На двадцать рядов вывели плотники церковную стопу. Поднимали бревна на верхотуру для двадцать первого. Захлестнутые с двух сторон веревками, подпертые снизу длинными баграми, толстенные бревна неохотно ползли по слегам, и те гнулись под ними, как сырые жердочки. Того и гляди – хрустнут. Но – дюжили. Наверху, у каждой веревки, – трое мужиков. Подтянут, руками перехватятся, и снова – подтянут, перехватятся. Все, как один. А Роман, чтобы не случилось разнобоя, громким голосом вскрикивал:
– А-ай, ухнем, а-ай, ухнем! – дальше, давая мужикам малую передышку, скороговоркой частил: – Петух курицу догнал, ей макушку исклевал, во хлеве, в гнезде курином, Ванька Дуркин закричал… – и следом – два долгих вскрика: – А-ай, ухнем! А-ай, ухнем!
Бревно оставляло на слегах смолевый след, и он взблескивал под горячим солнцем. Горели ладони; мокрехонькими, хоть выжми, были рубахи на мужиках. Ныли спины от напряжения, щипало в глазах от едучего пота, но бревно двигалось. Выше, выше, вот оно уже на самом верху. Негромко стукнуло, уложенное концами в вырубленные чаши, шевельнулось напоследок, словно притиралось к новому месту, – замерло. А внизу уже зацепляли веревки за другое бревно, и Роман, веселя, подбадривая плотников, снова подал им голос:
– А-ай, ухнем! А-ай, ухнем! Бабы по воду ходили, ведра в речке утопили, а полезли доставать – Ванька Дуркин там опять… А-ай, ухнем! А-ай, ухнем!
Стучали, не зная устали, топоры, ширкали продольные пилы, разваливая толстые кряжи на пластины, усыпая землю желтыми пахучими опилками. Бугор оглашался шумом и голосами. Стопа росла на глазах, тянулась к небу и сразу становилась привычной любому взгляду – будто век тут стояла.
На двадцать третьем ряду, когда Роман охрип, а мужики вразнобой стали тянуть за веревки, решили остановиться. Побоялись, что случится оплошка: оборвется бревно, после не расхлебать будет. Попадали, кто где стоял, даже разговоров не заводили – сил не было языком шевелить.
Митенька, до полночи прогулявший с Феклушей, сунул под голову картуз и уснул. Так крепко, словно маковой воды напился. И сон увидел. Будто бы он на лошади верхом едет, а лошадь только в оглобли запряжена. Ни телеги, ни саней нет. Сам же Митенька задом наперед сидит и куда едет – не видит. Хочет из-за плеча глянуть, а ему кто-то не дает, заслоняет. Помаялся так и решил с лошади спрыгнуть: стыдобина ведь, люди увидят – засмеют. Взял и спрыгнул. А перед ним – дверь. Изрублена, искромсана. Митенька в одну сторону кинулся, в другую – все равно на дверь натыкается. Давай тогда ломиться в нее. Дверь качается, хлябает, а не поддается. Митенька для разгона качнулась и – плечом. Дверь отлетела, открылся подземный ход, а в нем – мрак. Ни единого просвета нет. Митенька назад, а его кто-то за ноги ухватил. Сдавил и держит. И тихо-тихо на ухо нашептывает: «А ты согласись на убивство, я отпущу». Вкрадчиво нашептывает, ласково. Митенька перекреститься хотел, а рука не поднимается. Закричал, что есть мочи, со страху и – пробудился. Вскинулся, повел ошалелыми глазами, а плотники на него дивятся: ты чего, парень, орешь, как недорезанный? Он глаза протер, очухался и пересказал мужикам сон, но про слова, нашептанные ему неизвестно кем, умолчал. Спросил у мужиков – что сон значит? Сны разгадывать мужики не умели и, хохотнув, посоветовали сходить к бабам – те, волосатки, все знают, растолкуют.
Один только Роман не улыбался. Глядел на Митеньку и хмурился.
Передохнув, плотники еще потолковали о том, о сем и решили на сегодня работу закончить. Дело к вечеру, и заводить новый ряд не с руки. Лучше завтра, с утра пораньше. Прибрали инструмент и разошлись.
Митенька замешкался. Вспомнил, что снохи наказывали ему принести щепы на растопку. Стал собирать, выглядывая смолевую, которая вспыхивает, как порох, и не заметил, что подошел Роман. Уходил тот вместе с плотниками, но вернулся.
– Я, парень, сказать хочу… – Роман смутился, переступил с ноги на ногу и поморщился – не зажили еще обожженые подошвы. Но тут же и посуровел. – Оставь-ка Феклушу мою в покое. Не твоего она полета птица. Матушка ваша воспротивится, а Феклуше – рана на сердце. Ты уж меня, старика, послушай – отступись. Чем дальше тянуть будешь, тем после рвать больней. Добром прошу – отступись.
Митенька отступил на шаг от Романа. Покраснел, щепу из рук высыпал. Голову перед старшим потупил, но ответил твердо:
– Отказываться мне от Феклуши никак нельзя. Люба она мне. А маменька своего слова еще не говорила.
– Зайдет речь и скажет. Отступись, Митрий, всем лучше будет. И тебе, и мне, и Феклуше, и маменьке твоей.
Роман круто повернулся и, не дожидаясь ответа, пошел с бугра, не оглядываясь. Тяжело ему было эти слова выговаривать, а куда денешься? Кто родное дитя обережет, кроме родителя? А что надо оберегать, он и не раздумывал. У Зулиных хозяйство сверх всякой меры крепкое, а у него только изба, к которой еще руки и руки прикладывать требуется, да топор за опояской. Но топор вместо приданого не выложишь.
Все Роман верно разложил и сказал мудро, а на душе – тяжко. И Митеньку жалко, и Феклушу, да и самого себя – тоже.
– Э-эх, горькая! – махнул рукой и прибавил шагу, памятуя о том, что ему еще и с дочерью толковать придется. Вконец запечалился и добавил: – Кому грудинка, а нам, бедолагам, все косточки.
Митенька после разговора с Романом и про щепу забыл. Вернулся домой с пустыми руками, снохи ему пенять стали, но он отмалчивался. За столом сидел, как в воду опущенный, и кусок ему в горло не лез. Раздумывал Митенька над словами Романа, примерял их так и эдак и понимал – правильные они, верные. Не согласится маменька. Но чем больше уверялся в этой правоте, тем сильнее хотелось ему сделать по-своему – привести в родной дом Феклушу.
«И приведу, – думал он, – приведу и никуда не денутся, примут!»