До самой полуночи тихо и споро шел снег. Когда он улегся и засиял, в избе стало светло. Феклуша от этого света проснулась. И сразу же вспомнила: скоро Покров, а в Покров у Митеньки Зулина и Марьи Коровиной – свадьба. Гостей, сказывали, наприглашали несчитано: на свадебный поезд до Шадры, где молодые венчаться станут, двенадцать троек снаряжают, и тех, говорят, мало будет. А еще, говорят, печи у Коровиных и Зулиных день и ночь топятся, потому как загодя готовятся угощения, а подружки Марьи, собравшись по вечерам, под звонкие песни без устали лепят пельмени. Феклуша вздохнула и рукой придержала быстро-быстро заколотившееся сердце. Болит оно, болит, никак успокоиться не желает. Не отнимая ладони от груди, она поднялась с постели, подошла к окну, раздернула занавески и едва не грохнулась на пол от страха: с улицы на нее, облитый неверным светом, смотрел человек, весь в снегу, смотрел и не шевелился.

Одолев страх, Феклуша ближе подвинулась к окну и разглядела: Митенька. Стоял он, по всему видно, очень долго, снег не стряхивал, и намело на него целый сугроб. Робко, словно боясь спугнуть Феклушу, Митенька поднял руку и стянул с головы шапку, а саму голову низко опустил на грудь, осыпав с плеч снег.

Как ветром сдунуло Феклушу в темные сени. Босая в одной исподней рубахе, она совсем не чуяла холода и дергала, дергала, совсем в другую сторону, дверной запор. Наконец, сообразила, отперла и настежь распахнула двери. Митенька был уже на нижней ступеньке крыльца, и Феклуша сверху, со всего маху, упала в его расставленные, донельзя холодные руки.

Одиноко, спросонья хрипло, взлаяла в светлой тишине собака на соседней улице, подождала, но ей никто не откликнулся, тогда она еще тявкнула пару раз для собственного успокоения и затихла. Ни шороха, ни звука, словно весь мир уснул намертво в этот глухой час полуночи, и только два сердца бухали соразмерно и часто, сливаясь воедино. Кожушок на груди у Митеньки успел покрыться ледяной коркой, и она под жаркой щекой Феклуши таяла, смешивалась со слезами. Ни слова не сказали друг другу, стояли не шелохнувшись, до тех пор, пока не опамятовались.

– Пойдем… – упавшим голосом обреченно позвала Феклуша.

– А отец?

– В Шадре он, в Шадру уехал, краснодеревщики там для церкви иконостас делают… Пойдем, а то я заледенела вся…

Свежий снег на ступеньках крыльца не отозвался даже скрипом, неслышно закрылась распахнутая настежь дверь, и только крепкий березовый запор чуть слышно стукнул о железную скобу, отделяя избу от всего остального мира и от лишних, ненужных глаз.

Загремел, будто жестяной, кожушок, сброшенный на пол, шлепнулась тяжелая, отсыревшая шапка, а руки Феклуши не останавливались и, вздрагивая, путаясь, расстегивали нахолодавшие пуговицы на рубашке Митеньки…

Ни о чем не думала Феклуша, ничего не загадывала, она только одно-единственное чувствовала: вот он, родной, рядом…

И сама, за руку, отвела и уложила его на свою девичью постель.

В неисправимой горечи короткое счастье вдвойне сладко, да только счастье ли это – горит, как спичка, и гаснет скоро.

И кончилось все под утро. Целования сладкие, речи горячие, уверения Митеньки, что он уведет ее убегом, что они обвенчаются тайно, переждут где-нибудь, а после вернутся и бухнутся на колени перед маменькой, вымолят родительского прощения; и согласие Феклуши бежать с Митенькой куда угодно, только бы жить вместе – все-все, что в жарких ласках казалось осуществимым и простым, поблекло и отлетело в сторону, как легкий дымок отлетает и развеивается при порыве ветра. Схлынула горячая иссупленность, будто вода скатилась после разлива, и увиделось ясно на обнаженном песке: ничего этого не случится, это лишь желания, в которые хочется верить, но которые никогда не сбудутся.

Как сама завела в избу Митеньку, так сама и вывела его Феклуша, за руку, на крыльцо. Подняла голову, глянула на светлеющее небо, на котором тускло обозначились редкие звезды, прошептала:

– Пусть тебя Бог хранит, Митенька…

– Погоди, я… – начал было Митенька и осекся, потому как говорить было некому – мгновенно закрылась дверь, стукнул березовый запор и больше ни единого звука из избы не донеслось.

Митенька еще потоптался на крыльце и тяжело спустился по ступенькам. Зачерпнул полную пригоршню снега, остудил пылающее лицо и побрел прочь, не зная куда, оставляя за собой неровные следы.

По этим следам его и настигли Иван с Федором, когда он выбрался уже за околицу. Митенька, оглушенный переживаниями, даже и не слышал, как братья, оба на конях, вершни, сначала окликали его, а после, видя, что он не оглядывается, пустили бичи в дело – кони наддали, пробивая снег копытами до черной земли, и едва не стоптали бедолагу, махом догнав его. От конского храпа, а он раздался прямо над ухом, Митенька отпрянул в сторону, но сильная рука тут же ухватила его за воротник кожушка, вздернула над землей и шваркнула вниз, как кусок теста на сковородку. Он екнул нутром, попытался вскочить, но Иван, слетев с коня, уже придавил его ногой, наступив на спину. Митенька выворачивал голову, желая увидеть, кто его сшиб, но видел только голенище белого пима и потрескавшуюся полу старого полушубка.

– Слезай, Федя, бичик покрепче перехватывай, – голос у Ивана спокойный, даже ласковый, хоть и задышливый после скачки, – поучим жениха на семейную жизнь будущую… Чтобы дом свой знал, а через чужие заплоты не перелазил. Ну, чего мешкашь?! Сказал – слезай! Пори! По ногам! По ногам пори, чтоб думал, куда ими ходить!

Митенька хотел перевернуться, подтягивал под себя ноги, но Иван с такой силой прижулькнул его к земле, что не вздохнуть, а бич в руках Федора, взлетая и опускаясь, только посвистывал. Митенька не пытался больше вывернуться, не кричал, а молча, закусив до крови губу, терпел. А что ему еще оставалось делать? Не голосить же на всю округу, прося о пощаде…

Впервые в жизни били его старшие братья, да еще столь сурово. Знал Митенька распрекрасно – за что лупцуют, но душа смиряться не желала, голосила безмолвно от несправедливости и обиды. «Зарежу Марью, в первую же ночь зарежу, змею подколодную…» И едва только проскочила в горячей голове эта шальная мысль, как он ухватился за нее, будто голодный за краюху хлеба – намертво, не вырвать. Ведь все по-другому могло случиться, если бы Марья дорогу не перешла! Все из-за нее! Все! И Митенька уже не думал, что выбор-то маменька сделала, он уже тонул в своей ненависти к Марье, и ненависть эта была столь неистовой, что даже боль от бича ослабевала.

– Ну и будет, – остановил брата Иван, – поучили и хватит. Подымайся, жених, невеста ждет.

Митенька поднялся. Иван шагнул к нему, ухватил обеими руками за грудки, вплотную притянул к себе, раздельно, как молотком по наковальне, отчеканил:

– Родову свою грязью мазать – последнее дело. Не бросишь – хребет сломаю, – отпихнул с такой силой, что Митенька, запнувшись пятками, задом сел в снег. – А теперь домой побежали.

Братья – на конях, а Митенька – впереди них, трусцой, прихрамывая сразу на обе ноги, потянулись к деревне. На крайней улице Иван скомандовал:

– Федор, скачи вперед, чтоб всем гуртом тут не маячить. А ты, жених, рядом ступай.

Так и до дома добрались.

На крыльце Митенька обмел пимы березовым голиком, потянулся к железному кольцу, чтобы открыть дверь, но Иван переиначил по-своему:

– Некого там делать. Шум да гам. Ступай-ка ты, братец, в подклет, и сам охолонешь, и нам докуки не будет. Ступай, ступай…

Митенька спустился с крыльца, толкнул низкую дверь в подклет. Здесь хранили солонину, тут же бочки с брусникой стояли, в углу лежали старые половики. На эти половики Митенька и улегся, вытянул ноющие ноги и закрыл глаза. Уснуть бы, заспать все, что случилось, но ничего подобного – сна ни в одном глазу не было. Дверь снаружи Иван запер на замок, подергал, проверяя – прочно ли? – и пошел, тяжело вздыхая, поскрипывая пимами по снегу.

Утром похолодало, но в подклете было еще не очень зябко. Митенька пригрелся на половиках, лежал и не шевелился. Вдруг откуда-то сверху донеслось:

– Митенька, а, Митенька, ты зивой?

Обернулся на голос и невольно разулыбался. Подклет был перегорожен стенкой из тонких бревен, но не вплотную до потолка – оставалась узкая щель. Вот в эту щель Гаврюшка и просунул свою головенку, таращил глазенки на любимого дядьку.

– Се молсис, Митенька, зивой аль нет? Я тебе санеску пинес, гоясяя, у бабуньки стыил.

Гаврюшка изловчился, перекинул ручонку через перегородку и уронил дядьке в подставленные ладони румяную, горячую шанежку. Митенька ее сразу же и в рот сунул – проголодался. А Гаврюшка, свесив головенку вниз, частил без перерыва:

– Бабунька говоит – тебя дезать тут до венца будут, а потом ты никуда не денесся… А тятя говоит – на Маске пахать мозно. Это се, весной запьягать ее станем? Я есе не видал, как на бабах пасут, посмотьим…

Развеселил любимый племянничек. Митенька смотрел на его шкодливую мордаху, и на душе становилось чуть легче.

– Ты не оборвись.

– Не, я тут есенку… – договорить Гаврюшка не успел, только глазенки округлил, головенку из проему убрал и загремел.

– Сильно ушибся? – спросил через стенку Митенька.

– Да не, тут солома… Ладно, посол я, а то хватятся – гьеха не обеесся…

Митенька снова улегся на половики, доел шанежку и долго смотрел на узкий зазор между верхним бревном стенки и потолком подклета. А ведь если бревно приподнять с одного края, можно его и из паза вывернуть. Митенька вскочил, нашел палку, и бревно легко подалось, вывалилось и неслышно упало на солому. Митенька протиснулся в узкую щель, перевалился на вторую половину подклета.

Злоба на Марью, неистовая, которая обожгла его еще там, за околицей, под бичом Федора, разгоралась так, что дрожали руки. Митенька закружился на одном месте и вдруг зацепился взглядом за старый ржавый нож с деревянной ручкой, который торчал в пазу. Выдернул его, толкнул вторые двери, не закрытые Иваном, и выскочил в ограду, а из ограды – на улицу.

Бежал он напрямки, через огороды, почему-то уверенный, что переймет Марью на улице – не в ограде ее дома, а в узком переулке, который откатывался от коровинской усадьбы к Уени.

«А ты согласись на убивство – отпущу…» – откуда же голос этот? Да он ведь во сне его слышал, летом, когда начали строить церковь… И Митенька тогда не смог разгадать странный сон. А ведь сон этот обозначал одно: возьми грех на душу, убей – и станет легче…

Марья, как он и ожидал, выбежала ему навстречу в самом истоке переулка, широко раскинула руки и кинулась к нему, пытаясь обнять. Митенька зажмурился и со всего маху всадил ей нож в грудь. Марья даже не вскрикнула, только уронила разведенные руки и тихо, послушно опустилась на снег. И снег под ней сразу стал мокрым и красным. Митенька кинулся прочь, запинаясь, падая и вскакивая вновь, но не успел миновать переулок, как снова увидел свой ржавый нож с деревянной ручкой. Но что это? Нож торчал в груди у Феклуши! А сама Феклуша лежала посреди переулка, и снег под ней также был мокрым и красным.

Ноги у Митеньки подсеклись в коленях, он упал с разбегу и увидел над собой потолок подклета, увидел его до последней трещинки в рассохшихся плахах. Повернул голову: верхнее бревно стенки лежало на месте, в пазу, и в узкую щель только Гаврюшка мог просунуть свою головенку. «Господи, да это ж наважденье!» Сполз с половиков, встал на колени и принялся жарко молиться. Молился так, как никогда в жизни. «Ничьей смерти не желаю, нож в руки не возьму, как Богу угодно – так пусть и будет…»

Вечером, когда Иван выпустил его из подклета, Митенька предстал перед родными тихим, покорным и на все согласным…