Поездка с Боровым никакой ясности не добавила – наоборот, еще сильней все запутала. Тихону Трофимовичу с Петром только и оставалось, что теряться в догадках и предположениях. Между тем миновала Масленица, наступал Великий пост и в аккурат накануне Прощеного воскресенья взыграло солнце и обвалилось тепло, да такое напористое, что на склонах томских улиц забулькали первые ручьи. Правда, утром придавил морозец и улицы зазвенели хрупким ледком, но солнце поднималось яркое и уже по-весеннему веселое. Сосульки на крышах дружно ударили гулкой капелью; воробьи, пережившие зиму, захлебывались в радостном чириканье. В прохладном, звенящем воздухе ядрено пахло конским навозом.

Всякому знающему человеку было ведомо, что еще десяток таких дней – и тракт расквасится до голой земли. Боровой заторопился, назначил время отъезда, и начались спешные сборы. Ехать решили на двух одинарных подводах, третьего коня брали для запаса, на всякий случай, пускай бежит в поводу без груза. На двух санях, стоящих во дворе, основательно укладывали топоры, пилы, веревки, гвозди, скобы, таганок, котел… – Боровой сам следил, чтобы ничего не забыли.

– В буреломе просить не у кого будет, там одна надежа – на самих себя, – приговаривал он и хитровато при этом ухмылялся.

На другие сани укладывали съестное: сушеную рыбу, вяленое мясо, чай, соль, сахар…

– Как там сухари, поспели? – спросил Боровой у Петра, и тот отправился в нижнюю половину дома, чтобы узнать у Феклуши – готовы ли сухари. Их собирались насушить мешка три, с запасом.

Узкие деревянные ступеньки вели вниз. Там стояла большущая, как беременная корова, печь, столы, лавки, и тянуло отсюда всегда теплом, запахами жареного и пареного, а так как дверь из-за жары частенько оставляли приоткрытой, то запахи эти выползали во двор и были настолько соблазнительны, что хочешь не хочешь, а сглотишь слюнку, сам того не замечая. С недавних пор Петр стал наведываться сюда все чаще и чаще. Особый уют, царивший здесь, обволакивал его неведомым доселе спокойствием; временами ему даже казалось, что он наяву задремывает, ни о чем не думая, ничего не вспоминая из прошлого и ничего не загадывая на будущее. Феклуша проворно хозяйничала, изредка и украдкой поглядывала на него, а он, придвинув табуретку поближе к зеву печки, не отрывал глаз от плавно загибающегося пламени, беззвучно ускользавшего в дымоход. На лице шевелились алые отсветы, и казалось, что Петр вот-вот истает, исчезнет…

Сегодня печь уже протопилась, и из ее жаркого нутра Феклуша доставала железные листы, на которых прокалились до звона широкие, с мужичью ладонь, сухари.

– Сейчас, Петр Алексеич, – опережая его вопрос, заторопилась Феклуша, – вот охолонут маленько – и ссыплю, вон и мешки готовы.

От печного жара она разрумянилась, глаза блестели, на лбу металась пушистая прядка волос, выскользнувшая из-под платка. Под просторной обыденной кофточкой колыхалась высокая грудь, и Петр, сам того не замечая, невольно загляделся. Словно почувствовав его взгляд, Феклуша обернулась, спросила:

– Хотите песню послушать, Петр Алексеич? Душевную…

– Песню? – удивился он, – и кто петь будет?

– Да вот, деда Семен, он меня своим песням учит, я его кормлю, Тихон Трофимыч разрешил, а он учит…

Только теперь Петр заметил, что в самом дальнем углу, притулившись на краешке широкой лавки, сидел согбенный старичок в заплатанной и вылинявшей, но чистой рубашке. Реденькие седые волосы были аккуратно расчесаны на две стороны, такая же седая борода волнисто пушилась, плавно опускаясь на хилую, усохшую грудь. Но маленькие карие глазки светились по-молодому задорно, и все личико старичка тоже светилось, будто он держал перед собой невидимую свечку.

– Доброго здоровья тебе, радость моя, – заговорил старичок, отодвигая от себя пустую чашку. Старательно облизал деревянную ложку, соскреб в ладонь хлебные крошки со стола, кинул в рот, – мужа тебе удалого да разумного, чтоб жалел тебя, а от людей – почтение. Песню сыграть просишь? Со всей душой для тебя, ягодка. А ты присаживайся, молодец, в ногах, говорят, правды нет.

Петр шагнул, присел на другой край лавки. Теперь старичок был прямо перед ним. А с другой стороны неслышно опустилась на табуретку Феклуша, сложила на коленях руки и напомнила:

– Деда Семен, ты новую обещал. Не забыл?

Старичок закрыл глаза и будто пригасил веселый свет, озарявший его лицо. Запел:

Голос у него был негромкий, но такой чистый, без трещинки, что сразу ложился на душу, брал в свою волю и будто завораживал, заставляя сильней биться сердце.

Слова были ясными, простыми и пронизывали, словно невидимые иглы, заставляя заново переживать уже прошлые лета, заставляя думать о том, что судьба человеческая такая же хрупкая, как льдинка…

Петр будто окаменел.

Феклуша все ниже, ниже клонила голову и даже не замечала, как слезы густо падают на ее неподвижно лежащие на коленях руки. А старичок пел, и казалось, что он поднимается, вырастает вместе с песней, воспаряет в запредельную высь и голос не теряет по дороге своей силы, а, наоборот, только набирает ее. И странное происходило от этого голоса и щемящих слов песни: Петр и Феклуша, даже не глядя друг на друга, даже не сделав ни одного движения, двинулись навстречу и сблизились так, словно стояли рядышком, заглядывая в глаза напротив и читая в них боль и печаль, как в открытой книге, где без утайки было рассказано обо всем пережитом.

Старичок довел до конца песню, помолчал, по очереди их оглядывая, и вздохнул:

– Какая жизнь, така и песня. Спасибо, солнышко, за приют, за ласку, пора собираться мне, засиделся я в тепле у тебя.

Петр поднялся и молча вышел.

На улице он долго стоял, привалившись плечом к стене, смотрел на подводы, на суетившегося вокруг них Борового, на шустрых воробьев, разорявших конские кучки, смотрел на ясный весенний день, наполненный солнцем, но в глазах было черно.

– Где сухари-то? Готовы? – поторопил Боровой. – Ты чого там, уснул?

Петр не отозвался и продолжал стоять на прежнем месте. Он слышал голос Борового, но смысл слов не доходил. В памяти, не затухая, все еще звучала песня, которую пел старичок своим необыкновенным проникновенным голосом.