Проснулся Тихон Трофимович на следующий день, после обеда. И сразу же велел топить баню. А когда она выстоялась, парился в ней насмерть. Васька так ухряпался с веником, что в глазах у него потемнело, половицы закачались, пошли из-под ног и он едва не свалился на каменку. На ощупь выполз в предбанник, толкнул двери на улицу и лег на порог грудью – даже на самое малое шевеленье сил больше не осталось.

– Бздани! – ревел Дюжев. – Где пропал?! Бздани!

– Нету меня… – сипел Васька, пуская по подбородку жидкую слюну: даже переплюнуть через губу не мог. – Тараканы съели…

– Куда пропал?! Парь!

– Подь ты в пим дырявый, помирать неохота… – Васька поднатужился, одолел порог и распластался на траве крестом, раскинув руки. Крепкая голая грудь его ходила ходуном. Кожа горела малиновым цветом – поднеси спичку и вспыхнет. Вытаращенными глазами смотрел Васька в небо, но ничего, кроме белесой мути да разноцветных искр, не видел.

Дюжев, не дождавшись нового пара и веника, сам вытолкал тряпки из прорубленного оконца, поглубже вздохнул, набирая в грудь воздуха, и выскочил из бани следом за парильщиком. Обессиленный свалился с ним рядом. Постанывал, широко разевая рот, елозил ладонями по траве, смаргивал с ресниц влагу. От травы шел холодок, остужал перекаленное тело. Лежали Дюжев и Васька в чем мать родила, долго, пока не очухались. После ополоснулись в предбаннике, кое-как натянули на себя исподнее и, покачиваясь, побрели до дома.

Солнце свалилось на кромку бора, острые еловые верхушки проткнули его круглый бок, и оно, раскидывая огненную кипень на пологий склон неба, еще быстрее заскользило вниз, к земле. По деревне вытягивались длинные тени, щели в заплотах розово отсвечивали, а в переулках и на огородах залегала тишина.

Весь окрестный мир представал перед обновленным зрением благостным и утихомиренным. Не хотелось думать о житейских заботах-хлопотах, не хотелось вспоминать прошлое и загадывать о будущем, а хотелось лишь одного – чтобы как можно дольше, до бесконечности, продлился блаженный миг согласия души и тела со всем, что было вокруг.

Дюжев остановился, вытер рукавом мокрое лицо и поднял глаза к небу. Тихо прошептал: «Господи!» Помолчал, дожидаясь ответа, и еще раз повторил: «Господи!» И ответ ему был послан. Неразличимый, неслышный, без слов, но в то же время и осязаемый, как тепло, как солнечный свет, как радость от передышки после долгой дороги. Он соскользнул с недосягаемой высоты, достиг внутреннего слуха, и Дюжев неожиданно для самого себя понял: песня, которую он пел вчера, именно такими словами и должна заканчиваться: Господу Богу помолимся… Иначе не могло быть. Потому как для прощения и душевного согласия создан тихий и мудрый мир, открывшийся сейчас в первородном, давнем и одновременно поражающем новью обличии. А то многое, что до сих пор заполняло жизнь и казалось наиважнейшим, отошло в сторону и представилось таким же ненужным, как семечная шелуха.

Дюжев остановился и замер, опасаясь, что это чувство, неожиданно посетившее его, исчезнет и растворится. Но – нет. Оно тихо и прочно селилось в душе.

В этот вечер Дюжев не пил ни вина, ни чаю. Поднялся молчком в свою спаленку, притих там, как мышь в корке, и вниз спустился только на следующий день. Лицо его после бессонной ночи – он даже глаз не сомкнул – было прежним, прежней была и вся стать его, но в глазах появилась необычная до сего дня кроткая печаль.

У печки хозяйничала Феклуша. Она доставала железные листы, на которых вызрели большущие хлебные булки, составляла их рядком на столе, накрывала чистыми полотенцами, и полотенца сразу же становились волглыми. Обжигая пальцы, Тихон Трофимович отломил хрусткую корочку, подул на нее, чтобы остыла, и сверху посыпал крупной солью. Медленно жевал, смотрел на Феклушу, румяную от жара, смотрел, не отрываясь и не смаргивая. Сегодня ночью он додумался, а додумавшись – уверился: это ведь она, его первая и единственная любовь, Марьяша, пришла и смотрит на него Феклушиными глазами, спрашивает: «Как ты прожил жизнь без меня?» А что он может ответить, если натуру свою перебороть не смог и не научился прощать и храм, о котором говорила Марьяша, до сих пор не построил? Только и может, что покрасоваться капиталами и большим купеческим делом, заведенным с немалой ловкостью. Но они – и дело купеческое, и капиталы – земные. Они никакого резона не имели для того неосязаемого вопрошения, какое являлось не с земли, а свыше.

Понуро сидел Тихон Трофимович, дожевывая хлебную корку и покаянно глядя на Феклушу.

Вот в таком виде и застал его шадринский священник, отец Георгий. Высокий, худощавый, с русой окладистой бородой и одетый в простенькую, застиранную и местами аккуратно заштопанную рясу, отец Георгий всегда казался старше своих тридцати с небольшим лет, и это, наверное, казалось потому, что всегда он был строг, сосредоточен и редко когда улыбался.

– Благослови, батюшка, – сложив ладони, потянулся к нему, склоняя гордую голову, Дюжев.

– Да как же благословлять-то, Тихон Трофимыч? Одной рукой храм строишь, а другой – вином себя наливаешь до непотребства. Что же ты делаешь? Уж вся округа судачит: Дюжев горькую запил…

Тихон Трофимович покаянно опустил кудлатую голову и ничего не ответил. Только вздохнул.

Долго и сурово отчитывал Дюжева отец Георгий, а тот по-прежнему ничего не отвечал и только ниже склонял голову.

Феклуша сразу же в двери выскользнула, и о чем дальше батюшка с хозяином говорил, она не слышала, лишь увидела через долгое время: Дюжев проводил отца Георгия до самой коляски, постоял, глядя вслед и медленно побрел домой. Феклуша глянула на него и безмолвно ахнула: перекошенное лицо Дюжева было мокрым от слез…