Зимний тракт скрипел коваными полозьями, кряхтел от мороза и окутывался летучим паром. По краю степи, на горизонте, лениво катилось блеклое солнце, такое же холодное и негреющее, как и вся округа. И лишь одни колокольчики под резными, крашеными дугами заливались звонко и живо, будто радовались этой стыни, накрывшей землю и поднявшейся в небо. Митрич горячил тройку, обгонял медленно ползущие возы, иногда обгонял так рисково, что чуть не цеплялся за розвальни, и тогда ямщики ругались вослед, грозились бичами, да толку-то – дюжевская тройка скоро терялась из виду.

Боровой, завернувшись в шубу, спал, как сурок, и от могучего храпа воротник так трепало, словно на улице была падера. Тихон Трофимович время от времени тыкал его под бок:

– Да передохни ты, сердешный, оглушил напрочь…

Боровой встряхивался, замолкал и тут же снова намертво засыпал, сначала чуть слышно посапывая носом, затем начинал посвистывать и вдруг, без всякого перехода, по-конски всхрапывал и воротник будто оживал. Ни толчки на колдобинах, ни крики ямщиков, ни звон колокольчиков – ничто не нарушало праведного сна бывшего государева слуги.

Летели, проскакивали под лошадиными копытами версты, одна за другой, порошило легкой снежной пылью, и бойкое движение невольно настраивало на неспешные думы. Тихон Трофимович думал о том, что надо отправлять Зулиных с обозом в Тюмень, куда скоро по чугунке должна была подойти первая партия сепараторов от Гарденсена, думал о том, что пора уже освящать церковь в Огневой Заимке, а еще думал о том, что в последнее время не успевает он управляться со своими обширными делами, и только, досадуя, замечает: там прореха обнаружилась, здесь недоглядел… А как везде поспеть – ума не приложить, хоть разорвись. Тяготили его эти бесконечные кружения в одних и тех же заботах. Покоя хотелось, неспешности. Да где их взять?

Между тем уже замаячило впереди крайними своими избами Оконешниково, и Тихон Трофимович велел Митричу править к постоялому двору. Пора было обогреться и попить чайку.

На площади перед постоялым двором, как всегда, шум и гам, толкотня, от саней и коней повернуться негде. Митрич едва-едва пристроился, начал выпрягать тройку, чтобы лошадки не остыли на морозе после долгой скачки, а Тихон Трофимович растолкал Борового:

– Прибыли, господин хороший, пойдем чайку пошвыркаем.

– Чай – не вино, шибко много не осилить, – Боровой потянулся с хрустом и вылез из кошевки, путаясь в длинных полах шубы. Зевнул, оглядываясь, и удивленно воскликнул: – Никак Оконешниково?! Ну, Митрич, тебе бы губернаторские эстафеты гонять!

– Да куда нам до губернаторских! – заскромничал Митрич, хитровато ухмыляясь в бороду, – мы – дюжевски, нам казенной платы нету, нам быстрей губернаторского надо поспевать… Так иль нет, Тихон Трофимыч?

– Так-то так, да не совсем, Митрич… Сначала сбрякал, а после спрашивашь – как? Коли сказал, на том и стой, не оглядывайся. Ладно, пошли, а то все нутро застыло.

Половой, только завидя Дюжева, который показался на пороге, разбежался со всех ног:

– Милости просим, Тихон Трофимыч, вот за этот стол усаживайтесь. Чего изволите?

– Чаю, чаю для начала, покрепче.

Не успели глазом моргнуть, а на просторном столе, накрытом чистой скатертью, уже пыхтел самовар, поблескивая на боках медалями и вензелями. Горячий, обжигающий чай пили с морозу в охотку – до обильного пота. Похрустывали белым комковым сахаром, закусывали мягкими шаньгами.

По сторонам оглядываться было некогда, и никто не заметил поначалу, как с краешку стола примостился, будто из-под пола вылупился, престранный человек. Длинноволосый, с жиденькой, уже седой бороденкой, одетый в немыслимую рваную хламиду, в которой уже нельзя было угадать, чем она первоначально была – то ли пиджаком, то ли поддевкой, то ли рубахой. Одну руку человек прижимал к груди и там, у груди, под грязным тряпьем, что-то едва заметно шевелилось. Боровой подозрительно потянул носом, принюхался и сурово глянул на неожиданного соседа:

– Ты бы, братец, переселился куда подальше…

От человека и впрямь так крепко припахивало, будто он явился из хлева, где убирал навоз.

– Я понимаю, господин хороший, – поспешно заговорил человек, обращаясь почему-то к одному Дюжеву, – прекрасно осознаю, что лицезреть мой ничтожный образ удовольствия не доставляет, но я прошу набраться терпения и выслушать меня. Окажите божескую милость в моем трудном положении. У вас глаза хорошие, я сразу увидел – хорошие…

– Ну?! – грозно спросил Тихон Трофимович и отставил в сторону блюдце с чаем.

– Понимаете, господин хороший, – заторопился человек, боясь, что его не дослушают и прогонят, – понимаете, по причине моей запойности и бедственного положения, я могу загубить очень близкое мне существо, которое ни в чем не виновато. Возьмите ее, она расходов никаких не требует, так, по малости, а вам радость большая будет. Я от отчаянности вынужден, но никто не берет, все смеются, а мне до слез жалко, что она загибнет из-за меня. Вот…

Человек разгреб на груди тряпье, вытащил маленькую кошечку. Она была абсолютно белой, и только на лбу, будто солнышко, маячило рыжее пятнышко. В дрожащих руках хозяина кошечка доверчиво выгнулась и прижмурилась, подняв розовый носик. Пушистый хвостик заплясал, изогнулся колечком и притих. Неверные, вздрагивающие пальцы с черными ободьями грязи под ногтями почесали ее за ухом, кошечка замурлыкала, и серое, изжульканное, как тряпка, лицо человека перекосилось – он всхлипнул. Но тут же переборол себя, заговорил по-прежнему торопливым голосом:

– Это все, что у меня от прежней жизни осталось, пусть живет, я-то погибну, а ее жалко…

– И какая она, прежняя жизнь, у тебя была? – спросил Тихон Трофимович.

– Долго рассказывать, да и не хочется. А была она, – человек задумался и выдохнул: – Счастливая!

– Врешь ты все, братец, – вмешался Боровой, – нутро у тебя печет и опохмелиться хочешь. А кошшонку ты не иначе где на улице подобрал и турусы нам на колесах жалобные разводишь. А?

– Правда ваша, но только наполовину. И нутро печет, и выпить охота, но я ее, дорогушу, так хочу отдать в хорошие руки – бесплатно, без всякой услуги. Я себе не прощу, если ее на что-то выменяю.

– Да брось ты, болезный! Кого обдурить хочешь?! Я вашего брата за версту насквозь вижу! Э-э, любезный, – позвал он полового, – подбеги к нам! Выкати винца графинчик.

Половой обернулся мигом, и на столе встал запотевший графинчик зеленого стекла с узким и высоким горлышком. Боровой выплеснул остатки чая из своей чашки и щедро набулькал туда водки, протянул через стол:

– Пей, болезный, не стесняйся, а кошшонку себе оставь, глядишь, и другие дурачки подвернутся, разжалобишь. А?

Водка через края чашки плескалась на скатерть. Человек проглотил слюну, кадык на худой жилистой шее дернулся под кожей туда-сюда, и еще раз, еще… Но тряские руки, в которых он держал кошечку, остались в прежнем положении.

– Пей! – уже с угрозой в голосе не предлагал, а приказывал Боровой.

Тихон Трофимович не вмешивался, молчком поглядывал то на одного, то на другого и терпеливо ждал – чем кончится?

Человек руки к чашке так и не протянул, только покачал головой и тихо сказал:

– Грех ваш, господин хороший, – слабого человека искушать. Я же вам объяснял: мне ее спасти надо, она мне сейчас дороже жизни своей пропащей. А вы не поверили… Прощайте, извиняйте за беспокойство.

Он поднялся с краешка лавки, удобней перехватил на руках кошечку. Боровой со стуком поставил чашку на стол, выплеснув водку едва не до донышка.

– Погоди, – остановил Тихон Трофимович, – погоди убегать. Давай мне свою кошку, в хорошие руки. Сохраню.

– Правда?! – воскликнул человек, все еще не решаясь передать кошечку, и на сером землистом лице замаячило подобие улыбки.

– Сказал же – верное слово, а я сказал – отрезал. Давай сюда.

– Тьфу! – плюнул Боровой, – комедь ломают!

Но Тихон Трофимович на него даже не глянул, принял кошечку в свои раскрытые ладони и ощутил пальцами, как трепыхается под тонкой и теплой шкуркой сердечко. Вдруг ошеломила простая мысль: тоже ведь жизнь, пусть и кошачья, и хрупкая до невозможности. Сожми сейчас пальцы – и нет ее. Была и нет. Он тяжко, совсем по-стариковски, вздохнул и стал натягивать шубу, неловко придерживая одной рукой свое неожиданное приобретение. Натянул, запахнул на груди, укрывая кошечку, направился к выходу, но остановился возле порога, вспомнив:

– Как ее кличешь?

– А просто – Белянка. Белая – значит Белянка. Спаси вас Бог, господин хороший, – и странный человек низко поклонился, тряпье на груди разъехалось, и выпал, повиснув в воздухе, простой крест на грязной, пожелтевшей от пота веревочке.

– Тебя-то как звать-величать?

– А я – никто, и зовут меня – никак. Зачем это? Прощайте.

– Прощай и ты, братец.

Вышли на улицу. Митрич уже сидел на облучке, разбирал вожжи. Подошли к кошевке, стали усаживаться, но Боровой все никак не мог успокоиться, плевался и вскрикивал:

– И ты ему поверил?! Прохиндей, клейма ставить некуда!

– Да не разоряйся ты, – осаживал его Тихон Трофимович, – человек он, и все тут! Только жизнь стоптала. А человеком остался.

– Уж сколько лет тебя знаю, Трофимыч, а все удивляюсь! Ты другой раз как дитя малое, даже неразумней. Ты бы ему еще денег отвалил полмешка!

– Я бы дал, да он не возьмет.

– Не возьмет?! Не смеши меня! Это он с водкой себя переломил, а деньги – за милу душу!

– За милу душу, говоришь? А давай проверим! – Тихон Трофимович вытащил кошелек, достал из него деньги. – Митрич, забеги, отдай бедолаге.

Митрич вернулся скоро. Протянул деньги хозяину, удивленно хмыкнул:

– Правда твоя, Тихон Трофимыч, – не берет. Только благодарность тебе пересылает.

– Вот так, Боровой, а ты говоришь… Ладно, поехали, – он сунул руку под шубу и удивился: – А теплая какая! Будто печка за пазухой!

Улыбаясь, Тихон Трофимович уселся в кошевку. В дороге время от времени выпрастывал руки из мохнашек, засовывал под шубу и снова улыбался.

Боровой сердито сопел и косоротился так, будто его кровно обидели.