Покров заступницы

Щукин Михаил Николаевич

Повести

 

 

Дальний клин

 

1

К середине сентября сорок четвертого года в Журавлихинской МТС осталось пять ходячих тракторов.

В это же время директора МТС, Семена Кирьяныча Архипова, окончательно доконал ревматизм. Пришлось ему снимать сапоги и залезать в старые катанки, обшитые кожей, но и это не помогло, боль грызла суставы, они щелкали, и легче не становилось даже во сне. Сегодня утром он особенно долго сползал с кровати, выпрямлялся, морщил узкое лицо с выбоинками от оспы и в контору пошел, заметно согнувшись.

По дороге Семен Кирьяныч немного размялся, приподнял голову и бабенок, которые заявились в контору следом за ним, встретил строго. А встали у него перед столом замужняя Серафима Забанина, холостая Нюрка Орехова и совсем молоденькая, семнадцать стукнуло, Маруська Лямкина. Они молчали, глядели в пол.

– Вот так. Знаю, что две недели дома не были, умаялись, – все знаю. А Дальний клин надо спахать. Сколько вы там ковыряться будете – день, неделю, три – без разницы. Но спашите! Зяби не будет – пропал клин. Весной ни у нас, ни у колхоза сил не хватит. Вон уже сколько земли побросали. Понятно? Дошло?

– Семен Кирьяныч, у меня парнишка зашибся, – чуть вперед выступила Серафима. – Мне денек бы, в больницу.

– Бабка свозит.

– Да она ж в небо горбом смотрит.

– Хватит! – заорал Семен Кирьяныч. – Ты мне посаботируй, я тебя живо! Чикаться не буду. Седни после обеда чтоб духу не было. Ну, какого стоите?!

Серафима зло плюнула и широко, по-мужски, растерла плевок сапогом:

– А чтобыть вам всем!

И первой подалась из конторы.

– Черт топтаный, – ругалась Нюрка, когда они уже шли по двору. – Не могла его мать маленького в кадке утопить.

Маруська, не сказав ни слова, и теперь молчала. Она на ходу задремывала, запиналась, и всякий раз голова ее на вытянутой тонкой шее дергалась вперед, а платок, слабо завязанный, сползал на глаза. Рядом с Серафимой и Нюркой, а они были широкой кости, уже ломаные в работе, она казалась заморенным птенчиком, который вывалился из гнезда, пурхается и не то что лететь, на ноги твердо встать не может.

– Ты, Манька, поспи хорошенько, – посоветовала Серафима. – А то опять на плуге сморит, голову еще срежет.

Такое уже было. Маруська на прошлой неделе, когда они с Серафимой пахали в ночь, задремала, и так сладко, быстро – слюнки изо рта потекли, – что кувыркнулась с плуга, а лемех прошел совсем рядом. Сейчас, вспомнив об этом, даже передернулась от острого холодка, и сон вроде отстал. Прибавила шагу.

– А с парнишкой чего случилось? – вдруг вспомнила Нюрка. – Или ты так брехнула, для случая?

– Кого там – брехнула! Чуть сама не зашибла. Ночью-то вчера приехала, притащилась домой – ни рук, ни ног. Мать на моей кровати спит, не стала трогать, к Лешке прямо на топчан пала. И надо ведь, приснилось, будто головку с мотора сымаю. Помню, все по порядку делала: сначала болты выкрутила, потом сдвинула, тяну на себя, чтоб на землю не бросить, да боюсь, как бы за колесо не задело. И так тяжело мне, спасу нет, прямо дрожит все в животе. Бросила, слышу – рев. Зенки-то разлепила, понять ничего не могу, потом дошло. Я Лешку-то во сне раздела догола и фурнула на пол. Он, бедный, затопился, аж посинел. И ручонку, видать, сильно зашиб, разбарабанило вот так.

– Скоро совсем рехнемся с этим железом. Виском бы стукнулся – и нет ребятенка.

Нюрка неторопливо и длинно выругалась. Ругалась она заковыристо, с коленцами и всегда после этого надолго замолкала. Свернула в проулок, к себе домой. Захлюстанный, грязный подол юбки бился о серые голенища сапог. Но ни подол, ни сапоги, ни старая фуфайчонка не могли отяжелить легкую, невесомую поступь ее молодой, еще не согнутой фигуры.

Разошлись по домам и Серафима с Маруськой. До обеда времени осталось всего ничего, а после обеда надо было уже выезжать.

 

2

Снова их ждал трактор. Стоял он один-одинешенек на краю эмтээсовского двора, а под ним, в тени, отдыхала чья-то неказистая собачонка. Выпущен был этот колесник еще до войны, на Харьковском тракторном заводе, потом проехал на поезде от Украины до Сибири, попал на этот двор и радовал всех свеженькой краской, шипами на задних колесах, которые при солнце весело поблескивали зайчиками, радовал, когда, поплевав из трубы дымом, далеко разносил вокруг веселый треск. Никто в ту пору не мог знать, что придет время, и слезет с него краска, сам он почернеет и обшарпается, а главное – будут его чуть не каждый день ремонтировать, чтобы подольше подержать на этом свете, с которого трактору давно пора было уходить.

Стоял он, остывший с ночи, с мазутными потеками, обшарпанный, и ждал. Серафима, а следом за ней Нюрка и Маруська подошли к нему и в раздумье остановились, оттягивая ту минуту, когда надо будет его заводить. Заводился он плохо – одна маета. Но на этот раз вовремя подъехал и выручил Тятя.

Он остановил неподалеку лошадь, долго смотрел, потом вразвалку, помахивая короткими, литыми руками, подался к ним. Тятя был молодым, здоровенным парнем, но дурачком, тем самым, без которого ни одна деревня обойтись не может. Смиренный по характеру, как телок, он ни на кого не обижался и давно мечтал жениться на учительнице. Сколько раз сватался и в своей Журавлихе, и в соседних деревнях, но молодые учительницы почему-то дружно ему отказывали. В нынешнее время Тятя был незаменимым, любую работу делал хоть и бестолково, но безотказно, а больше всего любил заводить трактор.

Плечом отодвинул Серафиму, снял с головы фуражку, на которой уже протерлась большая, с ладонь, дыра, обхватил рукоятку этой фуражкой и пошел наяривать с такой силой, что подрагивал весь трактор, и словно от этого подрагивания что-то засвербило в железном нутре, мотор наконец кашлянул раз, другой и выпустил длинную, трескучую очередь, полетели в свежий осенний воздух темно-сизые кольца.

– А я так: хап – и готово!

Тятя широко улыбался, нахлобучивая на голову фуражку, из дыры буйно вылезали на волю густые рыжие кудри – из кольца в кольцо. Стригся Тятя раз в год, по весне, но уже летом у него снова отрастала густая копна, которую не брал ни один гребень. С ногтями дело было еще хуже, он их отпускал такие, что они загибались вниз и врастали в пальцы ног. Взяли как-то мужики на покосе наковаленку (до войны еще случилось), уговорили Тятю и зубилом обрубили ему ногти – кровищи, как из барана. Два дня он не показывался, а потом пришел на стан, растянул свое круглое конопатое лицо в радостной улыбке:

– А легко-то как! Во спасибо, хап – и нету!

Мужики ржут – концерт бесплатный. Тятя и вправду раньше вроде забавы был. По-своему его любили.

Трактор гудел, и лошадь, на которой приехал Тятя, косила глазом, пятилась. На телеге стояли две бочки с горючим, лагушок с водой и лежал потрепанный брезентовый мешок с кое-какими запчастями. Сюда же побросали свои узелки с харчишками и запасной одежонкой.

Тятя все улыбался, довольный сделанным делом.

– Чего ощерился! – прикрикнула Нюрка. – Садись давай, поехали!

– Поехали, поехали, – засуетился Тятя. – Нам хап – и готово!

Забрался на передок, понужнул вожжами лошадь (она все не переставала коситься на трактор), и колеса телеги застукали по неровному двору МТС. Серафима, крепко обжимая ладонями руль, прямая, обогнала их и, не поворачивая головы, крикнула:

– Вы тут не мешкайте. Чтобы быстро!

– У, холера, и эта строжится, – бормотала Нюрка себе под нос и болтала ногами, свесив их с телеги.

Поля, мимо которых ехали, были убраны, виднелись только скирды, да сквозь щетину жнивья пробивалась кое-где, зеленея, отава – последняя, осенняя трава. Осыпались, пустели колки, и солнце пронизывало их насквозь, высвечивая каждую ветку, каждый плавно скользящий в безветрии лист.

Стояла такая благодать кругом, что Нюрка закрыла глаза, притихла и тут же разозлилась. Стала подковыривать Тятю:

– Ну, нашел учительницу?

– Не-а.

– Плохо ищешь.

– He-а, я найду, хап – и готово.

– Слышь, Тятя, а меня в жены возьмешь?

– Не, ты своя, деревенская. Мне учительницу надо.

– Ну и что, чем я хуже? – Нюрка подалась к нему, поглаживая груди. – На, бери.

– Не, я боюсь.

Тятя вжал голову в плечи и пригнулся, боясь оглядываться назад. А Нюрка хохотала до икоты и болтала ногами. Запела потом:

Хаз-Булат удалой, Бедна сакля твоя…

Оборвала песню, опять закрыла глаза и замолкла.

Скрип-скрип, скрип-скрип – крутились колеса, напрягалась лошадь, тащила телегу, пригибая голову вниз, к земле. Солнце падало, и все дальше, по полю, по жнивью, по отаве, тянулись ломаные тени колков. Невдалеке виднелось облако пыли, впереди него ехала на тракторе Серафима, все так же прямо сидела за рулем, даже не оглядывалась, наскакивал иногда ветерок, доносил треск мотора.

И так все дальше. Впереди – трактор, сзади – лошадь, железные и деревянные колеса мяли сухую, сыпучую землю. Когда поползли на дорогу сумерки, показался Дальний клин, вбитый глубоко в бор. Земля эта, на которой пахали и сеяли, действительно напоминала клин, острие которого рассекало сосны до небольшого лога. Они стояли, как на подбор, высокие, кряжистые, обметанные понизу мелким кустарником. Дальше густо закрывал землю посохший уже рыжеватый папоротник.

Странным было соседство: глухой бор и убранный хлебный клин; казалось, деревья только и ждут момента, чтобы двинуться на желтое жнивье. Переплести все корнями, зарастить густым папоротником, кустарником – вырвать, задавить своей силой землю, всегда принадлежавшую только им. Они разгонялись, добегали до краев клина и – останавливались. Клин, яростно сопротивляясь, не отступая и не уступая, по-прежнему, даже сейчас, в худые годы, каждую осень приподнимал натруженную грудь после пахоты. Весной забирал в себя семена, выкидывал зеленые, еще тощие, низкие ростки и гнал, гнал их, не останавливаясь, вверх, пока не поднималась густая стена пшеницы.

А потом приходила жатва.

Сосны и клин помнили их немало, разных. Особенно первую. В двадцать втором году пришли убирать сюда урожай люди из Журавлихинской коммуны. Это они и вырубили клин, отобрали землю у бора, выкорчевали пни, распахали целик. Хлеба наворотило в тот год – думали, и не справиться. Но убрали, сложили в суслоны и готовились молотить, когда в сентябрьскую тихую ночь налетела из-за Оби банда. Выше сосен метнулось пламя. К запаху горелого хлеба примешивался тошнотный запах горелого человеческого мяса. Пятерых коммунаров, которые оставались караулить суслоны, расстреляли и бросили в огонь.

Пустой и мертвый лежал клин в ту осень. Ветер гонял по нему тучи пепла и сажи, до самых дождей не выветривался запах пожара, и даже вороны облетали гиблое место. Совсем не показывались люди.

Помнят сосны и клин другие жатвы. Многолюдные, работящие, с гулом первого прицепного комбайна, когда густой хлебный дух забивал жаркое дыхание хвойного бора. Все дальше, шире раздвигали люди плоть деревьев, кустарника, трав и цветов; все привольней, размашистей ходили сначала зеленые, потом серокаленые волны пшеницы. Бор, ошеломленный многолюдьем, гулом, голосами, железным звяканьем, отступал, но надеялся, дожидался своего часа, копил в полутемных недрах силу.

И совсем хорошо помнят сосны и клин последнюю жатву, нынешнюю.

Долго-долго, поднимая невысокую пыль, тянулись по дороге несколько лошадей да люди. Когда подошли ближе, то оказалось – одни старики да старухи, сопливые ребятишки да несколько затурканных работой злых баб с хриплыми голосами. Помнят и голос председателя колхоза «Красный самолет», мужик чуть не на коленях упрашивал, молил:

– Родненькие вы мои, милые, хлебушко не оставьте! Нет у меня больше людей. Не оставьте!

Пошли в дело после долгого перерыва снятые с подызбиц и вытащенные из кладовок, порядком забытые и поржавевшие серпы, пошли, сердешные, пригодились. Не было песен, громкого смеха, многого не было. И хотя, как прежде, убрали хлеб, хотя председатель привез в награду бабам и старикам лагушок пива, хотя этот лагушок выпили и даже пели песни, хотя говорили между собой: «Ничего, вроде немного осталось», хотя даже веселели от этих слов – все не то было, не то…

Не зря дожидался бор своего часа, не зря верил. Уже не первый год он все дальше от себя отпускал траву, кустарник, затягивал край пахоты. После нынешней жатвы, надеялся бор, ни у кого не хватит сил, чтобы вспахать землю, он ее засыплет своими семенами, окружит с трех сторон, подомнет и задавит.

 

3

Невысокая избушка стояла у крайних сосен: срубленная из толстых бревен, она давно почернела, загнила понизу, но еще держалась. Крышу когда-то обкладывали дерном, и теперь на ней буйно росла полынь. Через маленькое оконце с выбитыми стеклами проникал неяркий вечерний свет, падал на широкие нары, на длинный стол, сколоченный из толстых досок, на печку, кое-как обмазанную и потому дымившую так, что снаружи глина и кирпичи у нее обросли сажей. Застойно пахло старой, истертой соломой и мышами.

Серафима со скрипом оттащила дверь избушки, ступила через порог, постояла посредине, не зная, за что взяться, махнула рукой и вышла. Тятя стаскивал с телеги бочки с горючим, не старался, чтобы ловчее, брал в обхват, тужился, оттопыривая толстые губы, и шумно, носом, сопел. Маруська все еще сидела на телеге и по-прежнему дремала. Нюрка на кромке бора собирала сушняк и, наверное, ругалась, но слов нельзя было разобрать, доносилось только невнятное бормотание. Все это Серафима увидела разом: Тятю, Маруську, Нюрку, клин со жнивьем, который сейчас, в соседстве хилого трактора и этих горе-работников, казался необъятным, пугающим, словно растворялся в недальних сумерках, а там, за ними, лежали версты и версты, может быть, доставали до самого края неба.

Не оставляя времени на раздумья, заторопилась, закричала, подхлестывая себя своим же голосом:

– Маруська! Хватит дрыхнуть! Вставай! Тятя! Ну-ка переверни бочку, поставь на попа. Да живей ты, не телись!

Испуганно соскочила с телеги Маруська, шустрей зашевелился Тятя, даже Нюрка – а она обычно не очень-то пугалась Серафимы – прибавила шагу, подтаскивая к избушке большую охапку сушняка. Печку затоплять не стали, разожгли костер на улице.

На яркое пламя плотней и ближе подошли сумерки, вокруг все затихло, улеглось на ночь.

– Нам здесь, Серафима, до морковкиного заговенья ковыряться, – Нюрка повела алой от костра рукой. – Столько земли перевернуть, жилы лопнут.

– Не лопнут. Не царские дочери.

– Царские! Насмешила. Мы на баб-то не похожи. Тебя вот добрый человек увидит где ночью, заикаться будет.

Она присела и снизу вверх стала рассматривать Серафиму. От старых сморщенных сапог до кургузого пиджака, из-под которого виднелась застиранная мужнина рубаха. Нюрка не придуривалась, она действительно с интересом смотрела на Серафиму, на ее черные, охапкой столканные под платок волосы, на вытянутое смуглое лицо, которое после жаркого лета совсем почернело, походило на обгоревшую головешку. И сама Серафима была словно обгорелая, словно слизал огонь все веточки, все листочки, оставил только самую крепкую, обугленную середку.

Под Нюркиным цепким взглядом она перевязала платок и с затаенной тревогой спросила:

– Неужели такая страшная?

– А-а! – радостно рассмеялась Нюрка. – А-а!

– Не акай. Давайте варить и спать. Завтра чуть свет подниму.

Цельную пшеницу раскатали бутылкой на доске и заварили кашу, бросили для приправы в котел ржавый кусок прошлогоднего сала. Каша варилась долго, и, перемогая это тягучее время, все сидели около костра молча. Потом так же молча расположились у котла, и только тупо постукивали ложки.

Серафима подала команду спать. Сама затоптала костер и в избушке легла на дальний край нар, чтобы не так был слышен громкий храп Тяти (тот обычно засыпал до того, как ложился).

Шебаршили под нарами мыши, потом осмелели, начали попискивать, устроили возню. Серафима несколько раз кашлянула, но они и не думали успокаиваться. Надо было спать, а сон не брал. Серафима ворочалась, укладывала удобней тяжелые, намаянные руки, и зря. Всякие мысли лезли в голову, но все-таки пересилила себя и забылась тяжелым сном, который редко приносит отдых, чаще оставляет человека разбитым, с тяжелой головой, в ней еще бродят, вспоминаются неясные, мутные обрывки видений, не имеющие ни конца, ни начала.

До войны среди деревенских баб она ничем не выделялась. Было время – бегала на вечерки, пришло время – вышла замуж. Родила парнишку. Так же, как другие, выла на проводах, бежала в пыли за телегами до самого свертка за речкой – и долго бы еще бежала, но запнулась, упала. Телеги с мужиками скрылись за колками, а она все лежала, пока не подошли бабы и не подняли ее. Серафима слабо все помнила, иногда ей становилось даже обидно, что не сохранила в памяти взгляд Ивана, его слова в тот день. Была как оглушенная. Остался только, врезался – и на всю жизнь, видно, – душный запах горячей пыли, глубокой и мягкой, на дороге. Она и упала в нее только потому, что задохнулась. И пока лежала вниз лицом, эта пыль забилась в рот, скрипела на зубах, все сушила. И – высушила. За эти годы никто у Серафимы слезинки не видел. В работе она была неистовой и в посевную или в уборку чернела лицом, словно обгорала. Взгляд ее дурнел и казался таким холодным и безжалостно-спокойным, что людям, которые работали рядом, становилось не по себе. Плугари на ее тракторе подолгу не выдерживали, чаще всего сползали через неделю-другую с плуга, падали в борозду и ревели: лучше в тюрьму сяду, чем с ней пахать! Серафима не ругалась, ничего им не говорила, а шла в МТС требовать нового плугаря. Нынешней весной ей назначили сразу двоих.

Наконец-то угомонились и мыши. Тятя оглушающе храпел. Ему никогда ничего не снилось.

А Маруська видела больших цветных бабочек, порхающих над летним лугом. Если бежать по такому лугу, то ноги долго не устают, и она бежала, бежала. Дыхание у нее было легким, неслышным, лишь изредка нарушалось сладким причмокиванием. Прошлой весной она закончила шесть классов и проходила теперь, как сказала мать, седьмой – коридор.

Не спала только Нюрка. Широко открытыми глазами смотрела в темноту и ничего не видела, даже своей руки, которой проводила иногда по лицу. Рука была горячей, и от нее так же горячо загоралось лицо, долго потом не остывало и наливалось, наверное, румянцем. Нюрке шел двадцать пятый год. В это время многие из ее ровни нянькали ребятишек, вон Серафима, на два года всего старше. А Нюрка все еще была незамужняя.

На вечерки она начала бегать раньше всех своих сверстниц. Через год была уже первой невестой на всю Журавлиху, и разговоров, которые шли про нее, хватило бы на всех девок в проулке. Так уж получалось, что всем парням она была люба. Только бы захотела Нюрка, только бы глазом повела – любой пригнал бы сватов в тот же день. Но в том и беда: ждала парня особенного, толком сама не знала какого, но особенного. А тут война. Нюрка все ждала. Потом устала, обозлилась и за какой-то год стала отчаянной матерщинницей и похабницей.

Все это было днем, а ночью наплывала, укачивала старая мечта. Не давала спать, крутила винтом на жаркой постели, звала куда-то. Куда? Если бы знать.

Нюрка осторожно слезла с нар и прямо босиком выбралась из избушки. Уже пала роса, по-осеннему холодная и негустая, обжигала, леденила ноги, но Нюрка брела дальше и дальше по колкому жнивью, остывая телом и головой. Ее не пугали потемки, не пугал глухой шум бора и непонятные вокруг шорохи, не пугало даже то, что она не видела под собой земли, не видела, куда ставит ноги. Долго бродила по сжатому клину, пока не замерзла.

 

4

Утром Серафима подняла всех спозаранку, когда с восточной стороны только едва завиднелись макушки сосен. Стоял тяжелый морок, который обычно заканчивает светлые дни бабьего лета, а потом тянет к себе дожди, холод и слякоть – самую неприглядную тоскливую пору, когда даже земля устает и не берет в себя влагу, ждет морозов, первого снега.

Спросонья вздрагивала и позевывала Маруська, раскатывала бутылкой на доске зерна пшеницы, они хрустели и рассыпались твердыми комочками. Она иногда брала щепоть, слизывала ее и медленно жевала. Нюрка собиралась заправлять трактор, наклоняла к ведру бочку с горючим и тоже вздрагивала, то ли от холода, то ли от тяжести. Бочка отпотела, и от рук оставались на ней темные полосы. Влажный налет лежал и на тракторе. Серафима проверяла мотор, прикидывала, когда надо будет делать перетяжку – самое колготное дело. Сырость лезла под пиджак, обдавала тело гусиными пупырышками.

Один Тятя, словно не чуя ни морока, ни знобящей прохлады, расхаживал босиком, разводил костер, вешал на палку котел с водой и по привычке улыбался так широко, что шевелились уши. Ему все было нипочем. Как-то, в один довоенный год, на покосе ливанул обломный дождь. Кто где мог, там и прятался: одни в копну залезли, другие – под телеги, натянув на себя что под руку подвернулось. Утром поднялись и, как водится, стали рассказывать, кто где ночевал. Тятя стоял тут же и слушал.

– А ты где был, сердешный? Куда от дождя прятался?

Он улыбнулся, глянул на мужиков, ничего не понимая:

– А разве дожж был?

Оказывается, он всю ночь проспал у потухшего костра и ничего не заметил.

Понемногу светлело, но солнце так и не показывалось, сумрачное, низкое нависало небо, похожее на одну сплошную тучу. Начал подувать ветер, наскоки его становились сильнее, резче. Подставив этому ветру спины, торопливо глотали пшеничную кашу. Утро словно всех придавило.

Тятя пальцем выскреб из котла остатки, сыто прижмурился и снял свою дыроватую фуражку. Долго крутил рукоятку, пока не завелся трактор, а когда завелся, вытащил рукоятку и победно глянул:

– А я так: хап – и готово!

Он ждал, что его похвалят, но всем было не до него.

Маруська примостилась на плуге, Серафима вывела трактор на кромку клина, и три блестящих, надраенных лемеха врезались в землю. Первая полоса медленно потянулась по жнивью. Была эта полоса махонькой на большом клине, такой махонькой, словно тонкую нитку положили на краешек широкого стола.

Работали они обычно так. Серафима не слезала с трактора, а Маруська с Нюркой по очереди менялись на плуге. Фары давно уже выбили, поэтому ночью кто-то из них брал «летучую мышь» и шел впереди, светил. Серафима так уматывала девок, что они к полуночи на ходу засыпали. Придется и здесь, на Дальнем клине, прихватывать ночь, иначе вовремя не управиться.

Неловко согнувшись, Маруська держалась за рычаг, и этот рычаг нагрелся от ладони, не холодил, от него не хотелось даже отрываться, если требовалось деревянной лопаточкой очистить с лемехов налипшую землю. В это время Маруська ни о чем не думала, только считала круги, сделанные трактором. А под конец, когда тупой болью сводило поясницу, когда тяжелели руки и от стрекота трактора, от нудной езды на тряском плуге начинала гудеть и клониться голова, тогда Маруська ждала только одного – скорей бы заглох мотор. Или Серафима его сама остановит, или он сломается, или горючее кончится, неважно это, лишь бы заглох.

Ширилась полоса, но медленно, едва заметно.

На одном конце клина был неровный, кочковатый участок, плуг там скрипел и ерзал, казалось, вот сейчас лемеха выскочат из земли и пойдут поверху. Цепко обхватив руками руль, Серафима тряслась на деревянном сиденье, под которым позвякивали ключи и гайки, изредка оглядывалась на Маруську: не задремала ли, хотя задремать при такой тряске было муд рено. От накаленного мотора уже наносило жаром, пожалуй, скоро придется делать перетяжку. Обычный случай, пора уже и привыкнуть, но Серафиме всякий раз становится страшно, когда замирает железо. Она его плохо знала и ненавидела, этот разбитый трактор. Всю жизнь, сколько помнит себя, Серафима любила косить и сгребать сено в духмяном раздолье июля, любила доить корову, обмывать ее тугое, налитое вымя, совать в мягкие коровьи губы круто посоленную горбушку, любила пеленать и кормить грудью своего парнишку, а он родился пухлощеким, толстым, с нежными складками на ножках и ручках, от них пахло по-особенному, и она не могла надышаться этим особенным запахом, которому до сих пор и названия не придумала. Серафима все это любила. И ненавидела запах керосина, липкую теплость мазута, молчаливое железо, оно всегда ей сопротивлялось, заставляло отчаиваться, когда вдруг мертвело и когда казалось: ни сил не хватит, ни ума, чтобы оно ожило и заработало.

Мотор заглох. Стало хорошо слышно, как в бору шумит ветер.

С перетяжкой возилась долго. Тятя уехал в деревню, и заводить пришлось втроем. Достали веревку, привязали к рукоятке. Нюрка, закусив губу, с растрепанными из-под платка волосами, нагнувшись, рвала снизу рукоятку вправо, наваливалась всем телом и посылала ее вниз и снова снизу, вправо, вверх. Дергали за концы веревки Маруська с Серафимой. Но только холодное побрякивание долетало из нутра мотора. Нюрка напрягалась из последних сил, рвала рукоятку. В моторе вдруг что-то хрюкнуло, она, сжимая потными ладонями железяку, рванула сильней и даже не ухватила того момента, когда рукоятка сыграла: крутнулась назад, вверх, распорола концом юбку, надутую ветром, и, завершая свой короткий стремительный круг, обожгла руку. Нюрка не слышала, как щелкнули большой и указательный пальцы, даже не сообразила, что выбило их, откинулась назад от мотора, запнулась и упала спиной на острое, колкое жнивье.

– А, холера, сколько раз говорено, не обхватывай ручку! – ругалась Серафима. – Не ори. – Сноровисто ощупала ее пальцы – нужда научила, стала заправским костоправом. – Не ори.

Но Нюрка орала и подтягивала к животу колени, когда Серафима раз за разом дернула выбитые пальцы.

– Вот теперь все. Пора уж научиться, не маленькая.

Засунув руки в прореху разодранной юбки, Нюрка зажимала ее тесно сдвинутыми и поднятыми коленями, лежала по-прежнему на спине и тихонько стонала.

В это самое время показался на дороге черный мерин, запряженный в легонький ходок. Ехал в нем Семен Кирьяныч. Ходок резко свернул с дороги, и мерин, не сбиваясь с рыси, ловко подкатил его к трактору. Колеса, окованные толстым железом, вмяли на жнивье две длинные полосы. Семен Кирьяныч выкинул из ходка ноги в пимах, нетвердо ступил на землю. Остановился напротив Серафимы, как-то необычно, странно посмотрел на нее, пощупал правый карман кителя, где хрустнула какая-то бумажка, мотнул головой и повернулся к Нюрке:

– Что случилось?

Нюрка отвернулась и промолчала, за нее ответила Серафима:

– Пальцы рукояткой вышибла.

– Заводить надо с умом! С умом! Дошло? Напахали – курам на смех! До весны будете ковыряться!

Он закричал, лицо побледнело, даже сквозь обычную серость и редкую седую щетину виднелась эта бледность, еще ярче, крупнее проступили выбоины оспы.

– День и ночь пашите! Ясно?

Нюрка повернулась и пошла.

– Стой! Куда? Под суд отдам, я чикаться не буду!

Нюрка не остановилась.

– Это еще что за фокусы? Я тебя спрашиваю, Забанина.

Серафима, ухватив Семена Кирьяныча за полу кителя, потянула его к трактору, зло прошипела:

– На, заводи. С умом заводи.

Он глянул на Серафиму, на ее лицо, стянутое злостью.

– Давай. Беритесь за веревку.

Взял рукоятку и, заметно припадая сразу на обе ноги, пошел к трактору. И опять все сначала. Семен Кирьяныч топтался, дергался, видно было, что сил у него нет, но рукоятку не бросал. Крутил. И трактор завелся, загудел, задрожал, выбрасывая из трубы вонючие кольца дыма. Семен Кирьяныч держал на отлете рукоятку, дышал со всхлипами, закрыв глаза и открыв рот. Так и не отдышался, бросил рукоятку Серафиме под ноги:

– В воскресенье чтоб были в МТС. Чтоб все вспахали! Ясно? Дошло?

Поковылял к ходку, все щупал карман кителя, щупал и спотыкался.

 

5

К вечеру на плуг села Нюрка. Серафима даже трактор не остановила: одна спрыгнула, другая заскочила. Снова повдоль клина, туда-обратно, пошли отчеркиваться и отваливаться ровно срезанные пласты, они густо кололись трещинами и поблескивали. Разрезанная земля источала густой и влажный дух. Но Серафиме все перебивал горький запах мазута. Мотор трактора, радиатор, в котором уже начинала закипать вода, медные трубки и стальные гайки – все было укрыто, забито толстым слоем пыли, смешанной с мазутом. Крепче всего она въедается в кожу, и, сколько потом ни шоркай руки, сколько их ни отмывай, они такими и останутся – в черных морщинах.

И опять заглох трактор. Нюрка, как только трактор встал, слезла с плуга и упала в борозду. Земля была мягкая и чуть теплая, лежать на ней было удобно. Выбитые пальцы ныли, она зарыла руку в землю, и грызь, которая не давала покоя, потихоньку исчезла. Нюрка вспомнила злое лицо Семена Кирьяныча и с запоздалым испугом подумала, что он ее может и посадить. Запросто. Ведь упек же прошлым летом двух бабенок за то, что не вышли на работу. Больше она уже ни о чем не думала. Спала.

– Вставай, некогда разлеживаться! – Серафима сильно толкала ее сапогом в бок. – Поехали.

Нюрка встала, резко разогнулась, и в глазах замельтешили красные точки, повело в сторону, но устояла, забралась на плуг. Увидела снова уезжающего в деревню Тятю, избушку, сосны над ней, опустила взгляд. Трактор взревел, натужился и дальше потащил за собой черную полосу.

Клин раскалывался теперь на две неравные части: нетронутую и вспаханную. Над клином плыли одна за другой тучи, густой лохматой стаей. Трактор в мутном пространстве казался совсем маленьким и еще меньше – люди. Посыпал дождь, косой, с ветром, уже по-настоящему, по-осеннему холодный. Земля стала налипать на плуг, и очищать его становилось все труднее: коченели и не слушались мокрые руки. Скоро и борозда потерялась из вида в сумерках. Серафиме пришлось остановить трактор: ничего не различала впереди, да и пора было заправиться горючим.

– Давай там Маруську с фонарем. И горючее тащите.

Нюрка пошла по мокрой пахоте и самой себе говорила:

«Рехнулась баба, совсем рехнулась. В дождь пахать…» Сказать этого вслух не могла, потому что спорить с Серафимой в такие минуты страшновато – одним взглядом зарежет. Дождь сек прямо по лицу, и некуда было отвернуться.

Горючее налили в ведра, захватили «летучую мышь» и назад с Маруськой тоже подались по пахоте. Тяжелые ведра оттягивали руки, трудно было идти, проваливаясь в мокрой земле, когда сводит холодом пальцы, а капли скатываются за воротник. Нюрке показалось, что кто-то сел ей на плечи и гнет вниз. А впереди еще ждал плуг, облепленный комками жирной земли; ждала еще ночная пахота. Она остановилась, поставила ведра и быстро, пригоршнями, стала бросать в них землю.

– Ню-ю-ра! – охнула Маруська, когда оглянулась.

– Молчи, ничего не видела. Ее никак больше не остановишь, сдохнуть, что ли! Ступай.

Она снова подняла ведра и потащила. Трактор едва виднелся. Когда добрались до него, засветили фонарь, стали заливать в бак горючее. Серафима до половины вылила первое ведро и остановилась, поболтала, быстро сунула в него руку.

– Маруська, подай свет поближе.

Поднесла руку к самым глазам. Вытерла ее о пиджак и повернулась:

– Девки, вы сдурели? Это ж вредительство. Да нас с вами… Выливай все на землю.

– Докладывать побежишь? Давай беги!

– Дура ты, Нюрка. Выливай, кому сказано!

В свете фонаря было видно, как у Маруськи от страха трясется мокрое лицо. Нюрка стояла не шевелясь. Потрескивал фонарь, шумел дождь. Тогда Серафима сама перевернула ведра и сапогом наскребла на темную лужу земли. За дужки взяла ведра, подтолкнула девок:

– Пошли давай.

В избушке натолкали в печку мокрых палок, и они долго, неохотно разгорались, выталкивали в щели между кирпичей едучий дым. Но вот огонь понемногу занялся, печка накалилась, пошел жар, и нижняя рубашка Маруськи, которую та в обед кое-как пожулькала, совсем высохла и закачалась от тепла, заиграла. Сухой воздух наполнил избушку, согрел. Все трое молчали. Нюрка с Маруськой пытались не смотреть на Серафиму, они как бы отделились сейчас, отрезались от нее. Она заметила это, хотела что-то сказать, но не нашла подходящих слов. Просто захотелось обнять девок и вдоволь нареветься. Но плакать она разучилась.

Снова варили пшеничную кашу, проглядели, и она еще вдобавок пригорела.

– Эх вы, невесты, замуж никто не возьмет! – вырвалось это у Серафимы случайно, просто, и она почувствовала облегчение. – Чего нахохлились, как клуши? Маруська, ну-ка стаскивай все с себя, садись к печке, зубы вон чакают. Простынете – я куда с вами?

Маруська и вправду дрожала. Снизу вверх глянула на Серафиму, робко, еще не веря, улыбнулась и тут же торопливо стала раздеваться.

Дождь на улице разошелся не на шутку, тряпка, которой завесили оконце, намокла и провисла. Но в печке весело крутился огонь, гудело в трубе, и совсем не слышно было, что за стенами избушки, в непроглядной темноте, мочит землю косой дождь. Иногда по полыни на крыше с шумом прокатывался ветер и в щели у печки вылетал дым.

Серафима залезла на нары, согнала с лица обычную хмурость и удивленно рассмеялась:

– А знаете, девки, мне спать неохота. Ей-богу. Вот номер!

– И мне тоже.

Маруська от жары разрумянилась, сидела на корточках возле печки, накинув фуфайку на голое тело, и когда она повернулась, полы разъехались, в неярком свете от фонаря мелькнули маленькие розовые грудки. Она стыдливо запахнула фуфайку и этим рассмешила Нюрку:

– Кого зажимаешься-то! Не украдем.

Маруська смутилась, зарумянилась еще пуще, но Нюрка – она тоже почувствовала это общее для всех облегчение – не унималась:

– Не бойся, такого тебе жениха отхватим! Ух! Забудешь, как ночью спят.

Они хохотали с Серафимой, а Маруська только ниже клонила голову, но и ей тоже приятен был этот шутливый разговор, который отдалял только что случившееся на поле.

– Опоздала, Нюрка. Братуха-то мой, Илья, в каждом письме поминает: соседке привет передайте. Когда это вы успели? А, Маруська? И целовались, наверное? Ну-ка признавайся.

– Нет, нет, – испуганно отмахнулась Маруська.

Серафима согнулась от смеха. Не узнать ее было. Стянула с головы толстый платок, распустила тяжелый узел черных волос, они обвалились за спину, и лицо сразу помолодело.

– Ох, девки вы мои милые! А черт с ним, завивай горе веревочкой. Точно, Маруська? Доставай мешок, вон тот, мой. На всякий случай брала, вдруг кто простынет. Давай, Нюрка, кружку и сало тащи, какое осталось, не помрем!

Маруська достала из мешка бутылку с мутной самогонкой, заткнутую пробкой, осторожно глянула на Серафиму.

– Чего уставилась? Гулять будем! Праздник сделаем, что мы, не можем?

Глаза у нее заблестели, все движения были суетливыми, неверными. Щедро налила в кружку самогонки и подала Нюрке. Та закрыла глаза, ахнула разом и долго стояла, хлебая ртом воздух, забыв про кусок сала в руке. Кое-как отдышалась, захохотала и повалилась на нары.

– Я уже пьяная, голова кругом.

Выпила Серафима, чуть пригубила и Маруська. А через несколько минут в избушке стоял такой тарарам, смех и визг, что впору, если бы были, святых выносить. Все, что копилось долгие дни, не находя выхода, вырвалось наружу.

– А помните Васю Шарыгина – Баба Дай Ему? – Нюрка присела, хотела сделаться ниже ростом, закрутила головой и выпучила глаза: – Баба, дай ему! Дай!

До того было похоже, что Серафима ничком легла на нары. А Нюрка дальше изображала, меняя голос, всем известную в деревне историю, с которой и родилась эта кличка.

– Вася, ты мою копешку сгреб? А, признавайся! – будто бы и вправду гудел под хмельком сам Егорша Кривцов и тянул руку, чтобы ухватить за грудки тщедушного, малорослого Васю и потрясти. Но Вася быстренько обогнул свою могучую, как сосновый кряж, жену и, выглядывая из-за нее, тонким голосишком скомандовал: «Баба, дай ему!» Хоть и завалященький, а все равно мужик, слушаться надо. Матрена закатала кофту на могучей руке и долбанула Егоршу в лоб. Только каблуками сбрякал.

И давно бы пора уже спать, а не могли уняться. Нюрка тискала Серафиму.

– Ой, щекотно, да куда ты полезла, холера! Э-э, я таких щупаний не допускала, могла и отоварить. Смотри, Нюрка. Охальница.

– А Ивана тоже боялась?

– Иван! Он меня, знаешь, обнять стеснялся. Да погоди! Вот честное слово. До свадьбы и не целовались ни разу. А в первую ночь как положили нас у Забаниных, а кроватища-то, видала, какая! Я с одного краешку, а он с другого. Вот, чую, лежит вздыхает, и ни слова ни полслова. Догадываюсь, что боится он, как бы передо мной себя не уронить. И так мне до слез хорошо стало – ведь достался никем не целованный, никем не обниманный. Эх, а весна была, окошко раскрыли, дух от черемухи – с ног сшибает, и светит она так, светит. Господи, было же времечко. Десять лет бы отдала, чтоб наново той ночкой пожить.

Серафима прикрыла глаза и говорила уже для самой себя. Не заметила, что Маруська уснула, а Нюрка отодвинулась и молча плакала.

– Да ты что?

– Плачу, – растерянно и беспомощно отозвалась Нюрка. – Плачу вот. Завидую.

– Не надо, спи. Ты свое догонишь, молодая, красивая. Все еще будет. Спи.

Она долго гладила Нюрку по голове, как маленького ребенка, и та затихла. Затихал и дождь на улице, слабел.

 

6

По утрам Семен Кирьяныч обычно открывал окно в конторе и осматривал эмтээсовский двор. Внимательно и придирчиво. Каждый раз замечал, что на нем все больше становится беспорядка и запустения. Потом возвращался к большому замасленному столу, на котором лежали разные бумажки, старые рассохшиеся счеты, амбарная книга и три толстых красных карандаша, больше он ничем не писал, поэтому все бумаги, где были его распоряжения, приобретали суровость и выделялись цветом.

На этот раз он долго не брался за свои дела. Вытащил из нагрудного кармана кителя казенный серый конверт, достал из него такой же казенный серый листок, где среди печатных букв несколько слов было вписано от руки. Едва шевеля губами, читал: «Ваш сын и муж Иван Забанин пал смертью храбрых…»

Прочитывал похоронку Семен Кирьяныч уже не в первый раз – третий день таскал ее в кармане. Прочитывал, складывал и снова засовывал в карман. «Как град прошел, повыбивало. Кто работать будет? Как в прорву, нажитое вылетело. Всю пашню запустили».

Нынешней осенью такие мысли стали наведываться к нему все чаще. МТС развалилась. В районе поговаривали, что придется ее ликвидировать или объединить с другой. Тракторы выходили из строя, и уже никакими силами восстановить их было нельзя, а которые работали, то, как говорится, на честном слове. Бабы калечились. Вчера отвезли в больницу Настю Ветелину. Сунулась в мотор, не побереглась – косы из-под платка упали, и их замотало. Вспомнил о ней и передернул плечами.

Прицепщица, с которой Настя работала, со страху убежала куда-то, и ее не могли найти. Сегодня утром послал за прицепщицей и ждал, когда она явится.

«Вот так. Настя в больнице, трактор стоит, Серафиме похоронку отдай – еще один на день встанет, потом хоть плачь. А слезам нынче никто не верит».

Сдвинул в сторону счеты и взялся за амбарную книгу.

В это самое время и пришла учительница Дольская в своем длиннополом пальто, в беретике и в ботинках. Дольская была из эвакуированных, вот уже второй год ходила в этом наряде, и журавлихинские собаки никак не хотели его принимать, встречали и провожали ее отчаянным лаем.

– Семен Кирьяныч, я к вам.

– Погодь.

Он увидел на крыльце Настину прицепщицу и поманил пальцем.

– Ну-ка иди.

Та шагнула через порог и встала.

– Рассказывай. Только не ври, по порядку.

Девчушка переступила с ноги на ногу и повернулась к Дольской, словно спрашивала, как рассказывать.

– Что, язык проглотила? Молчишь.

– Да нет, я… – она вздохнула и захлопала глазами, пальцами все перебирала поясок застиранного платья. – Я… выехали мы утром, пахать начали. А тут мотор, не знаю даже, заглох. Ну, Настя ремонтировать давай, потом заводить начали. Мыкались, мыкались, а он молчит, мотор. А я это заводила. Завели. Настя говорит, что подправить там кого-то надо, залезла, наклонилась от так вот, руками туда. Ветерок дунул, и подол полетел, да в мотор прямо замотало. Она заревела, уперлась, я хотела сдернуть и подол вырвала, а у нее ноги соскользнули и головой, косами туда же, опять… Треск только…

Тут девчушка осеклась и снова захлопала глазами.

– А чего убежала?

– Забоялась. Я и сейчас боюсь.

– Иди.

– А?

– Иди, говорю, к трактору. Работать надо. Жди тракториста.

Она растерянно уставилась на него и спиной попятилась к двери, не переставая перебирать пальцами поясок. И вдруг на испуганном лице мелькнула решимость, но Семен Кирьяныч опередил, догадавшись, что она может сказать:

– Иди, иди.

И махнул рукой, словно убирал девчушку из дверного проема.

Она быстро сбежала по ступенькам, побежала и все оглядывалась, собираясь что-то крикнуть, но так и не крикнула.

В конторе стало тихо, лишь щелкали суставы Семена Кирьяныча, когда он садился за стол.

– Чего там у тебя?

Дольская (она все это время молча стояла у стены) не отвечала, смотрела вслед девушке.

– Оглохла? Зачем пришла?

– За дровами. В школе дров нет. Ни в сельсовете, ни в колхозе не дают, а я не хочу, как в прошлом году, с ребятами пилить зимой бревна…

Семен Кирьяныч, перекидывая костяшки счетов и думая о чем-то другом, пообещал:

– Будут дрова, привезем.

Дольская подошла к столу и села напротив Семена Кирьяныча. Семен Кирьяныч отодвинулся.

– Неужели вы добрые слова забыли?

Спросила тихо, с перерывом после каждого слова, будто переламывала в себе боль.

– Нет у меня таких слов. И вообще – ты за дровами или зачем пришла?

Дольская вздохнула, покачала головой.

– За дровами. Знаете, вам потом будет тяжело жить.

– А в чем я виноват? Что бабы работают? Так войну не я начинал!

– Война-то жестокая, да только мы не должны быть жестокими. Мы добрыми должны быть.

Она по-прежнему смотрела на Семена Кирьяныча своими широко открытыми глазищами, не отводя их в сторону. Семен Кирьяныч отодвинулся еще дальше. Сам не зная почему, он терялся при встречах с этой городской молоденькой учительницей, стараясь скрыть растерянность, тыкал ей и разговаривал всегда грубовато. Она словно ничего не замечала. Еще больше терялся Семен Кирьяныч, когда она заводила такие разговоры. И хотя были они очень редкими, он их помнил. Какое бы, казалось, ей дело до баб? Нет, лезла защищать так настырно, словно сама работала на тракторе, словно ей самой не давал он никакой передышки.

– Понимаете, Семен Кирьяныч, нельзя без конца давить. Они и так делают невозможное, они прекрасно все понимают, у них и так ничего нет, а вы их последнего, что можно дать, – доброго слова лишаете.

– Ступай. Некогда речи разводить. Ступай. Дрова будут.

– Я ни приказывать, ни потребовать от вас не могу. Я только прошу. Очень прошу. Вас боятся, а это страшно, когда человека боятся.

– И ты боишься?

– Боюсь. Только не вас, а за вас боюсь.

Она тихо поднялась и вышла. Семен Кирьяныч встал, шагнул к окну. Дольская брела по пустому эмтээсовскому двору и спотыкалась. Он вдруг подумал, что на ней все те же ботики и все то же длинное пальто, в чем она приехала в первый военный год в Журавлиху. Семен Кирьяныч сам ее и привез. Дело было в конце декабря, морозы заворачивали под сорок. Лошади, привязанные к коновязи на площади у райкома партии, были в белых куржаках, когда они шевелились, сани на промерзлом снегу визгливо, до зубовной ломоты, скрипели. И вот на тебе – в такую морозяку, когда ноги в пимах стынут, разыскивает его в райкоме эта учительница и просит довезти до Журавлихи. А сама в ботиках, в беретике, одной рукой ухо отогревает, в другой держит тощенький баульчик.

– Да куда я тебя повезу? Померзнешь.

– Ничего, я постараюсь, не замерзну.

– Постарается! Ишь ты! А зачем в Журавлиху-то?

– Учительницей назначили. Всех эвакуированных в леспромхоз, а меня в Журавлиху, в школу.

– Ясненько.

Семен Кирьяныч пошел к секретарю и выпросил у него на день тулуп. В этом тулупе и привез в Журавлиху Дольскую.

Она многого не понимала в деревенской жизни, которой не знала, иногда была бестолкова, но никогда жалкой. Стоило только взглянуть на ее глазищи, чтобы понять – этой женщине ни гордости, ни ума занимать не нужно. И упорства. В ведрах она таскала с речки воду, коромысло держать не умела, и облитые полы длинного пальто покрывались льдом. Вместе с ребятишками пилила и колола дрова, топила печку в школе, а когда подписывались на военный заем, принесла тоненькое золотое колечко – видно, единственное ее богатство.

Все это Семен Кирьяныч хорошо знал и поэтому не мог просто-напросто отослать ее подальше, как отослал бы другого. Он хотел ее перебороть, чтобы не мягчала душа после разговоров с ней, когда он начинал всех жалеть. А жалость сейчас ни к чему, каблуком ее давить надо – он в это твердо верил.

Вернулся от окна, сел за свой стол, положил голову на счеты и долго так сидел, не шевелясь.

Потом встал, вышел к своему ходку. И ходок весь день сновал челноком между полями, на которых работали эмтээсовские трактора. Семен Кирьяныч шумел, грозился, если замечал беспорядок, не обращая внимания ни на бабьи матерки, ни на слезы, и, уезжая, долбил свое обычное: «Понятно? Дошло?»

Вечером он вернулся домой. Жил Семен Кирьяныч вдвоем с женой на самом дальнем конце Журавлихи – под высокими тополями стоял небольшой старый пятистенок. В ограде скребли землю несколько ободранных тощих кур под охраной горделивого петуха в яркой расцветке. Он неторопко, с угла на угол, пересекал ограду, в горле у него сердито бурлило, а налитый кровью глаз косил вбок. Семен Кирьяныч не мог терпеть петуха, который кидался даже на хозяина, еще больше не мог терпеть дурацких, ободранных кур. И все-таки терпел. Из-за жены. Он был одним из тех районных работников, которых, как выносливых коней, посылают туда, где потяжелее. Кормят не ахти как, зато кнут, чтобы подстегнуть, всегда наготове. Кем он только не работал: уполномоченным в райзо, инструктором в райкоме, председателем в сельсовете, даже директором маслобойки, и вот в последние годы досталась Журавлихинская МТС. Все это время, пока мотались по чужим углам, его бездетная жена мечтала обзавестись своим хозяйством, чтобы коровка была с молочком, живность всякая, но не получилось. Обзавелись вот только в Журавлихе курами да петухом.

Петух косил глаз вбок и крылья уже начал приподнимать, когда вошел хозяин, но напасть не решился, стал пить воду из старого чугунка.

В избе было прохладно и тихо. Семен Кирьяныч снял свои валенки, натянул на ноги носки из собачатины и, не раздеваясь, с крехом, лег на кровать.

Весь мир вечерних деревенских звуков доносился в открытую створку окна, еще не заделанного на зиму, все было разным, но сливалось в одно: мычание коров, лай собак, скрип калиток, неразборчивые голоса баб, управляющихся по хозяйству, и чей-то тонкий детский крик: «Цыля! Цыля! Куда, дурная, цыля!»

Звуки эти располагали к тому, чтобы думать о чем-нибудь приятном, чтобы укачивало, уносило в сон. Но не укачивало, не уносило, и, хотя лежал Семен Кирьяныч тихо, в душе у него все металось. Он спорил с Дольской, спорил, доказывал, по-мужицки грубо и упрямо.

«Ишь ты какая. Выходит, по-твоему, я злыдень, скоро мной, как бабаем, ребятишек пугать станут. А ты спросила, дура ты образованная, хочу ли я таким быть? Да я лучше всех знаю, сколько бабы на себе тянут. Знаю и жалею, только нельзя мне их по головке гладить. Тает человек от жалости, текет все с него. А теперь злость надо иметь, ух какую злость. Если бы я их жалел да нянькал, разве бы они столько сделали? Знаю, что выше головы заставляю прыгать, и все равно заставляю. А заставь пониже, сразу обессилят. Время нынче такое – никому нет поблажек. Понимаешь ты это, ученая-переученая? Легше всего – сказать. А то не доходит: сделали меня таким, такой я нужен, а не ласковенький. Был бы ласковенький – хлеба бы не видали. Настю разве не жалко, ребятишек ее? Да у меня сердце заходится. Я вот третий день как похоронку Серафиме таскаю и не отдаю, потому как нельзя. Отдай – какая из нее работница? А клин спахать надо. Вот и жду, когда спашут, вот и таскаю в кармане, как гранату какую. Она ему еще письма сочиняет, а он лежит, неоплаканный. Да Серафима знать меня потом не захочет, в морду плюнет. И терпеть надо будет. А я разве железный, склеили-то из такого же теста, как всех, разве мне не болит!»

Он представил себе лицо Дольской и с тоской подумал, что она все равно не поймет. Уверенно подумал. И вслух уже, поднявшись с кровати, обложил ее матом. Но легче не стало. Эта учительница словно пошатала Семена Кирьяныча, и он закачался, железные обручи, которые набивал на себя, расползались. Да и то сказать, у всякой штуки свой срок носки.

Под лавкой, в дальнем углу, он нашарил бутылку самогонки, отыскал на полке стакан и щедро, не меряя, налил.

Жена пришла не одна, с соседкой, они застали его лежащим на полу. Семен Кирьяныч их уже не видел, тыкал пальцем в бумажку и вздрагивал лопатками. Бумажка эта была похоронкой Серафиме.

– Господи, да что же это за чин тебе достался! – горько приговаривала жена, укладывая его на кровать. – За всех терзаешься, а люди… люди, они все понимают и тебя поймут.

Соседка согласно кивала головой.

 

7

Прошел еще один день. День, в котором все было известно наперед с самого утра. Пшеничная каша, холодное с ночи железо трактора, загонки поперек клина, туда и обратно, туда и обратно. Поблескивали лемеха, надраенные землей, отваливались от них пласты, трескались, и, даже когда бабы закрывали глаза, виделись им все тот же клин, все тот же трактор.

После памятно веселой ночи Нюрка совсем помрачнела, враз сникла красивым лицом, и даже походка вроде изменилась, ходила теперь, шаркая сапогами. Может, и не враз все это случилось, может, было и раньше, незамеченное, только теперь сильнее бросалось в глаза.

– Да не изводи ты себя. Так и до греха недалеко. Потерпи, Нюра, потерпи.

– Не трожь меня, Серафима, я теперь злая как собака. Бойся меня. И не лезь.

Так и кончился, не начавшись, этот разговор. Серафима потопталась еще возле плуга и полезла на трактор. Не знала она, что еще сказать Нюрке, какими словами утешить ее.

Труба плюнула сизыми кольцами, и плуг снова ушел в землю. Мотор тянул плохо, а пахота пошла тяжелая, иногда колеса даже пробуксовывали, железные шипы продирали в стерне глубокие борозды. Пристало железо, изработала его земля.

Серафима видела, как девки ее совсем обессилели, и все равно не давала даже махонькой передышки. Она боялась, что если будут пахать вполсилы, то потом все бросят. Она сама бросит. Или сожжет к чертям этот ненавистный трактор, сунет в бак спичку – и гори все синим огнем. А там будь что будет.

Она встряхивала головой и еще аккуратней вела колесник по твердому краю слежалой за лето пашни. Вспаханного становилось все больше, но даже и теперь, как ни крути, работы оставалось еще на целую неделю.

Косяками уходили на юг журавли и утки. Казалось, что они бегут прочь с этой голодной земли, на которую надвигается длинная морозная зима, с глубоким снегом и дикими метелями. Торопятся, машут и машут без устали крыльями, подгоняя себя тревожными голосами.

Нюрка подняла голову и проводила взглядом очередной косяк, он быстро растаял в небе. Не осталось следа. Она горько думала, что вот и ее жизнь тоже так растает и не будет следа, ничегошеньки. Так для чего же тогда ходила по этой земле? Ведь было же ей какое-то предназначение? Неужели только и выпала вот эта тяжелая, без просвета, работа? Потряхивало плуг, и она крепче удерживалась за рычаг, поочередно переставляя затекшие от долгой неподвижности ноги. Лемеха отрезали пласты с чуть слышным треском.

Вернулся из деревни Тятя. Он распряг у избушки лошадь, отдал Маруське мешок с харчами и завалил на телегу пустую бочку. Вдруг вспомнил и полез в карман.

– Письмо привез. Хап – и готово.

– Кому? Мне? – Маруська даже присела от удивления.

– Тебе, сказали. На, читай. Военное.

Маруська неуверенно взяла в руки треугольник. Адрес на нем был написан химическим карандашом, буквы расплылись, и она поначалу не разобрала своей фамилии. А когда разобрала, поверила, что ей, убежала с письмом в избушку. Каким-то чутьем угадала она, от кого пришло это первое в ее жизни письмо. Ведь не зря же, не зря караулил он ее тогда на речке, не зря сунула она ему тайком платок на проводах. И пусть ничего не было сказано, господи, да в этом ли дело! Вот оно, живое, настоящее письмо в руках. Написанное соседом по улице Ильей Матушкиным, братом Серафимы.

«Здравствуй, Мария! С фронтовым приветом к тебе твой бывший сосед Илья Матушкин. Не удивляйся на это письмо. Все ребята с нашего отделения пишут невестам письма и имеют от них личные карточки. А так как я по-серьезному с тобой поговорить не успел, то и пишу только теперь. Ты уже взрослая и понимаешь, что фронтовику нужно теплое слово. А также вышли мне свою карточку. Еще меня наградили медалью, и я вернулся из госпиталя в свою часть и продолжаю бить фашистов. А свою карточку я вышлю попозже, как только будет возможность на нее сфотографироваться. Извини за короткое письмо, бедно у нас с бумагой, и половину листка оторвал я на самокрутку. С низким поклоном Илья Петрович Матушкин».

Маруська читала письмо, и щеки у нее алели, будто невесомым сделалось тело, и хотелось побежать, запеть. И не будь на улице Тяти, она обязательно бы побежала и запела. Песню про синий платочек, о котором помнит солдат и за который бьет врага.

Слова в письме были немного необычные, чудные, даже не верилось, что написал их Илья. Она его помнит задиристым, развеселым. И еще помнит, что, когда его провожали, он целовал всех девок подряд, а ее – нет, потому что была еще не в невестах. Но посмотрел и как-то особенно кивнул ей головой, и она поняла, что нашел уже платок, который сунула ему тайком.

Маруська так долго сидела с письмом и так старательно думала про Илью, что забыла про ужин. Спохватилась, побежала мыть котел. Когда пришла Серафима с Нюркой, вода еще только закипала.

– Ты что, спала?

– Ой, забылась! Да я сейчас, сейчас, вы только чуток погодите. Я все быстро.

Она побежала вытаскивать сало из мешка и запела. Серафима удивленно оглянулась:

– Тебе что, гостинчик дали?

– Ага. Я письмо получила. Вот оно. Ты меня отпроси потом в Крутоярово съездить, на карточку сняться. Ладно?

– От Ильи, что ли, письмо-то?

Маруська доверчиво вытащила из-за пазухи письмо и подала Серафиме. Та взялась читать, сбоку пристроилась Нюрка. Маруська стояла рядом, смотрела на них и светилась. Ей так хотелось, чтобы и они тоже порадовались, развеселились, как в ту ночь. Но Серафима отдала письмо и сказала только:

– Дай Бог, чтоб…

А Нюрка ничего не сказала.

Поспела каша, собрались ужинать и только тут хватились, что Тяти нет. Стали звать. Он появился из бора с полной охапкой опенков. Считали, что они уже отошли, а оказывается, вон еще какие стоят. Тятю хвалили, и он улыбался, ему нравилось, когда о нем вот так хорошо говорили. Желая еще чем-нибудь удивить, вспомнил, о чем толковали сегодня бабы в МТС:

– А я знаю. Начальнику похоронка пришла Серафиме, а он ее прячет.

Маруська выронила котел с кашей, и она густой лентой вывалилась на землю.

– Ты что, сдурел, Тятя! – Серафима цепко ухватила его за грудки. – Мне не может похоронка прийти, не может! Чучело ты огородное!

Она трясла его изо всех сил, и голова Тяти моталась, дыроватая фуражка свалилась.

– Да погоди! Последнее из него вытряхнешь!

Нюрка оттащила Серафиму и строго спросила у Тяти:

– Опять врешь? Напугать хочешь?

Тятя испуганно и согласно закивал. Он хорошо помнил, как в прошлом году били его на покосе бабы. Тятя решил тогда их напугать и, подъезжая к стану, заорал:

– Похоронки везу! Мно-о-го!

Бабы остолбенели.

– А, струсили. Я хап – и готово.

Выволочку ему тогда дали добрую.

– Убью, холера! Мало тебя бабы возюкали! Тьфу ты, зараза!

Поправляя платок, Серафима выругалась и погрозила Тяте кулаком. Он осторожно отошел в сторону, присел на землю, натягивал свою фуражку и сопел. Тятя одно понял: лучше про это не говорить.

Кое-как Маруська соскребла вываленную кашу, но даже и это не доели. Молча подались к трактору.

 

8

Соседка Семена Кирьяныча не утерпела и брякнула о похоронке. Слух порхнул по деревне в тот же вечер. Услышала его и Дольская. Сначала она не поверила хозяйке, у которой стояла на квартире, но та веско убедила:

– Да он все может, злыдень! И не такое выкинет, по себе знаю.

«Как же так? – думала Дольская. – Как же так? Обманывать человека, в таком горе. Как потом Архипов будет в глаза им смотреть?»

Лежали на столе тетрадки, сшитые из старых газет. Их надо было проверять, надо было готовиться назавтра к урокам. А она ни за что не бралась, никак не хотела поверить в услышанное.

За время войны Дольская успела многое увидеть и испытать. В несколько месяцев прошлая жизнь была разломана и разбросана. Из тиши уютной институтской библиотеки, где она просиживала до ночи, работая над диссертацией, от пыльного запаха старых, мудрых книг, от милых родителей, которые не чаяли души в единственной дочери, от умных поклонников ее выкинуло, неожиданно и страшно, на голое осеннее поле, к тяжелой лопате с плохо обстроганной ручкой, к кровавым мозолям, к противотанковому рву. Это было похоже на сон, она ничего не могла сообразить. Потом возвращение домой. Эвакуация, во время которой Дольская потеряла своих родителей. Они оказались в Ташкенте, а она здесь.

И вот в Журавлихе стала приходить в себя. Отсюда, из глухой деревни, вглядываясь в прежнюю свою жизнь, она вдруг с ужасом поняла, что почти тридцать лет жила не так, не так, как нужно было жить. Оказывается, почти за тридцать лет она никому ничего не сделала – ни хорошего, ни плохого. Она всегда думала только о себе: умнее ли других, красивее ли? Даже когда писала диссертацию, думала не о ней, а о себе. Прикидывала – что ей эта диссертация даст. И вдруг оказалось, что так жить нельзя. Она поняла это с первых дней в Журавлихе. Ведь она каждый день видела перед собой детские глаза, все понимающие и смотревшие по-стариковски устало. Она подставила плечи под общий крест и понесла его.

Утром Дольская отправилась к Семену Кирьянычу. Дольскую поразил его взгляд – тоскливый, растерянный, куда-то мимо нее, в стену. Но Семен Кирьяныч тут же провел ладонью по лицу и холодно сказал:

– Завтра привезут дрова. Я наказал.

– А я по другому поводу, не о дровах. Это правда, что у вас похоронка Серафиме Забаниной и вы ее не отдаете?

Семен Кирьяныч нисколько не удивился, ответил спокойно:

– Правда. Слушай, а какое тебе до этого дело? Ты кто?

– Человек.

– А я злыдень! Замолчь. Садись.

В какой-то момент неприкрытая злоба мелькнула в плоском лице, избитом оспой, в этих глубоко упрятанных холодных глазах, та злоба, с которой человек совладать уже не в силах. Послушалась, села. Семен Кирьяныч, подергивая плечами, перегнулся через стол:

– Ты думаешь, я озверел? Да? Говори – думаешь?

– Вы сами потом раскаетесь.

– Так вот знай: мне уже никакое наказанье теперь не страшное. Самого себя перестал бояться. Нету сильнее наказанья, когда тут все выгорело. А ты не болтай лишнего. Враки все про похоронку, поняли?! Враки! Баба сдуру сболтнула, а другие раззвонили. Не было похоронки. Не бы-ло! Ты это поняла?

– Да нельзя же так! Они сейчас поверят, а потом снова правду узнают. Я тогда сама пойду и скажу им правду.

– Не скажешь, у тебя духу не хватит. Увидишь и побоишься. А сейчас со мной поедешь.

– Куда?

– К Забаниным. Я буду говорить со старухой, а ты подтвердишь. Ты учительница, она тебе больше поверит. И не вздумай чего-нибудь брякнуть.

Семен Кирьяныч поднялся, пошел, не оглянувшись на Дольскую. Забрался в ходок и подвинулся, освобождая ей место. Она подобрала полы длинного пальто и примостилась рядом. Конь резко вымахнул со двора МТС и побежал по улице.

Забанины жили на самом краю деревни. Большой крестовый дом за последние годы обветшал и скособочился. Старая крыша подернулась зеленью, в заплоте светили дыры, хлев завалился. По скрипучему крыльцу Дольская следом за Семеном Кирьянычем поднялась в темные сенки, в избу. Огромная русская печь с полатями, просторная куть, открытый голбец, и оттуда, из темноты, доносилось немощное кряхтенье. На лавке, в короткой рубашонке, которая не закрывала даже пупка, сидел парнишка. Одна рука у него была замотана грязной тряпкой, а другой он неловко чистил маленькую картовочку в мундире и так был занят, что не заметил пришедших. Картовочка выскользнула и покатилась по лавке, парнишка проворно поймал ее и, кому-то подражая, вздохнул:

– Зизня ты, зизня, мать твою так…

Семен Кирьяныч кашлянул и поздоровался. Парнишка оглянулся, быстро сунул картовочку в рот, жевал и смотрел.

– А бабка где?

– Тут я, тут. О господи, выкарабкаться не могу. Кто там? – донеслось из голбца, глухо, как из бочки.

– Я, Архипов.

– Щас я, щас, погоди, дай только выбраться, я щас…

Из голбца показалась растрепанная голова с серыми космами, костистые, мослаковатые руки уцепились за плаху, напряглись, и старуха до пояса вылезла.

– Дай я в глаза тебе гляну, дай я в них плюну, злыдень ты эдакий. Под такой пыткой держать взялся.

– Погодь, вылезь сначала.

Старуха вылезла, выпрямилась, она оказалась высокого роста, угловатая, будто вырубленная. Убрала со лба серые космы.

– Правда? Иль нет?

– Вот и пришел сказать, что вранье. Одна баба брякнула сдуру, ну и понесли.

– Так она ж говорит, своими глазами… – Тело у старухи странно, изнутри дернулось, она качнулась вперед. – Не ври только. А то меня на второй раз не хватит.

– Не веришь мне, вот учительница подтвердит.

Старуха перевела взгляд на Дольскую, та, словно падая с обрыва, отвела глаза в сторону, через силу выдавила:

– Да. Правда.

– О-ох! – Старуха согнулась, ковыльнула до лавки и опустилась на нее рядом с парнишкой, который дожевывал картовочку. – О-ох!

– Ну ладно, пошли мы.

Семен Кирьяныч первым толкнулся в дверь и необычно быст ро выскочил за ограду. Подождал Дольскую, цепко ухватил ее за плечо и, выкатив свои всегда упрятанные глаза, зашептал, брызгая слюной:

– А ты знаешь, сколько теперь таких парнишек, знаешь, что они жрать хотят, хлеба им надо! А без зяби, на которой Серафима, не будет хлеба. Помрет кто-то. Хоть теперь поняла?

Дольская отступила от него на шаг, потом еще, запнулась и пошла, не оглядываясь, полы длинного пальто раскидывались по сторонам, и чья-то собака остервенело лаяла ей вслед.

Семен Кирьяныч забрался в ходок, со всей силы хлестнул коня кнутом, и тот метнулся, чуть не с места в галоп. Только застукали колеса, окованные железом. Он ехал домой. У ограды бросил вожжи, даже не привязав коня, чуть не бегом, припадая сразу на обе ноги, кинулся в сарайку. Вышел оттуда с топором. В окне мелькнуло испуганное лицо жены, хлопнули двери в сенках, она выскочила и встала столбом, прикрыв рот ладонью. Хотелось ей закричать, но за всю их семейную жизнь она ни разу не перечила мужу.

Семен Кирьяныч, зажав в одной руке топор, неуклюже гонялся по ограде за петухом. Петух косил красным глазом, подпускал его совсем близко, потом делал большой скачок в сторону и, не распуская крыльев, быстро мчался в другой конец ограды, там останавливался и снова ждал. Всполошенные куры бестолково метались, роняя перья и поднимая пыль. Семен Кирьяныч уже хрипел и в очередной раз, подкараулив петуха, не стал растопыривать руки, а упал на него плашмя и подмял. Свободное крыло отчаянно молотило по земле. Перехватив его, Семен Кирьяныч потащил петуха к чурке. Глухо стукнул топор, пыль запузырилась от крови, голова петуха отлетела к старому чугунку с водой и, не мигая, смотрела красным глазом. Еще Семен Кирьяныч хватал без разбора кур, стукал топор, и всякий раз жена вздрагивала. Последняя курица со страху одолела заплот, упала в огороде, перевернулась и бросилась так бежать, что из-под ног вылетали струйки пыли. Семен Кирьяныч кинул топор в сторону, вытер пот с побелевшего лица и диковатым взглядом обвел ограду. Только теперь заметил жену, ее ладонь, которой она зажимала рот, испуганные и без того всегда боязливые глаза. Буркнул:

– Забаниным отнесешь. Всех!

И поплелся к своему ходку.

 

9

Дольская опамятовалась на задах огородов. Бессильно опустилась на какую-то чурку и заплакала, по-бабьи подвывая. Собака, которая было увязалась за ней, остановилась неподалеку, гавкнула, недоуменно покрутила головой и затрусила обратно.

С выкопанных огородов тянул осенний запах увядшей растительности и раскопанной земли. Прохладный ветерок крался от реки, сегодня, без солнца, она была темной, наморщенной, и увалы за ней были серыми, нахохленными, почти голые, стыли на них березы. Во всем слышалась и виделась тихость засыпающей земли, все шло по своему, раз и навсегда утвержденному кругу: лето сменяла осень, осень – зима, облетали деревья, чтобы принять на себя снег, подержать его на тугих ветках и сбросить, а потом снова зазеленеть, – и ничто не могло измениться.

«Почему мы каждый раз меняемся? – спрашивала саму себя Дольская. – Почему мы сами себе наступаем на горло и сами же себя оправдываем? Да, война, да, кругом жестокость, но ведь если сломаем самих себя и найдем оправдание, хотя бы раз, значит, можем повторить и в другой, и в десятый. А потом все равно спросится, обязательно спросится, если не с нас, то с наших детей. Сегодня мы свою жестокость оправдываем войной, завтра другими обстоятельствами. Как же жить, Господи? Зачем, зачем я сказала неправду! Тридцать лет не знала этих женщин, этого начальника. Даже не подозревала, что они живут. Читала, слышала, что есть колхозы, есть МТС, убирают урожай, ударники, вредители – все это от меня было дальше, чем Гомер, чем Спарта. Богинь знала лучше, чем этих баб. Какая ерунда, кажется, что схожу с ума. Нет, все-таки спрошу саму себя – почему так? Признайся, удобно было, спокойно под папиным крылышком. В нашей тихой квартире – я так радовалась, когда узнала, что она полностью сохранилась, – собирались мои друзья по институту, приятные, умные, вели разговоры, желая перещеголять друг друга эрудицией, без конца разговоры, реки слов. Ведь не старались даже доказать что-то, только показывали. Только слова. И они были для нас главным. А я, если бы не случайность при эвакуации, кушала бы среднеазиатские яблочки рядом с папой и радовалась, что квартира наша цела. И все бы прошло стороной, если не стороной, то рядышком, но все равно не задело бы. А ведь есть такие, мимо кого пройдет».

Она как наяву видела некоторых своих друзей. И еще. Высокие окна старинной квартиры, внизу, как в колодце, маленький московский дворик с липами и беседками. По вечерам отец зажигает зеленую лампу, торжественно ставит ее посредине стола, и мягкий, колеблющийся свет не достает до углов. Она подает гостям ликер в крошечных рюмочках, чай и видит, как бы со стороны, саму себя – умную, еще молодую, с хорошими, впитанными с детства, манерами. Отец, гордясь ею, то и дело обращается:

– Дочка, рассуди нас с молодым человеком…

Выслушав их, изложит свое мнение, а свое мнение, как она считала, у нее есть по всем вопросам. Сколько угодно могла говорить о Древней Греции, об английской литературе, о Средневековье и о великих музыкантах – она была очень образованна. А в итоге – какую пользу принесли эти разговоры, что она сделала для других?

И неужели, вернувшись в прежнюю жизнь, она все это забудет? Дольская оглянулась. По-прежнему серела и морщилась река, такими же нахохленными стояли увалы, и солнце едва заметно мигало сквозь густую небесную морось, не пробиваясь через нее и не доходя до земли. По пустой, будто вымершей деревенской улице шла старуха с пустыми ведрами на коромысле. Дольская поднялась, быстро отряхнула пальто и берегом заспешила к себе домой.

«И если уж так, то будь вместе со всеми, раздели с ними все. Возьми на свои плечи то, что положено». Думая об этом, она все убыстряла и убыстряла шаги.

Хозяйка хоть и удивилась ее просьбе, но виду не подала, сказала, что пашет Серафима на Дальнем клине, и толково объяснила, как туда добраться.

Словно в тумане, Дольская провела уроки и сразу отправилась на Дальний клин.

 

10

Нет, не зря снилось Маруське июльское, в цветах, поле. Распустилось оно в эту осеннюю хмарь, среди угрюмых, потемневших от дождя сосен, среди распаханного наполовину клина, который, казалось, вытянул последние силы. И утром, проснувшись, Маруська вдруг с радостью, с незнакомой ей уверенностью подумала, что день будет хорошим, и другие дни тоже будут хорошими, и еще будут совсем счастливые, когда придут новые письма. Даже предстоящая работа ее не пугала.

Она мигом развела костер, мигом сварила кашу и не переставая пела песню про синий платочек, про ночную пору и про бойца. Маруська ослепла от своего первого большого счастья и не замечала ни хмурого утра, ни заботы на лице Серафимы, ни шаркающей Нюркиной походки.

– А ну-ка, помолчи, – вдруг строго прикрикнула Серафима. – Расчирикалась.

– Не надо, не трогай ее, – заступилась Нюрка. – Пусть хоть одной хорошо будет.

Маруська никак не могла понять – в чем она провинилась. Почему строжится Серафима и почему Нюрка потерянно отводит глаза и старается не смотреть на нее?

Она не могла понять, а они ей не говорили. И поэтому даже обрадовалась, когда осталась одна возле избушки, теперь она могла делать все, что хотелось, могла бегать и прыгать, петь сколько угодно, ее никто не одернет.

Нарвала листьев папоротника, выбирая поменьше, сплела себе венок, надела его на грязные, давно не мытые волосы и, не видя своего лица, все равно казалась самой себе красивой. Ее ощущения, ее мысли кружились в большом, пестром хороводе, не останавливаясь. Временами ей даже казалось, что она и сама летит над всей этой неуютной землей, летит вместе с птичьими косяками в небе, туда, где все по-другому.

Полет этот оборвал заглохший мотор трактора. Серафима махала рукой – значит, кончилось горючее. Маруська схватила ведра, бросилась к бочке. Горючего там оставалось меньше половины, и, когда она бочку наклонила, оно не полилось. Маруська ухватилась одной рукой за дно и приподняла ее. Ноги дрожали, живот словно стягивало от тяжести, а тягучий лигроин лился медленно, едва-едва, не спеша наполнял ведро. Наконец-то полное, надо было отдышаться перед вторым, но Серафима машет рукой. Маруська снова ухватилась за дно бочки, в животе словно порвалось, во рту сразу стало сухо, поплыли в глазах круги, но она удержала бочку, пока не налила полное ведро. Выпрямилась и тут же присела от резкой, согнувшей ее боли. Думала, что не выпрямится, но боль сразу ушла, словно не было. Маруська дотащила ведра до трактора и немного передохнула, пока заливали лигроин в бак. Пошла обратно, и теперь, когда не видела сумрачных лиц Серафимы и Нюрки, к ней снова вернулась радость, она достала из-за пазухи письмо, забилась в угол на нарах и стала его перечитывать.

Все дальше забиралась в глубь клина пахота. Среди разваленной земли дрожала алым флагом, неизвестно когда и вымахнувшая, молодая осинка. Все, что лезло из бора на клин, безжалостно запахивалось, а вот осинку почему-то не трогали. Объезжали, оставляя маленький островок твердой земли. Она светила посреди черной пахоты и посреди серого дня. Вздрагивала, но все еще не осыпала листьев. И с какого бы края ни пахали, с какой загонки ни глянуть – всегда она была, трепетная, на виду. Всякий раз, натыкаясь на осинку взглядом, Нюрка ставила рядом Маруську, с ее наивной, смешной радостью, и никак не могла поставить себя. Завидовала. В эти дни она окончательно смирилась, поверила самой себе – не будет ничего больше. Все лучшее, что ей выпало, осталось там, позади, за плечами. И теперь в равнодушное железо, в жирно блестящую землю уходит, словно в сухой песок вода, ее молодость, уходит и высыхает.

Длинные загонки; еще длинней день, и множество разных мыслей приходит в голову, о многом успеваешь подумать, пока не свяжет тело усталость, пока не вышибет все одна только мысль – об отдыхе. А прямая спина Серафимы, кажется, никогда, ни от чего не согнется.

От пшеничной каши без сала в последние дни стала мучить икота. С ней было трудно справиться. Дергала и дергала изнутри, доводя до злости. Слава богу, застучал мотор. Пора делать перетяжку. Можно хлебнуть воды, вдруг поможет избавиться от этого противного клыктанья?

Серафима слезла с трактора, села на землю и привалилась спиной к колесу. Тело, привыкшее уже к постоянной дрожи, теперь отдыхало, расслаблялось каждой жилочкой, и особенно сильно хотелось спать. Закрыть глаза и спать, прямо вот здесь, у трактора, на прохладной и мягкой пашне. Серафима рывком поднялась и, привычно поддернув рукава старого пиджака, полезла в горячий мотор, воняющий керосиновым перегаром.

И опять после короткой передышки длинные, бесконечные в своей однообразности круги.

 

11

Пришла ночь. Густая, как деготь, темнота залила клин. Только макушки сосен прорезались едва заметно – все остальное скрылось, даже сама земля под ногами. А трактор не затихал, полз, почти на ощупь, боясь оторваться от желтого круга «летучей мыши», с которой впереди шла Нюрка. Фонарь вздрагивал от неровных шагов, и желтое пятно скакало то в стороны, то вперед. Пахота в неровном, двигающемся свете блестела. Казалось, что там, всего в трех метрах, где иссякал желтый круг, земля сходилась с небом.

Плуг дернуло, он запрыгал, сопротивляясь, Маруська едва успела рвануть рычаг на себя. Это, оказывается, трактор повело в сторону – Серафима задремала. Маруська закричала, схватила комок земли и кинула. Трактор дрогнул и выпрямился, пошел ровно. Серафима – а глаза у нее закрывались, хоть спички вставляй – то и дело прикусывала губы, чтобы не уснуть. Внутри у нее они были сплошь в старых шишках. Цепко ухватывая глазами, где кончается пахота, чтобы не съехать на нее, затянула песню:

Распрягайте, хлопцы, коней, Та й лягайте опочивать…

И спереди и сзади враз облегченно вздохнули Маруська с Нюркой. Если Серафима запела, значит, скоро отдых. Осталось теперь только по порядку перебрать «Катюшу», «Коробушку» и «Хаз-Булат удалой». С радостью подхватили:

А я пиду в сад зеленый, В сад криниченьку копать!

Эту песню и услышала Дольская, когда в конце концов, проплутав в темноте, выбралась к избушке. Ноги с непривычки гудели, и она присела, нащупав руками порог, оперлась о дверь избушки. Глаза щипало от пота. Стянула с головы берет, расстегнула пальто и долго сидела так, не шевелясь, удивленная. Что угодно готовилась она услышать здесь, но только не песню, которую не заглушал даже трактор. Залихватски, с бесшабашной удалью летела она сквозь темноту, стучалась в глухую стену бора, и становилось в ночи не так одиноко и потерянно. Дольская хотела подняться и пойти к трактору, но сидела, слушая песни.

Трактор замолк, голоса утихли, и ночь еще гуще, плотнее привалилась к земле. Вскоре послышались медленные, усталые шаги, невнятный говор. Дольская поднялась и двинулась навстречу.

– Ой, кто там? – взвизгнула Маруська. – Ой, идет кто-то.

– Кто здесь? Ну-ка не балуй! – прикрикнула Серафима.

– Здравствуйте! Гостья к вам.

– Никак, училка? Точно! И впрямь гостья так гостья.

Нюрка чиркнула спичкой, и фонарь бросил за спину Дольской желтый круг.

– Проходи, вечерять с нами.

– Да нет, я не хочу, спасибо.

– Проходи, потом будешь отказываться.

Серафима пропустила ее вперед себя в избушку, придержала за рукав, пока Нюрка не занесла фонарь.

Кашу ели холодную, никому не хотелось разогревать – только бы до нар добраться. Дольская смотрела на этих изработавшихся людей, которые молча стукали ложками по дну котла, и у нее сжималось горло, трудно было дышать.

– А вправду, пришла-то зачем?

Этот вопрос Серафимы застал врасплох. Некоторое время никак не могла собраться с ответом:

– Я сводки последние прочитала с фронта, вот хочу рассказать.

И по тому, как они сразу перестали есть, Дольская поняла, что угадала в точку: неторопливо, с присущей ей обстоятельностью стала пересказывать сводки. Память у нее была хорошая, и она помнила даже цифры.

– Вон аж куда наши мужики зашли, – со вздохом вставила Серафима. – Кого убьют, вот горько на чужбине-то.

– А дома так слаще? – усмехнулась Нюрка.

– Может, и не слаще, а все равно… Пишут там, нет – когда кончится?

– Скоро. И вам недолго осталось мучиться. Скоро победа. Новая жизнь будет, еще лучше, чем до войны. Понимаете, мне кажется, что люди теперь заживут по-другому, лучше станут, красивей.

– Ни хрена не будет, – бухнула Нюрка.

– Почему? Почему не будет?

– Да потому. Мужиков сколько вернется? Раз-два, и обчелся. У нас вон Тятя за мужика. Тебе хорошо говорить, ты вещички собрала и дунула. А нам тут всю поруху поднимать. Кому? Опять бабам. – Нюрка с шумом, глубоко втянула воздух, закричала: – На мою жизнь так пало, что не будет света белого! Проживу – и не жила! За что? Перед кем так согрешила? А ты мне – сказочки!

– Нюра, да ты что?

– Погоди, Серафима, не встревай! Зачем ерунду-то городишь. Отчитала свое, и ладно, спасибо.

– Ну-ка, помолчи, накинулась на человека. Зря ты так, Нюра. Ей-то, думаешь, легко, из родного дому – да в нашу глушь. От книжек – да дрова колоть. С детишками вместе беду делит. Все мы теперь сестры, роднее родных. Зря не кричи… А с нашим хлебом мужики вон куда дошли. Я вот только из-за этого и держусь, вроде совсем кончилась, а вспомню – и держусь. Думаю, пока хлеб посылаю, Иван там живой будет. И Маруськин хлеб до Илюхи дойдет, и твой до кого-нибудь. Пока мы тут – они там. Свалимся – и они упадут. Не пропала твоя жизнь, Нюра, не пропала, дура ты этакая. Еще придет время, гордиться будешь, что так жила.

Дольская смотрела на их лица, неярко освещенные фонарем, и никак не могла собраться с мыслями. Хотелось что-то сказать, но нужных слов не было. А те, которые приходили на ум, казались беспомощными… И вдруг, как бы расчищая перед собой пространство, повела рукой и прерывающимся голосом стала рассказывать, как она жила раньше, как копала противотанковые рвы в холодном осеннем поле, как в поездах, забитых до отказа, ехала в эвакуацию. Рассказывала о том, как ей хочется хоть что-то сделать для них, о своих спорах с Семеном Кирьянычем и о том, что она не убедила его, наоборот, он победил ее. Она исповедовалась, и те, кто сидел в избушке, ее понимали. Понимали, как родного человека. Они и были родными в эту ночь, все четверо.

Рано утром Дольская попрощалась и по той же дороге направилась в деревню. Уже издалека оглянулась, увидела три фигуры возле трактора, посредине большого клина. То ли девки почувствовали ее взгляд, то ли еще как, но они разом обернулись и замахали руками. Она не видела теперь их лиц, но верила, знала, что они улыбаются ей. Всю ночь Дольская не спала, ворочалась на нарах, но сказать о похоронке Серафиме так и не решилась.

 

12

И снова время проворачивалось медленно-медленно. День не кончался. Хмурое небо опустело – редко проскользит запоздалый клин, и не было вокруг больше никаких звуков, кроме тракторного треска.

Уже давно Маруська должна была сменить Нюрку на плуге, но до сих пор не показывалась. Подъехал Тятя, он остановился возле избушки, толкнулся в дверь, но скоро выбежал обратно. Закричал, размахивая руками. Серафима, почуя неладное, остановила трактор, заспешила, тяжело проваливаясь в пахоте. «Господи, господи, – повторяла одно и то же. – Что там еще, что там еще? Господи».

Тятя, вытаращив глаза, кричал:

– Маруська болеет!

Дверь в избушке отхлобыстнута настежь. Маруська забилась в угол на нарах, лицо у нее было высохшим, белым.

– Что?! Что еще случилось?!

Она чуть приоткрыла глаза и сжалась сильнее.

– Разогнуться не могу. Спину пересекло, живот огнем горит… Вчера бочку поднимала, у меня как порвалось, а седни не разогнуться.

Серафима уперлась лбом в косяк.

– Надсадилась. – Нюрка вдруг шепотом стала материться.

Серафима негромко скомандовала:

– Хватит, давай одевай ее. Тятя, на плуг пойдешь. И смотри, не дури у меня. А ты Маруську отвезешь сейчас домой.

Нюрка кошкой подскочила к ней, уцепилась за плечи:

– Да что ты за человек! Вам дай с начальником волю, вы всех людей поугробите! Лошадям и то отдых дают. Подыхать на этом проклятом клине собралась?

– Как проснется, так отвезешь. И назад сразу.

– В гробу я твой клин видела! Поняла ты, нет?! В гробу! И тебя тоже! Всех! Поняла?

Нюрка, оскалившись, трясла Серафиму за плечи, и в глазах у нее, как у пьяного мужика, была дикая злоба.

А бедный Тятя ничего не понимал, испугался, он еще ни разу не видел такой злобы, даже когда его били бабы, они были не такими, и он, приседая, закричал:

– Милые! Не деритесь! Не надо драться!

По-детски беспомощным был его голос, Нюрка отпустила Серафиму и отскочила в сторону.

– Прямо сейчас отвезешь. Пошли, Тятя.

Падера свалилась на Журавлиху внезапно. Упруго, напористо загудела и пошла рвать сложенную в кучи ботву картошки, хлопала ставнями, столбами закручивала пыль на дороге, загоняла куда попало испуганно кудахтающих кур. На полях бросали работу, бежали укрывать зерно на току, плотнее захлопывали амбары и дома, загоняли скотину. Падера набирала силу, ворочалась, поддавая направо и налево, вот уже кое-где полетели с крыш гнилые доски, враз, до конца, облысели деревенские тополя, и с хряском, обнажив желтую середину столбов, завалилась ограда у МТС, трухлявая солома пылью разлетелась со скотных дворов, и торчали теперь одни жерди, как худые ребра.

По крыше дома бухало, как бревном, каталось по ограде, дребезжало старое ведро. И всякий раз, когда бухало, ресницы у Маруськи вздрагивали, она переводила взгляд с матери на Нюрку, и в ее глазах светились боль и непонимание. Тихо и глухо было в горнице, яростно и грохотно за стенами.

– Мама, ты не плачь. Это ведь пройдет. Нюра, правда, пройдет? Ну скажи, – она с надеждой, испуганно смотрела на нее.

– Пройдет, все пройдет. Ты усни, спи.

Нюрка поднялась, мать Маруськи проводила ее до кухни. И там, пряча глаза, словно была виновата, сказала:

– Серафиме – похоронка. Соседка своими глазами у Кирьяныча видела. Скажи ей. Все равно правду узнает.

Нюрка выскочила на улицу. Конь, привязанный у заплота, дергал головой, испуганно пятился, и при каждом порыве ветра на нем дыбом вставала грива. Мелкий песок хлестал по глазам. Нюрка запрыгнула в телегу, пошире расставила ноги и, раскрутив над головой конец вожжей, перетянула по крупу коня. Тот, ошалелый от страха, подстегнутый, рванул в намет, заколотилась на кочках телега. По деревне, как привидение, летела растрепанная Нюрка и все ждала, что вот перевернется телега и она полетит с нее на землю, хряснется – и все будет кончено. Но конь вынесся из деревни в поле, на знакомую дорогу, где ветер был еще сильней, крепче и глуше запели копыта по сухой земле.

А с запада, будто с той, с самой большой грозы, доползли не видные в потемках громоздкие тучи. Притащили с собой через реки и горы уже выцветшую, но все еще жуткую в своих отблесках, изломанную молнию. Она полыхнула над Журавлихой, распластала темноту, упала отвесно с неба на землю и затерялась где-то в жнивье, в березовых колках, затерялась, но долго еще стоял после нее в глазах яркий свет, резал и пугал. Следом за молнией рыкнул гром, редкий сентябрьский гром, медленно раскатился по небу, стал глохнуть. Рык еще не затерялся в тучах, как полетели вниз сломанные ветром струи дождя. Они хлестали со всех сторон, больно и резко, как сухой снег в морозную метель.

Возле избушки Нюрка остановила коня и выпала из телеги. Лежала в холодной грязи, зажав ладонями лицо, а дождь колотил и колотил сверху, словно хотел вбить в землю и смешать с ней.

Надо было подняться, надо было сделать несколько шагов до избушки, толкнуть дверь, переступить через сонного Тятю, сказать Серафиме. И она поднялась, толкнула дверь, запнулась за Тятю, подрезанным голосом взвыла:

– Серафима! Сестра моя родная! Не сберегла! Погиб Иван! П-о-огиб!

 

13

Окруженный бабами Семен Кирьяныч стоял у крыльца конторы и отдавал распоряжения на день. Еще валялись на земле сорванные с крыши доски, ветер еще гонял по двору клочки сена, и тихо поскрипывала на сваленном заборе наполовину оторванная жердь. Березы на дальних увалах были совсем голыми.

Шумевшие бабы вдруг смолкли, Семен Кирьяныч поднял голову и тоже осекся на полуслове. По двору, согнувшись, шла Серафима. Бабы перед ней тихо расступились. Семен Кирьяныч стащил с потной головы фуражку и дернулся от тихого голоса:

– Дай похоронку.

Никак не расстегивалась пуговица на кармане кителя, он не мог захватить ее пальцами, а Серафима стояла с протянутой рукой и ждала. Тогда рванул изо всех сил, выдрал пуговицу с мясом, достал мятую казенную бумажку, отдал. Та крепкость, которая всегда была в нем, уходила. Дрогнули колени, тяжелая боль медленно обняла поясницу и стиснула так, что не удержался и упал на колени.

– Бабы, простите меня, простите! Не я ведь этого хотел! Не я! Не хотел я!

Не читая, Серафима сжала в кулаке похоронку, едва разомкнула сухие, потрескавшиеся губы:

– Встань, Семен Кирьяныч, виноватых тут нет.

Она повернулась и пошла по двору МТС, выбираясь на дорогу, которая вела к Дальнему клину.

Они пахали день, еще день, еще и еще, прихватывая длинные, темные ночи. Плуг пластовал траву у подножия бора, резал корни, вывертывая их наверх. Вот уже весь Дальний клин покрылся зябью, он словно раздался в плечах, распрямился, и сосны, в который раз, бессильно отступили, недовольно шумя тяжелыми лапами. Покойно, уверенно лежал клин, на самой середине его дрожала осинка, облетевшая до последнего листика.

Когда трактор выехал из своей последней борозды, он заглох. Серафима, надсаживаясь, крутила рукоятку, а Нюрка брела от плуга и говорила:

– Плюнь, хрен с ним. Потом заведем.

Серафима уперлась руками в радиатор, дышала керосиновым перегаром, чувствовала, как дрожат у нее колени от напряжения. Последние силы ушли в это холодное, ненавистное железо. Она откачнулась от мотора, пьяно ступила несколько шагов, ткнулась в борозду и выпрямила ноги. Нюрка присела рядом, обняла ее, и они сразу уснули.

 

Круглый стол

Сначала был сон.

Неведомые руки властно взяли за плечи, повернули лицом на закатное солнце и легонько толкнули вперед. Тяжесть легла на спину, словно возложили железный крест. Ноги дрогнули и прилипли к земле. Неведомый же голос шепнул: «Иди, не оглядывайся…» Я пошел, сгибаясь под ношей. Тянул взгляд к горизонту, но солнце там уже не светило. Метались красные пожары, уходили черные дымы в небо, и рушились деревянные избы. Я испугался, но тут явилась спасительная догадка: «Это же сон, видение, оно исчезнет, как только проснешься». И видение исчезло, хотя я не проснулся. Исчезло и забылось – я вообще плохо помню сны.

Пробудился же, забыв дымы и пожары, от запаха хлеба.

Лежал, не открывая глаз, слышал, как мягко похрустывают булки, видел, как с железного листа, только что вытащенного из печки, перекладывались они на стол и укутывались в чистые полотенца. Именно так: видел пышные булки, чуял рукой, как полотенца, горячие от них, становятся волглыми.

И заиграл на душе праздник. Светлый. Давненько его у меня не было, давненько.

Сразу же и захотелось – слаб, сердешный, характером – похвалить самого себя, с утречка, – вот ведь, нашел время, выгадал три дня, на заботы-хлопоты плюнул, сумку с гостинцами на плечо и поехал, «радуясь, – по словам поэта, – бешеной гонке, побегу в родные края, побегу из недолгой неволи, на отдых, на мед с молоком…»

И-и-эх!

Скинул стеженое одеяло, тяжеленное, как ямщицкий тулуп, высвободился из жарких объятий пуховой перины, прошлепал босиком к окну, опушенному блескучим инеем, а в лицо мне, в глаза, прямо в самую душу – летит по белому снегу каленое солнце. Искрит, стелется режущим светом по ровному лугу, по речке с пологими берегами, по садику и – через окно – в избу. Ну, чем не праздник?! А тут еще и Анна Семеновна:

– С Рождеством тебя, со Христовым.

– А тебя с днем рождения!

Поцеловал ее в дряблую, мукой измазанную щеку, стал корить, что не разбудила, вон до каких пор провалялся, а сама чуть свет на ногах, а работы много, а гости вот-вот явятся.

– Ничо, и погодят немного, ежели не управимся, погодят, не изопреют. Шибко уж спал прилежно – грешно будить.

И то верно. Когда еще доведется так сладко выспаться в родном доме, где уже давно нет родных, по крови, людей. Анна Семеновна – моя мачеха. В нашу семью, выйдя за овдовевшего отца, пришла она, когда мне было шесть лет. А вскорости – девять лет разве срок? – судьба распорядилась так, что и отца не стало. Всякое у нас с мачехой случалось, чего уж грех на душу брать, но хорошее с годами просеивалось, как чистая мука через сито, все отруби в стороне оставались, а в памяти, как на выскобленном столе, – белая горка. С каждым годом, наверное потому, что становлюсь старше и худо-бедно умнею, она все дороже мне, просеянная моя память, как и сама Анна Семеновна.

А сегодня тем более, сегодня – праздник.

Раз в год, в день рождения, Анна Семеновна скликает своих подружек и к приему гостей готовится старательно и задолго. Вчера доставали с ней из погреба банки с соленьями, сегодня она с утра напекла хлеба и пирогов, в сенках, в кастрюле, примерзли, дожидаясь своего часа, пельмени, а хозяйка все снует возле печки, гремит ухватом, и я всерьез побаиваюсь, что старенький круглый стол в горнице, на который нужно перетаскать угощения, не выдержит тяжести и разломится.

– Никого ему не сделатся, дюжит, по осени белила, так залезала – кряхтит, а дюжит. Ты таскай, таскай, за голый-то стол и садиться неча, разе людей посмешить. Они, мужики-то, нонче все поголовно пьяницы – отчего, думаешь? А не жрут ни черта, по-за углам ошиваются, рукавами закусывают – вот и картина. Нет, я люблю, чтоб на столе полно было, а если уж пусто, то и гостей неча зазывать.

Гости легки на помине. Первыми Фрося с Полей пришли. Постучались, шагнули через порог и остановились. Фрося очки с морозу протерла, шубу не сняла, шаль не скинула, на иконы в переднем углу перекрестилась и затянула:

– Рождество Твое, Христе, Боже наш, пассия мира и свет разума, небо звездою служащее и звездою учахуся. Тебя славим, солнце красное, и тебя видим с высоты востока…

В детстве – а я еще захватил краешком, когда ходили по домам и колядовали по-настоящему, – мне всегда слышалось не «волхв по звезде», а «волк на звезде путешествует…» и всегда было жаль зверя, ведь звезда-то горячая, поди все лапы обжег, пока за нее держался.

Голос у Фроси пресекается – не отдышалась после улицы, но марку не уронила, до конца допела. Перекрестилась в последний раз, правую руку опустила, левой – за грудь и давай отдыхиваться.

Поля махом пальтишко скинула, шаленку – в рукав и, обходя Фросю, незлобиво пихнула ее локтем:

– Во, распыхтелась, как корова в деннике. Она ить, знаете, куда меня седни звала? На поминки. Подем, дескать, Тоню Ветелину помянем, год как померла. Не, думаю, девка, не заманывай, в добры-то времена меня туда не звали, а раз ране не звали, то и нонче ногой не ступлю. Тоня-то с мужиком своим, с Ветелиным, да с Шумкиным, с начальником нашим, – это она уже ко мне обращается, – всю жись как колобочки в масле катались. Ветелины завхозничают, Шумкин начальствует, и знать меня, худобу, не знали, а теперя на-ка, явлюсь, не запылилась. Я уж обещала Ане проздравить ее, вот и проздравлю.

Вытащила из полиэтиленового мешка подарок – красенький полушалок, тряхнула им, полюбовалась и подала товарке:

– На-ка вот, Аня, примерь…

– Делать тебе некого, рубли-то зря фугуешь! – Аня лукавит: говорит одно, а по глазам видно – довольна. – Куда старухам наряжаться, помирать скоро.

– Не-е-т, я еще поживу! – Поля поднимает указательный палец, перебитый у основания и похожий на вопросительный знак. – Я еще не нажилася…

И сердито машет знаком вопроса, словно грозит кому-то невидимому.

– Размахалась, дай слово сказать. – Фрося достает из того же мешка отрез цветастой материи. – С днем рожденья, Аннушка, счастья тебе да благополучия.

– Да како уж нам счастье, Фрося, здоровьишка бы немного.

– Будет, будет тебе здоровье, гимнастику зачнешь делать, как моя сноха, да святу воду от телевизора пить, вот и здоровье явится. На снохе-то на моей пахать можно. – Поля крутнулась – куда бы руки приложить, и к хозяйке: – Давай, Аня, чо-нить помогать станем. Раз уж первы припороли, добры-то люди только собираются, так уж давай работу. Подмести разве?

Ухватила веник и взялась подметать. Фрося тоже дело нашла – картошку чистить, и как их хозяйка ни отговаривала, в горницу, где стоял уже почти накрытый стол, не прошли. Перебирали деревенские новости, гостя, то есть меня, про жизнь расспрашивали и про политику.

– В городе-то, слышала, церковь новую поставили – правда ай нет? – Фрося даже картошку чистить перестала. Услышав, что новость, действительно, верная, облегченно вздохнула:

– Слава те господи, одумались, к Богу стали поворачивать. А то уж совсем как конец света – там взорвут, там потонут, а то заразу каку-нибудь подцепят, вылечить не могут. Во «Взгляде»-то видел, священника намедни показывали. При бороде при седой, а баской да разумный, я глянула, так аж всплакнула…

– Запе-е-ла, запе-е-ла! Попа ей показали, дуре старой, а она в слезы кинулась. Видала я таких попов, видала! Девчонкой-то была, у нас церковь в деревне большуща – хвати, так полтыщи народу входило. Кинет каждый по копеечке, сколько будет? И робить не надо. Поп на Пасху поедет, ему как надают добра, как навалят выше глаз, а куда девать? А хлеб-то стряпали – булку не обхватишь, так попадья булки эти – свиньям, свиньям! Помелькивают только! А соседка наша в полюбовницах у него, у попа, была, он придет, ногу на ногу вот эдак закинет и папиросы курит, запаши-ы-сты папиросы…

Фрося глуховата и не расслышала:

– Кто курит-то? Бог, чо ли?

Поля бросила веник и крикнула подружке прямо на ухо:

– Поп, поп, тетеря глуха!

– Да чтоб у тебя помело-то отсохло! Несусветицу таку городишь. Батюшка, он никого не неволил, сами ему дары давали. Тятя, помню, перед смертью телушку ему отказал, потому что чтил батюшку. Святы люди были, не чета нынешнему начальству. А язык у тебя, Поля… Господи, прости меня, связалась же с грешницей.

– Это еще поглядеть надо! – Поля подняла над головой руку с изуродованным пальцем и снова погрозила кому-то невидимому. – Это еще поглядеть надо, кто грешник, а кто святой!

– Ты вон мети, мети чишше, не оставляй мусор. Козырев жених симпатичный, безрукую не возьмет, раз мести не можешь.

– А подь ты к чомеру!

Старик Козырев, с юности густо испятнанный оспой да вдобавок и кривой на один глаз, недавно овдовел. Живет он рядом с Полей, по-стариковски рыбачит на Оби и подкармливает соседку рыбой, а она, в свою очередь, то бельишко состирнет, то в избе помоет.

– Ты, Фрося, зря не наговаривай, – вступается Аня, хитровато щуря маленькие глазки. – По-нонешнему это не любовь, а кооператив называется.

Расшумелись, развеселились мои подружки, но и дела не забывают: картошка почищена и варить приставлена, на полу – ни пылинки, и стол праздничный – в полном порядке, хоть сейчас садись и угощайся, но гости еще не все подошли, ждем, а веселье не утихает.

– Нету Коли на нас, – тихо говорит Аня. – Шумнул, так враз бы примолкли.

Слышу, как наяву, батин голос и вижу, стоит лишь глаза прикрыть, как подъехал родитель к дому на своем лесовозе, а соседские бабы с ведрами и корзинами в руках галдят, спорят – боятся, что на полике всем места не хватит и тогда придется кому-то в бор, за ягодами, добираться пешком. Батя терпеть бабьего галдежа не может. Фуражку на затылок сдвинет, как гаркнет:

– Тиха, бабы! Все уедем! Шуметь будете – пешком пойдете!

И – тишина. До тех пор, пока места для всех не найдется, пока старенький лесовоз не тронется и не потянет за прицепом длиннющую ленту пыли. А уж тогда – песня… Взовьется, ударит лебединым крылом, и нету ей никакого удержу. Ох, как же они пели, бабы на полике! Больше мне такого пения не услышать, потерялось оно, растворилось в деревенских окрестностях, и, похоже, навсегда. Особенно Вера Иванова старалась, запоет и гул мотора запросто глушит. «Во дает, во дает, не хуже Руслановой!» – говаривал батя и ехал потише.

– Некому, некому на нас шумнуть… – Договорить Фрося не успела – в дверь постучали. Новые гости на пороге – Мария да Вера. Вера – та самая, певунья, а Мария – старшая сестра отца. Вот уж точно говорят: не из родни, а в родню. Отец даже прихрамывал на ту же самую ногу, на правую. А про характер и говорить нечего – кремень. У Марии он за долгие годы не стерся и не обломился даже на капельку. Ну да это разговор отдельный и долгий, доберемся как-нибудь. А пока – подрумяненные рождественским морозом, раздеваются гости, проходят к столу, поздравляют хозяйку с днем рождения.

А уж Аня цветет, принимая подарки: чашки большие, новенькие, чай пить, красенькие ягодки и зеленые листочки прямо горят на них, да еще отрез на платье.

– Во, зима длинна, – смеется Поля. – Делать все равно нечего, сиди да шей.

– Спасибо, спасибо, за стол садитесь, гости дорогие, угощайтесь, небогато, правда, не обессудьте уж…

– Вот так небогато. – Мария оглядела стол. – Палец некуда поставить.

Расселись. Подружки на меня смотрят – слова ждут. Как-никак, а единственный мужик за столом. Поднялся, оглядел их всех по очереди, вспомнил их всех еще молодыми, и горло мне заклинил горький комок. Пока судорожно проглатывал его, понял – не надо много и высоко говорить, ибо будет это фальшиво, нету у меня сейчас таких слов, которые бы всё, что на душе, выразили. И сказал я просто:

– Живите долго… и счастливо…

Сказал, и пронзило – ведь все они, до единой, вдовы. Кто раньше, кто позже, а кто и по два раза отведал этого горького бабьего хлеба. Ну да ладно, ладно, не будем про горькое, все-таки праздник сегодня – радоваться надо. Сижу закусываю, жду светлой минуты, когда подружки заведут песню, но их, как назло, на политику растащило.

Ох уж эта политика! От московских квартир и сердитых писательских собраний до глухой деревни, до этой вот избы – об одном и том же… На колу мочало, начинай сначала.

– Вот уж Сталин кровушки-то попил. По телевизору теперь все сказывают про него, сказывают, как зачнут, аж сердце заходится. Тут вот передавали… – Фрося передохнула, очки на лоб подняла, глаза вытерла. – Недавно передавали. Женщина, пожилая уж, рассказывала. Отец у нее командиром был, шибко большим командиром, в Москве, ну и забрали его, по линии энкавэдэ, а ее с матерью на кирпичный завод отправили, они два года кирпичи на носилках таскали. Так жалко, так жалко, я все смотрю да реву, реву да смотрю…

Подружки захлюпали, пригорюнились, только Поля хмыкнула, работая над рыбным пирогом, хотела, видно, что-то сказать, да некогда – рот занят. Головой лишь тряхнула и поморщилась.

– А Горбачев-то хороший, – вступила Аня. – С людями вон как разговариват, куда ни поедет, все с людями разговариват. Ране их никого так, правителей, не видели. И с водочкой опять же поприжал, хоть чуть потрезвели, и то ладно. Только не изурочали бы, аварии вон все да аварии…

– А я молюсь за его, – сообщила вдруг Фрося. – За здравие, за здравие молюсь.

– Вот перепиши молитву Михаила-архангела да пошли ему, – посоветовала Мария. – Молитва, она охранит.

– Дак он ить партейный, не возьмет.

– Ничо, – твердо возразила Мария. – Партейный али не партейный – все под одним началом ходим. Да и то сказать – крестили-то, поди, ране, чем в партию принимали.

Мария говорит, как гвозди забивает, по самую шляпку, ей и возражать боязно.

– Надо, надо будет послать, – охотно соглашается Фрося. – Вот соберусь с духом и пошлю. Пусть она охранит. Адреса, правда, не знаю. Ты, парень, не подскажешь?

– А чтобыть вам! Тьфу! – Поля с досады чуть не подавилась рыбьей костью, выплюнула прямо на стол непрожеванный кусок пирога, вскочила с табуретки и повела перед собой изуродованным пальцем, словно готовила пространство для тех слов, которые у нее закипели. – Си-и-дят, рассопли-и-вились! А то ты про Сталина вчера узнала, по телевизору сказали! А когда в колхозе за палочки робила – не знала? А когда ребятишкам лебеду варила – не знала? А когда Марию вон в Нарым отправили, со свадьбы прямо, – тоже не слышала? Ну-у-у, ду-у-ры! Учит вас жись, учит, а ничему путнему не научит. Кирпичики там, понимаешь, на носилках потаскали… А я как день в бору отмантулю, да в уброд, в снегу по титьки, приду в барак, на мне все колом замерзнет, и посушиться нельзя, штаны снять боюсь – нам как раз шпану каку-то нагнали, сидят, целу ночь в карты режутся, а зазеваешься, так и прижучат сразу… Все жилы надорвала, суну руку в штаны, выну – а она в кровище, как с овечки недорезанной. И каки там месячны, каки недельны – ничо не знаю, хлещет, и все. Тут бабы наши приезжают, Онька, говорят, старшенька, захворала, не подыматся, посинела уж. Давай я на побывку проситься – не пущают, на колени вставала – не пущают. Так я сучки обрубала, примерилась да ровно бы невзначай по пальцу шваркнула, вот он, до сих пор изогнутый. Покалеченну-то, думаю, отпустят. Держи карман шире – не отпустили. А уж как Онька выжила – ума не приложу. Не ссылали, а хуже ссылки. Чо-то не торопятся про меня плакать. И в телевизор показывать не зовут. А как вдовой в двадцать-то шесть лет осталась, да с тремя ребятишками на руках, да четвертый-то в пузе заряжен. Куда идти, кому голову прислонить? Не-е-т, я и тогда все знала, а нынче меня и вовсе на мякине не проведешь, всякой веры наелась, до икоты, и земной, и небесной. Горбачеву оне молитовки собрались посылать. С водочкой поприжал, славуте навуте. А как тебя, Фрося, за самогонку судили – забыла? – Поля поворачивается ко мне, словно ищет поддержки, чувствует, что подружки не очень с ней соглашаются. – Она же в колхозе робила, а дрова у нас только ветеранам леспромхозу да войны выписывают. А? Куда бедной старухе? Заводи брагу да самогонку ставь, если без дров сидеть неохота. За самогонку все сделают. И привезут, и расколют. Участковый унюхал, прихватил, суд товарищеский, дак страмили старуху да страмили, страмили да страмили…

– Это наша, местна, власть вольничат, а Горбачев в Москве, он за их не ответчик, – спорит, не сдается Фрося. – За всеми не уследишь.

– Про Сталина тоже так говорили, он не знат да он не слышит. Все, оказыватся, знал. Да и какой ты, к лешему, правитель, ежели не знаешь, чего у тебя в стране творится! Все они одним миром мазаны, выгоду да славу при своей жизни ищут, а нам хорошу жись обещают, семьдесят с лишним лет прожила – мне все хорошу жись обещают. Где она? Посмотрю вечером телевизор, усну, проснусь, а время два часа, вот и лежу – стены съедают. Лежу да вспоминаю. А вспомнить неча – слезы да работа. И жить с гулькин нос осталось. Нет уж! – хряп кулаком по столу. – Никому не верю! Ни Богу, ни Сталину, ни Хрущеву, ни Горбачеву! Наверилась, хватит, под саму завязку!

– Да чо ты, чо ты разбулькалась, – взялась урезонивать Фрося. – Поговорить больше не о чем? Вот дак хорошо будет, собрались да поругались.

– Нет, погоди, пусть вот парень скажет, он в Москве быват, скажи, правду я говорю или нет?

Ох, милая ты моя, самому бы мне кто разъяснил, кто бы самого меня на путь истинный наставил. Сам как в потемках живу, на ощупь, все меньше верю зазывным и громким речам, все чаще ловлю в сегодняшнем дне тревогу и боязливо заглядываю в день завтрашний. Все чудится, что мало чему научились, что тянутся по-прежнему руки переломить жизнь, как палку через колено… Так ведь было уже это, было…

Сидел я в архиве, читал до рези в глазах, до слезы, старые документы и передачу по телевизору, с которой весь сыр-бор разгорелся, тоже видел, знаю теперь, что тот большой командир из Москвы, взятый по линии энкавэдэ, проводил в наших сибирских краях коллективизацию, призывал к борьбе с кулаком и карал твердой рукой неразворотливых. Был он накрепко связан с моим дедом, с тетей Марией, с моим отцом и еще с дядей Ильей, который погиб на фронте, хотя ни они его, ни он их никогда не видели. Но – было. Из песни слов не выкинешь. Железный приказ, спущенный из центра, подпитывал рвение на местах, спускался еще ниже, до сельсоветского уровня, и здесь, выпрямляясь со свистом, как сжатая до отказа пружина, бил по дворам и усадьбам с такой силой, что пыль и щепки летят и повизгивают до сегодняшнего дня. Среди тех, кто исполнял приказ, не в последних числился и командир из Москвы, а дочка его, которая после таскала носилки с кирпичами, отдыхала в тот год на Черном море, в санатории. В тот самый год, о котором я не раз просил рассказать Марию. А она все отнекивалась и вспоминала другое, совсем другое:

– Шибко уж тятя коней любил. Испокон веку ямщину гоняли, как не прикипишь. Ночью, бывало, встанет и бежит коней проведать, да по три-четыре раза, сон, говорит, дурной приснится, я и бегу. С пашни или с покосу едем, он вот эдак вот привстанет, вожжи перехватит рукой, а другу-то – пальцы в рот, да как полохнет свистом – лошади уши прижмут со страху и мчат. Мало ему, так он привскочит да заблажит: «Гра-а-бя-а-ят!» Ну, кони и вовсе – скорее ласточки. А когда коней отобрали, он в колхоз не пошел, конюхом в лесоучастке работал. Сама-то уж не видела, а рассказывали. Выпьет вина, кобылку казенну запрягет, выедет на луг, разгонит ее, а не то уж… Незавидна кобылка, доходная. Остановит ее, лягет в телегу и плачет, плачет… больше и сказывать не надо.

И все-таки, по кусочкам да по крохам, свел я те дни воедино в такой вот рассказ.

Раскулачивать деда пришли утром. Председатель сельсовета, по заглазной кличке «Умру за колхоз», был в боярковых пимах, то есть катанных из белой шерсти, а по ним – красная строчка. Пимы он за три дня до этого у деда забрал, вызвал того в сельсовет и говорит:

– Разувайся. Равенство надо навести, у тебя еще пимы есть, а у меня ни одних. Умру за колхоз, а не отступлюсь.

Снял дед пимы, домой вернулся босым, в руке – портянки. А когда-то от пятерых лихих варнаков, ночью напавших на его кошевку, сумел отбиться. Но там варнаки были, с них спросу нет, а тут, как ни крути, – власть. Может, поэтому подчинился? Или из-за детей? Теперь уже не узнаешь. Скорее всего, потому мужик дрогнул, что обрушилась эта напасть разом, оглушила, ошарашила, и не смог он с ней совладать, одеревенел, глядя на открытый грабеж посреди белого дня.

Грабеж, между тем, катился во всю ивановскую. Расхристали, расколотили усадьбу и дом наизнанку вывернули еще до обеда.

– Всех под корень выведем! – кричал «Умру за колхоз», стоя посреди двора и широко расставив ноги в чужих пимах. – Праху вашего не оставим! А кто супротив будет, тех на паром погрузим, до единого, и по Оби сплавим!

То ли он уже знал про сплав на Оби, то ли сам в горячке придумал, накаркал, однако, точнее некуда.

Но пока шел грабеж. Ребятишки жались на остывшей печке, бабку хватил удар, и ее едва отлили водой, а хозяин сидел на бревне в ограде, дергал себя за волосы и бормотал, словно тронувшийся умом, одно и то же:

– Круши, ребята, круши, подчистую круши…

Но когда стали выводить коней и молоденький жеребчик, зауросив, лягнул одного из активистов, а тот стал его хлестать черенком от вил, дед не выдержал и бросился с кулаками:

– Не трожь конягу, не трожь, варнак!

«Умру за колхоз» его тут же арестовал и препроводил в сельсовет. А уж оттуда опасного элемента отправили в район. И, как ни дико покажется, арестом своим дед спас семью от выселки. Бабку и ребятишек не тронули. Решили, видно, что хватит и одного хозяина. Лишь старшая Мария, успевшая к тому времени выйти замуж, отправилась вместе со своей новой семьей в дальний путь.

Несколько суток везли их на подводах до города. Если бы смог кто-нибудь подняться в небо в те дни и окинуть взглядом городские окрестности, он увидел бы: по кулундинским, барабинским, черепановским дорогам гнали, как по жилам, густую, черную кровь сибирской земли. Догоняли до причала, специально выстроенного на Оби, и сцеживали ее в баржи. Они проседали в воде, медленно отваливали от причала, встраивались в фарватер неторопкого течения и брали курс на таежный Нарым.

На палубу никого не выпускали, наверное, боялись побегов, и люди круглыми сутками сидели в мокрых трюмах, в смраде и духоте. Молились, ругались, плакали и думали все об одном и том же: за что? за какие такие великие грехи и провинности? Ответа им не было.

У Феклы Зулиной, из нашей же деревни, умерла на руках дочка, и Фекла сошла с ума. Бродила по тесному трюму, притискивая к груди охолодевшее тельце, перешагивала через людей, запиналась и падала. Не умолкая, пела одну и ту же песню: «Как у нас во садике розовы цветочки…» На третий день засобиралась домой. Хватала из своего тощего узелка тряпки, укутывала ими мертвую дочку, натягивала на себя и, посверкивая красными, воспаленными глазами, корила свекра: «Тятя, мы трубу не закрыли – изба выстынет. Говорила тебе, говорила, а ты не закрыл. Зыбка холодная, я куда Глашку положу? Собирайся, тятя, не сиди, побегим быстро, трубу закроем, пока тепло не вышло». Свекор отворачивался, до деревянности изработанными пальцами выбирал из белой бороды вшей и срывающимся голосом творил молитву: «Избавь меня, Господи, от человека злого; сохрани меня от притеснителя: они злое мыслят в сердце, всякий день ополчаются на брань, изощряют язык свой, как змея, яд аспида под устами их…»

Муж Феклы пытался остановить жену, усадить рядом с собой и забрать у нее из рук дочку. Фекла же вырывалась, кричала, поднимая голос до визга, что надо бежать домой, закрывать трубу, и он, помаявшись, отступался. Ходил следом за ней, оберегал и не в силах был разжать кулаки, стиснутые до судороги.

На короткой остановке бедную бабу выпустили из трюма. Мужу и свекру даже запретили выйти на палубу. Фекла на них и не оглянулась, скорехонько полезла по узкой скользкой лестнице, рассыпчато засмеялась, прижимая к груди дочку, и это был первый смех, прозвучавший за долгие дни плавания. Старая, молью побитая шаль соскочила одним концом с плеча, тащилась по грязным ступенькам черной лентой.

«Как у нас во садике розовы цветочки…»

В носу баржи, у лестницы, ведущей на палубу, стояла параша – сорокаведерная бочка, распиленная напополам. Чтобы справить нужду, требовалось забираться наверх, прилаживаться, как на насесте, а в одиночку сделать это было трудно да и рисково – случалось, падали люди в парашу, поэтому забирались по три-четыре человека сразу и сидели, придерживаясь друг за друга. Из-за молодой стыдливости, только-только ведь замуж вышла, Мария никак не могла переломить себя и всегда дожидалась ночи, когда смаривал людей душный сон. Будила своего Павла, и они крались в темноте, боясь наступить на разметавшихся людей, к вонючей бочке. Именно в эти дни почуяла Мария, что затяжелела своим первенцем, а когда почуяла, забоялась: все мнилось, что новая жизнь, зародившаяся в ее чреве, зачахнет без вольного воздуха. Вольного же воздуха в трюме не было. Знала, что там, куда их везут, сладкого угощения не выставят, и все равно молила, чтобы скорей доплыть, чтобы выбраться наконец-то на белый свет и досыта надышаться.

Приплыли днем. Баржи пристали к острову, лежащему посреди широкой в тех местах Оби. Даже не поверилось сначала, что это Обь, – море, да и только. Что правый берег, что левый еле виднеются, подрагивают в слезящихся глазах сизой дымкой.

Люди спускались на землю, трап под ними шатался, скрипел, и скрип тот, тоскливый и непрерывный, ничего хорошего не обещал. Пологий остров, обметанный низкими кустами ивняка, изрытый, как мышиными норами, множеством землянок, насквозь просвистывался холодным ветром, и Марии почему-то больше всего запомнилось, что у всех военных на берегу были подняты шинельные воротники, и она лишь после разглядела на них малиновые петлицы.

Первые три ночи, пока не вырыли землянку, коротали у костра, на остылой земле. Лопат не хватало, за ними была очередь, и Павел рыл узкую, как щель, землянку маленькой доской, которую прихватил с баржи.

Хлеба выдавали в обрез, а в иной день, если не успевали подвозить, не выдавали и вовсе.

Дни шли, а никто из спецпереселенцев не знал – куда их отправят и где им придется жить. Первыми от голодухи и холода умирали ребятишки. Матери, раздавленные столь неожиданной переменой в жизни, не голосили над ними, не ревели в голос, а становились безмолвными, как тени, и еще яростней цеплялись за оставшихся детей, пытаясь их уберечь.

Перемогая время, начали обустраиваться. Павел сплел из ивняка две верши и приноровился рыбачить. Из ивняка же сплел щиты и прикрыл ими стены нового жилья. Дотянули они в том жилье до середины лета. В июле их снова погрузили на баржи, сплавили еще ниже по течению, в самую глушь и дичь, и сказали, что здесь они будут жить всегда.

Гнус ел поедом. Никакого спасения от него не было. Ни дымокуры не помогали, ни тряпки, которыми закутывали лица, ни деготь, которым мазались, чтобы отпугнуть кровососущую тварь. А тут навязалась еще куриная слепота, и едва опускались сумерки, как люди начинали бродить, словно лунатики, выставляя перед собой руки. У Марии стали отекать ноги, и Павел, не из робкого десятка мужик был, соскочил с зарубки: решил уходить в бега. «Я тебя на себе утащу», – говорил он Марии, но та упорно стояла на своем: «Нет, Паша, сгинем. Тут хоть какая надежда есть, и ребеночка ждем, жить надо…» Надо было жить. И Павел, как ни рвалась душа на волю, в побег не ушел. К осени слепили избушку, к осени же Павел разжился плотницким инструментом – топором, пилой, рубанком – и первым делом принялся валить лес на избу. Но скоро пал снег, на таежный край навалилась зима, и поселок № 8 Нарымской комендатуры, так называлось это место, притих в ожидании.

Не выжила бы Мария в ту зиму и не родила бы своего первенца, не будь рядом Павла. По ночам, тайком от работников комендатуры (попадешься – прямая дорога в лагерь), ходил он в соседнее село за сорок километров и там выменивал на хлеб у местных жителей последнюю одежонку. Дожидаясь его, Мария не находила себе места, и всякий раз ей казалось, что Павла она больше не увидит. Но он приходил, в снегу, перемерзлый, доставал из мешка хлеб, и у него еще оставались силы на шутку: «На-ка вот, Марья, гостинчик тебе от зайчика. Выскочил на дорогу, передай, говорит, женке, она, я слышал, на сносях у тебя. Да есть, говорю, такое дело, передам».

Избушка к утру так вымерзала, что густой куржак облеплял ее с потолка до пола. Печка, сложенная на скорую руку, нещадно дымила, и время от времени, чтобы не задохнуться, приходилось открывать двери. Марии вот-вот выходили сроки рожать, и молодым яснее ясного виделось: ребенка им в избушке не уберечь – пропадет. Павел, смиряя гордость, отправился в комендатуру ломать шапку. Комендант, разомлевший от водочки, находился в хорошем настроении и определил под это настроение присматривать Павла за лошадьми. Лучше и придумать нельзя. В конюшне, рядом со стойлами, был отгорожен маленький закуток с печкой-буржуйкой, стоял топчан, а главное – в закутке тепло. Ночью, как раз на Рождество, Мария начала рожать. Керосину в лампе не оказалось, и Павел трясущимися руками зажигал сосновые лучины, расставлял их по каморке и, слушая стоны Марии, твердил, как заведенный, одно и то же: «Потерпи, Машенька, потерпи, апосля легше будет, потерпи…»

В стойлах волновались, ржали лошади, били копытами в перегородки, на улице давил мороз, и углы конюшни звонко стреляли в стылую, звездную ночь. С треском горели и коптили лучины, отблески пламени и большая, изломанная тень Павла метались по стенам каморки, пахло смолой, горьким сосновым дымом и парной кровью.

Под утро запищал, явившись на свет, мальчик.

Лошади сразу утихомирились, перестали всхрапывать, и в теплой, нагретой их дыханием конюшне улеглась тишина.

Почти по-библейски свершилось рождение, с малой лишь разницей: зачатие было самым что ни на есть земным, и не выпало никому ангельского видения, и никто не пошел искать младенца, и не нашел его, вместе с Марией и Павлом, лежащим в закутке конюшни. И бежать им от царя Ирода не было никакой возможности: тайга кругом, мороз и снег выше головы.

Но зазвенели-забренчали под дугой медные колокольчики, скорее ветра мелькнула через поселок № 8 угонистая тройка, взвихрила копытами летучий снег и стала, как вкопанная, возле конюшни. Глядит Мария и глазам не верит: из саней тятя выскочил, в руках тулуп держит, на бороде сосульки висят, он их отламывает, а сам смеется: «Не ждала, дочка, а я вот не запылился на внучека посмотреть, заворачивай его в тулуп, домой поскачем…» Мария засуетилась, схватила парнишку, крутит головой, ничего понять не может: Павел где? А тятя торопит, толкает в сани, некогда, некогда… Кони ударили копытами, пошли с места в намет, и осталось постылое пристанище сразу же за спиной – только сосны вдоль дороги помелькивают. Тятя мохнашки скинул, вожжи одной рукой перехватил, два пальца в рот – сильнее бича по тройке свист жигнул, ветер в ушах засвистел. А тятя подсигнул на передке саней да как еще гаркнет: «Гра-а-бя-а-ят!» Тут и вовсе, не поехали – полетели! Отвяжись, худая жись, привяжись хорошая! Да только Паша-то, Паша – где он? «Привыкай без него жить, одна жить будешь. – Тятя ни с того ни с сего вожжи натянул, поставил коней в дыбки и с саней спрыгнул. – Жди меня тут, цел-здоров буду, вернусь, заберу». Ровно его и не было. Пустое место осталось. Огляделась Мария и задохнулась. Да что же это за беда такая, за бесконечная, хоть криком кричи! Вместо саней – пень трухлявый, грибами-опенками оброс, а заместо коренника и пристяжных – три черных ужа ползают. Стоит над ними Мария одна-одинешенька, держит на руках парнишку и чует, как несет по ногам холодом, словно бы метель началась…

С тем и проснулась.

На следующий день пришли старухи. Глядели на новорожденного, говорили, чтобы не сглазить, что шибко уж страшной уродился, а еще говорили: быть ему большим человеком, не иначе, раз в такую святую ночь на свет появился.

Улыбалась Мария, слушая их, поглядывала вокруг лучистыми глазами и таяла от истомы, когда беззубый рот первенца цепко ухватывался за круглый сосок ее набухшей груди. Верила в предсказания старух, да и какая мать не поверит, что судьба родного дитенка будет счастливей, чем ее собственная.

А старухи не зря предсказывали. Федюня толковым рос, понятливым, в школе на лету все схватывал, а после школы и вовсе широко пошагал. Первым из всей родовы институт закончил, да не где-нибудь, а в самой Москве, в столице, – надо же, куда прыгнул. А после института опять учился, пробивался в науке, и Мария никак не могла понять, допытывалась у сына: «Ты когда, парень, робить-то станешь? Учишься да учишься, конца-краю не видно. Жениться и то некогда». Федор смеялся, обещал в следующий раз молодуху привезти, да так и не привез. В последний раз он осенью приезжал и такой уж тихий был, словно ушибленный, что Мария сразу почуяла неладное. Пристала к нему с расспросами, а он все шуточками от нее отпихивается. Вечером как-то Мария глядит в окошко, видит: Федор у тополя в ограде стоит, головой прижался к нему, рукой кору гладит и плачет. Тут уж Мария не выдержала, допрос устроила: что это за наука такая, которая до слез доводит? Федор и в этот раз отмолчался, только и сказал: «Всякая она, мама, наука бывает. Мне вот такая выпала». И ни словечка больше не уронил.

Умер он в тридцать три года от белокровия, дотаял на больничной кровати, как льдинка в тепле. Мария, приехав к нему на похороны в закрытый городок, впервые услыхала про атом и облучение, смысла этих слов так и не поняла, но всякий раз, когда слышит их нынче по радио или по телевизору, вздрагивает и крестится.

А как хорошо предсказывали старухи! Может, и сбылось бы их предсказание, наверняка бы сбылось, да кто знал тогда, что появятся новые слова, а за ними встанут неотлучными тенями смерть и болезни, самим человеком накликанные…

Два года прожили молодые с Федюней в конюшне. Лошади к ним привыкли; парнишка, когда оставался без догляда, уползал в стойла, и ни одна коняга на него не наступила. Прибежит Мария с работы, выдернет его, до ушей измазанного в катухах, из-под лошади, отмоет, сунет на топчан, оглянуться не успеет – опять упорол! Когда на третьем году Павел срубил избу и они перебрались в нее, Федюня поначалу все на старое порывался. Сядет у порога и канючит:

– Сосадки, сосадки…

К началу войны в новой избе было уже трое парнишек. Следом за первенцем ступеньками поднялись Алексей и Григорий. Но освободившуюся зыбку Павел не выбрасывал – кто знает, вдруг да пригодится.

Не пригодилась.

На войну Павел собрался сразу, как только пришло известие. Но скоро вернулся из комендатуры вместе с другими мужиками: спецпереселенцев, оказывается, брать на фронт было не велено.

Воевать мужики из поселка № 8 пошли в сорок втором году. С Оби дул сердитыми порывами ветер, навылет пронизывая людей, стоящих на причале, разбойно посвистывал в сосновых верхушках, добираясь до середины урмана, словно и там хотел все взбаламутить, перемешать, как взбаламутилось и перемешалось все в людской жизни. Тягуче, надсадно гудел буксир, готовясь взять на прицеп баржу, на которой возили в последние годы один лишь живой груз.

Долгие проводы – лишние слезы. Павел первым на трап поднялся. Встал у борта, махнул рукой, закричал, чтобы Мария уходила, не мерзла сама и не морозила ребятишек. А она стояла, не двигаясь, держала на руках младшенького, Гришу, а за подол ее юбки цеплялись красными от ветра ручонками Федюня и Алешка. Стояла, смотрела на баржу и ничего, кроме белесого тумана, не видела – слезы глаза застили.

Буксир плюнул в низкое небо черными сгустками дыма, ветер тут же растянул их в черные ленты, а скоро и совсем развеял – ни следочка, один лишь мазутный запах остался. Два толстых троса натянулись, чуть приподнялись над водой, и буксир, всхрапывая от натуги, потянул баржу вверх по течению. На войну.

«Война нас в правах уравняет, – говорил в последнюю ночь Павел, сидя на корточках возле печки и попыхивая самокруткой. – Она крови требует, вот кровью мы и сравняемся. Ежели не вернусь, так хоть вас отсюда выпустят. Должны выпустить…»

Блажен, кто верует.

Похоронка на Павла пришла через год.

В тот же год Мария зазевалась на лесоповале, не успела отогнать лошадь от штабеля, а штабель развалился, и тяжелые бревна перехряпали несчастной животине ноги. Марию допросили с пристрастием и признали в несчастном случае умышленное вредительство. Колючей проволокой замаячил впереди лагерь. А ребятишки, куда их девать? Домой отправлять, на родину. Тятя после двух лет отсидки вернулся в деревню, должен подсобить, родная же кровь. Мария написала ему письмо, а сама кинулась по знакомым в поселке, упрашивая, чтобы взяли детей на догляд и прокорм, пока не приедет за ними дед. Нашлись добрые люди, взяли. А ну как следователь зауросит? Крутнулась на одной ноге – и к нему.

Следователь сидел в конторе за длинным столом, а на краешке стола лежал наган. На стене, за спиной следователя, висела большая карта страны, к ней иголками приколоты были красные флажки, похожие издали, от порога, на капельки крови. На улице крапал долгий осенний дождь, и окна плакали. Мария глянула через их мутные стекла, увидела сплошную пелену и подломила неподатливые ноги в коленях, безмолвно опустилась на грязный пол с вышорканной у порога краской.

– Помогите…

Глаза у следователя были синенькие, как новенький ситчик, он поморгал ими, поморгал, глядя на Марию, и показал на фанерную дверь в соседнюю комнату, где стояла койка. Без слов сказал, что ему требуется. Мария поднялась с пола, толкнулась в дверь. Разделась и легла на скрипучую койку, застеленную казенным одеялом с чернильными штампами на всех четырех углах.

Забрали вредительницу на следующий день. Ребятишки остались в поселке – не зря грех приняла на душу. Дед за ними приехал зимой, разыскал и привез в деревню. Мария вернулась домой в сорок девятом. Младший, Гриша, никак не хотел ее признавать, дичился и долго еще прятался по укромным уголкам от незнакомой тетки.

– Дети за отца не ответчики – вот как сказывали. Чо она, девчонка, понимала? А родитель…

– А родитель тебя в Нарым упек, он чо – тоже не ответчик? – Поля прямо-таки приступом на Марию идет, штурмом. Налетела, как говорится, коса на камень. – На тебя, Марья, или молиться надо, на божницу посадить, или воду на тебе возить. Ой, тошнехонько мне, на вас глядючи!

– За его грехи его Бог покарал, – твердо на своем стоит Мария. – А я прощу, незачем покойника злобой трясти, чего уж, из могилы вырывать да кости перетряхивать? Незачем. Не нами нагрешено, не нами и спросится.

Это они про большого командира из Москвы, взятого по линии энкавэдэ и сгинувшего в лагерях, все еще никак не доспорят. Я смотрю на Марию, на ее лицо, словно сошедшее со старой, темной иконы, и, кажется, начинаю понимать, какое это великое дело, подвластное лишь чистому и сильному человеку, – простить. Хотя и бьют нас за это всепрощение при любом удобном случае, исподтишка бьют и в открытую, и всегда с одной целью – добить. А вот не получается, живут еще и ходят по земле умеющие прощать.

– Прямо не праздник, а лекция в клубе, – сетует Аня. Передвигает по столу тарелки, расчищая пространство для блюда с пельменями. – Ешьте, девки, ешьте, на сытый живот язык ловчей чесать.

– А чо, и пожуем, и почешем!

Эх, конь вороной, Белые копыта, Вот окончится война, Поедим досыта!

Фрося спела частушку и осеклась – сдает голос, не хватает дыхания, еле-еле последнюю строчку вытянула. Поля прожевала пельмень, кашлянула, горло прочищая, и звякнула, разудало и горько, на всю избу, до самых дальних углов, другую частушку:

Ах, война, война, война, Что же ты наделала, Ты из добрых-то людей Понаделала б…!

– Типун тебе на язык, Поля! Надо же, святой праздник, а она матершину лупит. – Фрося всерьез осердилась и даже на скамейке подальше отодвинулась от подружки, платком чистенько губы вытерла, будто это у нее самой матерное слово с языка соскочило. – Прости меня, грешницу…

– О-о, каки мы нежны! – Поля вскочила, по-боевому уперла руки в бока и правое плечо подала вперед. – По телевизору вон голых баб показывают да как они с мужиками вазгаются – так ты глядишь, ротик-то платочком не вытирашь.

– Не гляжу я на их, не гляжу! – Фрося аж зарумянилась от возмущения. – Глаза закрываю. И орут когда – тоже не слушаю. Уши вот так заткну и пережидаю.

– А уж орут, вот уж орут, – подала голос Аня. – Намедни прямо сатану живого показывали. Дым идет, и сатана с рогами. А эти с гитарами, пузочесы, все чешут, чешут. Конец света, да и только.

– Оно завсегда так, – вставила Мария. – Когда кормить нечем, песнями потчуют, да чем голоднее, тем и песни громче. В шуме-бряке оно много чего не видно. Ох, девки, нагляжусь я этого телевизора да и думаю: опять не туда поплыли, опять народ дурят. Вот те крест – дурят, только нынче по хитрости по особой, сразу и не поймешь. Кому вот только отдуваться достанется?

– Не говори, Мария, один страх господень. Петь-то уж нормально разучились. Раньше, бывало, компаниями по деревне, там поют, там поют… заслушаешься, а теперь ребятишки ящик этот воткнут на пузе, он и базлает…

– А сами-то, сами, – не утерпела, поддела Поля. – По две рюмки вам подали, а все не поете.

– Оно и вправду, – оживилась Фрося. – Давайте споем. И первая, не дожидаясь подружек, затянула:

На горе колхоз, Под горой – совхоз…

Словно ток электрический продернули по старухам, вздрогнули до единой, окунулись в песню, как в воду, и поплыли неторопким течением мимо знакомых речных излучин, крутых яров и пологих песчаных плесов, мимо всех изгибов и изломов собственных судеб, поплыли, прощаясь, и прощая, и заново плача над своими жизнями, которые теперь, с макушки пережитого, кажутся такими же корявыми, битыми и кручеными, как и их руки, переломавшие столько работы. Да кто ценил ее, ту работу…

Это милый мой Задавал вопрос, Ты колхозница, Тебя любить нельзя…

Загинешь ты в своем колхозе и ребятишек загубишь, написал Поле старший брат, когда узнал, что принесли сестре похоронку на мужа. Самого его после госпиталя списали по чистой, работал он на шахте в Кузбассе и получал какой-никакой, а все-таки твердый паек. В конце письма предлагал одного из ребятишек отдать ему на воспитание. Сами они с женой бездетные и одного-то уж как-нибудь на ноги поставят. Смутил он Полю своим письмом, засуетилась она, забегала, а зима еще не кончилась, в кладовке – шаром покати, и на все про все оставалось полмешка мерзлой картошки в погребе. Решилась одного из троих отправить на воспитание. Самая малость оставалась – кого выбрать? Глядит на Оньку, на старшую, – вылитая мать. И обличьем, и повадками, и по дому за хозяйку остается. Как от себя оторвешь? Жалко. Глядит на Ваську, на среднего, тут и вовсе сердце заходится – тятя голимый, ни убавить, ни прибавить. Еще жальчее. А младшая, Валька, от обоих родителей набрала, вперемешку, – еще дороже. Да и муж ее любил, младшенькую. Вдруг вернется, а вернется и спросит: ты по какому такому праву дитя на сторону спихнула? Что она ему скажет? Что холодно да голодно было? Так она, война-то, пирогами не кормит. Поглядела так на своих деток, поплакала да и отписала: спасибо, мол, тебе, братчик дорогой, за жалость твою, а только никого из чад своих выпроводить из дому на чужую сторону не могу.

Весну кое-как перебились, выжили. А там польской лук пошел, слизун в бору и саранки – хватит чем брюхо набить, только ходи поживее. В ту же весну выглядела Поля на краю колхозной пашни, за березовым колком, кулигу бросовой земли. За три ночи вместе с Онькой и с Васькой кулигу вскопали, на одной ее половине пшеницу посеяли, а на другой половине посадили тыквы. Про то, как Поле семена достались, лучше не вспоминать. Когда первые ростки проклюнулись, пошла к председателю и покаялась: прости, Иван Митрич, такое и такое вот дело сотворила, дай уж до урожая дожить, дай ребятишек из голодухи вытянуть. Покричал председатель, потопал ногами, а когда утих, сказал: ладно, Полина, знать ничего не знаю и ведать не ведаю, выхаживай свои тыквы, но если какой проверяющий найдет, не обессудь. Чего уж тут, думала Поля, волков бояться – в лес не ходить. И по ночам, после колхозной работы, бегала на свою кулигу, холила пшеницу и тыкву. Будет с чем зимовать! Пшеница стеной поднялась, ядреная, звонкая, а тыквы выдурили как валуны каменные – с места не сдвинешь.

Сентябрьской ночью, выдалась она светлой, лунной, приехала Поля на лошади собирать урожай. На кулиге было пусто. Вместо пшеницы – ровное жнивье. Тыквы – ни одной. Поля слезла с телеги и пошла, выставив перед собой руки, как слепая. Высохшие тыквенные плети хрустели под ногами, луна стояла над головой, и длинная тень Поли тянулась едва ли не через всю кулигу, доставая до крайних берез. Вдруг луна завалилась за тучу и померкла, тень исчезла, словно ее слизнули, и земля обломилась под ногами. Поля рухнула в темноту, вздергивала руки и пыталась за что-нибудь уцепиться. Очнулась на том же самом месте, где упала, от теплого и близкого дыхания. Над ней стояла лошадь, тянулась к щеке бархатистыми губами и тихо, горестно вздыхивала. Туча к тому времени проскочила, и луна ярко отражалась в темных и влажных зрачках лошади. Поля поднялась на колени, мутными, дурными глазами глянула в безмолвное небо и, чтобы не закричать в голос, чтобы не зареветь дурниной, снова припала к земле, хватала ее жадным ртом, вперемешку со стеблями, и глохла от скрипа на зубах. Лошадь не уходила, стояла над распластанной бабой и трогала губами ее волосы, выскочившие из-под платка.

Я колхозница, Не отпираюся, А любить тебя Не собираюся.

Если не было в жизни утешения и счастливого конца, так в песне сочиняли то и другое. Верили, пока пели, что так оно и бывает. Потому и не хотелось доводить последний куплет до последнего слова, как не хочется обрывать сладкий сон, когда чуешь, что он уже на исходе.

Я туда пойду, Где густая рожь, Я того найду, Кто на меня похож.

Надо же было, чтоб выжить, во что-то верить. Так верить хотелось, что уже и неважно было – во что, в кого. В песню ли, в сказку, в земного бога или в небесного…

Поглядите-ка на нас, Вот и парочка, Он колхозный бригадир, А я доярочка.

А жизнь поворачивала по-своему, наперекосяк, и утверждала другое, совсем не то, о чем пелось. Сегодня, сейчас, Поля уже и песне не верила. Глаза ее остановились, не двигались, и жутко было заглянуть в них – пропасть, без дна. Я попытался и трусливо вильнул. Выбрался из-за стола, выскочил на улицу.

Снег под каблуками визжал так, что ломило зубы. Редкие, солнцем просвеченные, приплывали с неба снежинки. Таяли на моей голой, раскрытой ладони, влага холодила кожу, а вокруг царила светлынь. Дальняя гряда бора уходила ввысь, поднимаясь по склону увала, от крайних деревьев раскатывалось до горизонта поле, и единственный холм на нем, обросший облепишником, казался островом, плывущим посреди белого и ровного моря. Господи, хорошо, что хоть здесь все осталось на своих местах, не ускоряется, не впадает в застой и не мается зудом революционных переломов через колено. Останься, все останься таким, как есть: и бор, и холм, и облепишник на нем. Не покинь, последнее утешение!

Я смотрел на округу, думал о Поле, о ее выстраданном безверии, и мне не хотелось возвращаться в избу, где за круглым столом сидели старухи. Мучила, доставая до самой середки, жгучая вина. В чем она заключалась, что я такого натворил, что пошло бы во вред этим страдалицам? Ответить не мог, а вина жгла и не уходила.

– Ты сдурел, парень?! Космачом на морозе стоишь! Не май месяц, давай в избу! – Аня строжится на меня, как на мальчишку, я послушно киваю головой, возвращаюсь в избу. А там – пыль до потолка и дым коромыслом! Пляшут старухи, все до единой! Даже Вера, не сказавшая до этой минуты ни слова, вышла в общий круг, улыбается отрешенно и выстукивает пимами по крашеным половицам. Звякает на столе посуда. И чудится, слышится в этой пляске родное, до всхлипа знакомое: эх, гребут твою мать, завивай горе веревочкой, чешутся руки рвануть на груди рубаху, зареветь хочется без удержу, в голос, чтобы вышло с души, с самого дна ее, то, что не имеет названия, но болит днем и ночью, разъедает хуже всякой болезни: а так ли живем да туда ли идем?

– Охтим нешеньки! Не могу! – Поля остановилась посреди самого разгара пляски, схватилась обеими руками за правый бок и согнулась, словно переломили ее. – Не могу, все здоровье выгорело.

– В Бога не веруешь, вот он тебя и наказывает, – вставила Фрося.

– Я верую! – Поля через силу разогнулась и вознесла над головой палец, рубленный топором. – Верую я! Токо не по-вашему! Я в Нюрку верую! Она прижмется ко мне, обнимет за шею и шепчет: «Я тебя, бабуля, больше всех люблю!» Вот это – правда! Нюрке, дитю чистому, верю, боле никому не хочу! Она хоть не обманыват, мыслей про себя не держит, а все прочие – они выгоду в мыслях держат! И ты меня, Фрося, больше не подъелдыкивай! Я сердиться умею.

– Ну, раскудахтались, раскудахтались! – Аня на правах хозяйки въехала в разговор и прервала его, пока не развернулся он в ругливую сторону. – За стол садитесь, а то вас не переслушать. Вон, ничо не тронуто, не съедено, а они все разговоры говорят.

– Ночами-то намолчишься, накопишь, вот и тянет выговориться. – Фрося присела на скамейку, кофту оправила и широкой, как лопата, раздавленной ладонью тронула Полю за узкое плечо. – Ты уж, подружка, не серчай, я ить не со зла…

– A-а, чо на тебя серчать, легше на кобылу соседску – все одно. Аня, давай-ка по рюмочке нам, выпьем, а им чтоб всем подавиться! – И Поля снова погрозила кому-то пальцем, неизвестным и неназванным.

Махнули мои подружки по рюмке и завели нашу, сибирскую, «Отец мой был природный пахарь…» Слушал я песню, и каждое слово ложилось на сердце, в каждом слове маячил нынешний смысл, а последние слова «горит, горит село родное, горит вся родина моя» просто-напросто наповал разили. Горит… Хватит ли силы воскреснуть после нового пожара, как было уже не раз? Хватит ли? Не оборет ли нас усталость? Ведь устали мы, как мы устали! А новые пророки, коим усталость неведома, все придумывают и придумывают новые реформаторские шараханья и снова обещают в скором времени земной рай, но уже не лучезарно коммунистический, как называли раньше, а совсем иной, тот, против которого так рьяно боролись. Да какие же мозги, какая душа выдержит? Она ведь болит, ноет, душа-то живая…

– Сон недавно видала, – вскинулась Фрося. – Не сон, а видение, как наяву прямо. Я, этта, в избу бы к себе захожу, гляжу: батюшки мои, а в переднем углу, под божничкой, сыночка мой сидит, Петенька, головушка разнесчастна. Не взрослый, не мужик, а совсем махонький, лет семь, поди-ка. Рубашка на ем беленька, волосики русеньки курчавятся. А ноги босые, и цыпки на них. Руки поднял вот так, иди, говорит, мам, посиди со мной, я, говорит, жизнь свою рассказывать стану. Я стою у порога, ноги не могу сдвинуть, ровно они у меня пристыли. Он руки подержал-подержал да и опустил, сложил их на коленочках. Ты, говорит, мама, прости меня, что я жизнь твою так подкосил, что как пошел смолоду по тюрьмам, так в них и загинул. Только не ругай меня, посочувствуй, я ведь воровать-то под твоим доглядом научился. Тут я криком и закричала. Да когда же я, кричу, сыночка, учила тебя воровать?! Ты зачем грех такой на душу мне кладешь?! А вспомни, говорит, мамонька, как мы зерно с тобой на току воровали. Сыночка, опять кричу, да чего же ты мелешь! Это ведь с голодухи было, чтоб тебя же спасти, да и ходили мы на ток два раза всего. А мне, отвечает, и этого хватило, долго ли во вкус-то войти. Я после и в ремесленном воровал, как есть захочу, невмоготу, так иду и ворую, я, мама, до конца жизни досыта не наелся. Деньги большие в руках держал, покупал, что хотел, а ни разу досыта не наелся. Я к тебе, мама, собирался, когда убили меня, покаяться хотел, рассказать все, да только срок мне в тот раз шибко большой дали, чую, что мне не выдержать, я и побежал к тебе. А пуля, она еще быстрее летает… Говорит мне все это, ручки на коленях держит и смотрит на меня, а глаза светлы-светлы, как небушко. Я заревела с горя и ноги от полу оторвала, пошла к нему, а его нету. Никого под божничкой нету. Проснулась, встала на колени, до утра молилась. Молюсь, молюсь, а он перед глазами у меня стоит, такой махонький, русенький, и опять же рубашка на ем белая…

Не договорила Фрося, вылезла из-за стола, ушла из горницы на кухню, долго сморкалась там, всхлипывала. Подружки сидели за круглым столом, молчали, и Фросю никто не утешал.

Поля спеть попыталась, затянула мою любимую «За стеночкой, за перегородочкой». О том, как приехал Ваня пьяный с базару, а Маруся встретила его, положила на белу ручку и предостерегала, чтобы не ездил он больше таким хмельным в поздний час, а то налетят воры и ограбят, но Ваня, как истый чалдон, упорный в своей дури, разумных советов не слушал, куражился и говорил, что у него припасен ножик и с ним он от воров отобьется… Эх, как не умеем мы вовремя оберечься, как любим под хмельком шапки швырять, а гром грянет, и мы три раза юшкой умоемся, пока сообразим, где и что у нас для обороны припрятано. И пора бы уже, много раз кровью умывшись, науку оборонительную освоить, ан нет, с каждым новым нападением все дольше мы собираемся, все дольше подпоясываемся, хотя уже и сама земля нынче вздрагивает под ногами…

А песня у Поли не получилась, сошла на нет и оборвалась стыдливо.

– Нет, Вера, разучились мы без тебя петь, разучились. – Поля махнула рукой и вышла на кухню, привела за руку, как маленькую, Фросю, усадила подружку на прежнее место. – Хватит слезы-то лить, всю жизнешку не переплачешь.

Вера зарозовела от Полиных слов, но продолжала сидеть, как и до этого сидела, тише мышки. Лишь изредка улыбалась, думая о чем-то своем и далеком. Если к ней обращались, она тихо, словно бы невзначай, роняла одинокое слово и опять молчала. Скоро уже пять лет, как замкнулась Вера в этом молчании, перестала петь песни и потерянно улыбается, глядя на окружающую ее жизнь и на людей, в ней живущих. Вдруг она медленно начинает покачивать головой, губы у нее шевелятся, произнося неслышные слова. Я замираю, мне кажется: вот встряхнется она сейчас, сбросит с себя наваждение и выпустит на волю тот прежний, нерастраченный голос, который до сих пор слышится мне, как наяву. Но Вера затихла, перестала шевелить губами и опустила голову. Нет, не услышать мне, похоже, ее голоса, никогда, одно лишь осталось – вспомнить…

Март в том году выдался холодным и снежным. В марте мы схоронили мать. В доме осталось три мужика: батя, старший брат, четвероклассник, и я, подскребыш, шести лет. Старшая сестра была уже замужем, и мы, помыкавшись неделю-другую, позвали ее на помощь. Вместе с мужем они переехали в наш дом, и худо-бедно, но все были напоены-накормлены и обихожены. Утром старшие уходили на работу, мы с братчиком оставались вдвоем, и дня не проходило, чтобы со мной не приключилось несчастья: умудрился я за короткий срок едва не утонуть на реке, оборваться с ветлы, еще мне камнем пробили голову, и в довесок ко всему искусали шоршни, когда полез я в самое их гнездо за медом, а шапка, которую натянул на голову, и тряпка, которой обмотал лицо, возьми да и разом свались. Самое же обидное, что меду у шоршней, как после сказали, отродясь в гнездах не водится.

Всем миром недовольный, сидел я вечером за столом, опухший донельзя, слышал, как матерится отец, расшаперивал пальцами заплывшие глаза и видел: все в сборе, все думают, куда и как меня определить, чтобы не угробился робенчишко до смерти.

– С ним и на люди страшно выйти, – беспомощно сетовала сестра. – Со стыда сгоришь.

Тоже было верно сказано. К шести годам выучил я два стихотворения: «Маляры» и «Вот моя деревня, вот мой дом родной». Хорошие стихи, как раз по возрасту. Но приехал к соседям гость, дядя Леша с Дальнего Востока, мужик, как я теперь понимаю, жизнью крученный и верченный, послушал мою декламацию и потихоньку, чтобы жена не увидела, поманил в огород.

– Я тебя, земляк, другим стихам научу, настоящим, – говорил дядя Леша, раскуривая папироску. – Слушай…

Память у меня была отменная, и стихи дяди Леши я со второго раза запомнил на всю жизнь. Непечатные, надо сказать, стихи, этакая помесь блатного жаргона, простодушной похабщины и виртуозного российского мата. Но мне они поглянулись. Если мужики или парни просили рассказать стишок, я с готовностью вытягивал руки по швам и шпарил «с выражением». Когда же был не в духе, а такое тоже случалось, то я своих благодарных слушателей посылал куда подальше вместе с их просьбами и неторопко удалялся, разглядывая на животе грязную майку.

– Все! Тормози! Хватит! – Батя шваркнул по столу ладонью, как припечатал. – С собой заберу, со мной в бор будет ездить!

Возражать ему не полагалось, и на следующее утро, еще опухший, с глазами-щелочками, отправился я вместе с родителем на работу. В деревянной кабине «ЗИС-5», на вышорканном и продавленном сиденье, было уютно и ловко, вкусно припахивало бензином, мимо, за кабиной, проносился сосновый бор, в первом же ложке увидел я по-летнему серого зайца, возликовал и подумал: как это раньше не сообразили меня определить – вон как славно и весело. Но после обеда, наглотавшись пыли, напрыгавшись, как мячик, на кочках, я осоловел и тут же, на сиденье, уснул.

Так мы и стали трудиться.

До обеда я бодрился, а после обеда дремал. Батя даже соблюл технику безопасности: подол своей старой фронтовой гимнастерки приколотил к спинке сиденья, и, когда я засыпал, он обвязывал меня пустыми рукавами, и на крепкой привязи не страшны были никакие кочки. Майка иногда задиралась, и на животе отпечатывались круглые пуговки со звездочкой посередине. Но исчезали они потом слишком быстро, и я всегда об этом жалел.

Работали в то время на леспромхозовских дорогах специальные бригады: засыпали ямы, ровняли полотно, ставили знаки. Собирались в тех бригадах одни женщины, и в основном вдовы. (Колхоз у нас к тому времени ликвидировали в деревне подчистую – начиналась великая заготовка леса.) Но это я лишь позднее, через годы, понял, что вдовы. А тогда удивлялся и никак не мог взять в свою маленькую головенку: чего это тетки меня так тискают, холят и лелеют? Только подъедем, только остановимся, чтобы воды напиться, а мне уже и слизуну насуют, и саранок, и ягод, ешь – не хочу! Я и не отказывался, скоро привык, уверился, что так оно и должно быть. Батя при встречах с дорожницами разом менялся, спихивал на затылок военную фуражку защитного цвета, прищуривал глаза, целясь во всех дорожниц одновременно, и притопывал ногами в кирзовых сапогах, словно ему жгло подошвы. «В лоб высоты не берут! – задиристо и громко кричал он. – Только с тылу, обходным маневром!» «Да ты чо, Николай, – откликались дорожницы. – Каки там тылы, мы и в лоб без бою сдадимся, было бы кому брать». – «А я чо, не солдат, мне за отвагу медаль давали». И много они чего еще говорили и смеялись над каждым словом, а я причины смеха не понимал да и не хотел понимать. До этого ли, когда насыпано в подол майки целых три пригоршни отборной земляники.

В тот страшно памятный для меня день, когда мы уже груженными возвращались из лесосеки, нас остановила возле старого выруба Вера. Поднялась с пенька, вышла на бровку дороги и замерла, опустив руки.

– Ты чего? – батя сдвинул на затылок фуражку и высунулся из кабины. – На свиданку дунула?

– Кака свиданка, Коля? День-то седни, вспомни… – распахнула старый мужской пиджак, отшпилила от внутреннего кармана булавку и достала носовой платочек, завязанный на узел. – День-то какой… Вот мы и решили отметить, в деревне уж не будем, а в лесу нам сподручней, чтоб никто не видел. Привези, Коля, обратно поедешь, мы седни на свертке, за шестым кварталом.

Батя помрачнел, натянул на самые глаза фуражку, постучал по баранке кулачищем и отвел от Веры глаза. Веселость его как сдунуло.

– А я вот, едрена феня, позабыл, лучше бы и не вспоминать. Ладно, давай капиталы, привезу.

Бросил завязанный платочек на сиденье, со скрежетом включил скорость.

– Кляп ему в рот, этому Гитлеру! Кочергу в задницу! – бормотал он всю дорогу, щурился и свирепо глядел из-под козырька на пыльную колею.

На нижнем складе разгрузились и, не задерживаясь, поехали обратно, но на развилке дорог батя неожиданно свернул к деревне. Остановился возле чайной, впритык к крыльцу. Ехал он и тормозил, словно настеганный, – рывками, со скрипом. Бедный лесовозишко дергался и покряхтывал.

– Ты бы еще сюда прямо заехал! – сердилась буфетчица. – Вечно у вас, у шоферни, фокусы.

– Тиха, бабы! – скомандовал родитель. – Тиха, а то не повезу. Залей горючего, Надюха. – Развязал платок, высыпал на прилавок блестящую, беленькую мелочь и хрустящие, хоть и согнутые, бумажные рубли – в тот год как раз поменяли деньги, и ходили они по рукам еще не замасленные и не мятые.

– А с чего это загуляли? Да еще и в будни? А, Николай Батькович? Деньги карман прожгли?

– Ты, Надюха, на календарь глянь, там прописано.

Буфетчица наморщила лоб, вспоминая, вдруг охнула и тихо, беззвучно заревела. И все ревела, пока считала деньги, пока выставляла на прилавок зеленые бутылки, залитые на макушках коричневым сургучом.

Вера ждала на прежнем месте, сидела на пеньке и смотрела на дорогу.

– Сам-то к нам не заедешь? – спросила она, принимая сумку.

– Загружусь, заеду. Парня у меня покормите, а то без обеда. Ладно, поехал.

На тихой полянке, за пожарной полосой шестого квартала, бабы постелили под молодыми соснами большую клеенку, выложили на нее небогатую закуску и замешкались, растерянно отводя от меня взгляды. Я им мешал, сдерживал их, и они не подсаживались к клеенке, а, наоборот, старались отшагнуть в сторону. Стояли, смотрели, как я с писком уписываю за обе щеки вареные яйца с домашним хлебом, как запиваю их молоком, и было в бабьих взглядах что-то такое, необычное, горькое и безысходное, что мое маленькое сердчишко дрогнуло, обдало его тревогой и холодящим страхом. Когда умерла мать и в нашем доме, уже после похорон, отмечали поминки, соседка-старуха подвела меня к печке, заставила посмотреть в темный зев. Это делали, как я узнал через много лет, для того, чтобы не бояться темноты. Но я смотрел в печку, видел в ее глубине неясные очертания чугунов, и было мне боязно, точно так же, как и здесь, на поляне. Отставил недопитую бутылку с молоком и сказал, что наелся.

– Пойдем-ка, парень, я тебе место одно покажу. – Вера взяла меня за руку и отвела в маленькую низинку, сплошь усеянную черникой. – Попасись тут, а мы, мы… поплачем…

Но даже ягода на этот раз не соблазнила. Тревога давила, не оставляла, и я, для виду посидев на корточках какое-то время, крадучись вернулся обратно и залег за ближней сосной, откуда мне все было видно.

Бабы гуляли. И гуляли странно, совсем не так, как в деревне. Наливали водку в два стакана, больше посудины не было, выпивали по очереди и смотрели куда-то в сторону долгими, застывшими взглядами. Они словно ждали кого-то, только им известного, кто должен был выйти сейчас из бора. Но бор стоял неподвижно, и не было слышно ничьих шагов. Сосны от жары разопрели, густо пахло смолой, и где-то неподалеку трудяга-дятел старательно долбил клювом неподатливую древесину.

Мне становилось все страшней, потому что бабы молчали, словно они враз до единой онемели. Хотелось голосов, смеха, песен, всего того, что слышал я и видел на наших деревенских гулянках. Но бабы молчали, в тишине ходили по кругу два граненых стакана.

Вера приняла свою долю, вдруг выронила стакан, расплескав водку, и ткнулась головой, словно подстреленная, в край клеенки. Круто выгнутая спина вздрагивала. Казалось, что били изнутри Веру короткими, жесткими тычками. Бабы не утешали, сидели каменно. Они боялись, как я теперь догадываюсь, промолвить хоть слово, боялись, что терпение рухнет, а горе, не изжитое до конца, выплеснет наружу и захлестнет их, каждую, с головой. Самих себя боялись они. Вера медленно, через силу, разогнулась и рукавом мужского пиджака насухо вытерла слезы. Не поднимаясь с коленей, покачиваясь вперед и назад, запела. Дрогнули сосны, пошатнулась земля, когда взлетел в небо из души исторгнутый стон.

Не вспомню сейчас слов той песни и саму песню не вспомню, помню лишь одно: тоска в ней была неимоверная. И от нее, безыс ходной, закружило посреди белого дня, посреди теплой яри солнечного света, ледянисто дохнуло чье-то неведомое, но явственно ощутимое крыло, до упора налитое черным цветом.

Я вжался в сухую хвою, меня трепало ознобом. Ничего не понимая, не разумея, но смутно чувствуя, что вижу и слышу нечто страшное, что уже поправить нельзя, я тихо, по-щенячьи заскулил. Захотелось, чтобы пришла мать и погладила меня. Но Вера пела о невозвратном, и я догадывался, что мать не придет и не погладит. В тот день, когда ее привезли из больницы, я бегал по соседям и торопливо всем сообщал: «А чего к нам не идете? У нас мамку в гробу привёзли, идите смотреть», мужики отворачивались, бабы всхлипывали, а я бежал в следующий дом, и было это похоже на игру, не известную мне раньше. А сейчас сердчишко дрогнуло и оборвалось: неясная боязнь, когда меня заставляли после похорон смотреть в печку, стала понятной и осязаемой, – не будет матери, никогда. Плотнее прижимался к колючей хвое и безутешно скулил.

Вера не успела допеть песню. Послышался треск мотоцикла, приблизился, нарастая, и она оборвала свой голос на полуслове. Старый черный Иж с плоским бензиновым бачком и с блестящим рычажком для переключения скоростей на этом бачке круто развернулся на поляне, оглушая ревом мотора, плюнул из трубы сизыми сгустками, и переднее колесо замерло на самом краю клеенки. За рулем мотоцикла сидел Шумкин, которого в деревне называли «начальник». Галифе у него были заправлены в хромовые сапоги, на сапогах толстым слоем лежала пыль. Я думал, что бабы станут здороваться с Шумкиным, как все здоровались с ним в деревне, – уважительно и отводя глаза в сторону. Но они молчали и даже не шевельнулись.

Шумкин спрыгнул с мотоцикла, перешагнул, высоко поднимая ноги в хромовых сапогах, через Веру и встал посреди клеенки.

– Что за пьянка?! – Голос был хриплый и резкий, как у всех людей, которые много и громко кричат. – Уволю к чертовой матери! Что за пьянка, спрашиваю?!

– Дак день-то седни, Иван Никитич… – тихо обронил кто-то из баб.

– День как день! Рабочий день! Что за пьянка, спрашиваю?! Ну-ка, лопаты в руки, и на работу! Шагом марш!

Вера вскочила, гибко, по-кошачьи, изогнулась, ухватилась руками за край клеенки и дернула ее на себя. Шумкин взмахнул руками, с маху опрокинулся на спину.

– Хватит, попил нашей кровушки! В войну еще нахлебался, паук. Хватит! – Вера стояла перед ним, вздернув голову и прижимая руки к груди, словно ожидала удара и хотела себя защитить. Шумкин неуклюже поднимался, сначала на колени, упираясь руками в раздавленную картошку, затем в полный рост и, выпрямившись, пошел на Веру.

– Та я ж тебя, сучка мокрохвостая, в порошок… – Руки у него были измазаны картошкой, с них что-то капало, и со страху они показались мне неимоверно длинными. Вера стояла, шагу не сделав с места. Вот дотянется сейчас Шумкин до ее горла, схватит… Какая сила подбросила меня – не знаю, но я пулей вылетел из-за сосен, ухватил Шумкина за широкие галифе и закатился диким, пронзительным ревом. Шумкин пытался меня стряхнуть, но пальцы мои, сведенные в судороге на жесткой материи, не разжимались. Вдруг я резко взлетел вверх, еще успел почуять какую-то невесомость, услышал гул, крики и провалился в короткий и душный обморок.

Очнулся от прикосновений шершавой ладони, похожей на материну. Кто-то гладил меня по голове, осторожно, едва касаясь волос. Я разлепил глаза. Прямо над собой увидел Веру. Ее лицо было исцарапано, горело красными пятнами, а завернувшаяся прядь лохматых волос закрывала глаза.

– Сироты мы, сироты, какие же мы сироты… – еле слышно шептала она, тяжело размыкая опухшие, в сукровице, губы.

А рядом слышались хрип, хряск и надсадная, сквозь зубы, ругань. Я поворачивал голову на звуки, но Вера удерживала меня жесткой ладонью, не давала смотреть. Все-таки я увидел. Батя и сменщик его, дядя Захар, катали, утюжили на поляне, недалеко от мотоцикла, Шумкина. Тот извивался, вскрикивал, закрывая кровяное лицо, а они с яростью, с измененными злобой лицами всаживали в дергающееся тело ободранные носки кирзовых сапог. Бабы, которые в деревне отважно бросались разнимать любую драку, стояли в сторонке. Глаза их были сухими.

Я зажмурился. Только не видеть бы кровь, носки сапог и дергающееся тело. Но глухие пинки, хрипы и ругань проникали в уши. От бессилия, от невозможности остановить драку и оборвать страшные звуки, я снова заверещал и бросился под ноги отцу и дяде Захару, пытаясь остановить их. Но меня, как котенка, отшвырнули в горячке, и я отлетел в сторону. Вера подхватила меня, прижала к груди и побежала прочь от поляны.

Сосновые ветки хлестали нас распаренными хвоинами, солнце обнимало сверху горячим светом, а Вера бежала и бежала, пока не выдохлась.

– Сироты мы, сироты… – говорила она, присев на обочине дороги.

И я вслед за ней безотчетно повторял, повторял то же самое:

– Сироты мы, сироты…

С годами многое стало ясным. Я все узнал про Шумкина, который жив и поныне, узнал, как мордовал он баб в войну на лесоповале, как покупал их за буханку хлеба и даже заставлял перетаскивать на горбу через обмелевшую речку. Та драка на поляне, когда били его батя и дядя Захар, пожалуй, единственное наказание, какое понес он, и сегодня ему живется намного лучше, чем старухам. Дрова выписывают и привозят в первую очередь, как ветерану леспромхоза, сенокос выделяют самый удобный, ездит Шумкин на собственной «Ниве», а когда его приглашают в школу, он подолгу рассказывает ребятишкам о своем трудовом подвиге в тылу.

Живет…

Вера после того события уехала куда-то далеко на Балхаш и там еще раз попытала свою бабью судьбу. Но судьба от военной вдовы вновь отвернулась: второй мужик работал шофером и погиб в аварии. С пятилетним сыном вернулась она обратно в деревню, купила маленький домишко на берегу реки и пошла работать в школу техничкой.

Витька ее словно для того и родился, чтобы подсластить матери прежние годы. По дому – за хозяина, в школе – одни пятерки, на спортивных соревнованиях в районе – первые места и почетные грамоты. После десятилетки отправился он в город Рязань и поступил в военное училище, где учили, как говорила Вера, на воздушного офицера.

Офицер из него, что и говорить, звонкий получился, воздушный. Новенькая форма, только что с иголочки, сидела на молодце как влитая, и носил ее Витька с тем особым шиком, с каким носят ее все новоиспеченные лейтенанты. Когда приехал он после выпуска в деревню, Вера ни на шаг не отпускала его от себя, и по три-четыре раза на день возникала у нее крайняя необходимость сходить в магазин: то хлеба не было, то маргарину, то еще чего-нибудь… Виктор послушно чистил сапоги, перетягивал золоченым ремнем китель цвета морской волны, шел вместе с матерью в магазин и приветливо здоровался со всеми сельчанами, какие попадались навстречу. А уж Вера… не высказать словами, как цвела она рядом с сыном, помолодев на добрый десяток лет.

Дети для любой матери, даже если они и взрослые, все равно остаются маленькими, неразумными, все теми же мальчиками и девочками, о коих надо неустанно заботиться. И на автобусной остановке, а получалось так, что из деревни в тот раз я уезжал вместе с Виктором, Вера теребила меня за рукав и просила:

– Ты уж, парень, пригляди за Виктором, посади его там на самолет, в городе-то. Ты постарше – пригляди…

Я обещал приглядеть, Виктор смущенно улыбался, а Вера повторяла и повторяла свою просьбу, словно это было самое главное в жизни ее сына – не отстать и вовремя сесть в самолет.

Автобус районного автохозяйства прибыл вовремя, пассажиры загрузились в него, и он пополз по деревенской улице, накрыв серой лентой провожающих. Мы с Виктором сидели на заднем сиденье, обернувшись к остановке, и оба увидели, когда чуть опала пыль, одинокую, прощально машущую руку. Вера махала нам вслед, благословляя на дальний путь.

В городе Виктор первым делом побежал к телефону-автомату, и в аэропорт мы поехали уже втроем, вместе с юной и смущенной девочкой, какие, я думал, в наших городах давным-давно перевелись. Ан нет! Каким-то образом уцелели…

Наказ Веры я выполнил. Довез Виктора и девочку до аэропорта, попрощался и оставил их вдвоем, чтобы не смущать своим присутствием. Сам же поднялся в буфет на второй этаж. Очереди в наших буфетах длинные, стоял я долго, и, пока стоял, объявили, что посадка на ташкентский рейс закончена. Ну вот, подумал я, полетит сейчас лейтенант к месту службы.

Получив наконец-то кефир и булочку, двинулся к свободному столику и увидел вдруг девочку Виктора, с которой он забыл меня в суете познакомить. Она так и осталась в моей памяти без имени – просто девочка. Тоненькая, беззащитная, как на ветру былинка, стояла она у стеклянной стены, лицом к летному полю. Плакала, по-детски, ладошкой, вытирая слезы. А губы ее шевелились, и в медленном их шевелении без труда угадывались такие святые, такие старые и всякий раз неизведанной новью обжигающие слова: «Я… тебя… люблю…»

«Я… тебя… люблю…»

Виктор был где-то на летном поле, внизу, за стеклянной стеной, наверняка видел девочку и понимал, что она ему шепчет.

Неудобно подглядывать, даже если смотришь и на счастливых. Я тихонько пошел вниз, невольно и по-чистому завидуя Виктору, пребывая в тихой и светлой благодати, такой тихой и светлой, словно слушал пение в церкви. Да и какое, даже самое заскорузлое, сердце не дрогнет, когда прикоснется оно к святой чистоте, все-таки оставшейся еще в нашей жизни…

В родную деревню Виктор вернулся из чужой страны в звании старшего лейтенанта, с двумя орденами Красной Звезды и в цинковом гробу. Стоял конец апреля, над черной, оттаявшей землей зыбко качался тугой и влажный туман, гроб был накрыт густой моросью, и прощальный залп на кладбище прозвучал негромко, так, словно на стволах автоматов были глушители.

Бросив в могилу горсть земли, я взялся за лопату и, едва перемогая боль, подумал: я не только своего земляка, прекрасного парня, зарываю сейчас, я сейчас зарываю всякие призывы ко всяким революциям, веру ко всем прошлым, настоящим и, не приведи рок, будущим переустроителям, любителям загонять народ наганом в счастливое «завтра», ко всем кричащим, лгущим и обещающим. Нет у меня больше этой веры, я оставил ее на сельском кладбище. Да простит меня убиенный, что думал я об этом, совершая горькую работу над его последним пристанищем.

На Веру страшно было смотреть. Казалось, что еще немного, и она умрет сама. После похорон я повторял и сейчас повторяю одно-единственное: «Не дай мне Бог еще хоть раз увидеть, как матери хоронят сыновей… Не дай мне Бог…» Вера же, отрыдав и отголосив, замолчала и молчит уже пятый год.

Зимнее солнце, коротко мигнув, покатилось в забоку. Гряда серого ветельника вспыхнула изнутри алым светом, словно там развели костер. Отблески полохнули по склону неба, и окно, глядящее на запад, зарозовело. Вера отвернулась от подружек, от стола отвернулась, смотрит в розовое окно, в розовую даль, тихо улыбается… Чему она улыбается?

А может, плачет так?

«…плачет о детях своих и не хочет утешиться, ибо их нет» – так сказано в одной старой и мудрой книге.

– Теперь вот говорят да показывают – только слушай, один хлешше другого высказывается, я другой раз подумаю, аж боязно, заберут, думаю, говорильщика. – Аня поворачивается ко мне, грозит пальцем. – Ты уж там шибко-то не высовывайся…

– А всех слушать не надо, – веско говорит Мария. – Двери им нынче открыли, они и полезли, пихаются, давят друг дружку, как в голодуху за хлебом. Всех не слушай, всех не переслушать. Я их сроду боялась, говорильщиков-то.

– Наперекосяк, на дыбки жизнь встала, – сокрушается Аня. – Ни устою, ни упору нету, ровно Вася Малехин пьяный едет.

– Помер, сказывали, Вася-то, – сообщила Фрося. – Дочь увезла в город, а он там и году не протянул. Пить, говорят, перестал, а все равно не протянул, с тоски сгорел.

Вот и Васи Малехина не стало, совхозного учетчика из соседней деревни. Я и теперь помню его езду, даже чаще, чем раньше, вспоминаю ее. В середине шестидесятых сено мы косили на проценты, на совхозных лугах, на своих, леспромхозовских, покосы выделяли такие, что корму и овечке на зиму не хватало. А на проценты так: накосил, сметал, больше половины совхозу, а меньше половины – себе. Принимал стога Вася Малехин. Мужики знали, как его ублажить, чтобы он нужную цифирь вывел, готовились заранее, и приемка заканчивалась обычно одной и той же картиной: Вася выезжал за мост, на луг, ронял вожжи и сваливался в плетеную кошевку. Лошадь, чуя, что водитель приснул, сворачивала с дороги на обочину и тихо паслась на зеленой травке. Вася просыпался, нашаривал вожжи, хватал кнут и хлестал лошаденку, матерясь на чем свет стоит. Бедная животина выскакивала на дорогу, неслась, задирая голову и едва не выпрыгивая из хомута, а Вася тут же падал в кошевку и намертво засыпал. Лошадь умеривала бег, переходила на шаг и, передохнув, спускалась на другую обочину. Вася снова просыпался, хватал кнут, кошевка моталась с одной обочины на другую, а по прямой дороге хоть и неслась вскачь, да недолго…

– Они отчего, крик да суета? – Мария задает вопрос и сама же на него отвечает, спокойно, без тени сомнений. – Да оттого все, что народ с колодки сбили. Сбили, а он рассыпался, вот его и гоняют куда вздумается. Седни туда, завтра в обратну сторону гонят, а народ забегался, запыхался, ему и помыслить некогда. Какое помыслить, когда криком исходятся? В крике какой толк? Жизнь в покое обдумывать требуется. Тятя, бывало, ему надо что обдумать, он на лавке в переднем углу сядет и молчит, а мы, ребятишки, уже знаем: не лезь к нему, не дергай. Потому и порядок в хозяйстве был. А нынче подумал не подумал – перво, чего в голову стукнуло, то и выкричал. По-его не вышло, он опять базлает, думать-то некогда, а себя показать скорей хочется, вот он ором и душит. Я другой раз гляну, мне все блазнится, что мы как на гулянке живем – все шумим, и никто не слушает.

– Мы уж свое прожили, – вздыхает Фрося. – Отгуляли мы свое, нам одна дорога, на кладбище, – там тихо.

– Так ты не последняя здесь живешь, – сурово возражает Мария. – Не первой пришла, не последней и умрешь, надо о других думать.

– А мне обидно, – тихо, что совсем на нее не похоже, говорит Поля. – Обидно, что такая судьбина выпала. Чего там не придумают, а до нас все равно руки не дойдут. Робили, когда не шибко нужны были, а теперь и вовсе без надобности. Не доведется, подруженьки, нам хорошей жизнью пожить, с нас и примерку-то на нее, на хорошую-то, не возьмут. Мне бы еще одну, наново, только получше, хоть чуток послаще.

– Ишь ты, чего захотела, и так Бог долгого веку отпустил, не гневи.

– Эх, Фрося, да пусть бы и покороче, лишь бы послаще. А не отмерят больше, жалко…

Подружки задумались, и никто Поле не возразил.

Истаивал закат над забокой, скоро макушки деревьев синевато замаячили, словно оторвались от земли и поплыли искать более надежной пристани. В избе сразу и заметно потемнело. Гости засобирались домой.

Аня уговаривала, чтобы они посидели еще, но подружки не соглашались, благодарили за угощение, звали к себе. Хозяйка просила извинения, если что не так, не обессудьте, ей дружно, наперебой, говорили, что все так и судить не за что, а время позднее и домой идти надо, хоть и не сидят там семеро по лавкам и есть не просят. Хорошо попрощались, душевно.

Я оделся и вышел проводить подружек.

Белая и холодная поднималась луна. Обозначились две первых звезды, и небо разом стало высоким, не досягаемым ни для кого.

Я пошел позади подружек, приноравливаясь к их короткой и как бы испуганной ходьбе, поглядывал вверх, и почему-то так получалось, что на каждый неровный мой шаг выпадало по слову… сироты мы… сироты…

Запнулся и поднял голову. Небо надо мной – высоковысоко. Не досягнуть.

– Ладно, парень, не провожай дале, тут рядом, докандыляем. – Фрося остановилась и размашисто осенила меня широким крестом. – Счастья да удачи, красоты да богатства…

Перекрестила меня и Мария, а Поля и Вера крестить не стали, потому что они не умели этого делать. Просто обняли и поцеловали.

Я повернулся, пошел и каким-то неведомым зрением увидел, что Фрося и Мария еще раз, вдогонку, перекрестили меня, и шаги их, с перерывами, захрустели по снегу, становясь все глуше и глуше, потихоньку сходя на нет. Мне захотелось обернуться, глянуть еще раз на них, но голос, явившийся мне из ночного сна, шепнул: «Иди, не оглядывайся…»

На западе, где закатилось солнце, плавился ярым светом последний отблеск заката. Огненная кипень бродила в небесном порезе, и чудились в ней пожары. Вспомнился сон, до последней капли.

Господи, да неужели он вещий?!