В маленькой светелке духовито пахло растопленным воском, ладаном, сухими травами. Печка еще не остыла с вечера и дышала теплом. За окном, злея к утру, хряпала стужа, стояла промерзлая, от земли до неба, густая темень. В светелке слабенький огонек лампадки, и видно: на широкой божнице в правом переднем углу – темные от старости иконы. В середине самая большая – Николая Чудотворца. Пламя покачивалось, и на суровом лике мужицкого заступника шевелились золотистые отблески. Устинья Климовна Зулина, стоя на коленях, жарко молилась за своих сыновей: Ивана, Федора, Павла и Митеньку, младшенького, самого любимого. Отбивала низкие поклоны, доставая до половицы, выскобленной березовым голиком, а сама летела мыслями по темному тракту мимо не проснувшихся еще деревень, спускалась в гиблые лога, поднималась на взгорки, открытые ветру. Летела, отыскивая своих сыновей, – где они теперь с новым дюжевским обозом, который надо пригнать в Шадру к началу Никольской ярмарки? Сыты ли, здоровы? Не караулят ли их варнаки? Ответа ей не было, и молилась она еще истовей:

– Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас…

Боязно было отправлять в этот раз сыновей в дорогу – а ну как снова на дюжевское добро навалятся? Но отправила. Тихон Трофимыч сам приходил ее упрашивать, не чинясь гордостью. Снял шапку, поклонился хозяйке в пояс при всех домашних, сказал: «Выручай, Устинья Климовна, вся торговля моя горит на ярмарке, одна надежда на Зулиных». Зулины, все четверо, сидели рядком на лавке, смотрели на маменьку. Были они согласны, но про это и слова никто не молвил. Первое и самое главное слово – у маменьки. Порядок такой завелся сыздавна и еще ни разу не нарушался.

Долго раздумывала Устинья Климовна. Отказать? А как тогда с молвой быть, что Зулины – самые лучшие ямщики в Огневой Заимке? Еще и другое помнилось, никогда не забываясь, – кто ей помог, когда она овдовела и осталась с четырьмя ребятишками, хоть и большенькими к тому времени? Да он же и помог, Тихон Трофимыч, выручил деньгами. А с обратной стороны – сердце материнское рассуждения не знает, болит. Но сердце свое Устинья Климовна скрепила. Благословив, отправила сыновей.

Теперь металась, не находя себе места, просыпалась на исходе ночи и сразу вставала на молитву.

– И ныне и присно и во веки веков. Аминь.

Отбила последний поклон и легко поднялась, по-молодому выпрямив спину. Поправила низко повязанный черный платок и вышла из светелки – новый день нарождался, и надо было браться за вожжи большого хозяйства. Держали Зулины двенадцать ездовых лошадей, десять дойных коров, имели свою пашню, гоняли ямщину, а еще уступали в нижней избе две комнаты для проезжих. И за всем догляд нужен.

Первым делом Устинья Климовна разбудила своих трех снох. (Младшенький Митенька еще в парнях ходил.) Каждой дала наказ – какую работу делать. И хотя снохи сами знали, где им руки прикладывать, все равно почтительно слушали, согласно кивали – порядок такой. А дом, как известно, на порядке держится и на строгости.

Загудел огонь в двух больших печах, запахло квашней, которая поднялась вовремя, захлопали двери, забрякал подойник, и на дворе, почуяв хозяйку, нетерпеливо замычали коровы.

Дом ожил.

С квашней управлялась Глафира, старшая сноха, жена Ивана. Бабенка была с норовом, но воли ей Устинья Климовна пока не давала – молодая еще. Так и говорила: молода пока, девка. «Девке» под сорок подкатывало, своих ребятишек пятеро, а все равно – молода. У печки, у жаркого пламени, Глафира раскраснелась, а пока хлеба выкатала, то и вспотела. Круглое лицо мелким бисером обметало. Дух перевести некогда. А Устинья Климовна тут как тут подоспела с наказом:

– Хлеб-то в печку посадишь, муки после просей. Если ребята подъедут, блинов сразу напекем. Главно, чтоб мука готова стояла.

Господи, с хлебами управиться не успела, а свекровь муку на блины сеять заставляет. Что теперь, наполовину разорваться? Осерчала Глафира, неудовольствие нечаянно сорвалось с языка:

– Вы, маменька, вечно торопитесь, как настегана. Вот приедут, тогда и насеем. А невтерпеж – сами сито берите.

Устинья Климовна, услышав такие слова, выструнилась, поджала и без того узкие, бесцветные губы. В темном платке, в домотканой поневе, тоже темного цвета, стала она сразу суровой и неприступной. Мать-игуменья, да и только. Глянула из-под платка на сноху – от такой поглядки лучину зажигать можно! – кротко согласилась:

– Ну дак ладно. Иван Авдеич приедет, так и передам ему, как ты сказывала.

Повернулась и прямехоньким ходом к себе в светелку.

Руками, в тесте измазанными, Глафира схватилась за голову. «Ой, горюшко мне, чего ж я брякнула!» Подхватилась и бегом, следом за свекровью, в светелку. Бухнулась там на колени и заголосила:

– Маменька родименька, прости меня, дуру небитую, от глупости сказала! Никогда больше перечить не буду, только не передавай слова мои Ивану Авдеичу, он ить меня зашибет зараз! Ой, пожалей меня, маменька!

По-настоящему, взаправду голосила Глафира, потому как доподлинно знала: за поперешное слово, сказанное маменьке, наказанье в зулинском доме неминуемо.

Устинья Климовна сидела на жесткой своей лежанке, сложив на коленях руки, смотрела, не размыкая узких, поджатых губ, поверх снохи, в стену.

Глафира голосила, не утихая.

– Будет базлать-то, – соизволила, наконец, разомкнуть губы Устинья Климовна. – Всю деревню подымешь. Ступай, хлеб скоро в печку садить. И сито достань мне.

– Да како сито, како сито, маменька, сама я мучку просею! – пуще прежнего заголосила Глафира, угадывая, что гроза миновала.

– Сказала тебе – достань. Заодно в кладовке лари проверю, за вами недогляди – по миру пустите. Иди, иди…

Оставшись одна, Устинья Климовна долго сидела, не шелохнувшись, будто уснула. Прикрыв глаза, думала она про сыновей, про снох, про внуков – двенадцать их у нее. Думала и просила Бога, чтобы наставил их всех на путь истинный, не дал бы им сотворить что-нибудь непотребное. Еще желала она, чтобы после смерти ее зулинский дом не распался, чтобы сыновья и снохи никогда между собой не ругались, чтобы все труды, на которые она жизнь положила, не ушли прахом, а, наоборот, приумножились.

Какие еще могут быть думы у матери?

Но додумать их до конца не дали.

Дверь в светелку открылась, и Глафира, виновато помаргивая, позвала:

– Маменька, а маменька! Новость у нас – Митенька приехал!

– Слава Господи!

Поднялась с лежанки и заторопилась в нижнюю избу. По пути досадовала: «А муку так и не просеяла, вертихвостка!»