В 1894 году жил я в Воронеже, учился в местной классической гимназии, был уже в седьмом классе, давал уроки или, как тогда говорили, репетировал. Мой самый приятный "урок" был в семье Русановых[1]Русанов Гавриил Андреевич, с 1863 года близкий знакомый Л. Н. Толстого, его корреспондент и адресат, автор воспоминаний о писателе; его жена, Антонина Алексеевна, также корреспондентка Толстого.
, где я состоял репетитором 12-летнего мальчика из второго или третьего класса. 1 апреля явился я в обычное время — часов в 6 — к Русановым, начал урок и сразу же заметил, что мой Коля находится в необычайно возбужденном состоянии: он все время ерзал, был рассеян, порывался что-то сказать, что-то открыть, но с большим трудом удерживался. Все-таки проговорился, сначала едва-едва, обще: "а вам будет сюрприз, если останетесь пить чай", а затем под большим секретом, взяв слово, что сделаю вид, будто ничего не знаю, сказал: "приехал к нам Лев Николаевич Толстой, сейчас пошел гулять, а к чаю вернется". После такого сообщения трудно было вести "репетицию": и учитель, и ученик сидели, как на иголках, поджидая, когда кончится назначенный для занятий час и нас позовут к чаю. И теперь мне памятно то волнение, которое переживал семнадцатилетний гимназист при мысли, что вот сейчас, через несколько минут он увидит Льва Толстого, самого Льва Толстого…

---

В то время обаяние имени Толстого было необычайно. Очарование его художественного гения было беспредельно, а борьба, поднятая им против церкви и царизма, против православия и самодержавия, покрыла его деятельность революционным ореолом. В эпоху политического безвременья разрушительная толстовская критика устоев жизни давала толчок, питала революционные настроения в слоях, далеких от толстовства. Конечно, я сразу и навсегда был покорен художником, и Толстой стал для меня великим человеком. С философским и этическим учением Толстого я начал знакомиться позднее, с класса четвертого, пятого гимназии, — значит, с 1892 года. Теперь не припоминаю хода моих чтений Толстого. Все эти сочинения Л<ьва> Н<иколаевича> были в то время запретными, нелегальными; ходили в изданиях гектографированных или заграничных. В гимназические годы нелегальная, революционная литература доходила до нас, правда, в ничтожном количестве, но, несомненно, ни одно т<ак> н<азываемое> нелегальное произведение не производило на меня такого впечатления, как сочинения Л<ьва> Н<иколаевича> — "Исповедь", "В чем моя вера", "Так что же нам делать", "Церковь и государство", "Тулон и Кронштадт". Последняя вещь и до сих пор кажется мне первоклассным памфлетом. Интерес к Толстому поддерживала во мне и снабжала книгами семья Гаврилы Андреевича Русанова, восторженного и убежденного почитателя Льва Николаевича, состоявшего с ним в переписке и лично знакомого с ним. В этой семье было 5 человек детей — все сыновья. Все дети в то время находились под влиянием идей Л<ьва> H<иколаевича> которые были знакомы из книг и из рассказов родителей. В этом доме становилась известной всякая новая строка Толстого. Я помню то нетерпение, с каким ожидалось получение нового рассказа, нового письма Л<ьва> Н<иколаевича>. Произведения Л<ьва> Н<иколаевича>, запрещенные в России, были известны здесь по большей части в тщательно переписанных и выправленных текстах.

Несомненно, что революционные настроения создаются в значительной мере критикой политического строя; нравоучительные сочинения Толстого били дальше той цели, в которую метил автор. Подрывание основ строя у нас в России было выполнено Толстым с замечательной силой и блеском. Эффект получался неожиданный в сторону подъема революционного настроения.

Наконец нас позвали к чаю. За столом сидела вся семья. Было как-то наряднее и светлее, чем обыкновенно; видно было, что кого-то ждали. Глава семьи не без лукавства поглядывал на меня. Послышался шум в передней, все насторожились. Вошел Толстой.

Поздоровался, меня представили. Волнуясь, комкая слова, еле слышно я назвал свою фамилию. Совершенно неожиданно Лев Николаевич, вглядываясь пристально, переспросил: "Как ваша фамилия?" Глубокий, проницательный взор. Первое впечатление: показалось, о чем бы ни спросил этот человек, на все ответил бы, не умолчал, не скрыл, не солгал.

Разговор шел общий, главным образом на литературные темы. Лев Николаевич интересовался, что читаем мы, подрастающее поколение. Читали мы все много, я в особенности. Некоторое время Льву Николаевичу не удавалось назвать ни одного произведения, которое было бы нам не известно. Но на Диккенсе мы были пойманы: мы читали, понятно, все популярные вещи, но вынуждены были дать отрицательные ответы на вопросы: "а читали роман "Наш общий друг"? ну а "Большие ожидания"? — Ну, я вам завидую, — сказал Лев Николаевич, — какое вам предстоит удовольствие, а я уже прочел.

Разговор перешел на критику, и много читавший гимназист седьмого класса длительно занял внимание Льва Николаевича пересказом только что прочитанной и недостаточно усвоенной книги Геннекена "Опыт построения научной эстетики". Лев Николаевич терпеливо слушал, задавал вопросы и убеждался, что гимназист не очень разбирался в дебрях эстопсихологии, но хотел показать свою ученость, хотел поразить его, Льва Николаевича, именами и мнениями авторов, названиями книг. Толстой не ценил мнений критиков, не высоко ставил и наших знаменитых вождей. Шутливо сказал о Белинском: "Я признаюсь, только никому об этом не рассказывайте: я хотел прочесть всего Белинского, начинал читать, но на шестом томе бросил, дальше не мог". Когда на другой день Лев Николаевич уезжал, мы, школьники, приступили к нему с просьбой написать "на память". Он исполнил просьбу и много читавшему гимназисту написал на клочке бумаги: "Желаю вам думать самому. Лев Толстой". Это наставление оказало на меня значительное влияние.

Первая встреча с Толстым оставила сильнейшее впечатление и вызвала интерес и увлечение чисто толстовскими идеями. Их влияние продолжалось в гимназические годы и первые годы студенческой жизни, пока не уступило места влиянию революционных идей того времени (1897–1899 в Петербурге). Толстой некоторое время был учителем жизни.

Прошло полтора года со времени первой встречи с Толстым, и зимой 1895 года, проезжая Москву по дороге из С.-Петербурга в Воронеж, после многих колебаний и сомнений я решил навестить Толстого и побеседовать с ним по вопросам его этического учения. Я не знал, примет ли он меня, узнает ли. И вот я стою в прихожей Хамовнического дома Льва Николаевича, спрашиваю робко у лакея, дома ли Лев Николаевич и принимает ли он. Лакей собирается ответить отрицательно, но в этот момент на лестнице с верхнего этажа вниз в прихожую показывается Лев Николаевич. "Да вот их сиятельство сами!" Тут меня поразила память Льва Николаевича. Он вспомнил не только меня, но и мою фамилию, сказал: "А, Щеголев, здравствуйте! Ну, пойдемте". Лев Николаевич вернулся вместе со мной в свой кабинет. Помимо беседы о морали, был разговор и о литературе. Повод к разговору дали книги, лежащие на столе. Среди них были самые необычайные авторы. Мне запомнилась книжка московского "символиста" Емельянова-Коханского "Кровь растерзанного сердца". Символист был большим шарлатаном, и стихи его были шарлатанским издевательством над здравым смыслом. И на этой книге красовалась надпись Толстому: "Твоя от твоих тебе приносяще".

Лев Николаевич говорил о скудости современной литературы, о современных писателях, говорил о том, что у нас никто не выдвигается и не обещает многого. Это было зимой 1896–1897 года. Из уст Льва Николаевича я услышал классическое суждение:

— Что вы говорите о русской литературе! Кто же у нас? Ну, Пушкин, Гоголь, Достоевский, Тургенев, я — вот и вся литература.

Не ручаюсь за то, что Лев Николаевич назвал эти имена в таком порядке, но самое перечисление со включением самого себя резко запечатлелось в моей памяти, — да, и понятно, не могло не запечатлеться.

В 1899 году мне пришлось навестить Л<ьва> Н<иколаевича> по особому поводу. Мне пришлось принять самое близкое участие в историческом университетском движении, когда впервые было применено новое средство протеста — забастовка, в качестве члена комитета, организовавшего студенческое движение. Одной из задач организаторов было привлечь внимание и симпатии "общественных" кругов к делу студентов и воздействовать на "общественное" мнение. Первые же дни было решено отправить специального посла к Л. Н. Толстому. Посол должен был рассказать Л<ьву> Н<иколаевичу> причины и историю движения, выяснить мирный характер студенческого протеста и просить его высказаться за студентов. Делегатом, как любили тогда выражаться, был выбран С. Н. Салтыков, позднее член 2-й Государственной Думы, по процессу социал-демократической фракции осужденный на 6 лет каторжных работ. С. Н. Салтыков нашел в семье Л<ьва> Н<иколаевича> самый радушный прием, а у Л<ьва> Н<иколаевича> встретил самое живое сочувствие движению. Л<ев> Н<иколаевич> был особенно заинтересован той формой, в которую вылилось движение, и студенческая забастовка представлялась ему одной из форм "непротивления злу насилием". Беседа С. Н. Салтыкова с Л<ьвом> Н<иколаевичем> дала материал для следующей заметки, появившейся в гектографированном "Бюллетене 7-го дня по закрытии университета" от 16 февраля 1899 года:

"Л. Н. Толстой, по собственным его словам, присоединяется всей душой к нашему движению. Он шлет нам свое полное одобрение, называет средство, избранное нами, самым целесообразным и обещает в скором времени дать гласный отзыв о нашем движении. По мнению Л<ьва> Н<иколаевича>, настоящее движение открывает новую эпоху в истории студенческих движений, становящихся на разумную общественную почву".

Так в измененной и сгущенной окраске сообщил студенчесский агитационный листок о сочувствии Л<ьва> Н<иколаевича>.

Когда, после назначения комиссии П. С. Ванновского, была начата новая забастовка, симпатии "общества" к студентам раскололись. Стали говорить, что движение уже принесло практический результат и что продолжение его означало бы просто беспринципные беспорядки. Те, кто раньше был в числе сочувствующих, стали порицателями. Для того, чтобы вновь повернуть "общественное" мнение в сторону студенчества, организационный комитет поручил мне (С. Н. Салтыков был в это время уже арестован) посетить Л. Н. Толстого и вновь выяснить его взгляды.

Я пришел к Л<ьву> Н<иколаевичу> с одним московским студентом из группы, руководившей движением. Мы изложили Л<ьву> Н<иколаевичу> все происшедшее в Петербурге и Москве, выяснили причины, которые заставили нас агитировать не за прекращение, а за возобновление и продолжение забастовки. Л<ев> Н<иколаевич> очень поражался организованностью движения и той связью, которая установилась между учебными заведениями различных городов. Ему нравилось чувство товарищества, которое побуждало к протесту, по крайней мере, до возвращения в университет высланных и арестованных товарищей. И на этот раз Л<ев> Н<иколаевич> отнесся сочувственно к движению, о котором подробно рассказал ему я и мой московский товарищ. Понятно, сочувствие было выражено в общей форме, и вряд ли было понято и верно освещено в следующем сообщении "Бюллетеня 23 дня от 19 марта":

"Какое впечатление произвело на всех честных людей наше действие, видно из слов Толстого, переданных нам сегодня одним из посетивших его товарищей… Л<ев> Н<иколаевич> говорил, что факт солидарности всех наших учебных заведений настолько замечателен, что мы должны им дорожить, и теперь студенты не имели права прекратить движение, не считаясь с провинциальными товарищами. Необходимо было узнать мнение учебных заведений всей России и только тогда принимать то или другое окончательное решение. Затем он возмущен административными высылками и считает нашей обязанностью протестовать против них всеми силами".

Конечно, в этом сообщении надо отделить сообщение о факте сочувствия Л<ьва> Н<иколаевича> от толкования, которое было продиктовано агитационными целями.

---

Беседа с Л<ьвом> Н<иколаевичем> происходила наверху, в кабинете Льва Николаевича, наедине. Когда я и мой московский товарищ кончили свой доклад Л<ьву> Н<иколаевичу>, вошел слуга и доложил о Борисе Николаевиче Чичерине. Л<ев> Н<иколаевич> сделал досадливое движение плечами, выражавшее как будто нежелание видеть Чичерина. Вошел Чичерин, крепкий старик, убеленный сединами.

— Здравствуй, Лев. Как живешь? — спросил Чичерин.

Л<ев> Н<иколаевич> отвечал односложно, не желая: втягиваться в разговор. Но Чичерин настойчиво желал разговора.

— Что пишешь теперь? — спрашивал Чичерин, но Л<ев> Н<иколаевич>, уклоняясь от беседы, сказал Чичерину:

— Нет, ты послушай, что делается в Петербургском университете. Пожалуйста, расскажите еще раз все, что говорили: мне, — обратился ко мне Л<ев> Н<иколаевич>.

Я должен был повторить свой рассказ. Чичерин слушал его с видимой неохотой, и лишь только я кончил, как он вновь обратился к Л<ьву> Н<иколаевичу> с тем же вопросом.

— А что же ты теперь пишешь?

И Л<ев> Н<иколаевич>, опять уклоняясь от ответа, перебил вопрос Чичерина:

— А что делается в Московском университете! Это очень интересно. Ты послушай. Расскажите, — сказал Л<ев> Н<иколаевич> моему московскому товарищу.

И московский студент во второй раз рассказал о происшествиях в Московском университете Чичерину, которому это было совершенно неинтересно.

Не знаю, как вышел бы из положения Л<ев> Н<иколаевич>, когда рассказ был бы окончен, и Б. Н. Чичерин снова вопросил бы Л<ьва> Н<иколаевича> о его работах. Но в это время пригласили всех, бывших наверху, вниз к чаю…

---

Внизу мы еще раз послужили Льву Николаевичу тараном против наступлений на него Чичерина и рассказали еще раз; об университетских событиях в Петербурге и Москве. Чичерин завязал беседу с Софьей Андреевной. Софья Андреевна рассказывала о своей поездке в Петербург, о разговоре с Победоносцевым, о запрещении сочинений Толстого. У нее вырвалась фраза: "Ведь это же крупный убыток". Льву Николаевичу стало неприятно, он досадливо сказал: "Вечно ты о деньгах!"

---

В 1905 году я напечатал работу о Грибоедове и декабристах. Она была издана А. С. Сувориным, и к изданию было приложено необычайно тщательно выполненное факсимиле хранившегося в Государственном архиве дела о Грибоедове, производившегося в следственной комиссии по делу декабристов. О точности факсимиле можно судить по следующему инциденту. Директор архива С. М. Горяинов, получив от меня книгу с факсимиле, вызвал чиновника архива, в ведении которого были дела декабристов, и, показывая ему факсимиле, сделал ему выговор за небрежное хранение, за то, что "дело" оказалось не на месте, а в его, директора, кабинете, и приказал положить "дело" на место. Чиновник (милейший А. А. Привалов) был ошарашен, вертел в руках факсимиле, ничего не мог привести в оправдание и, очевидно, мучимый угрызениями совести, удалился из кабинета его превосходительства. Не прошло двух минут, как он, нарушая правила субординации, без доклада, ворвался снова в начальственный кабинет и, потрясая факсимиле, восклицал: "Ваше превосходительство, подлинник дела на месте, а это копия".

Зная, что Толстой интересуется и занимается декабристами, я послал ему свою книгу вместе с факсимиле. В ответ я получил от него следующее письмо:

"Очень благодарен вам, Павел Елисеевич, за присланное прекрасное издание о Грибоедове и за обещание (если я верно понял) прислать "Русск[ую] Правду" Рылеева.

Если декабристы и не интересуют меня, как прежде, как матерьял работы, они всегда интересны и вызывают самые серьезные мысли и чувства.

В вашей присылке есть "Дело о Грибоед[ове]. Благодарю за него. Что с ним делать?

Еще раз благодарю Вас за ваш подарок, остаюсь уважающий и помнящий Вас Лев Толстой. 8 июня 1908 г."

И Лев Николаевич был обманут воспроизведением "дела" и принял его за подлинник.