и распластали на топчане — не вырваться и даже не закричать, потому что рот запечатала чья-то сильная и безжалостная ладонь.

— Экий товар-то добрый! За такой и заплатить не жалко. Я заплачу! — Громкий голос Парфенова зазвучал над ней, но она не поняла смысла слов, только зажмурила глаза от страха и ужаса и провалилась, как в бездонную яму. Летела в пустоте и мраке и очнулась, будто в иной жизни, от вздохов и охов хозяина трактира.

— Эх, девка, не повезло тебе, — приговаривал Капитоныч, сгребая палкой рваную одежду, раскиданную на полу, — но теперь не переиначить. Что случилось, то случилось, теперь тебе, девка, думать надо, как дальше жить станешь. У себя оставить не могу — Парфенов запретил. А мне с ним тягаться не в силу, разжует и выплюнет. Вот и делаю, как он велел. Денег велел передать, в одежку справную нарядить и отправить с миром. В точности выполняю, вот деньги, и одежку сейчас принесут. Поживей собирайся, пока посетители не пришли, им на тебя смотреть в таком разоренном виде совсем не следует…

И выпихал ее Капитоныч из своего заведения в ранний час, сунув в карман новенькой шубейки толстую пачку денег все сделал, как велел Парфенов.

Балалаечные струны, не прерываясь, продолжали надсадно греметь в памяти, и казалось, что именно от этих гремящих звуков голова полыхает неистовой болью. Марфуша остановилась возле деревянного забора, соскребла ладонью сухой снег с досок, приложила ко лбу. Снег мгновенно растаял, холодные капли покатились по лицу, но боль не облегчилась. Ноги в коленях дрожали, готовые вот-вот подломиться, и она поняла, что последние силы у нее иссякли и что дальше идти неизвестно куда она больше не сможет. Ухватилась за доски забора, прижалась к ним, словно искала защиты, и закрыла глаза — не хотелось глядеть на белый свет…

Неизвестно, сколько бы она простояла, если бы не затявкала лохматая собачонка — настойчиво, сердито. Марфуша открыла глаза. Собачонка, продолжая тявкать, крутнулась на месте, словно хотела ухватить зубами собственный хвост, и потрусила, оглядываясь, вдоль забора, будто приглашала иди за мной, не бойся…

Марфуша оттолкнулась от забора, пошла неверными, спотыкающимися шагами. В заборе была калитка, собачонка уперлась в нее передними лапами, и калитка легко, бесшумно открылась. Двор перед маленьким и аккуратным домиком был небольшим, и стоял здесь только дощатый сарай с широким проемом вместо дверей. В этот проем и вошла Марфуша, даже не заметив, куда исчезла собачонка. В сарае лежали дрова, сложенные в поленницу, в углу виднелись лопаты и метлы, а на стене, на длинном гвозде, висела веревка. Марфуша сняла ее с гвоздя, долго держала в руках, а затем решительно поднялась на чурку и дотянулась до перекладины. Она ни о чем не думала, а руки, покрасневшие от холода, сами делали нужную работу: продернули веревку через перекладину, завязали на узел, а из другого конца этой самой веревки быстро и сноровисто соорудили петлю. Теперь оставалось только надеть ее на шею и оттолкнуться ногами от чурки.

— А что я полиции скажу, когда она сюда явится? Ты про это подумала, красавица? Слезай, пойдем, обогреешься! Слышишь, что я сказала? Кивни, если слышишь.

Марфуша обернулась на голос. В широком проеме сарая стояла высокая седовласая женщина в накинутом на плечи пуховом платке. Стояла спокойно, строго и в голосе у нее не прозвучало ни испуга, ни опасения. Неведомая сила чувствовалась в этом голосе. И Марфуша подчинилась. Кивнула, выпустила из рук готовую уже петлю и спустилась с чурки на землю.

Вот так и пересеклись нечаянно в бурном житейском море две разных и непохожих судьбы — Марфуши Шаньгиной и бывшей актрисы Магдалины Венедиктовны Громской, которую в свое время присудили к административной ссылке и отправили из Москвы в далекий сибирский Ярск, где она проживала в маленьком домике, купленном на свои средства, и каждую неделю ходила отмечаться в полицию, свидетельствуя, что находится на месте и никуда не убежала.

Ее приглашали играть в местном театре, но она в ответ лишь рассмеялась и сообщила, что театра в Ярске нет, а обычный ярмарочный балаган называть театром могут только невежды.

Дело, по которому Громскую сослали в сибирский Ярск, было шумным и широко известным — она стреляла из револьвера в своего якобы поклонника, и были тому свидетели. Но не убила, лишь ранила. Правда, Громская доказывала, что она защищалась от домогательств, но суд ее полной правоты не признал и вынес половинчатое решение — ссылка. Столичные газеты пошумели и забыли об известной актрисе — жизнь шла своим чередом, и появлялись новые знаменитости. А Громская, отбыв положенный срок ссылки, в Москву не уехала, осталась в Ярске, где и проживала тихо, незаметно и одиноко.

Вопросов Марфуше, приведя ее в свой дом, Магдалина Венедиктовна не задавала. Разула, раздела и уложила на маленький диванчик, накрыв теплым одеялом. Марфуша долго плакала, но хозяйка ее не утешала, в душу не лезла, и она была ей благодарна, потому что рассказывать о случившемся, о причине, по которой полезла в петлю, пусть даже и доброму человеку, было выше всяческих сил.

Рассказала она об этом, а заодно и о прошлой своей жизни лишь через месяц, который прожила у Магдалины Венедиктовны. Прожила, пожалуй, впервые после детских лет в Подволошной, без всякой опаски и тревоги. И вылился рассказ случайно, сам собою, когда они чаевничали вдвоем поздним вечером особенно по-домашнему и уютно.

И снова Магдалина Венедиктовна, как и в первый день их знакомства, ни одного вопроса не задала, только слушала, откинувшись в кресле, и строгий взгляд ее устремлялся мимо Марфуши куда-то в стену, словно хотела она увидеть за бумажными обоями с розовыми цветочками что-то свое, лишь ей известное. А когда долгий рассказ закончился, Магдалина Венедиктовна без всякого предисловия неожиданно заговорила сама:

— Душа моя, я очень редко даю советы другим людям, как им следует жить. Это очень неблагодарное занятие — давать советы, хотя самое легкое и простое, я бы даже сказала, примитивное. Но иногда я это правило нарушаю, как сегодня. Правда, не совет даю, а называю, как в сказке, три пути, и ты вольна выбирать любой из них. Первый путь — идти в монастырь и молиться о спасении душ твоих обидчиков, если сможешь их простить. Второй — терпеть и дальше мыкаться по жизни, снося безропотно надругательства над собой. А третий — мстить! Да, да, душенька моя, именно так — мстить! В свое время я выбрала этот путь, потому и оказалась в ярской ссылке, но ничуть не жалею о своем выборе и голову, как ты видишь, держу гордо, ни перед кем не сгибаю, разве что перед иконами. Любой путь ты должна выбрать сама, без всякого принуждения. Но знай, если ты выберешь третий путь, я тебе буду самой верной помощницей. Ну, а если первые два, тогда моя помощь не понадобится.

Сказав это, Магдалина Венедиктовна подвинула к самому краю стола блюдце с пустой чайной чашкой и вдруг, столь неожиданно и резко, что Марфуша даже вздрогнула, грохнула с размаху об пол сначала чашку, а затем и блюдце. Так сильно и с такой яростью, что мелкие фарфоровые осколки разлетелись по всей комнате и стали белеть обломанными краями, как хлопья чистого, только что выпавшего снега.

Марфуша рот прикрыла ладошкой от удивления — такого она в приютившем ее доме ни разу не видела.

А Магдалина Венедиктовна поднялась из-за стола, выпрямилась и попросила спокойным голосом:

— Уж не сочти за труд, Марфуша, прибери за мной, а я спать буду укладываться. Время позднее, спать пора. Утро вечера всегда мудренее. Так ведь?

— Так, — кивнула Марфуша и пошла за совком и веником.

Ночью она почти не спала, вспоминала слова, сказанные Магдалиной Венедиктовной, вспоминала свою короткую жизнь, в которой не было белых просветов, и к утру вызрело у нее решение, твердое и спокойное — отомстить. Правда, не представляла, как это можно сделать и какими путями-дорогами удастся ей подобраться к Парфенову, но это обстоятельство ни капли ее не смущало. Главное — она решилась. А остальное — как Бог даст.

— Бог-то Бог, да сам не будь плох, — улыбнулась Магдалина Венедиктовна, когда Марфуша поведала ей утром о своем решении. Еще раз улыбнулась и больше ни о чем не сказала.

А на следующий день взялась обучать Марфушу письму, чтению и хорошим манерам. Обучала строго, не делая поблажек, иногда даже ругала, называя обидными словами — колода и корова, но старательная ученица не обижалась и все схватывала на лету. Марфуша даже внешне изменилась — исчезла деревенская угловатость, появилась горделивая осанка, походка стала плавной, и, глядя на нее, уже никто бы не подумал, что она бывшая бродяжка и поломойка.

Дни летели — быстро, как легкие облака над головой.

И в один из дней Магдалина Венедиктовна, развернув «Губернские ведомости», которые она выписывала и внимательно читала, воскликнула:

— Ну, вот! И ничего придумывать не надо! На ловца и зверь бежит!

Оказывается, прочитала она маленькое объявление, суть которого была проста и обыденна: в приличный дом требовалась старательная, чистоплотная кухарка. И адрес, куда следует обращаться.

— Ты знаешь, чей это адрес? — спросила Магдалина Венедиктовна.

— Не знаю, — честно ответила Марфуша.

— Это адрес знаменитого дома господина Парфенова. Понимаешь?

— Нет, не понимаю, — снова честно ответила Марфуша.

— И все тебя учить нужно, душа моя, а пора уже и собственной головкой думать. Пора… Это же прямой путь попасть в дом к Парфенову!

— А если он меня узнает?

— Я умоляю — не надо кур смешить! Он уже давным-давно все позабыл! Что для него чужая жизнь? Так, семечки, расщелкнул и выплюнул! Кто же про шелуху помнит? Но мы напомним!

Глаза у Магдалины Венедиктовны сверкнули, и показалось, что даже искры из них посыпались. А затем она сказала Марфуше, чтобы та немедленно, не откладывая, собиралась и отправлялась по указанному в объявлении адресу. Перед тем как проводить, перекрестив и поцеловав, обстоятельно рассказала, как надо себя вести, что говорить и что отвечать, если спросят.

Напрасно боялась Марфуша, что Парфенов ее узнает. Он даже и не взглянул на нее толком, скользнул мимолетным взглядом, спросил у повара:

— Подходит?

Услышав, что можно принять, сердито дернул рукой, давая знак, чтобы они уходили и не отвлекали от важных дел.

Так начался у Марфуши новый отрезок ее жизни.

Через некоторое время, когда она уже полностью освоилась и огляделась на месте своей службы, Магдалина Венедиктовна отправилась в аптеку и вернулась домой с полным кульком бумажных пакетиков с насыпанными в них порошками. Долго эти пакетики разбирала, смешивала один с другим, разводила кипяченой водой и получилась у нее в итоге целая склянка густой мутной жидкости, похожей на скисшее молоко. Занимаясь столь необычным для нее делом, она рассказывала Марфуше:

— Был у меня поклонник, еще в розовой молодости, когда я начинала карьеру и когда меня никто не знал, и имелась у него странная особенность — очень он любил устраивать спиритические сеансы. Духов вызывал, с загробным миром беседовал, и я по молодой глупости на этих сеансах присутствовала. То ли слышались мне голоса, то ли нет, то ли почудилось, так и не поняла, но страху натерпелась досыта. Помню, что тряслась, как последний листок на осине. Все мне казалось, что сейчас нечто жуткое случится. В конце концов решила, что больше на эти сеансы — ни ногой. Поклонник мой, конечно, огорчился и решил меня увлечь другим делом, более практическим. Он провизором служил в аптеке и стал меня обучать этой премудрости. Но у него и в провизорстве странность имелась — все он какие-то яды и отравы готовил. И любил их бродячим собакам подкидывать. На кусок хлеба нальет и подкинет, а после любуется, как они, бедные, корчатся. Когда я про собак узнала, терпение мое лопнуло, с поклонником я быстренько развязалась, и как он свою жизнь дальнейшую закончил, не ведаю. Но одно полезное знание из этой глупой истории все-таки я извлекла — вот этот рецепт. Запомнила его и даже в деле однажды испытала. Вот еще раз пригодился… Теперь садись, душа моя, рядом со мной и слушай во все уши…

Магдалина Венедиктовна встряхнула склянку с непонятной жидкостью и поставила ее перед Марфушей. И дальше последовала подробная инструкция — для какой цели эта жидкость предназначена. В блюда, которые подавались Парфенову, следовало капать по две-три капли этой самой жидкости, не имевшей ни вкуса, ни запаха. Но капать, само собой разумеется, так, чтобы никто не видел. Тут уж Марфуша без инструкции поняла, что головой рисковать придется, но не испугалась, наоборот, овладел ею непонятный азарт, и она все сделала так, как требовалось. Через три недели Парфенов стал мучиться головными болями, которые с каждым днем становились все сильней и невыносимей. А Магдалина Венедиктовна между тем обучила Марфушу снимать любую головную боль ладонями. Помучиться пришлось, конечно, это ведь не капли капать, да и трудов стоило немалых, чтобы ладони наполнились внутренним теплом, чтобы даже жаркими стали. Но Марфуша и в этом деле оказалась ученицей очень способной, и скоро Парфенов уже не мог без нее жить. А она продолжала капать мутные капли в изысканные кушанья золотопромышленника, смотрела, как он мучится, готовый лезть на стены, и душа ее наполнялась спокойствием и уверенностью. Она уже не жалела себя, как раньше, не плакала по ночам над своей нескладной судьбой, ощущала себя совсем иным человеком и это ощущение ей очень нравилось.

Разумеется, никаких условий Парфенову не ставила, денег у него не просила, получая только оговоренное ранее жалованье, и известие о том, что он отписал ей часть наследства, было для нее полной неожиданностью, как и для Магдалины Венедиктовны, которая сказала:

— Пожалуй, достаточно, душа моя. Снадобье вылей в помойное ведро, а склянку разбей и выкинь подальше, чтобы никаких следов не осталось. Считай, что ты его наказала и сама вылечилась.

Головные боли у Парфенова прошли, но он по-прежнему требовал, чтобы Марфуша во всякий час находилась возле него. А когда он пошатнулся в разуме и стал плакать и беседовать с людьми, которые уже умерли, она, сама того не желая, многое узнала из прошлой жизни Парфенова, узнала такие тайны, о которых даже Магдалине Венедиктовне решила до поры до времени не говорить.

Полученными деньгами, упавшими ей, как снег на голову, Марфуша распорядилась бережно и скромно: купила себе небольшой домик и решила открыть школу для бедных детей, потому что очень жалела, что самой ей в детстве учиться не довелось. Пусть тогда хоть другие учатся.

О Парфенове и обо всем, что с ним было связано, она старалась забыть, но забыть не получилось, потому что парфеновские тайны, продолжая жить своей жизнью после смерти золотопромышленника, неожиданным образом вовлекли в опасную игру и она ввязалась в нее, долго не раздумывая, испытывая все тот же азарт, какой испытала, когда Магдалина Венедиктовна поставила перед ней склянку с мутной жидкостью.

6

Одинокая подвода прибыла на прииск поздно вечером. Давил ядреный мороз, и снег под санными полозьями скрипел так визгливо, что ломило зубы. Луна блеклым, холодным светом накрывала округу, и все виделось неживым и стылым, промерзлым насквозь. У седоков даже ресницы обнесло инеем.

Окна конторы были темны, над прииском, придавленным морозом, нависала оглушительная тишина, и ночной стук колотушки сторожа не нарушал ее, видно, сторож оставил свою службу и отогревался в тепле.

— Попрятались служители фарта, как вымерли. Ладно, есть у меня местечко, где накормят и обогреют. Бери вправо, по переулку и прямо… Водочки сейчас и горяченького! Глядишь, и жить станет веселее! Что приуныл, сын крестьянский?! Подай голос!

Семен, направляя Карьку в переулок, не отозвался. Моргал смерзающимися ресницами, смотрел на прикатанную санями дорогу и думал с тревогой: «Доехать-то мы доехали, а вот какие новости завтра ждут? Какое коленце этот Столбов или Расторгуев выкинет? Увяз я, похоже, по самые уши… Как выбираться буду?»

Этот вопрос мучил его всю дорогу до прииска. Понимал он, что на этот раз дело простым извозным промыслом не закончится, когда привез-увез, и голова не болит. Дело предстояло, хотя он еще не знал его сути, нешуточное и наверняка опасное. Но все готов был стерпеть Семен ради главного — ради Василисы, которая находилась теперь в цепких руках Капитоныча.

Он встряхнулся, крепче перехватил вожжи и хлопнул ими Карьку по заиндевелым бокам — пора уже было и до жилья добраться, про водочку и про горячее Семен не загадывал, хотя бы отогреться…

Столбов-Расторгуев велел остановиться возле дома Катерины, в котором прошлой ночью ночевал урядник Жигин и прятался в кладовке, укрываясь от неизвестных людей. Хозяйка поздних гостей встретила спокойно и даже радушно — с улыбкой. Крутнулась, как говорится, на одной пятке и все мигом спроворила: Карьку отвела к соседям и поставила в конюшню, кинув ему в ясли большущий пласт сена, печь мигом растопила и на стол собрала. Нашлась у нее и водочка и готовые, загодя налепленные, пельмени, от которых, когда они сварились, столбом поднимался горячий и запашистый пар.

— Ну, спасибо тебе, Катерина, что приняла и обогрела, дай тебе Бог здоровья и удачи! — Столбов-Расторгуев лихо опрокинул водочку из стеклянной рюмки на тонкой ножке и с жадностью, обжигаясь, принялся за пельмени.

Вел он себя по-хозяйски, будто к родне приехал. Выпивал, закусывал, балагурил, нахваливал пельмени, но ни разу не спросил Катерину, как водится, о житье-бытье и не сказал ей, по какой причине явился на прииск и как его нынче звать-величать. И Катерина ничего не спрашивала и ничего не рассказывала, только улыбалась и усердно подкладывала пельмени в миски.

Семен пил осторожно и так же осторожно наблюдал за ними, пытаясь понять — какие дела их связывают, кто они друг другу?

Но так и не понял, оставшись в полном неведении. Да и усталость после дальней холодной дороги брала свое — неудержимо манило в сон. И уснул он сразу, как только прилег на широкой лавке, на которой Катерина постелила ему постель, даже пошевелить не успел ни рукой, ни ногой. Спал, словно младенец, и не услышал, как Столбов-Расторгуев несколько раз окликнул его и, не дождавшись ответа, шепотом сказал Катерине:

— Дрыхнет, как суслик. Пусть дрыхнет. Пойдем в горницу, расскажешь, какие тут у вас новости.

Они осторожно, на цыпочках, прошли друг за другом в горницу и там, глубоко вздохнув, Катерина сразу же повинилась:

— Виновата я перед тобой. Обманула твоих людей, когда они вчера ночью за урядником явились. Сказала, что его здесь нет, что он ушел, а я сама его отправила, чтобы спрятался. Пожалела… И так ведь человек в горе — сын умер, жена пропала…

— И все ты знаешь, Катерина! Откуда только знаешь?

— Земля слухами полнится, иные и до меня долетают.

— Много будешь знать — скоро старость наступит, облетит твоя красота и одни морщины да кости останутся. Красоту побереги, не любопытствуй. Теперь слушай. Зовут меня Егор Исаевич Расторгуев, служу я в «Сибирском мукомоле», а сюда явился, чтобы договориться с Савочкиным о поставке муки на прииск. Меня ты знаешь еще по городу, в Ярске знакомы были. Вот по старому знакомству и остановился у тебя вместе с извозчиком. Ясно излагаю?

— Да чего же тут мудреного, снова таишься… Не надоело?

— А вот это, любезная Катерина, не твоего ума дело. И больше мне таких вопросов не задавай, возьму и рассержусь, а когда я сержусь, очень суровым бываю.

— Знаю я про твою суровость, не рассказывай. Ты лучше другое скажи — чего на этот раз от меня потребуешь?

— Завтра огляжусь — скажу. А вот за то, что урядника предупредила, я тебе, ласточка, наказания еще не придумал. Но правильно сделала, что призналась, за это и ценю тебя, Катерина, что черных мыслей за душой не держишь, вся — нараспашку. Куда спать-то меня положишь? Рядом с собой или на полу у порога?

Катерина вздохнула, молча разобрала постель, откинула край тяжелого стеганого одеяла и сказала:

— Ложись, я приду. Без сладкого не останешься.

Столбов-Расторгуев довольно хмыкнул, разделся не торопясь и улегся на кровать, которая под ним негромко скрипнула.

Рано утром, толком еще и не рассвело, он разбудил Семена:

— Вставай, сын крестьянский, запрягай своего Сивку-Бурку, торопиться нам надо.

Печь уже топилась, Катерина готовила яичницу на завтрак, и большая черная сковорода, поджаривая мелко нарезанное сало, шкворчала и фыркала, словно была недовольной и ворчливой.

В скором времени в редеющих синих сумерках уселись на подводу, и Столбов-Расторгуев удивил Семена, взмахнув рукой и показав, куда нужно ехать. Показывал в сторону Черной речки, на другой стороне которой плотной стеной смыкалась густая, черневая тайга.

— Там же никакой дороги нет! Куда править? — спросил Семен.

— По бездорожью и правь, — приказал Столбов-Расторгуев, — у нас свои пути, извилистые. Погоняй, я показывать буду.

7

Никогда еще служба урядника не оборачивалась для Жигина столь шершавым боком. Конечно, случалось всякое: и в разных переделках бывал, и в перестрелках, но выпадали они, как правило, не очень часто. Больше приходилось заниматься делами обыденными, мелкими и нудными, после завершения которых он подолгу сочинял протоколы и отчеты, не успевая разводить чернила — очень уж много писанины требовал от него становой пристав Вигилянский. И писал Жигин чаще всего вот такие сведения: произошло четыре пожара, двенадцать случаев краж и воровства, два самоубийства, одно от несчастной любви, а второе будто бы от жестокости начальства, случилось одно утопление во время купания в пьяном виде, а также восемь случаев бродяжничества и один грабеж, который был раскрыт им, равно как и девять случаев краж и воровства…

А вот что можно написать сейчас в казенном отчете?

Как обманул урядник Жигин своего начальника, станового пристава, поехал на прииск с непонятной целью и там захватили его в голом виде неизвестные люди, отвезли, опять же, неизвестно куда и сунули в крепкий деревянный сруб вместе с отставным фельдфебелем Земляницыным, где они и сидят теперь, трясутся от холода, как два брошенных под забор щенка?

Хорошо хоть, что в предбаннике им разрешили одеться, отобрав у Жигина лишь портупею с шашкой и кобуру с револьвером.

Окон в срубе не было, стены и потолок, сложенные из толстых, плохо ошкуренных бревен, мохнатились густым инеем, и в темноте нельзя было даже разглядеть друг друга.

Стены и потолок сидельцы уже обшарили руками на ощупь и убедились — бревна так плотно подогнаны, что и малой щелочки нет. Сидели в углу на корточках, тесно прижимались друг к другу, шепотом переговаривались:

— Как мыслишь, Илья Григорьич, зачем мы им понадобились?

— Зачем понадобились — не знаю, но понадобились. Сильно понадобились! Это ведь они к Катерине ночью за мной приходили, в первый раз не нашли, а во второй раз… Следили они за нами, может, и не они следили, может, кто другой, но, что мы в баню по твоей милости отправились, выглядели в точности. И взяли чисто, хотя и днем, место-то безлюдное. Никто, пожалуй, и не догадается, куда мы делись.

— Сдается мне, что без Тимофея не обошлось, соглядатай савочкинский… Выберусь — руки-ноги обломаю!

— Ты сначала выберись.

— Это верно. А если они нас прибьют?

— Может, и прибьют, только не сразу. Прибить и в бане могли, мы и пикнуть бы не успели. Нужны мы им для какой-то надобности. Ждать надо, вот дождемся, тогда сами расскажут.

Они замолчали, затем, не сговариваясь, дружно вскочили и начали ходить от стены к стене — холод давал о себе знать, не засидишься. Снаружи в сруб не доносилось ни одного звука, будто там, в окружающем мире, все умерло. И эта тишина вместе с неизвестностью давили на душу, вселяя отчаяние и безнадежность.

Но Жигин и Земляницын не поддавались, все-таки люди они были не из робкого и забитого десятка. Крепились, согревая себя ходьбой, вслух не роптали и на судьбу не жаловались.

Сколько времени им довелось провести в темном срубе, они не знали. Когда тяжелые двери со скрипом настежь открылись, они оба прищурились от внезапного света — стояло морозное, искрящееся утро. Солнце поднялось над иззубренным краем тайги и светило ярко, до рези в глазах.

Жигин первым вышагнул из дверного проема на свет, огляделся. Стояли перед срубом крепкие, кряжистые, как на подбор, молодые мужики. Все они были неуловимо похожи, словно братья. Чуть в стороне от них — веселый господин в богатой шубе, явно городского вида, притаптывал снег новыми валенками, и казалось, что он приплясывает. За ним — подвода, в которой сидел возница, повернувшись ко всем спиной, словно не хотел смотреть, что происходит возле сруба. Земляницын, чуть замешкавшись, вышел следом за Жигиным и встал у него за плечом. Господин в шубе перестал притаптывать снег, коротко хохотнул и заговорил:

— Вот картина, достойная талантливой кисти живописца. Два служителя законности и порядка Российской империи попали, как два петуха в ощип. Осталось только свернуть им головы и бросить в чугунок. Как, ребятки, будете кушать такое варево?

Молодые мужики хмуро усмехнулись и все, как по команде, покачали головами — нет, не желаем.

— Вот видите, уважаемые, даже похлебку из вас не сварить. Не годны вы для полезного дела, для самого малого, и — не годны! Ладно, будем считать, что первое знакомство состоялось. Теперь, уважаемые, вам ручки-ножки свяжут, посадят в сани, и поедем мы разговаривать. Может, и договоримся, может, и вы на что-нибудь дельное сгодитесь. Давайте, ребятки…

Жигина и Земляницына быстро и сноровисто связали, забросили в сани, как два бревна.

Ехали довольно долго. Жигин, стараясь не подавать вида, осторожно поглядывал по сторонам, пытаясь запомнить, на всякий случай, дорогу. Изредка успевал бросить взгляд на Земляницына и видел, что и тот водит глазами по сторонам. «Крепкий мужик, — невольно подумал Жигин, — хорошо, что вдвоем оказались, глядишь, и выцарапаемся, не сварят из нас похлебку…»

Лежал он неловко, на боку, ноги и руки, крепко перехваченные веревками, затекали. Попытался пошевелиться, чтобы улечься удобней, вздернул ноги и нечаянно толкнул возницу, который продолжал сидеть, не оборачиваясь, в передке саней; тот выругался негромко, обернулся, и они оба замерли, узнав друг друга. Да и как могло быть иначе, если встретились через много лет Семен Холодов и Илья Жигин, между которыми прошла в свое время деревенская красавица Василиса и сделала их врагами? Встретились неожиданно, в обстоятельствах странных и заковыристых, и оба в первое мгновение подумали об одном и том же: «А он-то здесь как оказался?»

Семен сразу же и отвернулся, хлопнул вожжами по бокам Карьку, а через некоторое время, по-прежнему горбясь в передке саней, не поворачивая головы, глухо и медленно, будто кирпичи ронял, посоветовал:

— Чего не спрашивают, про то не говорите, вам же лучше тогда будет.

«Боится, значит, что наше знакомство откроется, — догадался Жигин, — и как мудрено завернул, сказал как бы для обоих, а на самом деле — для меня, чтобы язык держал за зубами. Ладно, Сема, пока помолчу, погляжу… Понять бы — в какой ты ипостаси здесь обретаешься?»

Тропа между тем вильнула еще несколько раз, огибая безмерно толстые, могучие лиственницы, и выбралась на широкую круглую поляну. Посредине поляны стояло просторное, добротно срубленное зимовье, накрытое единой крышей, под которой свободно умещались и само зимовье, и баня, и дровяник, и даже колодец.

Перед зимовьем, почти у самого крыльца, стоял конь, запряженный в легкие, казалось, игрушечные санки, украшенные искусной деревянной резьбой — будто диковинные и невиданные цветы распустились. Земляницын приподнял голову, неловко вывернув шею, и грязное ругательство, как черный плевок, шепотом сорвалось у него с губ. Сразу признал старый служака и коня, и санки, да и как мог не признать, если любил разъезжать на этой подводе управляющий прииском, горный инженер Савочкин. А вот и сам он, вышел на крыльцо, глянул на приехавших людей и ловко, проворно, как мышка, исчез, неслышно притворив за собой дверь.

— Развязывай, — скомандовал господин городского вида, и Жигина с Земляницыным освободили от веревок, сдернули с саней и поставили на землю. Толкнули к крыльцу, и они пошли, неловко ковыляя непослушными, затекшими ногами.

Их протолкнули в двери, за которыми только что исчез Савочкин, провели через темный коридор, и они оказались в маленьком закутке, в котором имелась только широкая лавка, крепко прибитая к бревенчатой стене. На лавку их и усадили рядышком.

Господин городского вида вошел следом за ними и стал прохаживаться по каморке, заложив руки за спину, глядя в пол, словно о чем-то напряженно думал. Неожиданно вскинулся и весело представился:

— Зовут меня Егор Исаевич Расторгуев! — остановился напротив, слегка поклонился и продолжил: — А кто вы такие — я знаю! Знаю даже, что у Жигина жена пропала и несчастье случилось — сынишка помер. Примите мои искренние соболезнования, совершенно искренние. У Земляницына такого горя нет, и это очень хорошо, что нет горя, но может случиться, какое — не ведаю, но может, может случиться, все под Богом ходим… А теперь — о деле, ради которого вы здесь оказались. Дело пустяшное, можно сказать, даже копеешное. Из-за распутицы по осени с прииска золото не вывезли, которое за лето добыли, а требуется его в Ярск доставить согласно установленному порядку. Вот вы его и доставите, уважаемые. А на подмогу Земляницын еще и стражников своих возьмет. Целое войско получается! Да вы от любой напасти, если случится, отобьетесь. А как золото до места доставите, так еще и вознаграждение от господина Парфенова получите — денежное. Согласны?

— У нас начальство есть, чтобы приказывать, — глухо выговорил Жигин, стараясь не смотреть на Расторгуева.

— Начальство, господин урядник, далеко. А я здесь. Да и о жене своей подумай — хочешь ее назад получить или не желаешь? Соглашайтесь, уважаемые, пока я добрый. Выхода другого у вас все равно не имеется. На этом я точку ставлю, чтобы словами не мусорить, оставляю вас, но не прощаюсь вернусь за ответом. Вернусь скоро, так что времени на раздумья у вас мало.

Он вышел, дверь захлопнулась, лязгнул железный запор; удаляясь, негромко прозвучали шаги, и тихо стало, как в глубокой земляной яме.

— Илья Григорьич, ты чего-нибудь понимаешь? Он ведь угрожает нам. Вслух, правда, не сказал, но догадывайтесь — отправим на тот свет, и вся недолга… А с сыном у тебя чего случилось, куда жена пропала? Ты же ничего не говорил…

— Погоди, Земляницын, не пытай, сам как в потемках, — Жигин помолчал, лег на лавку, вытянув ноги, и закинул руки за голову, уставив взгляд в потолок. Лежал и не шевелился.

Земляницын тоже замолчат. Сидел, нахохлившись, и был похож на старого ворона.

А тем временем неподалеку от них, за столом, на котором красовался начищенный самовар, Расторгуев и Савочкин пили чай, вели негромкий разговор, и со стороны могло показаться, что они действительно договариваются об условиях поставки муки на прииск. Но говорили не о хлебе насущном. Об ином говорили и многое отдали бы Жигин и Земляницын, чтобы этот разговор услышать, но толстыми и крепкими были стены в зимовье и голоса сквозь них не проникали.

— Видишь, Савочкин, как все складывается, нехорошо, погано складывается, человек наш в Сибирском банке, Азаров, сукиным сыном себя проявил. Уж как он там смог спроворить — не знаю, но только в мешках, когда я открыл, нарезанная бумага оказалась. Аккуратно нарезал, будто пачки настоящие. Так что прибыли тебе, да и мне тоже — большая дырка от бублика. И никуда ты теперь не денешься, будешь так все исполнять, как я скажу.

— Неужели он мешки мог в банке подменить?

— Еще раз повторяю — сие мне неведомо. Если тебя распирает любопытство, сгоняй в Ярск, разыщи Азарова, расспроси его с пристрастием — почему в мешках бумага оказалась? Может, он тебе и расскажет по старому знакомству. Заодно передай, что я очень в нем разочаровался, я ведь за эти фантики, которые он в мешки натолкал, головой рисковал, запросто ее могли продырявить. Но это так, к слову. Что с воза рухнуло…

— Это же такие деньги! — вздохнул Савочкин.

— Ладно, не прибедняйся! Не последнюю корку доедаешь. Золотишка-то изрядно наворовал? Да помолчи, я знаю! Давай о парфеновском золоте поговорим, которое в Ярск еще не доставили. Понимаешь меня?

— Подожди, Столбов, подожди…

— Не Столбов, а Расторгуев, Егор Исаевич. Неужели трудно запомнить? Я тебя облагодетельствовать желаю, Савочкин, а ты мне — подожди, да подожди… Могу и не ждать. Только как ты хозяину недостачу объяснишь? Скажешь, что мыши съели? Ты ведь потому и убедил его по осени золото не вывозить, якобы из-за распутицы, потому что уже тогда приворовывать начал. Боялся, что недостача вскроется. А когда хозяин согласился, ты уже потащил, как из своего кармана. Впрочем, чего я тебе про твои делишки рассказываю?! Ты сам про них знаешь. Теперь слушай. Оставшееся золото, которое ты еще не украл, отправляешь в Ярск под охраной урядника и Земляницына с его стражниками. Приписываешь к нему на бумаге и то, которое уже у тебя хранится. Все в полном объеме, как говорится, в целости и сохранности, ни одна хозяйская крупинка не пропала. Понимаешь, о чем речь веду?

— Понимаю, — упавшим голосом ответил Савочкин.

— Вот видишь, как складно получается. А по дороге может произойти несчастье. Лихие люди на обоз напали, охрану убили, и золото исчезло. Кто напал, куда исчезло — одному Богу известно. Золотишко мы с тобой заберем, после тихо, без шума, вывезем и придумаем к тому времени, куда и кому его пристроить. И убегать тебе с хлебной должности не потребуется. Ты ведь бежать собрался?

— Я ничего…

— Бежать, бежать, Савочкин, не оправдывайся. Но хлопотная эта канитель — скрываться, да под чужим именем, уж, поверь мне, я знаю. А мы сделаем так, что никаких хлопот — как служил, так и будешь служить, при уважении и при почете. А надоест, попрощаешься с господином Парфеновым да и отправишься в благодатные края жизнью наслаждаться, если пожелаешь, можешь и за границу отъехать.

— Мы так не договаривались, я не согласен…

— Знаешь, лезть под пули за паршивой бумагой, которой даже задницу нельзя подтереть, потому что она слишком жесткая, мы тоже не договаривались. А что касается твоего согласен-не согласен, это, господин Савочкин, съешьте всухомятку и чайком запейте, чтобы поноса не случилось. Теперь слушай и запоминай, что тебе сделать нужно…

8

Легкие санки то и дело встряхивались на быстром ходу, подскакивали на ухабах, и голос рвался, будто тонкая ленточка:

— Да будь проклят… день, когда я… туда… поехал! Будь он… проклят! Будь… проклят!

Вскрикивал Савочкин, подпрыгивал на седушке и еще яростней гнал коня, охаживая его плеткой по широкой спине. Успокоился и вскрикивать перестал, когда выбрался на накатанную дорогу и впереди, в проеме между двумя стенами темных елей, показался прииск. Как ни терзался, как ни приходил в отчаяние, а все-таки овладел своими чувствами, понимая, что, если попадутся встречные, обязательно удивятся, когда услышат, что управляющий прииском, горный инженер Савочкин, кричит неведомо что и проклятья посылает неизвестно кому.

Придержал бег коня, перестал его подстегивать и к конторе подъехал как обычно — не торопясь. Увидев его из окна, выскочил навстречу Тимофей, услужливо перехватил узду коня и спросил:

— Куда прикажете? На конюшню? Или тут, к коновязи привязать?

— Отгони на конюшню, не понадобится, а сам — ко мне. И поскорее.

Как только Савочкин отдал приказание Тимофею, как только ощутил себя снова в обычном своем положении главного человека на прииске, так окончательно избавился от приступа собственной слабости, который овладел им после разговора со Столбовым-Расторгуевым. Прошлое, сколько ни посылай ему проклятий, теперь не переиначить, поэтому жить надо днем сегодняшним и думать о том, чтобы не допустить еще раз ошибку, которую совершил раньше.

А совершил Савочкин эту самую ошибку прошлой весной, когда оказался по неотложным делам прииска в Ярске. Два дня провел с Парфеновым, отчитываясь перед ним, а затем, получив хозяйское согласие, остался на неделю в городе, сняв хороший номер в «Эрмитаже», — решил отдохнуть. От тайги, от гнуса, от скучной и серой, как застиранная тряпка, приисковой жизни. Обедал в ресторане, ездил в местный театр, где не столько смотрел на сцену, сколько разглядывал в бинокль нарядных дам в партере. И одна из них, заметив, что ее разглядывают, шаловливо погрозила ему сложенным цветастым веером. Савочкин, будучи человеком холостым и семьей не обремененным, знак этот принял как приглашение к знакомству. И знакомство состоялось в тот же вечер. Екатерина Николаевна совершенно очаровала его своей милой простотой и статью — он любил женщин с небольшим телесным избытком. На следующий день они встретились и поехали на Светлое озеро, которое находилось на окраине Ярска и где имелась лодочная станция. Катались на лодке по тихой воде, не тронутой в безветрии даже мелкой рябью, наслаждались ароматом цветущей черемухи — она вскипала по берегам, как белая волна.

— Чудно! Чудно! — повторяла Екатерина Николаевна, и ее низкий грудной голос так волновал Савочкина, что он не мог совладать с веслами, и лодка плыла то в одну, то в другую сторону, а вскоре и вовсе остановилась, потому что он бросил весла и перебрался на беседку к Екатерине Николаевне. Обнял за полные плечи, поцеловал, и наказание за это ему последовало совсем крохотное — его нежно потрепали за ухо двумя пальчиками.

Продолжился чудный день ужином в ресторане гостиницы «Эрмитаж», когда они вернулись после прогулки по озеру, продолжился, но не закончился, потому что после ужина поднялись в номер, который снимал Савочкин, и началась чудная ночь…

Оборвалась она, как обрывается в жизни все самое лучшее, внезапно и грубо.

Дверь, хотя, кажется, Савочкин и запирал ее, открылась бесшумно, и вошли какие-то люди — по-хозяйски, уверенно и без всяких церемоний. Выдернули Савочкина из-под одеяла, усадили, голого, в кресло и лишь после этого засветили ночную лампу, придвинув ее таким образом, что вошедшие оставались в тени, а вот он, закрыв стыдное место ладонями, красовался всеми своими достоинствами, как при солнечном свете.

— Нам, конечно, следовало бы извиниться перед вами, господин Савочкин, за такое вторжение, — раздался негромкий, чуть насмешливый голос, — но, поверьте, что обстоятельства сложились таким образом… Если кратко — времени у нас, да и у вас тоже, в обрез. Точнее сказать, его нет совсем. Итак, вы соблазнили, обманули, в конце концов, силой затащили в свой номер беззащитную женщину и надругались над ней, как пьяный босяк из подворотни. А женщина эта, между прочим, пользуется личным покровительством Павла Лаврентьевича Парфенова. Даже более, чем покровительством. И если он узнает, что объект его более чем покровительства находится сейчас здесь и рядом находитесь вы, да еще в столь в странном виде, он примчится без промедления, несмотря на поздний час. А уж когда увидит… Даже при самой буйной фантазии невозможно представить, что может случиться. Или вы можете представить? Ладно, не будем допытываться. Вот вам лист бумаги, вот чернила и ручка, пишите…

— Я ничего писать не буду!

— Будете, господин Савочкин, будете писать. Иначе наш извозчик мигом доскачет до Парфенова и привезет его сюда.

Савочкин вспотел, сам увидел, как на голом теле проступили мелкие капли.

— Представили, значит, что случится, если Парфенов сюда приедет. Вон как в пот бросило, даже страшно за ваше здоровье. Пишите, и мы с миром уйдем, никакого вреда вам не сделаем, — голос из полутьмы продолжал звучать по-прежнему негромко, чуть насмешливо и казался по этой причине особенно зловещим, — пишите следующее: я, Виктор Васильевич Савочкин, допустил по собственной слабости и похотливости постыдное грехопадение с Екатериной Николаевной Гордеевой, о чем горько сожалею и раскаиваюсь. Впредь обещаюсь честным словом дворянина, что домогаться Екатерины Николаевны Гордеевой не буду и оставлю ее в покое. Распишитесь и поставьте дату.

Дрожащей рукой, разбрызгивая чернила, Савочкин склонился над столиком, который ему подвинули к креслу, и написал, что ему продиктовали, совершенно не думая в эту минуту о последствиях и желая лишь одного, чтобы внезапное мучение прекратилось.

— Ну, вот, делов-то! — человек с насмешливым и зловещим голосом вышагнул из полутьмы, ловко сдернул со столика бумажный лист, прочитал написанное и, аккуратно сложив, бережно опустил во внутренний карман пиджака.

Екатерина Николаевна в это время, завернувшись в простынь и прихватив одежду, пробежала в ванную, неслышно ступая босыми ногами, так же неслышно вышла оттуда уже одетая и скользнула, как тень, в двери — будто ее здесь и не было. Даже ни одного звука не подала, только оставила после себя легкий аромат нежных духов.

— А теперь, господин Савочкин, ложитесь спать со спокойной душой, мы вас больше тревожить не будем и удаляемся.

Неизвестные люди ушли, а Савочкин остался сидеть в кресле, ничего не понимая, будто после удара головой о стену, и старательно вытирал ладонями мелкий пот.

Вот так и подловил его на крепкий крючок, просто и незатейливо, страшный человек Столбов, именующий теперь себя Расторгуевым. Самому себе перестал принадлежать Савочкин и жил теперь, как ему укажут. Мало того, что жил по чужой воле, так за ним еще безотрывно наблюдали красивые глаза Катерины, которая оказалась по воле Парфенова на прииске. Павел Лаврентьевич бывших своих любовниц на произвол судьбы не бросал, только отправлял подальше, чтобы случайно перед ним не мелькнули, и куском хлеба, крышей над головой всегда обеспечивал. Так и с Катериной, Екатериной Николаевной, обошелся. Когда Савочкин увидел ее на прииске, у него, кажется, даже земля под ногами качнулась. Понял он, что любовницей она была у Парфенова, а подчинялась Столбову и все делала по его указке. Сама Катерина ни словом, ни взглядом не напомнила ему о том, что случилось памятной ночью в «Эрмитаже», при редких встречах была скромна, уважительна и лишь один раз обратилась с просьбой, попросила, чтобы казенных и служивых людей, которые на прииск прибывают, на постой к ней определяли, потому что хозяйства у нее нет, детей тоже и умеет она нужных людей принять, за умеренную плату, как полагается. «А заодно узнавать, о чем они говорить будут», — сразу догадался Савочкин. Но вида не подал и просьбу Катерины исполнил.

Сейчас, поднявшись в свой кабинет, он, не раздеваясь, прислонил нахолодавшие ладони к теплому боку печки, закрыл глаза, и вспомнилось ему, совершенно неожиданно, большое, ласковое и отзывчивое тело Катерины.

— К черту, к черту! Все к черту! — вскрикнул Савочкин и сразу же оглянулся, словно хотел проверить — не подслушали его?

Но подслушивать управляющего прииском в данный момент никто не собирался, тихо было в коридоре, и только с улицы, от коновязи, доносилось протяжное конское ржание. Он отошел от печки, разделся, сел за свой широкий стол, украшенный большим чернильным прибором из мрамора, взял ручку, положил перед собой чистый лист бумаги, хотел что-то написать, но скомкал бумагу, а ручку, так и не обмакнув перо в чернила, положил на место.

Нет, никакая работа не шла на ум.

Откинулся в кресле, уставил взгляд в потолок и сидел так до тех пор, пока не пришел Тимофей. Почтительно кашлянул, остановившись у порога, доложил:

— В конюшню отогнал коня… Какие еще приказания будут?

— Приказания… — Савочкин выпрямился в кресле, мельком глянул на Тимофея, спросил: — Ничего тут не случилось, пока меня не было?

— Случилось, — вздохнул Тимофей и потупился, — каторжный сбежал, которого урядник привез…

— Как сбежал?

— Я ему еду принес, а он еще воды попросил, жажда, говорит, замучила. Я с замком возиться не стал на морозе, веревку накинул, а он ее, паршивец, перешоркать чем-то успел, пока я ходил… Исчез, как сквозь землю провалился… Стражники сказали, что дорога ему одна, в тайгу, там и замерзнет или сам обратно вернется. Не пошли искать…

— Каторжный — не наше дело. Ты помалкивай, что его прозевал. Сбежал и сбежал… Да и вообще помалкивай, что он в нашем подвале сидел. Если уж спрашивать будут, тогда скажешь, как случилось. И смотри у меня, в другой раз такого ротозейства не прощу. Теперь слушай… Поставишь в конюшне моего коня отдельно и еще штук пять выбери, повыносливей. Овса им — вволю, в санки не запрягать, под седло не ставить, сбрую на стене повесь, чтобы не искать, а сани пусть под навесом стоят. Если надобность случится, чтобы за один миг собрался. Все ясно?

Тимофей кивнул с готовностью и благодарно поклонился, приложив к груди руку.

9

Этой же рукой он истово перекрестился, когда вышел в коридор.

Постоял, перевел дух и тихонько, на цыпочках двинулся к выходу, все еще до конца не веря, что случай с побегом каторжного, будь тот неладен, закончился без нагоняя и без наказания.

Хозяину своему Тимофей служил пятый год верой и правдой, получая за свою верность хорошие деньги. Был глазами и ушами Савочкина на прииске, ни разу не обманул, а в этот раз — пришлось. Ну, не мог он выложить правду-матку, ведь не враг же, в конце концов, самому себе, чтобы рассказывать, что с каторжным произошло совсем по-иному, нежели он доложил хозяину. Если бы сказал честно, как случилось, Савочкин точно не простил бы его, смял бы и выкинул, как ненужную бумажку, — пикнуть бы не успел.

На улице Тимофей остановился, глотнул морозного воздуха и еще раз перекрестился. Слава богу, пронесло! Пошел, направляясь к конюшне, и шаг у него был легкий, почти летящий — будто крылья за спиной выросли. Ничего не скажешь — повезло, ой, как повезло, ведь на самом-то деле, если вспомнить, обвел его Комлев, хитрый и изворотливый, как бес, будто лопоухого щенка — до обидного простенько обвел! Но вспоминать Тимофей ничего не хотел, наоборот, старался позабыть, чтобы лишний раз не терзать душу, которая и без того со вчерашнего дня заходилась в страхе.

А произошло вчера, на исходе дня, ближе к вечеру, следующее…

Принес Тимофей в подвал, где сидел Комлев, чашку с просяной кашей, открыл замок и просунул эту чашку в узкую щель. Сам он в подвал не заходил, вытаскивал замок из пробоя, а на два гвоздя, вбитых в стену и в дверь, вешал толстую пеньковую веревку — на всякий случай, чтобы сиделец изнутри дверь не распахнул. Получалась неширокая щель, в которую только чашка и проходила.

— Погоди, погоди, братец, раскрой ладонь, ой, какие я знаки вижу! — донеслась из подвала тревожная скороговорка Комлева, которая в краткое мгновенье будто заворожила, напрочь лишив Тимофея осторожности и подозрительности. Он послушно раскрыл ладонь.

— Ой, братец, а краля-то твоя с изъяном оказалась, передок гнилой, худой болезнью заразила!

Тимофей от неожиданности даже вздрогнул. Откуда каторжный мог знать, что спутался он недавно по пьяному делу с гулящей бабенкой и заимел от нее стыдную болезнь? А каторжный тем временем, не давая передыху, тараторил и тараторил, будто воду из ведра лил:

— И еще тебя неприятности ожидают! Большие неприятности! Раскрой дверь пошире, темно здесь, я плохо линии твоей судьбы вижу! Все предскажу, чтобы ты оберечься мог! Хорошему человеку судьбу предсказать — святое дело! Или не хочешь знать? Тогда не буду, насильно мил не станешь!

Как это не хочешь? Да всякий человек желает свою судьбу знать! Тимофей веревку снял, дверь распахнул едва ли не настежь и не успел даже охнуть, как вцепились в плечи длинные и сильные руки, вдернули в подвал, скрутили и связали его же собственным ремнем, выдернутым из штанов. Сидел он теперь на чурке, напротив каторжного, а тот деловито крутил небольшую острую щепку в руках и предупреждал шепотом:

— Если кричать будешь, я тебе глаз выколю, а может, и оба, — и острым концом щепки провел по бровям Тимофея, словно линию прочертил.

Холодно было в подвале, а спину обнесло горячими каплями пота и покатились они вдоль хребта от осознания простой и ясной мысли: «Возьмет да выколет глаза беглый каторжный, терять-то ему нечего».

— Теперь отвечай быстро, как на духу — куда урядник делся? — и снова: острым краем щепки по бровям — чик!

Дернулся Тимофей, откинул голову, но каторжный ухватил его за грудки и притянул к себе — ближе. Прошептал:

— Не дергайся, братец, от меня не уползешь. Отвечай, если спрашиваю!

И раскололся Тимофей, как сухое полено от удара тяжелого колуна. Выложил, что неизвестные ему люди схватили урядника и Земляницына в бане и увезли в тайгу, похоже, на зимовье, а еще выложил, как до этого зимовья добраться. Вот уж действительно будто на духу рассказывал, да и как иначе, если щепка перед глазами маячит? Ткнет два раза — и нечем на белый свет глядеть.

Каторжный слушал, кивал, словно соглашался с тем, что слышал, а затем окинул подвал скорым взглядом и сдернул Тимофея с чурки. И тот опять ничего не успел толком сообразить, как оказался в новом положении: одним концом ремень правую руку захлестнул, а другой конец этого ремня оказался привязанным к довольно увесистой чурке.

— Я тебе, братец, зла не желаю, и гляделки твои в целости останутся, только ты не ершись, а делай, как я скажу. Понял?

— Понял, — так же шепотом, как и Комлев говорил, ответил Тимофей.

— Вот и ладно. Сиди здесь, развязывайся, освобождай самого себя, а как освободишься, начинай веревку перепиливать, чтобы дверь открыть. Вот я тебе и пилу оставляю, чтобы сподручней было…

И он положил на чурку острую щепку, которой чиркал по бровям Тимофея. Пошел к двери, но, прежде чем распахнуть ее, обернулся и предупредил:

— Не вздумай кричать, тебе же лучше будет, если я по-тихому уйду. А вот если меня схватят, я тебя с потрохами продам — как ты запросто хозяйские тайны разболтал.

И выскользнул из подвала, бесшумно и быстро.

Долго пыхтел Тимофей, пока развязывал ремень и перепиливал щепкой толстую веревку, приморился от необычной работы, и когда выбрался на волю, над прииском уже стояла глухая морозная ночь. Он закрыл подвал на замок, постоял, плюнул с досады на запертую дверь и побрел домой. По дороге, приходя в себя, вспомнил, что вчера, когда он приносил чашку с кашей для каторжного, подошел к нему один из приисковых стражников и они разговаривали, стоя у входа в подвал. Тимофей рассказывал о том, что гулящая бабенка наградила его стыдной болезнью, а стражник сетовал, что уже целый день не может найти ни урядника, ни Земляницына и уже начинает тревожиться — куда они могли запропасть?

Разве мог Тимофей подумать, что каторжный через запертую дверь их разговор слышит?

Оказывается, слышал. Слышал и на ус мотал.

А вот он, Тимофей, только теперь догадался — откуда каторжный про его секреты узнал, а раньше, когда ладонь раскрывал и дверь распахивал, будто на время ума лишился. Ох, и ловким оказался, каторжная морда! Хорошо еще, что Савочкин поверил и не стал в подробностях расспрашивать — почему да как случилось. Тогда нехитрое вранье махом бы раскрылось.

И в третий раз, на половине дороги до конюшни, остановился Тимофей и перекрестился.

А когда на конюшню пришел, конюх огорошил его новостью: Беда, Тимофей, чалая кобылка пропала, и седла одного нет. Ума не приложу — куда делись?!

Тимофей, конечно, сразу догадался, куда кобылка делась, а вместе с ней и седло, но сделал вид, что изумлен до крайности:

— Как такое могло случиться?! Ищи, иначе придется Савочкину доложить, а он с тебя голову снимет за ротозейство. Ищи!

И добавил, уже молча, для себя: «Ветра в поле!»

10

А ветер, то есть беглый каторжный Комлев, в это время не в поле гулял, а сидел далеко от прииска, в зимовье, и рассказывал Столбову-Расторгуеву трогательную историю о том, как он угодил по жестокому судебному приговору в холодный сибирский край, где принимает муки мученические, отдуваясь безвинно за человеческое коварство, которое не ведает пределов и мало-мальского сострадания:

— Был я тогда молодой, красивый, тонкий и звонкий, кудри завивались, как у месячного барашка, и служил я истопником у господ Нетыкиных в славном городе Москве. Дом у них большой, каменный, и работы истопнику всегда вдоволь — дрова доставить, печки растопить, трубы закрыть вовремя, чтобы никто не угорел… Одним словом, летаешь, как пчелка, и некогда по сторонам глазеть. А на меня, оказывается, поглядывали, парень-то я видный был, хоть и руки иной раз в саже измазаны. И выглядели, значит, меня. Здесь пояснить требуется… Жили господа Нетыкины в большом каменном доме сами-двое, бездетные, да и откуда детишки могли взяться, если пребывал хозяин в весьма почтенном возрасте, подагра его мучила, и ходил он с палочкой всегда согнутый, будто переломили его. А вот супруга, госпожа Нетыкина, в самой благоуханной поре находилась — кровь с молоком, больше и сказать нечего. И вот однажды приходит она в мою каморку и объявляет с порога, без всяких подступов и ухищрений: дама, говорит, я здоровая и желаю детей рожать, а супруг мой, по немощи своей, помочь мне в этом не может. Будешь ты помогать, и желаю, чтобы дети на тебя походили, такие же красивые и кудрявые. Если же помогать не захочешь — вон со двора! А куда я со двора посреди зимы? Куда свою голову кудрявую приткну?! Вот и согласился. Года не прошло, рожает госпожа Нетыкина наследника, а он на истопника похож, будто две картинки одинаковых, даже сличать не надо. Понятное дело, притащили меня на конюшню по хозяйскому приказу, вложили плетями через заднее место господское неудовольствие по поводу наследника и на улицу выкинули, прямо в сугроб. Едва дух не испустил от порки и от мороза. Хорошо, что добрые люди нашлись, дали приют и масла конопляного, чтобы задницу помазать. Она у меня, страдалица, еще и не зажила как следует, а тут новое наказание — явились полицейские чины и волокут меня в участок. Кричу: за какие такие грехи честного человека забираете? Ответа не дают, волокут с усердием, даже ноги переставлять не успеваю. Приволокли и давай на меня грозиться: признавайся, сукин сын, как ты господина Нетыкина на тот свет отправил?! Еще и кулаком стучат, иной раз по столу, а иной раз — по роже! Оправдываюсь как могу, да кто же поверит! После и свидетелей привели, будто бы видели они своими глазами, как я ночью с ножом в хозяйскую спальню пробирался. Дальше — суд, и госпожа Нетыкина на первом ряду сидела, платье на ней черное было, и вуаль черная, и свидетельствовала она, что я будто бы не один раз грозился хозяина зарезать. А после, когда меня уже к каторге приговорили, прислала она мне в тюремный замок гостинчик на Пасху — кулича кусок да три яичка крашеных. И записочку. А в ней написано: «Пусть тебя Бог хранит и удерживает от темных помыслов, а я за твою душу всегда молиться буду». Еще бы не молиться! Муж-старик в могиле, наследство в руках, ребеночек растет и радует, а полюбовник — на каторге, чтобы под ногами не путался и жить не мешал. Вот она какая оказалась, госпожа Нетыкина! И скажи мне теперь, господин хороший, есть на этом свете справедливость или мы про нее только слышим?! Есть она или нет?!

Столбов-Расторгуев длинный рассказ Комлева ни разу не прервал, от души веселился и думал: «Жаль, Губатов, что тебя раньше времени пуля нашла, вот бы тоже послушал в удовольствие этого типа, он завлекательней рассказывает, чем в газетах пишут, будто фельетон сочиняет. Пожалуй, и столичным писакам фору даст». А вслух, перестав посмеиваться, строго спросил:

— По какой надобности здесь оказался? Кого искал?

— Да я уже рассказывал, господин хороший, тем людям, которые меня чуть не прибили. Честно, как на духу, рассказывал.

— Еще раз расскажи, не ленись, если жить хочешь.

— Жить я очень хочу, господин хороший, и лениться не стану. С самого начала расскажу, как я с каторги сбежал… Ничего не утаю!

И дальше поведал он Столбову-Расторгуеву и про свой побег с каторги, и про ограбленный бакалейный магазин, и про недолгое, но сытое и теплое житье в бане, и про урядника, от которого удалось убежать, а затем с его же помощью спастись, и про сидение в подвале приисковой конторы, где надоело ему тосковать, и решил он выйти на волю…

— Кто про зимовье рассказал? Зачем сюда приехал?

— Знать я не знал про это зимовье, господин хороший! Выскочил с прииска и погнал куда глаза глядят. Гнал, гнал — и заплутался. А тут след вижу, думаю — куда-то он все равно выведет, вот и поехал…

— Вот и приехал, — передразнил его Столбов-Расторгуев. — Ладно, оставайся пока здесь, под моим присмотром, а дальше решу, чего с тобой сделать. Или в печке зажарить, или сырым съесть…

— Нет, нет, господин хороший, — заторопился Комлев, — не пригоден я для пищи ни в каком виде! Одни жилы да мослы — не разжевать!

— Я разжую, у меня зубы крепкие! Ступай. И помни — зубы у меня очень крепкие!

Шагом, шагом, не оборачиваясь, Комлев выпятился за дверь. Перевел дух и быстрым, внимательным взглядом успел стрельнуть по сторонам, желая запомнить, куда его на этот раз запихнула судьба.

Зимовье, по всему видно, построено было недавно, из толстых, хорошо обтесанных бревен. Крепко построено, надежно. В конце небольшого коридора виднелись тяжелые двери, срубленные из толстых плах и обитые широкими полосами железа. В сторону этих дверей и направился Комлев, оказавшись в узком коридоре, но легла ему сразу же на плечо тяжелая рука, и хрипловатый голос остановил:

— Не туда копыта направил, за мной шагай!

Комлев послушно двинулся следом. Определили его в маленькую и низкую комнатушку, посредине которой стоял самодельный стол, а по бокам от него, прибитые прямо к стенам, красовались лавки, застеленные овчиной.

— Вот здесь и пребывать будешь, а я рядом. И не вздумай баловать, головенку махом оторву! — молодой еще, крепкий мужик говорил спокойно, даже как бы лениво, но вид у него был такой угрюмый, что Комлев невольно подумал: «Этот и вправду оторвет и не чихнет, надо будет с ним аккуратней обращаться…» Вслух подобострастно сказал:

— Все понимаю, господин хороший, и огорчений никаких не доставлю, только спросить осмеливаюсь: как мне вас называть?

— А никак меня называть не надо. Понял?

Комлев послушно кивнул, выражая полную и абсолютную понятливость.

— Сиди здесь, — приказал мужик, — и жди меня.

Оставшись один, Комлев несколько раз обошел стол, хотел присесть на лавку, но передумал: вдруг угрюмому мужику не понравится, что он здесь расселся? Но время шло, а мужик все не возвращался. Комлеву надоело топтаться вокруг стола, и он сначала присел на лавку, затем прилег и даже не заметил, как уснул — крепко, будто младенец, и сны ему снились детские: розовые, с цветочками; цветочков было очень много, они собирались в большие букеты, и падали эти букеты прямо к его ногам. Надо же такому видению сочиниться!

— Хватит дрыхнуть! — хрипловатый голос прервал сон, и крепкая рука бесцеремонно встряхнула за плечо.

Комлев вскочил, как солдат по тревоге, и протер глаза. Стоял перед ним все тот же мужик угрюмого вида, смотрел исподлобья, и взгляд глубоко упрятанных глаз под широкими нависшими бровями был холодным и острым, словно обломленная ледышка.

— Я, извиняюсь, прилег маленько, без вашего спроса… — заторопился Комлев.

— Ступай за мной, — не дослушав его, приказал угрюмый мужик.

И первым вышагнул за порог, направившись в конец узкого коридора, где мутно виднелась в полутьме толстая дверь, обшитая полосами железа.

— Берешь там кадушку, в которой золото булькает, и выносишь на улицу. И не вздумай хоть каплю на пол пролить, по шее накостыляю. А вынесешь, оттащи подальше, чтобы у крыльца не воняло…

Угрюмый мужик замолчал и только сопел, открывая тугой запор и распахивая дверь, а когда ее распахнул и явственно накатил застоявшийся запах мочи, он сморщился и толкнул вперед Комлева. Тот, не морщась от привычного запаха, который нюхал годами, шагнул в тесную каморку, увидел в углу невысокую деревянную кадку с двумя ручками, направился к ней и вдруг начал чихать без остановки, зажимал рот и сгибался, будто кланялся. И вот так, чихая-кланяясь, чуть придвинулся к лавке, на которой сидели и смотрели на него изумленно Жигин и Земляницын, и успел шепотом, мгновенной скороговоркой, сообщить между чиханиями:

— Не отчаивайся… выручу…

— Долго ты там?! Хватит чихать! Тащи! — поторопил угрюмый мужик.

— Сейчас, сейчас, извиняйте, прямо нос пронзило, — Комлев подхватил кадку и потащил ее к дверям.

Назад не оглядывался и не видел, что Жигин и Земляницын смотрят ему в спину с таким удивлением, будто возник у них перед глазами дух бесплотный. Комлев же тем временем пронес кадку по коридору, не уронив ни капли, вылил содержимое в сугроб, подальше от зимовья, вернулся и сунул пустую кадку в каморку. Дверь захлопнулась, лязгнул запор, и угрюмый мужик отвел его на прежнее место, буркнул:

— Позову, когда жрать…

Не обманул, и вечером Комлев оказался за одним столом с обитателями зимовья, только Столбова-Расторгуева не было.

Четверти часа не прошло, а за столом сначала стали посмеиваться, затем похохатывать, вскоре и вовсе схватились за животы, слушая очередную историю, которую рассказывал им Комлев.

И откуда ему было знать, что посадили его за этот стол благодаря Катерине, которая гонцу, срочно прибывшему из зимовья, сказала:

— Да нет, не врет он, урядник его привез и в подвал посадил. И Тимофея он облапошил — тоже верно. Тот еще ухарь…

— Ладно, так и доложу, — больше гонец ни о чем не спрашивал и заторопился обратно в зимовье, где слова Катерины передал Столбову-Расторгуеву, а тот этим словам, видно, доверился.

Вот и оказался Комлев за общим столом.

11

Репортер «Губернских ведомостей» Христофор Кудрявцев отличался не только редкостной пронырливостью, но и крайней нетерпеливостью. Не дождался он трех дней, которые отвела ему Магдалина Венедиктовна, явился за ответом через два дня, да еще и ранним утром. Дверь ему открыла Марфа, которая ночевала у Магдалины Венедиктовны, потому что вечером засиделись допоздна, и домой она не поехала. Увидев на пороге столь раннего гостя, удивилась:

— Что же вы без предупреждения, как снег на голову… Мы еще и не одеты…

— Вы вполне в приличном виде, Марфа Ивановна, тем более что под венец я вас не поведу. Понимаю, что нарушаю приличия, но обстоятельства не позволяют мне поступить иначе. Итак, скажите мне сразу, без экивоков — Магдалина Венедиктовна дала согласие?

— Да, она согласилась, но ждала вас только завтра, а не сегодня…

— Прекрасно! Вы заслужили, Марфа Ивановна, полное мое благорасположение. Передайте Магдалине Венедиктовне, что я приду завтра, ровно в полдень. А в благодарность, лично вам, Марфа Ивановна, имею сообщить нечто весьма неожиданное, что непременно вас заинтересует. Желаете узнать? Надеюсь, чашка чая у вас для меня найдется, а то на улице мороз сильный, продрог…

— Что мне с вами делать, раздевайтесь, проходите на кухню, я сейчас самовар поставлю.

Два раза Кудрявцева приглашать не требовалось — мигом скинул пальто, шапку и Марфа не успела глазом моргнуть, как он уже сидел за столом на кухне и, торопливо потирая озябшие руки, жаловался:

— Пришлось до вас пешком добираться, извозчики по такому морозу совсем с ума сошли, такие цены заламывают, будто я близкий родственник Ротшильда. А я в средствах весьма и весьма ограничен, гонорары у нас в провинции скудные… А вот и чаек! Благодарствую, Марфа Ивановна, а еще больше благодарствую, что помогли Магдалину Венедиктовну уговорить. Очень я на ее воспоминания надеюсь, очень. Вот увидите, они всколыхнут нашу глухоманную ярскую жизнь, они ее острым перчиком наполнят…

— Вы хотели что-то мне сказать, — вежливо напомнила Марфа.

— Да, да, сказать я вам должен… — Кудрявцев перестал прихлебывать чай и попросил без всякого перехода: — Марфа Ивановна, а вы не сможете мне одолжить рублей двадцать до моего будущего гонорара, я обязательно верну, долги я всегда возвращаю. Одолжите?

— Одолжу, — кивнула Марфа, — но только тогда, когда узнаю, что вы мне хотели сказать.

— Извольте. Сказать я хотел следующее, — Кудрявцев отломил кусочек печенюшки, тщательно разжевал его, запил чаем и лишь после этого, выдержав длинную паузу, продолжил: — Сегодня ночью наш полицмейстер, господин Полозов, лично проводил обыск, разумеется, вместе со своими подчиненными, но лично. Обыск проводился в одном неприметном домике, в котором, как ни странно, не оказалось ни хозяев, ни постояльцев — ни-ко-го! И двери были открыты, будто полицмейстера приглашали — милости просим, заходите! Полицмейстер зашел и обнаружил два баула, а на них проштамповано — Сибирский торговый банк! Про ограбление, которое недавно случилось, конечно, слышали. Так вот, эти самые баулы и оказались. А в них — можете долго смеяться, но это правда! — в них вместо денег обнаружилась аккуратно нарезанная бумага. Два полных баула! Каково?!

— Зачем мне про это знать?!

— А вот тут вы глубоко заблуждаетесь, Марфа Ивановна! Домик-то принадлежит господину Азарову, хотя он в нем и не проживает, потому как для проживания у него другой дом имеется, на Почтамтской. А служит господин Азаров в Сибирском торговом банке. А раньше он служил правой рукой у Парфенова-старшего и был единственным человеком, который допускался с деловыми докладами к хозяину на дом. Никого Парфенов-старший в свои хоромы не пускал, а вот для Азарова делал исключение. Вы, Марфа Ивановна, в последнее время безотлучно с Лаврентием Зотовичем находились, поведайте мне — какие они разговоры между собой вели, какие отношения у них были, как хозяин к Азарову относился?

— Помилуй Бог, вы меня с кем-то спутали! Я ведь кухаркой была у Парфенова, а не секретарем. И знать не знаю, кто такой Азаров! Может, видела в доме, да только не моего ума это дело — хозяйскими знакомцами интересоваться. Напутали вы, господин Кудрявцев, крепко напутали.

— Жаль, — искренне огорчился Кудрявцев, — очень жаль, я на вас крепко рассчитывал.

— Зря рассчитывали, про свои дела Лаврентий Зотович при мне никогда не обмолвился. Не того я полета птица для него была.

— Может, все-таки вспомните, Марфа Ивановна? Случается такое, выскочит из памяти, а после — раз! — и вспомнилось!

— Да нечего мне вспоминать, — мило улыбнулась Марфа и ближе подвинула к Кудрявцеву тарелку с печенюшками, — угощайтесь. А денег я вам займу, подождите минутку, сейчас принесу.

Уходил Кудрявцев, доев все печенюшки и выпив пять чашек чаю, совершенно расстроенным, хотя и лежали у него в кармане двадцать рублей.

Марфа закрыла дверь за ранним гостем, вернулась на кухню и там, задумавшись, долго смотрела на пустую чайную чашку, словно не знала, что с ней делать — или не трогать, или помыть и поставить на место? Не заметила, как вышла из спальни Магдалина Венедиктовна, и поэтому вздрогнула от громкого и сердитого голоса:

— Я все слышала! Слышала, что говорил здесь этот газетный прохиндей! Вижу, как ты встрепенулась! Я догадываюсь, хоть и скрываешь от меня, что ты задумала новую месть. Хватит! Военные не зря говорят, что в одно и то же место снаряд два раза подряд не падает. Что ты еще задумала? Отступись!

Марфа подняла на нее глаза, полные слез, и тихо, медленно, словно из последних сил, с трудом выговорила:

— Помню я, что говорили мне: есть третий путь — мстить! Вот я и буду мстить… А еще помню, что чашку — вот так!

Сдернула со стола чашку и с размаху, с силой, швырнула на пол. Брызнули осколки и полетели к ногам Магдалины Венедиктовны. Она отшатнулась, отступилась назад и воскликнула:

— Да ты во вкус вошла! Еще раз говорю — остановись!

Но Марфа останавливаться не желала. Ее несло, будто на крутой волне, и душа заходилась от сладкого предчувствия мести, которая обязательно должна была свершиться. А иначе — как? Давняя рана не зажила, она лишь подернулась сверху слабенькой кожицей, а внутри продолжала болеть, и боль эта не отпускала порою даже во сне. Чем бы ни занималась, какое бы дело ни делала, даже в самые душевные минуты, проводимые с Магдалиной Венедиктовной, ставшей для нее единственным родным человеком на свете, боль эта не давала забыть прошлого — даже самой малости.

Порывисто поднялась, крепко обняла Магдалину Венедиктовну и прошептала на ухо:

— Простите меня, да только я ослушаюсь. Не получится у меня совет ваш исполнить. Никак не получится…

Магдалина Венедиктовна молча погладила ее по голове. Мудрая, прожившая длинную и пеструю жизнь, она прекрасно понимала, что иногда отговорить человека от задуманного им просто-напросто невозможно. Никакие слова, никакие доводы не помогут — все равно что дамской пилочкой для ногтей толстое бревно перепиливать. Отстранила Марфу от себя и перекрестила. А после долго стояла у окна и провожала тревожным взглядом быструю фигурку, пока она не скрылась за соседним домом, где обычно стояли на углу извозчики.

Марфа села в первые же санки, которые оказались ближе, и от волнения даже не расслышала, что ей говорит извозчик.

— Куда едем, красавица? — еще раз спросил молодой парень, разбирая вожжи.

— В трактир едем, к Капитонычу. Знаешь дорогу?

— Я все знаю! — весело откликнулся парень.

— Счастливый, — позавидовала ему Марфа.

В трактире у Капитоныча мало что изменилось. Прежняя публика сидела за столами, прежний буфетчик стоял за стойкой, и запах был прежний — приторно пахло вареной требухой. Только и новшеств, что на отдельном столике в углу появился граммофон с большой медной трубой. Граммофон был новенький, и на трубе весело играли солнечные блики.

За стол Марфа не присела, прямиком направилась к буфетчику:

— Хозяин здесь?

Буфетчик молча кивнул и показал на занавески, которые отделяли общий зал от остальной части трактира. Но не успела она и шага сделать, как занавески колыхнулись и стук костыля известил, что идет Капитоныч.

— Ой, да кто к нам пожаловал! — едва ли не запел трактирщик, изображая несказанную радость. — Какие пути-дороги привели, Марфа Ивановна?! Вы теперь у нас птица высокого полета! Наслышаны, что с самим генерал-губернатором разговоры разговариваете! Чего подать изволите?

— Спасибо, я сытая. С глазу на глаз бы нам посидеть…

— Да как скажете, Марфа Ивановна, как скажете! Проходите! — Капитоныч широко и радушно распахнул перед ней засаленные занавески.

В небольшой комнатушке, плотно прикрыв за собой дверь, он усадил ее в старое кресло и даже предложил снять шубу, но Марфа отказалась, только верхнюю пуговицу расстегнула.

— Я, Наум Капитонович, накоротке забежала, и рассиживаться мне некогда. Дело у меня простое, и сделать его надо быстро. Служил в Сибирском торговом банке один господин по фамилии Азаров, а недавно потерялся, нигде его нет. Так вот просьба имеется — разыскать бы его, где он обитает…

— Так розыском-то у нас полиция занимается…

— Ты мне петли не вяжи, Наум Капитонович, и про полицию не рассказывай, я к тебе пришла. За деньгами не постою, задаток могу хоть завтра выдать.

Капитоныч постукал костылем в пол, помолчал, неожиданно вскинулся, и стерлась с морщинистого лица сладенькая улыбка, прорезался острый и холодный взгляд:

— А шею сломать не боишься?

— Мне в твоем трактире жизнь сломали, чего уж о шее беспокоиться. Говори свой ответ, Наум Капитонович.

— Вот ты какие песни нынче поешь… Кто бы мог подумать… Ладно, приеду завтра в обед к тебе, тогда и ответ скажу. Задаток приготовь на всякий случай, вдруг понадобится…

12

Река Бушуйка, и без того неширокая, съеживалась на северной окраине Ярска до размеров ручья и выгибалась крутой дугой, образуя настоящий полуостров, на котором густо и как попало, без всякого порядка, лепились низкие серые избушки. Здесь испокон веку проживали кожемяки — так называли всех, кто работал на кожевенной фабрике. Землю под свои избушки кожемяки всегда брали самозахватом, жили в своем поселении но собственным правилам и слыли народом дерзким и драчливым — даже полиция старалась сюда без особой нужды лишний раз не заглядывать. Бушуйка, словно вспоминая время от времени свое имя, с промежутками в три-четыре года, затапливала по весне весь полуостров, и кожемяки, спасаясь, залезали на чердаки и на крыши, туда же затаскивали и скудный скарб. Плавали на плотах, руками ловили щук, застрявших в плетнях, и ругались на чем свет стоит, проклиная нескладную жизнь и норовистую речку, но никто с полуострова не выселялся. Дело-то привычное: вода рано или поздно уйдет, и целых три или четыре года никакой напасти, кроме пожара, можно не бояться.

В зимние снегопады низкие избушки заметало едва ли не по самые крыши, плетни показывали из сугробов лишь серые макушки, и узкие тропинки тянулись, переплетаясь, но всему селению, будто диковинное кружево. Дороги здесь никто и никогда не чистил, справедливо считая, что надобности в этом нет, ведь кожемяки на рысаках не ездили.

В полдень, когда поднялось и чуть обогрело солнышко, по одной из таких тропинок брел нищий. Был он довольно высокого роста, но сгибался, клонясь вперед, будто сломанный в пояснице, и казалось, что тощий заплечный мешок вот-вот придавит его. Длинная, в кудель свалявшаяся борода заиндевела, рваная шапка наползла на самые глаза, а голые руки были такими красными, будто их обварили кипятком.

Брел нищий, не останавливаясь, не разгибаясь, и по сторонам не оглядывался, уперев взгляд себе под ноги. Вдруг остановился, пошатался из стороны в сторону и тяжело сел в сугроб прямо перед низенькой избенкой. До крыльца в сугробе была прорыта узкая щель, и нищий, поерзав, скатился под уклон по этой щели прямо на крыльцо. Постучал по верхней ступеньке раскрытой ладонью и заголосил-запричитал срывающимся голосом:

— Люди добрые, ради Христа! Не дайте загинуть бездомному! Замерзаю! Дозвольте хоть капельку обогреться!

Из-за дощатой двери ему никто не отозвался, хотя и послышался легкий шорох. Но нищий продолжал голосить-причитать, взывая о помощи.

И докричался.

Дверь приоткрылась, в узкую щель выглянул сердитый хозяин, брезгливо сморщился, глядя на нищего, негромко, но решительно отозвался:

— Проваливай! Сами, как селедки в бочке, живем! Проваливай, кому сказано! И орать перестань! Иначе я тебя в снег зарою!

Нищий осекся, сник и, перестав голосить, послушно пополз на четвереньках, выбираясь из узкой щели. Выполз, поднялся на ноги, до конца так и не разогнувшись, и побрел дальше, запинаясь носками дыроватых валенок за утоптанную тропинку. Хозяин проводил его настороженным взглядом, удостоверился, что бездомный не собирается возвращаться, и захлопнул дверь.

Казалось, что бедолага сам не понимает, куда идет. Но — нет: выбрался на санную дорогу, оглянулся, увидел, что никого поблизости нет, и резко выпрямился. Стремительным, упругим шагом пересек дорогу и ловко нырнул в неприметный крытый возок, стоявший под старым тополем — будто испарился. Возница, дремавший на облучке, зашевелился, хлопнул вожжами, и застоявшаяся лошадка весело пошла рысью.

В скором времени возок остановился во дворе полицейского управления, напротив черного входа; нищий выскользнул из-под полога, промелькнул в двери и прямиком направился в кабинет полицмейстера, на ходу бросив секретарю короткое приказание:

— Коньяку и чаю горячего — живо!

Когда секретарь вошел с подносом, нищего в кабинете уже не было. Вместо него стоял возле жарко натопленной печи полицмейстер Полозов и отогревал окоченевшие руки. На плечи у него был накинут расстегнутый мундир, а на ногах вместо сапог красовались толстые носки, связанные из белой овечьей шерсти. Старые валенки, накладная борода, рваная шапка и заплечный мешок валялись в углу.

— Не поморозились? — вежливо спросил секретарь.

— Не успел. Налей мне коньяку, а барахло это убери. Никого не запускай и сам не заходи, пока не позову.

Оставшись один, Полозов зябко передернул плечами, выпил рюмку коньяку и снова прислонил руки к печке. Отогревался он долго, а когда отогрелся и с рук сошла краснота, подошел к ученическим счетам и громко перебросил одну костяшку. Голос его в пустом кабинете зазвучал необычно и странно — будто полицмейстер нежно рассказывал кому-то невидимому о самом сокровенном:

— Первое замечание касается неписаного закона кожемяк — сирых и убогих здесь никогда не прогоняют. Жить, конечно, не пустят, но обогреть и накормить — святое дело. А он прогнал, еще и побить грозился, — вторая костяшка со стуком поменяла свое место, и полицмейстер продолжил: — Еще одно замечание. Когда это видано, чтобы в будний день коренной кожемяка пребывал в своем жилище в бархатной жилетке, а на рукавах рубахи имел запонки, — и третья костяшка полетела по толстой проволоке и звонко щелкнула, — Последнее замечание, пожалуй, и обсуждать не нужно. На руке у кожемяки красуется золотой перстень. Да, да, без этого перстня он вонючие шкуры таскать не может. Этикет не позволяет! Все вышеизложенное позволяет сделать вывод не иначе, как господин Азаров скрывается в этой избушке. Арестовать? Рано, пусть дозреет, пусть в страхе поживет. Убежать он не убежит, а страх доломает, тогда ему арест как облегчение будет, тогда и рассказывать станет, как на исповеди. Не зря же от него перегаром несет, значит, пьет горькую, не от радости пьет, от страха. Подождем…

Полозов с прежним веселым стуком вернул все костяшки на место, шагнул к доске и мелом написал на ней: «Парфенов, Азаров. Кто еще?» Затем испещрил вопросительными знаками едва ли не половину доски, постоял, оглядел написанное и быстро все стер тряпочкой. Вернулся к столу и принялся пить чай с маленькими солеными сушками, которые он очень любил.

Весь Ярск знал полицмейстера Полозова как истового служаку, живущего по строгим параграфам казенного устава. Всегда вежлив, немногословен, крайне осторожен в знакомствах и никогда не принимающий приглашений на званые обеды. Одним словом, застегнутый на все пуговицы, как его тщательно выглаженный и вычищенный мундир. Многие ярские дамы тайно, а порой и явно вздыхали по холостому красавцу, но он вел себя так, словно дал монашеский обет.

И лишь немногим подчиненным доподлинно было известно, что за внешней завесой скрывается страстная, а порой и безрассудная натура. Время от времени, нарушая все параграфы, какие только возможно, он лично брался за самые сложные и запутанные дела, сидел в засадах, переодевшись, пробирался в притоны, бывало, что сходился с уголовным элементом в рукопашных, и глаза его в часы опасности загорались азартным блеском, какой бывает у заядлых картежников, когда они распечатывают новую колоду.

На этот раз глаза его вспыхнули при расследовании ограбления в Сибирском торговом банке. Чутье подсказывало — это не просто ограбление, когда налетели, постреляли, схватили и убежали, а дело с двойным, может, даже и с тройным дном, и до этого дна требовалось обязательно докопаться.

Резко, так, что стакан тонкого стекла жалобно звякнул в серебряном подстаканнике, Полозов отодвинул недопитый чай и поднялся со стула, застегивая пуговицы мундира. Натянул сапоги, прошелся по кабинету, словно хотел привыкнуть к ним, возле зеркала задержался и тщательно причесал волосы. Внимательно оглядел себя и остался довольным. Никому бы и в голову не пришло, что еще три часа назад, нарядившись нищим, именно этот человек бродил, согнувшись, по узким тропинкам поселения, где живут кожемяки.

А еще через час с небольшим он уже сидел напротив управляющего Сибирским торговым банком господина Зельманова и вежливо спрашивав:

— Скажите мне, будьте любезны, ваш Азаров не испытывал финансовых затруднений? Долги, карты, женщины, наконец?

— Да ни в коем случае, Константин Владимирович! Какие женщины, какие карты, он туза от шестерки отличить не мог! Скромен, незаметен, исполнителен больше о нем и сказать ничего не могу. Обычный служащий, ни в чем предосудительном замечен не был.

— Так почему же он тогда исчез?

Зельманов покрутил головой, будто у него внезапно заболела шея, и развел пухлыми руками, давая понять, что ответа он не имеет. У Зельманова не только руки были пухлыми; низенький, с брюшком, он весь был пухлый, как свежеиспеченная оладушка, на которой поблескивает масло. Неожиданно подскочил в кресле, словно его подкинули, и заторопился:

— Я готов всячески способствовать раскрытию преступления, но, если я не знаю, значит, не знаю. Простите великодушно!

— Да вы ни в чем не провинились, Сергей Львович, значит, и прощать вас не за что. А что касается помощи, я ее с благодарностью приму. Скажите мне, возможно ли поменять баулы с деньгами, и, если возможно, кто может это сделать?

— Я вас не понимаю, Константин Владимирович! Как это — поменять?!

— Ну, допустим, следующим образом… Деньги из баулов, уже опечатанных, изымаются, а вместо денег вкладывается аккуратно нарезанная бумага. И баулы еще раз опечатываются.

— Такого не может быть! — Зельманов снова подпрыгнул в кресле.

— К сожалению, может, Сергей Львович. Мы нашли баулы, а в них, к великому огорчению, нарезанная бумага. Если вы мне окажете любезность и проедете вместе со мной, я вам все покажу в натуральном виде.

— Конечно, конечно, поехали. Боже мой! Боже мой! Это же целая неприятность!

И Зельманов, хлопая себя пухлыми руками по пухлым бедрам, выкатился следом за Полозовым из своего кабинета. С длинного мясистого носа у него капал пот, но он этого не замечал.

13

Капитоныч, как и обещал, приехал к Марфе в обед. Прошел в калитку и долго не поднимался на крыльцо, разглядывая крепкий и веселый домик: под железной крышей с узорчатым карнизом, с узкими, высокими окнами, украшенными наличниками с деревянной резьбой. Разглядывал, покачивал головой и пристукивал острым концом костыля в деревянный настил, очищенный от снега. Налюбовавшись, взошел на крыльцо и снова покачал головой, увидев витую веревочку с медным наконечником, висевшую сбоку двери. Осторожно дотянулся до нее, дернул и в ответ ему заливисто прозвенел звонок.

— Богато живем, богато… — успел еще пробормотать Капитоныч и замолчал, когда перед ним открылась дверь.

Встретила его сама Марфа. Провела в дом, усадила и даже костыль осторожно прислонила к стене, чтобы он не мешал гостю. Все это она проделала спокойно, неторопливо, и Капитоныч, глядя на нее, подумал: «Ишь ты, какая птица вызрела, важная. И не подумал бы, когда цыпушкой была, что такие крылья отрастут…»

— Какой ответ мне принес, Наум Капитонович?

Он поднял голову, посмотрел на нее и посетовал:

— Шибко уж важная вы стали, Марфа Ивановна… Про здоровье не спросили, на морозы не пожаловались, сразу вскачь — вынь да положь!

— Чего же время на пустые разговоры тратить, — Марфа даже не улыбнулась, — здоровье у вас отменное, еще меня переживете. А морозы… Что на них жаловаться, пройдут, тепло будет… Я ответа жду.

Капитоныч поерзал на стуле, руки уложил на коленях, убрал, снова уложил — не готов он был к такому крутому повороту; собирался поговорить сначала о том о сем, выведать или хотя бы догадаться, зачем Марфе понадобился банковский служащий Азаров. А она вот как — будто ножом отрезала, давай ответ и весь сказ. Но и самого Капитоныча не лыковыми нитками сшивали: руки сжались в сухонькие кулачки и улеглись на коленях, не шевелясь, а взгляд, как вчера, в трактире, мгновенно стал холодным и острым. И голос изменился — твердый, словно с железным стуком:

— Ты вожжи-то придержи и гонор свой подальше засунь. Встану и уйду, не привязанный.

— Чем же я вас рассердила, Наум Капитонович? Просьба у меня понятная, исполнить ее прошу за свои деньги, если не можете исполнить — скажите, я не обижусь. Пойду к другим людям, они не такие сердитые.

— И к кому ты пойдешь?

— А это уж, извините, мое дело.

Крякнул Капитоныч и еще раз подивился — это надо же, будто переродилась бабенка! Просто так не схватишь. Хочешь не хочешь, а придется идти на попятную, но он негордый, попятится и своей минуты еще дождется. Разжал сухонькие кулачки, сказал:

— Нашелся твой Азаров. Чего теперь делать с ним?

— Вот и хорошо, что нашелся, — Марфуша не обрадовалась, не удивилась, восприняла известие как должное, — а делать с ним ничего не надо. Привезите его ко мне, на один час.

— Это больших денег стоить будет, сам-то он, по доброй воле, не пожелает ехать.

— За деньги не беспокойтесь, я своему слову хозяйка, сколько скажете, столько и заплачу. Задаток уже приготовила. А поехать ко мне господин Азаров обязательно согласится, ему только сказать надо, что бумагу я сохранила, не сожгла.

— Какую такую бумагу? — сразу насторожился Капитоныч.

— Он знает, ему растолковывать не потребуется. Скажете, что сохранила, и поедет, как миленький. Когда вас ждать?

— Курочка в гнезде, а яичко — сама знаешь, где… Если осечки не случится, завтра привезу, когда стемнеет. Не верится мне, что он по доброй воле поедет.

— Значит, завтра вечером буду ждать. Там на столике деньги лежат, заберите, — и Марфа улыбнулась, как она это умела делать — ласково и весело одновременно.

Вышел Капитоныч из уютного домика с таким чувством, будто его, тертого калача, обманули, как простодырого. Купить купили, а нужного ему слова так и не сказали. Постукивал костылем по деревянному настилу, направляясь к калитке, что-то ворчал себе под нос неразборчивое и не знал, что вслед ему, чуть приоткрыв занавеску, смотрит Марфа и шепчет сухим, срывающимся голосом:

— Погодите, дайте срок, все мои слезы отольются… Кровью будете харкать, на коленях ползать!

Остаток этого дня, ночь и следующий день провела она в нетерпеливом и тревожном ожидании. За какое дело ни бралась, все валилось из рук. Сама того не замечая, часто подбегала к окну — все чудилось ей, что стукнула калитка. Измучившись, прилегла на кушетке, накрывшись шалью, и не заметила, как внезапно сморил ее крепкий сон. Разбудил звук колокольчика, тренькал и тренькал, без всякого перерыва. Вскочила, привычно оправила волосы и на ощупь принялась искать спички — в доме было темно, а за окнами стоял глухой зимний вечер.

Звонок продолжал тренькать.

Наконец нашла спички, засветила лампу и пошла открывать дверь.

— Крепко спать изволите, Марфа Ивановна, — укорил Капитоныч, первым входя в дом. — Мы уж хотели оглобли заворачивать и в другую сторону ехать.

Марфа, не отвечая и не глядя на него, подалась вперед, держа в вытянутой руке лампу, — она торопилась увидеть иного человека.

И увидела.

Вошел следом за Капитонычем в ее дом рыжеватый мужчина, еще нестарый, но уже крепко лысоватый и какой-то блеклый, словно застиранная тряпка; под глазами у него красовались обвислые мешки, и сразу почувствовался крутой дух перегара. Но держаться он старался горделиво, выпячивал грудь, прямил плечи и смотрел с высоты своего невысокого роста, будто стоял на макушке постамента. Одет был не по погоде, в темную рубаху, на манжетах которой поблескивали запонки, и в бархатную жилетку с оторванными пуговицами — видно, прав оказался Капитоныч, по своей доброй воле Азаров ехать отказывался.

Марфа оглядела его с ног до головы, отошла и поставила лампу на стол, пригласила радушным жестом:

— Проходите, Андрей Андреевич, присаживайтесь, угощений не предлагаю, уж не обессудьте, да и разговор у нас будет недолгий. Поговорим накоротке и дальше поедем.

— Куда еще меня собрались везти?

— К Парфенову поедем, к Павлу Лаврентьевичу. Не забыли такого господина? Или позабыли? Наум Капитонович, вы бы нас вдвоем оставили на минутку. Но далеко не уходите, покараульте на крыльце.

Капитоныч пристукнул костылем в пол, поморщился, но ничего не сказал и послушно вышел. Конечно, хотелось ему остаться, хотелось услышать, о чем эта парочка беседовать станет, да он и остался бы, если бы не прозвучала фамилия Парфенова. С такими людьми трактирщик, как старый и хитрый лис, старался лишний раз без особой нужды не пересекаться, знал, что могут они переехать через него, как тележное колесо через палку переезжает, даже и не заметят. Да и кто знает, какие у Марфы дела с Парфеновым, вдруг она по его указке эту кашу заварила?

Едва лишь за Капитонычем закрылась дверь, как Азаров сразу же сел в кресло, закинул ногу на ногу и спросил:

— О чем беседовать будем, уважаемая… Даже не знаю, как вас называть, отчество мне неизвестно, значит, по-старому — Марфа. Если не ошибаюсь, под таким именем мне вас представляли, когда знакомили…

— Да называйте, как хотите, хоть горшком, только в печь не сажайте, я не в претензии буду. Марфа, так Марфа. Теперь слушайте меня, Андрей Андреевич, и на ус мотайте, если вам жить не надоело.

— Я бы попросил…

— Не надо меня просить, я же сказала — слушайте! И нечего тут петушиться, гребнем трясти, упал у вас гребень-то, да и я не курица. Хотя иногда ошибаюсь, вот и в вас ошиблась, думала, вы умнее окажетесь; как про бумагу, которую я не сожгла, услышите, так сразу и побежите ко мне… А вы не пожелали… Силой пришлось увозить, вон, даже пуговицы на жилетке пострадали.

— Чего ты от меня хочешь, девка? Какая бумага? Ты не бредишь?

— И рада бы, что все мне в бреду явилось, да только не получается — наяву было. А было так… Когда старик Парфенов начал головными болями маяться, он велел на Первом прииске тайник сделать, такой, чтобы никто и подобраться не мог. И поручил это секретное дело правой руке своей, господину Азарову, который у него служил. Тайник сделали, и стал в него господин Азаров со всех трех приисков самородки свозить, исполняя хозяйскую волю. Чудилось старику в последнее время, что он вот-вот разориться должен, и видения ему даже были, что кредиторы его в одной рубахе оставили, вот он и решил сделать запас на черный день. Сам мне про это рассказывал. А как его в скорбный дом увезли, он и вспоминать про этот тайник перестал, а господин Азаров наследнику про него не рассказал, утаил от наследника. Сам решил потайным золотом воспользоваться, но тут новый хозяин за какую-то провинность, да под горячую руку, взял и уволил господина Азарова. Стал тот в банке служить, и доступа ему на прииск с этого времени никакого не было. Зато бумага осталась, на которой путь до тайника нарисован, и верил Азаров, что он единственный, кто этот путь знает, да только просчитался. Не удивляйся, Андрей Андреевич, сам знаешь, бумаги-то две было, одна у тебя, другая у хозяина. Вы ее, хозяйскую-то, вытащили из стола, когда Лаврентий Зотович головой маялся, скомкали вместе с другим мусором и велели мне в печи сжечь. А я взяла и сохранила эту бумажку. Вот, сколько я вам забавного нарассказывала, теперь ваша очередь, Андрей Андреевич… Мне знать интересно — что на прииске сейчас делается? Как там ваш знакомец Савочкин поживает, какие у него приятели объявились, и что в банке случилось, почему вместо денег бумага оказалась? Все мне знать интересно, уж такая я любопытная… А если вы мне отвечать откажетесь, отвезут вашу душу прямиком к Парфенову на покаяние. Желаете туда поехать?

Чем дальше говорила Марфа, тем быстрее, прямо на глазах, съеживался Азаров, будто усыхал. И поглядка поменялась, и грудь больше не топорщил, и ногу на ногу уже не закидывал, а сидел тихо и низко, сгорбившись, и лишь изредка вскидывал взгляд, затравленный, как у зверька, попавшего в крепкий капкан. Даже голос поменялся, тонким стал, жалобным:

— Куда угодно, только не к Парфенову. Я все скажу…

— А я все выслушаю. Рассказывайте, Андрей Андреевич…

Капитоныч и два молчаливых его спутника, с которыми он привез Азарова, уже измаялись на крыльце от долгого ожидания, а двери не открывались, и из дома никто не выходил. Капитоныч забеспокоился — уж не случилось ли чего? — спустился с крыльца, заглянул в окно: нет, шума не слышно, драки не наблюдается, сидят мирно, разговаривают. Многое бы он дал, чтобы эти разговоры послушать, да вот закавыка — на зиму рамы двойные вставлены, ничего не услышишь. Потыкал костылем в снег, вернулся на крыльцо и терпеливо стал ждать, переступая с ноги на ногу.

Наконец-то двери открылись, вышел из них Азаров, а за ним — Марфа. Радостно повинилась:

— Прости, ради Христа, Наум Капитонович, что мерзнуть заставила, да только никак не получилось, чтобы скорее. Отвезите гостя моего туда, откуда взяли, в целости отвезите и в сохранности, чтобы ни один волосик с него не упал. А я уж отблагодарю завтра, после обеда сразу и отблагодарю.

Капитоныч сделал знак, и спутники его, подхватив под руки, повели Азарова от крыльца к калитке, за которой маячила при скудном свете луны подвода. Капитоныч задержался:

— А зачем нам благодарности до завтрего ждать, давай сегодня и разочтемся.

— Денег больших в доме я не держу. У вас тоже в карманах, Наум Капитонович, больше пятака никогда не имеется.

И рассмеялась, довольная, громко рассмеялась, звонко, даже Азаров за калиткой услышал.

14

Надо же случиться такой чертовщине — во второй раз приснился один и тот же сон. И снова мучила жажда, и виделся старый замшелый колодец под березой, и стояло ведро, полное чистой воды, и змея изогнулась в стремительном прыжке, как черная молния, и ногу пронзило болью, словно ткнули в нее раскаленным железом.

Вскинулся Павел Лаврентьевич, проснувшись, вздохнул с облегчением, понимая, что это всего лишь сон, и охнул — боль наяву осталась. Жгло под коленом, да так сильно, что ногу распрямить не мог. Он ухватился двумя руками, стал растирать больное место, и лишь после этого почувствовал облегчение. Поднялся с постели, нашел спички, засветил лампу и увидел, что под коленом у него — небольшое, красное пятно, размером с копейку, будто и впрямь след от укуса.

«Надо будет утром за доктором послать, — подумал он, продолжая разглядывать пятно, которое понемногу бледнело, только болезней мне не хватало…»

На свое здоровье Павел Лаврентьевич никогда не жаловался, наоборот, даже гордился, что никакая хворь, кроме насморка, его не одолевала. Даже после многодневных загулов, помывшись и окатившись ледяной водой, он выглядел и чувствовал себя вполне превосходно. И вот это непонятное пятно, да еще дурацкий сон, приснившийся во второй раз…

«Ладно, плюнуть и забыть», — посмотрел на часы, стрелки показывали третий час ночи, а спать совсем не хотелось. Павел Лаврентьевич оделся и вышел из дома на улицу. Постоял, посмотрел на стылое звездное небо и направился в маленький флигелек, где проживал дворник Диомид. К своему дворнику Павел Лаврентьевич заглядывал частенько, нравилось ему беседовать с добродушным и сильным человеком, от которого всегда веяло умиротворением и правильностью мудро устроенной жизни, в которой Диомид исповедовал всего-навсего лишь один принцип: живи и радуйся, никогда не злись и никому не завидуй. После таких бесед, а разговаривали, как правило, об обыденном, можно сказать, о мелочах, Павел Лаврентьевич уходил, унося в себе тихое душевное спокойствие.

Двери во флигельке Диомид не закрывал на запор, а только приставлял изнутри легкую палочку: когда входил кто-то без стука, палочка падала, и хозяин, если дремал на своем широком топчане, от этого звука просыпался и встречал пришедшего гостя широкой улыбкой. Павел Лаврентьевич толкнул дверь, услышал, как упала палочка, и сказан в темноту:

— Диомид, это я. Гостей принимаешь?

— А чего же не принять, гость — это всегда хорошо, — добродушно и совсем не заспанным голосом отозвался дворник. — Погоди, Павел Лаврентьевич, я сейчас свечку запалю.

Затеплилась свечка, растолкала темноту по углам флигелька, и видно стало, что на широком топчане Диомид спал не один: из-под одеяла, сшитого из разноцветных тряпочек, торчал вихрастый затылок.

— Поночевщик у меня объявился, — смущенно стал объяснять Диомид, одергивая подол нижней рубахи и переступая на холодном полу босыми ногами. — Ванюшку-то помните, который мне глаз выбить грозился, так вот, одел я его, покормил, а он такой привязчивый оказался, каждый день у меня в гостях, а сегодня ночевать напросился. Мать-то у него, оказывается, пьющая и нижнюю калитку раскрытой держит — приходи кто желает. До парнишки дела, конечно, нету, вот он и приткнулся ко мне. Уж дозвольте, Павел Лаврентьевич, чтобы он тут ютился, не выгонять же, не собачонка…

— Пусть живет, — кивнул Павел Лаврентьевич, — только ты с матерью поговори, скажи, где парнишка находится, а то всполошится…

— Скажу, не беспокойтесь. Да вы присаживайтесь, Павел Лаврентьевич, в ногах, говорят, правды нет.

Парфенов присел на заботливо придвинутую к нему табуретку и стал вдруг рассказывать, что живет он в последнее время в тревоге, словно ожидает несчастья, и что дурацкий сон приснился два раза подряд и оба раза в этих снах его укусила змея. А нынче даже след остался, будто на самом деле змеиные зубы кожу прокусили… К чему бы это?

— К дождю, — неожиданно хохотнул Диомид, — или чирей на этом месте вскочит. Сны и прочая галиматья, Павел Лаврентьевич, от лукавого, когда желает он человека в заблужденье ввести, вот и начинает смущать его, сны насылает, видения разные, а надо лишь молитву прочитать. Простая она, короткая: «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас». Прочитал три раза, три раза перекрестился и поклонился. Всякое наваждение без следа сгинет! Верное средство, я по себе знаю.

— Все у тебя просто, Диомид, разложено, как по полочкам у хорошей хозяйки, и на все ответ имеется. Завидую я тебе, честное слово.

— Завидовать не надо, я же вот вам не завидую…

— А почему? Неужели ты богатым не хочешь стать? Жить в хорошем доме с прислугой, а не в этом флигельке, спать на белых простынях, а не на топчане вместе с Ванюшкой, деньги, в конце концов, иметь большие, чтобы тратить их, не считая.

— Мне на топчане черные змеи не снятся, а вас на белых простынях они кусают. Чему же тут завидовать?

Павел Лаврентьевич, как ему ни грустно было, от души расхохотался. А не так он прост, огромный и добродушный дворник Диомид, как на первый взгляд может показаться. Вон как ответил, про змею-то, так ответил, что и возразить нечего, хотя и не любил Павел Лаврентьевич, чтобы последнее слово не за ним оставалось.

— А давай я тебя богатым сделаю! — не отставал он от Диомида, — денег дам без всяких условий, и заживешь, как кум королю.

— Зачем? — искренне удивился дворник, — дурные деньги на пользу никогда не пойдут, от них либо сопьешься, либо в скорбный дом попадешь, как ваш родитель.

Нет, не складывалась сегодня беседа с дворником, не успокаивала, наоборот, лишь добавляла чувства тревоги. И сон дурацкий не уходил из памяти. Павел Лаврентьевич потер ногу под коленом, там, где у него пятно появилось, и вышел из флигелька, ничего больше не сказав Диомиду.

Вернувшись в дом, сразу прошел в свой кабинет, где лежали на столе непрочитанные бумаги; несколько дней подряд он не разбирал почту, и бумаг накопилось весьма изрядно. Знал, что уснуть ему все равно не удастся, так хоть время бессонницы проведет с пользой.

Распечатывал конверты, читал письма и документы, раскладывая их по стопкам и вдруг отбросил одну из бумаг так резко, будто она опалила ему пальцы нестерпимым огнем. Бумага отлетела на край стола, соскользнула и, плавно кружась, неслышно легла на ворсистый ковер. Павел Лаврентьевич, изменившись в лице, рывком поднялся из кресла, подошел к неподвижно лежащей бумаге и присел перед ней на корточки. Еще раз, заново, не дотрагиваясь руками, принялся читать:

«Господин Парфенов!

Вынужден сообщить следующее: несмотря на все мои старания и финансовые затраты, ревизионная комиссия министерства торговли и промышленности отправлена в Ярск. Точную дату отъезда не знаю, но предполагаю, что прибудет в очень скором времени. Большего, к сожалению, я для Вас сделать не могу. Финансовые средства, как Вы сами понимаете, возврату не подлежат».

Подписи под этим коротким письмом не было.

— Сволочь, изрядная сволочь, — произнес Парфенов и тяжело распрямился, оставив бумагу на полу, — возврату не подлежат… Ничего, мы еще встретимся… А вот комиссия… Встретим и комиссию.

Постоял, снова наклонился, поднял бумагу, положил ее на стол и прихлопнул ладонью, будто печать поставил.

15

Уставив взгляд в темноту, Жигин сидел на лавке, опираясь спиной о бревенчатую стену, и вспоминался ему давний день, когда они ездили с Василисой за облепихой. Верст за пять от Елбани, посреди небольшого луга, высилась горушка, покрытая, как щетиной, густым и непролазным облепишником. Ягоду здесь, чтобы руки не царапать и не колоть об острые деревянные иглы, никогда не собирали, как собирают малину или бруснику, а поступали просто: срезали ножом оранжевые початки, усеянные крупной, с ноготь, ягодой, и складывали их в мешки, которые везли домой и поднимали на чердаки, где они и лежали до зимы. Застывали там до костяного стука, и никакой мороки — ударил легонько, и вся ягода отскочила в чашку; ни рвать, ни перебирать ее не надо, хочешь, мерзлой жуй, чтобы зубы ломило, хочешь, жди, когда оттает, или вари из нее кисель. Жигин кисель очень уважал и поэтому поздней осенью, когда уже начинали выпадать зазимки, всегда находил время, чтобы съездить за облепихой.

День, помнится, выдался тихий, солнечный, хотя уже и ощущалась прохлада. Поблескивая, проплывала последняя паутина и царила в округе такая благодать, что шевелиться не хотелось. Жигин и не шевелился, лежал, уложив голову на ноги Василисе, смотрел в осеннее небо, на котором не было еще ни одной тучки, даже облачка не маячило, и слушал, как тихо, в половину голоса, поет Василиса — без слов, непонятно какую, известную только ей самой песню. И как нельзя лучше подходила эта песня к неяркому солнышку, к высокому небу, к прохладе и тишине осеннего дня.

Ничего в той поездке за облепихой не случилось, ничем особым она запомниться не должна была, а вот — дивное дело! — встала в памяти, забытая, казалось, напрочь, так зримо и явственно, что ощутилась мягкость теплых ног Василисы, голос ее послышался, и даже тихо, едва различимо, прорезался скрип тележного колеса.

Жигин вздернулся от тоски, пронзившей его, и соскочил с лавки. Ударил кулаком в распахнутую ладонь, и, видимо, от этого звука проснулся Земляницын, заворочался, спросил хрипло:

— Ты чего, Илья Григорьич? Не спишь? Спи, все равно ничего не придумаешь, в крепкий мы капкан угодили — не выскочить! Как ни крути, а придется нам соглашаться, поведем обоз с этим золотом паршивым, а там — как Бог рассудит… Может, и милость к нам проявит…

— Не дадут они нам до Ярска доехать, зачем мы там нужны как свидетели. Задумка у них какая-то тайная. Вот узнать бы про нее, тогда, глядишь, и придумали бы, как оборониться.

— Пустое дело, кто же нам про эту задумку расскажет. Разве твой каторжный? Да нет у меня на него надежды.

Не было такой надежды на Комлева и у Жигина. Обрадовался, конечно, когда услышал, что тот постарается их выручить, да только радость быстро растаяла: сколько уже времени прошло, а в положении сидельцев ничего не изменилось. На волю их не выпускали, один раз в день кормили, и так же, один раз в день, появлялся в каморке Комлев под неусыпным доглядом охранника, выносил бочку с нечистотами, возвращал ее, пустую, на место и ни одного слова сказать ему больше не удалось — очень уж близко, прямо на пороге, вставал охранник.

Иногда Жигин вспоминал о Семене Холодове, удивлялся — каким ветром занесло сюда его бывшего соперника? Семен, как он слышал, зарабатывал на жизнь в Ярске извозным промыслом. Почему он здесь оказался и почему сделал вид, что не знает елбанского урядника, и даже знак подал, чтобы и тот не проговорился? «Видно, связался с темными людишками, и в одну дудку с ними дует, потому и знакомство со мной выпячивать ему не с руки. Другого ответа, пожалуй, и не придумаешь…»

Слушай, а давай скажем им, что мы согласные, прямо утром и скажем, — продолжал гнуть свое Земляницын, — пусть они нас хоть из тюрьмы этой выведут, чтобы оглядеться. Оглядимся, а там, может, и выскочим…

— Пожалуй, так и сделаем, — согласился Жигин, — вот до утра доживем и объявим.

Но утром все сложилось иначе.

Дверь распахнулась, и на пороге появился Столбов-Расторгуев. Сердито оглядел сидельцев, коротко спросил:

— Живые?

Не дождавшись ответа, известил:

— А хоть бы и мертвые, все равно бы поднял. Выходи на волю, там карету для вас подали.

Возле зимовья стояла подвода, на ней, лениво перебирая вожжи, сидел Семен Холодов, смотрел в сторону, будто все, что происходило вокруг, надоело ему до чертиков, и он даже голову не желал повернуть, чтобы увидеть, чем заняты люди, беспрекословно подчиняющиеся Столбову-Расторгуеву. Они не только с полуслова понимали его и торопились выполнить любое приказание, им иногда одного взгляда хватало, чтобы сорваться с места. Сам Столбов-Расторгуев пребывал в хорошем настроении, шутил, посмеивался и время от времени хлопал по голенищу валенка короткой плеткой, которую не выпускал из рук. Плеткой этой, появившейся сегодня у него в руках, он забавлялся, как ребенок забавляется любимой игрушкой, не желая расстаться с ней даже на короткое время.

Жигину и Земляницыну велели сесть на подводу, остальные, в том числе и Столбов-Расторгуев, запрыгнули в седла и тронулись тихим ходом по протоптанной уже тропе.

«Что-то Комлева не видно, — подумал Жигин, — куда они его дели? Может, и от них сбежал?»

Только он об этом подумал, как Семен, не оборачиваясь, подал негромкий, чуть слышный голос:

— Спросить хочу, Жигин, как твоя супруга, Василиса Макаровна, поживает?

— Потерялась она, Семен Петрович, — так же негромко ответил ему Жигин. — Украли ее, вот эти ухари. А теперь от меня требуют, чтобы я подчинился им, иначе грозятся убить ее. А куда они Василису увезли и где прячут, я не знаю. Поэтому и сказать тебе не могу, как она поживает.

Семен закашлялся, будто подавился, и даже вожжи из рук чуть не выронил. Он-то считал, что Василису умыкнул Капитоныч со своей шайкой, чтобы его, Семена, держать на коротком поводке, а на самом деле получается, что это Столбов-Расторгуев придумал. И выходит, что облапошили его, как последнего дурачка.

Снова надолго замолчал и больше уже ни о чем не спрашивал.

Земляницын искоса с удивлением смотрел на Жигина, и во взгляде его ясно читалось: «Ты откуда этого человека знаешь, да еще и по имени-отчеству к нему обращаешься?» Вслух спросить опасался, но продолжал смотреть в полном недоумении.

Ехали долго. Но вот свернули с проторенной тропы на большой бугор, на открытое место, и встали. Столбов-Расторгуев подъехал к подводе и, не слезая с седла, приказал Жигину и Земляницыну:

— Вытряхивайтесь, господа! Размяться надо, а то засиделись, отъелись на моих харчах. Теперь поработайте. Дай им лопаты.

Семен приподнял сено, которое лежало у него в подводе, из-под сена достал две деревянные лопаты, молча воткнул их в снег.

— Берете эти лопаты, — продолжал командовать Столбов-Расторгуев, — и начинаете перекапывать весь снег, какой на этом бугре лежит. И до тех пор копать будете, пока одного человечка не найдете. Он где-то здесь отдыхает. Усердно работайте, не ленитесь!

Взмахнул рукой, давая знак, и повернул своего коня; остальные потянулись за ним, в том числе и Семен на подводе. Остались лишь двое, они спешились, скрутили по самокрутке, закурили и один из них сердито прикрикнул:

— Чего стоите! Делайте, что сказано! Быстрей откопаете — быстрей в тепло попадете!

Взялись за лопаты. Снег после метелей еще не улежался, рыхлый и сыпучий, он подавался легко, и за Жигиным с Земляницыным скоро потянулись широкие полосы — от макушки бугра вниз. Копали без отдыха и без перерывов, самим интересно стало — что же за человечка они должны здесь отрыть? Через час с небольшим почти половина склона бугра была покрыта полосами, прорытыми до самой земли, до серой, сухой травы, а никакой находки обнаружить не удалось, только и откопали старую лесину, которая давно сгнила и рассыпалась от удара лопаты, будто стеклянная.

Земляницын не удержался, осторожно, шепотом спросил откуда Жигин возчика знает?

Урядник, не прерывая работы, так же осторожно и негромко ответил:

— Из одной деревни мы, по молодости за одной кралей ухлестывали.

— Может, помочь согласится?

— Не согласится. Краля-то мне досталась, жена моя, Василиса. Да и не виделись мы с тех пор, что он за человек нынче, я и не знаю. Лучше не надеяться и не просить. Давай копать, поглядывают на нас.

Они продолжали копать, и вот наконец, когда уже перебрались на другую сторону бугра, лопата у Жигина уткнулась во что-то твердое, и в сыпучем снегу проявился непонятный серый лоскут. Жигин позвал Земляницына, вдвоем они быстро раскидали снег, и явилась перед ними следующая картина: на спине, раскинув руки и ноги, лежал человек и правой откинутой рукой крепко сжимал кожаный мешок. Земляницын потянулся, чтобы заглянуть в этот мешок, но сверху, с макушки бугра, последовал грозный окрик:

— Эй, ничего не трогай, оставь как есть! И в сторону отойдите!

Отошли в сторону, и Земляницын, обламывая сосульки на усах, огорошил Жигина:

— Признал я этого человечка, хоть и рожа у него в снегу. Помнишь, про спиртоноса рассказывал, вот он и есть, и кожаный мешок при нем. Любопытно бы глянуть — пустой или нет? По виду, кажется, пустой. Прибили и золотишко забрали, но почему тогда мешок-то оставили?

— В свою посудину пересыпали, — усмехнулся Жигин.

— Похоже, так, — согласился Земляницын. — Но откуда эти про него узнали, что он именно здесь, на бугре, под снегом валяется?

Ответить ему Жигин не успел: наверху, на макушке бугра, стукнул выстрел — сухо, коротко, словно сучок переломили. Дальше, через недолгий промежуток, послышались неясные заполошные крики, и вдруг прорезался тонкий, как у зайца, попавшего в петлю, визг:

— Помогай, урядник! Не могу! Помогай!

Выметнулись из снега Жигин и Земляницын, как будто невидимая сила их подкинула, вымахнули на макушку бугра и разом заломали одного из своих охранников, который сидел верхом на Комлеве и дубасил того тяжелыми кулаками без всякой жалости. Второй охранник лежал неподалеку, беззвучно разевал рот, и всякий раз на снег выплескивалась, густо паря на морозе, темная, почти черная, кровь. Раскрытую ладонь он прижимал к груди, и она тоже окрашивалась кровью. Но мучился недолго, всхрапнул, дернулся, рука соскользнула и замерла. Жигин и Земляницын на него не смотрели — не до этого было. Они связывали охранника, который оказался жилистым и сильным, все пытался вывернуться и хрипел, оскалив зубы. Никак не желал добром сдаваться. Земляницын с размаху всадил ему носок валенка под вздох, и тот сразу обмяк.

— Вот так-то лучше, — бормотал Земляницын, выдернув у него брючный ремень и сноровисто затягивая на запястьях хитрый узел, — развоевался, как вша на оглобле. Лежи тихо, а то нос откушу!

Отхаркивался и отплевывался Комлев, стоя на карачках и мотая головой. Наконец прочухался, поднялся и выдохнул:

— Коней забирайте, ружья… Уходить надо, пока не вернулись… Этого здесь бросайте, пусть остынет…

— Ну уж нет, — Земляницын вздернул связанного охранника и поставил на ноги, — мы еще побеседуем… И в мешок надо заглянуть…

Сбежал вниз с бугра, вернулся и плюнул с досады:

— Пустой, конечно… Какой бы дурак его с начинкой оставил!

— Да хватит тебе с мешком этим, как кошка с пузырем! — осек его Жигин, повернулся к Комлеву: — Тебя каким ветром надуло?

— После, урядник, после! Нам еще на торную дорогу надо успеть выбраться, иначе по следам сразу найдут!

— Верно, — согласился Жигин, — чаи нам распивать некогда, как бы не захлебнуться…

16

Серые крыши, серые избы, серые отвалы промытого песка, серые люди — вся жизнь вокруг была серой. И даже зима со снегом и сугробами полностью не прикрыла эту серость. Торчали столбы, виделись стены — серые, воробьи слетались на теплый конский помет — тоже серые. Савочкин возвращался из конторы домой и думал, что и сам он от приисковой обыденности становится таким же серым. А душа маялась и просила иного — праздника, разноцветного фейерверка чувств, безудержного полета. Но какой в глухомани может быть праздник с фейерверком? Разве что костер развести из поленьев…

Воробьи вспорхнули и разлетелись у него из-под ног, скрылись где-то в ветках старого клена и наперебой зачирикали, словно хотели известить, что они не замерзли и еще живы.

«Поклевали дерьма и счастливы, — продолжал думать Савочкин, — много ли существу нужно? Крошечку, самую малую. Так и человек, если у него нет силы, он крошечкой из навозной кучи довольствуется. Проглотил — и рад, что живой…»

В последнее время подобные мысли частенько навещали горного инженера. И все, что окружало его на прииске, вызывало лишь тоску и острое, нестерпимое желание убежать — куда угодно. Устал он от приисковой обыденности, безмерно устал. Все чаще доставал по вечерам скрипку, главное свое утешение, и под тоскующие звуки виделась ему, когда он закрывал глаза, совсем иная жизнь — праздничная, искрящаяся. Он и в этот вечер, вернувшись домой, не стал ужинать, а взял в руки скрипку. Потрогал смычком струны, и они отозвались ему живым звуком. Савочкин заиграл и закрыл глаза, но в этот раз вместо ярких и желанных видений возникали перед ним то Столбов, именующий сейчас себя Расторгуевым, то Парфенов, то урядник Жигин, неизвестно зачем появившийся на прииске в самый неподходящий момент.

Они появлялись и исчезали, но каждый из них оставлял после себя тревогу и угрозу. А Савочкин, никому из них не доверяя, был один и знал, что и в будущем будет один, до тех пор пока не вырвется отсюда сказочно богатым человеком. Разбогатеть он мечтал всегда, но до недавних пор для осуществления этой мечты только экономил на всем, не позволяя себе лишних трат, жалованье свое отвозил в банк, вкладывая его под выгодные проценты, и сожалел лишь о том, что сумма вклада растет все равно медленно, не так, как ему хотелось.

Все изменилось, когда в очередной раз приехал в банк и встретил там совершенно случайно Азарова, внезапно лишившегося своей должности помощника Парфенова. По какой причине хозяин выгнал своего помощника, служившего еще у старшего Парфенова, об этом Савочкин не знал, да и не любопытствовал. Случилось это еще до памятного происшествия с Екатериной Николаевной Гордеевой. Неожиданной встрече Азаров обрадовался, а может быть, сделал вид, что обрадовался, и предложил пообедать в «Эрмитаже». Савочкин отказываться не стал. За обедом Азаров расспрашивал о делах на прииске, о Парфенове, об общих знакомых, а после обеда, когда они уже стали прощаться, неожиданно предложил еще раз встретиться для более обстоятельного разговора. Но Савочкин, вскоре попав в крутой переплет с Екатериной Николаевной, забыл об этой договоренности — не до того ему было. Напомнил ему об этой договоренности, как ни странно, Столбов. Приказал встретиться с Азаровым и обговорить одно дело…

И закрутилось…

Так быстро и путано закрутилось, что Савочкин до сих пор не мог понять и до конца уяснить, в какую игру его и в каком качестве затащили. Исполнял, что приказывали, понимая прекрасно, что сути этих приказов, их подноготную, ему до конца не раскрывают, как не раскрыли тайную задумку с ограблением в банке, в результате которого в баулах оказалась нарезанная бумага. Не надо было иметь семи пядей во лбу, чтобы догадаться: и встреча, якобы случайная, с Азаровым, и история с Екатериной Николаевной, все произошло не само собой, все было подстроено с одной-единственной целью, простой и ясной — взять его, Савочкина, в ежовые рукавицы, крепко и безжалостно, чтобы он и трепыхнуться не смог.

Он и не трепыхался, понимая прекрасно, что даже малый шаг в сторону может теперь стоить ему жизни. Исполнял по-прежнему, что приказывали, а сам между тем разыскал спиртоноса, привел его ночью к себе в дом, усадил за стол и первым делом накормил богатым ужином. Разглядел: худой, но жилистый, похожий на хищного зверька. Сходство это усиливалось еще и тем, что говорил он и слова произносил, как будто рыкал — глухо и коротко:

— Зачем понадобился?

Понимал мужик — не для того, чтобы угощать его посреди ночи разносолами.

Савочкин молча положил на середину стола пачку денег и так же коротко сказал:

— Твои будут.

Спиртонос придвинул к себе пачку, пересчитал ассигнации и накрыл их ладонью, давая понять, что сумма его устраивает. Рыкнул:

— Говори — чего делать?

А надумал Савочкин, находясь в ежовых рукавицах, сжимавших его, дело до того отчаянное и рисковое, что порою даже задыхался от собственной смелости. Но отступать не желал, наоборот, воспарял, как в полете. Он решил воровать и прятать золото, добытое на прииске. Помаленьку, по долькам, по крохам. Воровал и прятал его прямо в конторе. А доставлял драгоценный груз из дальних и тайных закладок спиртонос. Даже и не заметил горный инженер, как вошел во вкус, тащить стал, будто из собственных закромов. Один лишь раз случилась осечка, когда Земляницын поймал спиртоноса, но Савочкин сумел его вызволить из неволи.

Все складывалось как нельзя лучше.

Но вот появился на прииске Столбов-Расторгуев, объявил свою задумку о нападении на обоз с золотом, захватил Земляницына и урядника, и покатилось колесо в полную неизвестность. Что будет, как будет и в каком положении окажется он, Савочкин, если задуманное свершится, — ничего неизвестно.

Тогда он решил себя обезопасить. Никто не должен знать о его золоте, спрятанном в конторе. Ни одна живая душа. И вот, несколько дней назад, когда ночью появился у него в доме спиртонос, Савочкин приказал ему, чтобы завтра утром тот дожидался его на дороге за прииском. Спиртонос, словно почуяв неладное, спросил-рыкнул:

— Какая надобность?

— Покажу одно место, а зачем — узнаешь.

Спиртонос кивнул, ничего больше не сказал, но ушел угрюмым больше, чем обычно. И Савочкин лишь укрепился в своем решении.

Утром подобрал спиртоноса на повороте дороги, вскоре свернул с нее, долго ехал по бездорожью и скоро оказался возле бугра, заметенного по самую макушку снегом. Подходящее место, пожалуй, и ехать дальше не надо. Вылез из санок и первым стал подниматься на бугор. Спиртонос молча пошел за ним. Поднялись на макушку, Савочкин огляделся и махнул рукой, показывая, что надо спускаться вниз. На середине спуска замешкался, вытряхивая снег из валенка, пропустил спиртоноса вперед и уложил его из револьвера двумя выстрелами. Закидал снегом, спустился с бугра и поехал на прииск, удивляясь самому себе: даже самого малого волнения не испытывал, первый раз в жизни убив человека. Будто мимоходом необходимую работу сделал.

Скрипка вела печальную мелодию, и под эту мелодию хорошо мечталось. Не возникали уже перед глазами ни Столбов-Расторгуев, ни Парфенов, ни урядник, ни спиртонос, исчезли, словно он их никогда и не видел. А представлялась широкая парадная лестница, застеленная алым ковром, представлялось, как он поднимается по этой лестнице — выше, выше и вот уже на самой верхней ступеньке, а внизу расстилается искрящееся озеро огней. Они вспыхивают, переливаются, до того яркие, что на глазах выступают слезы…

Савочкин опустил смычок, уложил скрипку в футляр и сразу же лег спать — ему хотелось продлить это видение, хотелось, чтобы оно не обрывалось, а длилось и длилось — до бесконечности. Независимо от той мысли, которая владела им: «Бежать… Забрать все золото, и свое, спрятанное, и парфеновское, из хранилища, и бежать!»

Он еще не знал, как это сделает, но был уверен, что сделает.

17

Избушка ютилась в глухом распадке, на берегу узкой и вилюжистой речки. Густая щетина ельника, осыпанная снегом, вздымалась по склонам до самого неба. Глухое место, угрюмое и пустынное. Невидная, еще скрываясь за деревьями, поднималась луна, и о том, что она поднималась, извещал блеклый, неживой свет, неторопливо ползущий по верхушкам ельника. Большой сугроб возле избушки был расчищен, из низкой трубы шел черный смолевый дым, изредка, пучками, вылетали искры, но сразу же гасли, пятная чистый снег на пологой крыше крапинками сажи.

В самой избушке было еще холодно, изо рта вылетали белесые фукалки пара, но маленькая приземистая печка гудела все веселее, огонь в ней разгорался все ярче, и вот уже пошло живое тепло, огонек сальной свечки затрепыхался из стороны в сторону и едва не погас. Земляницын поднял глиняную чашку, в которой горела свечка, и поставил ее на доску, прибитую прямо к стене, язычок пламени перестал трепыхаться, выровнялся, и в избушке стало светлее.

— Я раньше охотой здесь на медведей баловался, вот и поставил хоромы, чтобы было где обогреться. Давно уже здесь не был, не до охоты, а хоромы вот пригодились… Мяса добудем, можно хоть до морковкиного заговенья сидеть, ни одна душа не доберется, — Земляницын растопырил руки над печкой и, по-кошачьи фыркнув, весело спросил: — И как ты, сердешный, догадался нас из неволи вытащить?

Комлев возился с большим мешком, распутывая озябшими пальцами веревочные завязки, бормотал:

— Эх, надо было жратвы побольше захватить! Чики-брики, паки-аки, не стучите в барабан! Ты боялась, зря боялась, даже юбка не помялась! Шиворот-навыворот, пузо сзади, не достать! Тешки-потешки, краски-покраски, лоб беленый, нос зеленый, привет-салфет вашей милости!

— Ты, никак, заговариваться начал?! — снова фыркнул Земляницын.

— Не заговариваться, а говорить для собственного веселья, — отозвался Комлев, справившись наконец-то с завязками и распахнув мешок. — Человек сам себя должен веселить, иначе он в тоску впадает и тогда ему никакой удачи не увидать, как своей задницы. Я вот веселю себя, и удача всегда со мной, как крест нательный. Верно говорю, урядник?

— Верно, верно. Ты лучше расскажи по порядку — как случилось?

А случилось, согласно утверждению Комлева, что удача от веселых людей не отворачивается, совершенно неожиданно и просто. Люди Столбова-Расторгуева, видно, решив, что беглый каторжный никакой опасности для них не представляет, да еще и потешает смешными историями, ослабили надзор за ним, и он ходил по зимовью и вокруг, как вольный. Когда часть людей во главе со Столбовым-Расторгуевым, посадив в сани Жигина с Земляницыным, уехали, остальные сразу же повалились спать согласно старой поговорке: «кот из дома, мышкам — радость». Комлев долго не раздумывал. Сначала удостоверился, что спят крепко, будто их маковой водой напоили, а затем набрал еды в мешок, заседлал коня, прихватил ружье и направился по натоптанной тропе. Слышал он разговоры, что Жигина с Земляницыным оставят на бугре снег рыть и какого-то покойника искать, а сами дальше, на прииск, поедут. Добрался до бугра, огляделся и взял грех на душу — застрелил одного из охранников, а второго не смог — патрон в ружье перекосило. Кинулся тогда в рукопашную, прикладом хотел ударить, но ничего из этого нападения не получилось. Подмял его второй охранник под себя и забил бы своими кулачищами, если бы Жигин с Земляницыным не подоспели на помощь.

— Выходит, урядник, что я снова тебе жизнью обязан, даже и не знаю, как рассчитываться буду, — закончил свой короткий рассказ Комлев.

— На том свете угольков подбросишь, когда меня за грехи жарить будут, — усмехнулся Жигин; посмотрел на охранника, который связанным сидел в углу, и попросил: — А теперь сделай, Комлев, доброе дело — выведи этого варнака на улицу и побудь с ним, мы с Земляницыным по секрету поговорим.

Комлев недовольно скосоротился — не хотелось ему выходить из избушки на мороз. Но ослушаться Жигина не посмел, поднял варнака и толкнул его к порогу. Жигин прихлопнул за ними дверь, постоял в раздумье, глядя себе под ноги, и неожиданно, словно что-то решив для себя, взмахнул рукой:

— Извиняй, Земляницын, не доверялся я тебе. Опаска у меня была, что ты с Савочкиным и с этими варнаками в одной связке. Вижу, что ошибся, но это и к лучшему, сейчас довериться можно без оглядки. Вот я и доверяюсь. Садись, слушай, чего я рассказывать буду…

И Жигин начал свой рассказ с самого начала, с того черного дня, когда он подъехал к своему дому и увидел деревянный крест, прислоненный к стене, и как на следующий день после похорон явилась к нему Марфа Шаньгина — как снег на голову посреди лета, и сказала, что знает истинную причину исчезновения Василисы. И сообщила такое, что глаза у Жигина полезли на лоб — в дурном сне не привидится, даже после крепкой пьянки.

Сообщила она, что на Первом Парфеновском прииске давно уже творятся темные дела, а с недавних пор появились там неизвестные люди, которые в сговоре с управляющим Савочкиным, и готовятся они вывезти золото, которое по осени не вывезли из-за бездорожья. Но вывезти его желают так, чтобы обоз сопровождали служивые люди. По дороге на обоз нападут, служивых, понятное дело, перебьют, золото заберут, а хозяин, господин Парфенов, ни о чем не догадываясь, получит страховую выплату. Одним из служивых, кто обоз будет сопровождать, решили взять урядника Жигина, потому что ближе, кроме станового пристава, никакого чина нет. А чтобы Жигина привязать к этому делу, как бычка на веревочке, они умыкнули его супругу. Сначала вместе с мальчонкой хотели выкрасть, но мальчонка преставился, и пришлось увозить одну Василису. Где она сейчас находится, где ее содержат, Марфа не знала, но уверяла, что ведомо ей доподлинно: вся эта отчаянная ватага соберется в ближайшие дни на прииске, и если желает Жигин о судьбе своей супруги узнать, прямой ему путь на Первый Парфеновский. Но пусть только один едет, как будто по обычным делам, если полиция пожалует целым отрядом, темные люди так спрячутся, что найти их будет невозможно. И пусть узнает Жигин, а после Марфе расскажет, что это за люди, кто у них главный — все узнает, что удастся, а заодно и Василису попробует выручить. Урядник только руками развел, слушая бойкую девицу: да как же я один, без всякой помощи, управлюсь? Они меня расщелкнут, как тыквенную семечку, и шелуху выплюнут! Не расщелкнут, заверила Марфа, я тебе охранную грамоту выдам, такую грамоту, что они и Василису вернут, и тебя с миром отпустят. Только эту грамоту на две части надо разделить и в разные потайные места спрятать. Как туго придется, предъяви первую половину главному и требуй, чтобы Василису отпустили; когда отпустят, вторую половину получат. Дело, конечно, опасное, рисковое, да только иначе никак нельзя. По-другому Марфа не может помочь Жигину, пусть уж он сам выкручивается, чтобы не обманули. А как выкручиваться — тут она ему не подсказчица, она в полиции не служила.

Конечно, если по здравому рассудить, полную ахинею несла девица, и следовало выставить ее за порог, пригрозить, чтобы она больше на глаза не попадалась, да только Жигин, как тонущий в трясине, когда вонючая жижа под нижнюю губу подходит, готов был ухватиться хоть за тонкую веточку, хоть за листочек.

Вот и ухватился.

А когда Марфа положила перед ним бумагу, на которой был нарисован путь до тайника старшего Парфенова, и рассказала про сам тайник, он окончательно укрепился в своем решении, что надо непременно ехать.

И поехал.

— А почему ты этому Расторгуеву про бумагу не сказал?! — от удивления Земляницын даже полено выронил, которое собирался засунуть в печку. — Теперь бы дома уже лежал, и жена под боком!

— Думал я про это и чуть слабину не дал, едва не проговорился. Да вовремя язык прикусил. Мы ведь с тобой ничегошеньки про них не знаем. Кто такие, откуда, какие у них замыслы, может, им эта бумага и не нужна вовсе. Неужели Савочкин дорогу до тайника не знает?! Одно нам только известно, что собирались они золото под нашей охраной отправить. Зачем мудрят?

— Да не мудрят они, я тоже поначалу думал — чего уж проще: когда обоз пойдет, в какое время, они узнают, народу у них достаточно, ну и караульте в удобном месте, налетайте, как коршуны. Да только казаки-то, если вызовут их обоз охранять, не промах, видел я казачков в деле, могут и отбиться, а если уж не отобьются, не повезет, сколько они варнаков нащелкают… Останутся Расторгуев с Савочкиным без войска, а им еще много чего сделать надо будет — и обоз отогнать, и золото спрятать или вывезти его куда подальше. Нет, не мудрят они, а стараются наверняка делать, чтоб ни сучка ни задоринки… Вот поехали бы мы с этим обозом, и что они могли с нами сотворить?

— Да патроны бы сварили — и вся недолга.

— Как это — сварили?

— А как пельмени варят, в кипятке. Поварил их, вытащил, обсушил и щелкай после курком, хоть до посинения — все равно не выстрелит. Да чего угодно можно придумать, чтобы голыми руками взять, наверняка, как ты говоришь. Теперь у меня на этот счет и сомнений не осталось. Одно плохо — не знаем мы про них ничего.

— Так давай спросим! — вскрикнул Земляницын. — Хороший слуга больше хозяина порой знает!

Метнулся к двери, распахнул ее и крикнул:

— Комлев, тащи его сюда! Да живей шевелись, ноги-то не связаны!

Варнака затащили в избушку, усадили на сосновую чурку, прислонив спиной к стене, и Земляницын, не сказав ни слова, сшиб с него шапку, ухватил пятерней за волосы, и круглое бревно три раза подряд глухо отозвалось от крепких ударов затылком.

— Это еще так, на закуску, дальше хуже будет, — предупредил Земляницын, снял чашку со свечкой и поднес ее к самому лицу варнака, — вы гляньте на его, молодой совсем, а уже разбоем занялся! Отвечай, сукин кот, кто вы такие, кто такой Расторгуев и как вы сюда попали? Быстро отвечай, пока я не разозлился!

В колеблющемся пламени свечки ясно виделось, что парень, действительно, еще молодой, курчавая темная бородка только начинала отрастать на широких скулах, но взгляд из-под узких черных бровей был уже таким тяжелым, что хотелось отвести глаза, чтобы не смотреть. Но Земляницыну плевать было на тяжелый взгляд — страшнее видел. Не дождавшись ответа, он с размаху ударил парня в лицо, и тот, икнув, выплюнул вместе со сгустком крови половинку переднего зуба.

— Все до единого вышибу! — пообещал Земляницын. — Будешь только тертое дерьмо через тряпочку сосать! Отвечай, если я спрашиваю!

— А кто ты такой, чтобы я тебе отвечал? — парень снова икнул и сплюнул еще один сгусток крови.

Вместо ответа Земляницын растопырил пятерню, ухватил парня за волосы, и бревно еще три раза отозвалось на удары. Тяжелый взгляд у парня притух, в зрачках вспыхнули искорки неподдельного страха, да и мудрено было не испугаться Земляницына, когда он приходил в ярость.

— Ладно, — согласился парень, — скажу, что знаю, дайте только воды глотнуть.

— А воды не запасли еще, ваше превосходительство, — съехидничал Земляницын. — На речку надо сбегать, прорубь выдолбить — долго ждать придется. Комлев, принеси ему снега!

Комлев щедро, полную пригоршню, запихал парню в рот, и тот сморщился, разжевывая тающий снег, с трудом сглотнул и попросил:

— Руки бы еще развязали, совсем затекли…

— Может, чаю с баранками желаете, ваше превосходительство? Развяжу, когда расскажешь. Говори! — Земляницын отошел в сторону, прищурился и вдруг предложил: — А давай его на улицу вытащим и в снег зароем, может, к утру разговорчивей станет, если не околеет.

— Я мало знаю, — выдавил из себя парень. — Знаю только одно — уйти отсюда мы должны с каким-то золотом. Уйдем, и тогда у каждого своя доля будет. А больше ничего не знаю, нам Столбов не говорит.

— Кто такой Столбов? — быстро спросил Жигин.

— Главный наш. Теперь у него другая фамилия — Расторгуев. А еще раньше он Голубевым звался.

— А кто приказы отдает — Савочкин или ваш?

— Наш, конечно. Савочкин его слушается.

Жигин подошел ближе, наклонился над парнем:

— Скажи мне, братец, а зачем тебя в Елбань посылали? За женой урядника? И куда вы ее увезли?

— За женой урядника я не ездил, в зимовье оставался, а кто ездили, говорили, что баба бешеная, едва связали.

— Куда ее увезли?

— Не знаю, сначала на зимовье прятали, а после Столбов велел в попону закатать и сам увез куда-то. Один, никого с собой не взял.

Жигин отошел и сгорбился. Парень, похоже, говорил правду.

18

В зимовье царил такой страх, что иные из варнаков даже выскакивали на улицу, но Столбов-Расторгуев и там догонял их, размахивая плеткой, на конце которой, со свистом разрезая воздух, болталась внушительная свинчатка. Лупил всех без разбора. И тех, кто оставался в зимовье, и тех, кто вместе с ним ездили на прииск. Ярости его не было предела, он даже кричать не мог, только хрипел, как придушенный, и брызгал слюной. Когда же чуть успокоился и перевел дух, коротко приказал:

— Все, кто в зимовье оставался, завтра с утра, чуть свет, на коней. И не возвращайтесь, пока мне следы не отыщете. Трое здесь будут, остальные со мной поедут. Тоже с утра, как рассветет.

Еще до восхода солнца, в редеющих синих потемках, возле зимовья всхрапнули кони, заскрипел снег, послышались негромкие голоса, хриплые спросонья. После вчерашнего нагоняя никто не шутил, не смеялся, все были хмурыми и деловитыми — неглупые, сами понимали, что крепко лопухнулись, упустив двух сидельцев и прозевав веселого каторжного. Столбов-Расторгуев ничего не говорил, приказаний не отдавал, лишь сердито поглядывал из-под шапки, надвинутой на самые глаза. Но эти взгляды исподлобья были грозней, чем громкие крики и свист свинчатки на плетке.

Выехали гурьбой; добравшись до бугра, на котором вчера рыли снег Жигин с Земляницыным, разделились: одни направились на поиски следов, другие — на прииск.

Столбов-Расторгуев покачивался в седле, изредка шевелил своего коня стременами, по сторонам не оглядывался, ехал задумавшись и лишь время от времени, словно что-то вспомнив, встряхивался, и тогда плетка со свинчаткой полосовала воздух. Коня он не бил, жалел, ведь конь, если рассудить, не виноват в людском ротозействе.

На прииск заехали с дальней, нежилой, стороны, чтобы лишние глаза не видели, и сразу, не задерживаясь, проскользнули к дому Катерины. Столбов-Расторгуев соскочил на землю, прошелся туда-сюда, разминая ноги, и, не поднимаясь на крыльцо, постучал в окно, негромко позвал:

— Катерина, выйди.

Хозяйка, наскоро накинув шаль, выскочила на крыльцо. Торопилась, но лицо было совершенно спокойным, словно каждое утро заезжали в ее двор верховые с ружьями.

— Посмотри, Катерина, может, признаешь — кто такой? — Столбов-Расторгуев взмахнул рукой и с коня быстро сняли длинный куль, лежавший поперек седла. Положили на снег, раздернули в несколько раз завернутую рогожу, и под ней оказался человек. В разъеме раскрытых губ тускло поблескивали зубы, мерзлые глаза побелели, а неподвижное лицо обнесло инеем.

Катерина быстро взглянула на труп и отвернулась. Зябко натянула на полных плечах шаль и вздохнула:

— Спиртонос это, как я и говорила…

Повернулась и поспешила в дом. Столбов-Расторгуев неторопливо направился за ней следом, на крыльце обернулся:

— Отвезите подальше и в снег заройте.

В доме, не раздеваясь, он сел за стол, стащил рукавицы и положил перед собой, взглянул на Катерину и та, без слов его понимая, присела напротив на табуретку и сняла шаль. Уложила ее на коленях, разгладила. Заговорила негромко, неторопливо:

— Этого спиртоноса тут все знали. А в последнее время видели, что он к Савочкину заходил. Зачем, по какой причине — неизвестно. А не так давно его Земляницын с золотом поймал. В мешке, в котором спирт носят, золото оказалось. Посадили в подвал, а ночью кто-то замки сломал и спиртоноса выпустил. С тех пор его здесь на прииске никто не видел. А вот там, на бугре, видели. Охотник рассказал, что он у Савочкина в санках сидел. Подъехали к бугру, санки оставили, дальше пешком пошли, а спустился вниз один Савочкин. Сел в санки и уехал. Дальше сам догадывайся, что у них там случилось… Мешок-то при нем был?

— При нем, только пустой. Больше ничего не знаешь?

Катерина, продолжая разглаживать шаль, пожала плечами:

— Сорока на хвосте ничего не приносила. Как принесет, так доложу.

— Золотая ты моя, — Столбов-Расторгуев поднялся, натянул рукавицы, — только я в последнее время опасаться тебя стал. Почему так? Не скажешь, по какой причине?

Катерина убрала шаль с коленей, положила ее на стол и тоже поднялась. Спокойная, глядела прямо, не отводя взгляда, и голос оставался по-прежнему негромким и неторопливым:

— Не знаю я никакой причины, поэтому и ответить не могу. Извини…

— Да ладно уж, чего извиняться, свои люди. Если что — сочтемся…

— Сочтемся, сочтемся, — прошептала Катерина, когда за Столбовым-Расторгуевым закрылась дверь.

Солнце над прииском поднялось чистое, яркое. Мороз ослабел, отступился, округа заискрилась и заблестела, как будто народилась заново. От неистового света, отраженного снегом, невольно прищуривались глаза. Оставив коня и своих людей на дворе Катерины, шел Столбов-Расторгуев, направляясь к конторе прииска, шел, опустив голову и низко надвинув шапку, словно оберегался от искрящегося света. Шаг у него был легкий, скорый. Он и на второй этаж конторы, где находился кабинет Савочкина, взлетел стремительно, даже не запыхавшись.

Хозяин кабинета стоял в углу, возле раскрытого железного сейфа, что-то рассматривал, и от неожиданного стука вздрогнул. Обернулся, увидел на пороге Столбова-Расторгуева и досадливо поморщился:

— Стучаться бы надо…

— В следующий раз учту. Теперь бросай свои делишки и крепко думай — где может скрываться Земляницын?

— Так он, он же на зимовье, у тебя был!

— Был, был, а теперь нет. Сбежал вместе с урядником и с каторжным. Думай, друг сердечный, думай!

Савочкин закрыл сейф на ключ, ключ положил в карман, злорадно и раздельно выговорил:

— Про-во-ро-нили!

— Если от этого легче, считай, что проворонили, да только дальше тяжелее будет. Тебе — в первую очередь.

Думал Савочкин недолго. Вспомнил, что раньше Земляницын отъезжал на медвежью охоту, всегда возвращался с добычей и угощал его свежениной. Рассказывал, что есть у него где-то избушка в распадке, и даже предлагал туда наведаться, но он, Савочкин, отказался, потому что не любитель лазить по снегу и мерзнуть ради мяса, пусть даже и медвежьего.

— С кем он на охоту ездил? — нетерпеливо перебил его Столбов-Расторгуев.

— С кем-то из стражников своих, точно не знаю…

— Так узнай!

Через несколько минут Тимофей уже бежал от конторы разыскивать стражников, а в скором времени один из них ехал рядом со Столбовым-Расторгуевым и заверял:

— Дорогу я хорошо помню, не должен сбиться…

19

В избушке у Земляницына, как у хорошего, запасливого хозяина, имелась вся нужная утварь: чашки-плошки, чугунок, топор, лопата и даже пешня, скованная из цельного, толстого куска железа, на длинном деревянном черенке. Стояла она, глубоко воткнутая в снег, и на вид казалась тяжелой и неподъемной. Комлев покосился на нее, обошел кругом и предложил:

— Может, снегом обойдемся? Натолкаем в чугунок, поставим на плиту — и готова водичка, как из родника будет, чистенькая.

— Кому сказал — пешню бери! И ступай прорубь долбить, — сам Земляницын взял лопату, чтобы разгребать тропинку до речки. — Нам здесь неизвестно, сколько обитать придется, всякий раз с чугунком бегать… Не ленись, поработай, хоть раз в жизни!

— Трынди-брынди, трали-вали, а с хрена ли загуляли! Заяц по полю бежит, а под ним земля дрожит! У-ду-ду-ду-ду, висит мерин на дубу, ты за письку меня тронь, побегу с тобой, как конь! Привет-салфет вашей милости!

— Привет, привет, — бормотал Земляницын, раскидывая снег лопатой, — и нашей милости, и вашей, и салфет передавай, только пешню не забудь.

До речки было совсем недалеко, и скоро прямая тропинка уперлась в лед. Земляницын отставил лопату в сторону и ткнул пальцем, показывая Комлеву, где надо долбить прорубь. Тот вздохнул и нехотя ударил пешней, высекая мелкие льдинки. Земляницын не уходил, стоял, опершись на лопату, наблюдал за работником, который явно не торопился. Но прорубь все-таки продолбил и даже, наклонившись, зачерпнул ладонями воды, напился и доложил:

— Аж зубы ломит, не вода, а благородный напиток! Не желаете отведать, уважаемый?

— У меня зубы не казенные, беречь надо. Ладно, пошли теперь греться…

Они поднялись по тропинке к избушке и уже собирались зайти в нее, как Земляницын неожиданно насторожился:

— Тихо, не шебурши! Слышишь?

Комлев вытянул шею, прислушиваясь, и помотал головой — нет, не слышу. Но Земляницын даже не взглянул на него, рывком распахнул дверь и крикнул:

— Илья Григорьич, собирайся! Гости к нам едут! Не мог я ошибиться — конь где-то заржал.

— Может, случайно кто заехал, совсем не к нам?

— Нет, нутром чую — по наши души! В избушке зажарят, как карасей на сковородке! Есть у меня еще одно место, потайное, только успеть бы. Живей, живей шевелись! Жратву не забудь!

— А этого куда девать? — спросил Комлев, показывая на варнака, который сидел в углу.

— С собой берем, бросай поперек седла! — скомандовал Жигин, схватил ружье, мешок с едой, остановился. — Что за место? По следам все равно найдут!

— Найдут, Илья Григорьич, зато там отсидеться можно — нора в распадке! Видно, как на ладони, а сверху не подобраться — высоко!

— Тогда избушку сжечь! На голом снегу долго не высидят!

— Дело говоришь, — Земляницын отмахнул дверцу печки, в которой стеклянно позванивали большие жаркие угли, поленом выгреб их на пол и выскочил на улицу.

Впопыхах, запинаясь, падая, ведя коней в поводу, выбрались на речку и тронулись вниз по течению, оставляя за собой хорошо видный след, протоптанный в пухлом снегу. За первым же изгибом речки Земляницын круто взял вправо и полез вверх. Пробились, по грудь, через высокий сугроб, едва затащили за собой коней и оказались в длинном каменном мешке, над которым отвесно нависал гранитный выступ. Вид из каменного мешка на речку и на ее берег, действительно, был, как на ладони.

Отдыхиваясь, откашливаясь, сидели, обессиленные, прислушивались — не донесется ли какой звук, таящий в себе опасность? Но за пределами каменного мешка покоилась тишина, только сзади, за спинами, всхрапывали кони.

Первым отдышался Жигин. Придерживаясь рукой за гранитную стену, выглянул наружу — за речным изгибом поднимался над макушками ельника прямой в безветрии и черный столб дыма. Быстро загорелись сухие бревна избушки, теперь их наверняка уже не потушить.

— Погодите, он кишки вам вырежет и на кулак намотает, — голос у варнака рвался от злорадства, — еще не знаете, кому дорогу перебежали!

— Сначала я тебе отрежу все хозяйство мужичье, — отозвался Земляницын, — или язык вырву, раз ты его за зубами не держишь. Сиди и не вякай. Илья Григорьич, чего видишь?

— Избушка горит, а больше ничего, тихо.

— Может, и зря всколыхнулись, может, чутье меня подвело, мало ли кто заехать мог, на охоту, к примеру…

— Нет, не зря… Ползи сюда, сам увидишь…

На животе, разгребая снег, Земляницын выбрался на край каменного мешка и увидел, что из-за изгиба речки медленно, осторожно показались верховые. На чистом пространстве реки, отделенные расстоянием, они казались маленькими, почти крошечными, словно черные жуки ползли по белой простыне.