Песнь кончилась. Буря хоть и утихла, но утреннее небо, которое так великолепно было украшено алым цветом зари, снова затянулось серыми тучами, а с юго-запада все еще дул сильный ветер, волнуя море, колебля и раскачивая вершины пальм у источников.
Спасенный народ воздал хвалу Всевышнему, и даже самые холодные и упрямые присоединили свои голоса к хвалебному гимну Мариам; но когда хор подошел ближе к морю, то многим хотелось оставить его мерное, правильное шествие, чтобы поспешить к берегу, куда манило их многое.
Сотни человек собрались теперь на берегу, где волны, подобно великодушным разбойникам, возвращали и выбрасывали на сушу то, что они награбили в эту ночь.
Женщины тоже не могли удержаться от этого порыва: их влекли к берегу сильнейшие побуждения человеческого сердца — корысть и жажда мести.
Ежеминутно показывалось что-нибудь новое, возбуждавшее жадность: здесь лежал труп какого-нибудь воина, там его разбитая колесница в песке. С одного снимали золотые и серебряные украшения, если покойник принадлежал к числу военачальников, у другого срывали с пояса меч или боевую секиру; мужчины и женщины низшего класса, рабы и рабыни из евреев или иноплеменников стаскивали с утопленников запястья и обручи из благородного металла или кольца с их вздувшихся пальцев.
Вороны, следовавшие за странствующим народом и исчезнувшие во время бури, появились снова и, каркая, пробивались против ветра, чтобы по крайней мере удержать за собою место над добычей, к которой привлекло их чутье.
Но жаднее воронов были подонки странствующей толпы, и там, где море выбрасывало на берег какую-нибудь драгоценную вещь, раздавались дикие крики и происходили яростные драки. Вожди не препятствовали, они считали, что народ имеет право на эту добычу; если же кто-либо из них решался остановить эту грубую жадность, то ему все равно отказывали в повиновении. То, что египтяне заставили их выстрадать в последние часы, было так ужасно, что даже лучшим людям из евреев не приходило в голову обуздать эту жажду мщения. Даже седобородые мужи почтенного вида, жены и матери, наружность которых заставляла предполагать в них доброту и кротость, отталкивали тех немногих несчастных, которым на обломках боевых колесниц или провиантских повозок удавалось добраться до берега. Первые пастушескими палками, странническими посохами, ножами и секирами, вторые — камнями и бранью заставляли их выпустить из рук спасительные деревянные обломки, а тех, которым все-таки удалось ступить на землю, яростные толпы загоняли опять в море, пощадившее их.
Злоба была так велика, мщение считалось столь священной обязанностью, что никто не думал о сострадании и пощаде; не было произнесено ни одного слова, которое призывало бы к великодушию или хотя бы напомнило, что спасение погибающего и обладание им в качестве военнопленного раба обещало прибыль, так как за него можно было получить выкуп.
— Смерть ненавистному врагу! Погибель ему! Долой его! Бросьте их на съедение рыбам! Вы загнали нас в море с нашими детьми, убирайтесь же теперь назад в соленую воду!
Таковы были крики, раздававшиеся со всех сторон; и никто не останавливал их, даже Мариам и Эфраим, которые тоже подошли к берегу, чтобы посмотреть, что происходит.
Девушка вышла замуж за Гура, но новое положение в качестве жены мало изменило ее деятельность и характер. Судьба народа и ее откровения с Богом, пророчицей Которого она чувствовала себя по-прежнему, были для нее и теперь самым важным делом. Притом теперь, когда исполнилось все, на что она надеялась и о чем молилась, когда при первом великом успехе своих стремлений она в своей песне выразила чувства верующих, когда, наконец, она, как предводительница благодарной толпы, шла и пела впереди нее, — ей казалось, что она достигла высшей цели своего существования.
Эфраим снова напомнил ей об Иосии, и, разговаривая с ним об узнике, она выступала гордо, точно царица, и отвечала на приветствия толпы с величественным достоинством. Ее глаза сияли блаженством, в чертах по временам проглядывало выражение сострадания, когда Эфраим рассказывал о тяжких бедствиях, которые он перенес вместе с дядей. Она все еще вспоминала о человеке, которого любила, но он уже не был ей необходим для достижения ее высших целей.
Едва Эфраим упомянул о прекрасной египтянке, которая была благосклонна к его дяде и по ходатайству которой с узников сняли цепи, как с берега, где столпилось множество людей, снова послышался шум. К дикому вою ярости примешивались радостные крики, что заставляло предполагать, что море выбросило на землю нечто необыкновенное.
Любопытство привлекло на берег их обоих; и так как из-за высокого уважения, которым пользовалась Мариам, толпа расступалась перед нею, то они вскоре увидели кузов большой походной колесницы, лишившейся колес. Парусиновый верх колесницы был сорван, а на его дне лежали две старые египтянки; третья, молодая, стояла, прислонясь к задней стенке этого превратившегося в челнок экипажа. Первые две лежали мертвые в воде, покрывавшей дно кузова, и несколько евреек намеревались сорвать с шеи и с рук трупов золотые украшения. Молодая женщина по какой-то невероятной случайности осталась в живых и теперь протягивала еврейкам свои драгоценные уборы. При этом ее помертвевшие губы и прекрасные, но окоченевшие руки дрожали. Тихим благозвучным голосом она обещала грабительницам отдать им все, заплатить большой выкуп, если они пощадят ее. Она еще так молода и одному еврею сделала добро; пусть только они выслушают ее…
Трогательно звучала эта просьба, но она так грубо прерывалась проклятиями и угрозами, что ее слышали только немногие. Вдруг она громко вскрикнула: какая-то озверевшая женщина вырвала из ее уха золотую серьгу в виде змеи. И как раз в это время Мариам и Эфраим подошли к берегу.
Этот крик боли, точно кинжал, вонзился в сердце юноши, и он побледнел, узнав в молодой египтянке Казану. Трупы, лежавшие возле нее, были телами кормилицы и жены верховного жреца Бая.
Едва владея собою, Эфраим оттолкнул мужчин, которые отделяли его от нападавших, подбежал к обломкам колесницы, вскочил на песчаный бугор, к которому море прибило экипаж, и, перекрывая гомон толпы, закричал:
— Прочь! Горе тому, кто ее тронет!
Но одна еврейка, жена кирпичника, у которой ребенок умер в жестоких судорогах во время перехода через море, сорвала уже кинжал с пояса Казаны и вонзила ей в спину, с криком:
— Это тебе за мою маленькую Руфь, девка!
Затем она подняла окровавленное оружие для нового удара; но, прежде чем она успела нанести его, Эфраим кинулся между нею и ее жертвой и вырвал кинжал из руки разъяренной женщины. Затем он стал перед раненой и, замахнувшись клинком, громко и с угрозой закричал:
— Кто из вас тронет ее, убийцы и хищницы, кровь той смешается с кровью этой женщины! — Затем бросился к окровавленному телу раненой и, увидев, что она лишилась чувств, взял ее на руки и понес к Мариам.
Несколько мгновений изумленные мародеры оставались безмолвными и не противились ему; но, прежде чем Эфраим достиг цели, вокруг него раздались крики: «Мщение, мщение! Мы нашли женщину, нам, нам одним принадлежит добыча! Как смеет дерзкий эфраимит ругать нас, называя разбойниками и убийцами? Там, где дело идет о пролитии египетской крови, она должна течь! Как наш Господь Бог, так и мы не щадим врага! Бросайтесь на него! Отнимите у него девушку!»
Но юноша не обращал внимания на эти взрывы гнева, пока не положил голову Казаны на колени Мариам, сидевшей на ближайшем песчаном бугре; а когда возмущенная толпа, в которой женщины шли впереди мужчин, прихлынула к нему, он снова взмахнул кинжалом и крикнул:
— Назад! Еще раз приказываю вам! Те из вас, кто происходит от Эфраима и Иуды, пусть приблизятся ко мне и к Мариам, жене своего вождя! Вот так, братья, и горе тому, кто тронет ее. Вы добиваетесь мщения; но разве оно уже не совершено вон тем чудовищем, убившим эту несчастную, беззащитную женщину. Вы требуете драгоценностей вашей жертвы? Хорошо, они ваши, и я отдам их вам и прибавлю еще свои, если вы дадите возможность жене Гура позаботиться об этой умирающей…
С этими словами он наклонился над Казаной, снял оставшиеся запястья и кольца и бросил их в жадные руки, которые тянулись за ними. Потом снял со своей руки золотой обруч, поднял его вверх и вскричал:
— Это обещанная прибавка! Если вы уйдете спокойно и оставите эту женщину на попечении Мариам, то я отдам вам это золото. Если же вам хочется еще больше крови, то попробуйте подойти, но в таком случае обруч я оставлю себе!
Эти слова подействовали. Разъяренные женщины посматривали то на тяжелый широкий золотой обруч, то на красивого юношу, а мужчины из колен Иуды и Эфраима переглядывались вопросительно друг с другом; наконец жена какого-то иноплеменного торговца предложила:
— Пусть отдаст золото, а мы оставим красивому сыну вождя его окровавленную душеньку!
Другие согласились с этим решением, и хотя возмущенная жена кирпичника, которая в качестве мстительницы за своего ребенка думала, что она совершила дело, угодное Богу, и несправедливо была названа за это убийцей, с угрожающими жестами ругала юношу, но толпа увлекла ее с собою к берегу, надеясь найти там новую добычу.
Во время этой сцены Мариам твердой, опытной рукой исследовала и перевязала рану египтянки. Кинжал, который в шутку подарил Казане Сиптах, чтобы она не осталась на войне без оружия, нанес ей под плечом глубокую рану, кровь из которой текла так обильно, что слабое пламя ее жизни могло погаснуть в любое мгновение.
Но Казана была еще жива, и ее перенесли в палатку Нуна, как самую ближайшую.
Старый предводитель племени только что раздал оружие пастухам и юношам, созванным Эфраимом для освобождения Иисуса из неволи, и обещал присоединиться к ним, — когда внесли раненую египтянку.
Как Казана к этому старцу, так и он уже много лет чувствовал сердечное расположение к дочери Горнехта. При встречах с ним она никогда не оставляла его без приветствия, на которое он обыкновенно отвечал: «Да благословит тебя Господь, дитя!» или «Прекрасен час, когда старик встречает такое прелестное создание!» Несколько лет назад, когда Казана была еще девочкой, он даже послал ей раз в подарок ягненка с особенно шелковистой снежно-белой шерстью, после того как ее отец выменял хлеб из своего имения на скот знаменитого завода Нуна, а то, что рассказывал ему о Казане сын, могло только усилить его расположение к ней. Он видел в ней самую лучшую из подраставших в Танисе девушек, и если бы она была еврейкой, то он счел бы для себя счастьем иметь ее своею невесткой.
Увидеть вновь свою любимицу в таком положении было старику до того горько, что слезы текли по его белой бороде, и голос задрожал, когда он увидел на ее плече окровавленную повязку.
После того как египтянку уложили на его постель и предводитель предоставил свой ящик с лекарствами в распоряжение пророчицы, сведущей во врачебном искусстве, Мариам попросила мужчин оставить ее наедине с раненой, когда же она опять позвала их в палатку, Казана уже приняла лекарство, а рана ее была перевязана вновь, тщательнее прежнего.
С волосами, приведенными в порядок, омытая от крови, лежала Казана под свежими простынями, похожая на девушку, едва вышедшую из детского возраста. Она дышала, но ее щеки и губы были смертельно бледны, и только после вторичного приема питья, приготовленного пророчицей, открыла глаза.
У изножья ее постели стоял старик с внуком, и оба готовы были спросить друг друга, почему они не могут удержаться от слез при взгляде в лицо чужеземки. Убеждение, так неожиданно овладевшее Эфраимом, что Казана — женщина дурная и неверная, быстро отвратило его от нее и вернуло на истинный путь, который он оставил. Однако же, рассказывая своему деду и Мариам, как Казана сострадательно вступилась за узников, он утаил то, что подслушал у ее палатки; и когда они захотели узнать о ней больше, то поступил подобно отцу, который невольно стал свидетелем преступления своего любимого чада, но не желает выдать преступника ни единым словом.
Теперь Эфраим был рад своему молчанию, так как, что бы он ни видел, что бы ни слышал, это прелестное создание, наверное, не было способно ни на какую гнусность!
Для старого Нуна Казана не переставала никогда быть милым ребенком, каким он знал ее прежде: «радостью его глаз и сердца». Поэтому он и теперь с нежной озабоченностью вглядывался в ее болезненно вздрагивавшие черты, и, когда наконец она открыла глаза, он улыбнулся ей с отеческой сердечностью. Она тотчас же узнала и его, и Эфраима, это было видно по ее взгляду, но попытка кивнуть им не удалась: больная была слишком слаба для этого. Но на ее выразительном лице видны были изумление и радость, и, когда Мариам в третий раз подала ей лекарство и протерла лоб какой-то крепкой эссенцией, она посмотрела в лицо сперва одному, потом другому удивленными глазами, и, когда заметила озабоченные лица мужчин, ей удалось произнести тихим голосом:
— Очень болит рана, и смерть… Неужели я должна умереть?
Они смущенно посмотрели друг на друга, мужчинам хотелось скрыть от нее ужасную истину, но она продолжала:
— О, не скрывайте от меня ничего. Прошу вас, скажите мне правду!
И Мариам, стоявшая возле нее на коленях, нашла в себе мужество, чтобы ответить:
— Да, бедное молодое создание, рана глубока; но все, что в состоянии сделать мое искусство, будет сделано, чтобы продлить твою жизнь насколько возможно.
В этих словах слышались ласка и сострадание, но глубокий голос пророчицы, по-видимому, болезненно действовал на Казану; ее губы искривились во время речи Мариам, а когда она кончила, страждущая закрыла глаза, и крупные слезы одна за другою потекли по ее щекам.
Вокруг царило глубокое робкое молчание, пока она снова не открыла глаза; с усилием направив взгляд на Мариам, она тихо и как бы удивленная чем-то странным спросила:
— Ты женщина, а между тем исполняешь обязанности врача?
Мариам отвечала:
— Мой Бог повелел мне заботиться о страждущих из моего народа.
Глаза умирающей засветились каким-то беспокойным блеском, и громче прежнего, с уверенностью, которая изумила присутствовавших, она произнесла:
— Ты — Мариам, женщина, которая призвала к себе Иосию? — И когда та немедленно и с достоинством отвечала: «Да», Казана продолжала: — Ты обладаешь какой-то странной властной красотой и, конечно, можешь сделать многое. Иосия повиновался твоему призыву, а ты… ты позволила себе выйти замуж за другого?
— Да, — ответила пророчица сурово и на этот раз глухим голосом.
Умирающая опять закрыла глаза, и на губах ее заиграла какая-то странная презрительная улыбка, но совсем ненадолго, потому что ею овладело сильное, томительное беспокойство.
Пальцы ее рук, губы и даже веки находились в постоянном движении, и ее узкий гладкий лоб собрался в складки, как будто она обдумывала какую-то трудную задачу. Наконец удручавшие ее чары рассеялись, и, точно пробудясь, она тревожно вскричала:
— Ты, что стоишь там, Эфраим, который был как бы его сыном, и ты, Нун, старик, его милый отец. Вы стоите там и будете жить… а я, я… Ах, как тяжело оставлять мир!… Анубис ведет меня к судейскому трону Осириса. Мое сердце будет взвешено, и затем…
Здесь она вздрогнула, причем сперва сжала, потом снова открыла кисти рук, но скоро овладела собой и заговорила снова. Однако Мариам строго запретила ей говорить, так как это могло ускорить ее кончину.
Тогда страждущая собралась с силами и, окинув высокую фигуру пророчицы медленным взглядом, сказала поспешно и так громко, как только могла:
— Ты хочешь помешать мне сделать то, что я должна сделать? Ты?
Этот вопрос отзывал насмешкой, но, должно быть, чувствуя, что ей нужно щадить свои силы, она гораздо спокойнее и точно говоря сама с собою продолжала:
— Я не могу так умереть; так — не могу! Как это случилось, почему я все, все… Если я должна понести наказание за это, то я не буду жаловаться, если только он узнает, как это случилось. О Нун, добрый старый Нун, который подарил мне ягненка, когда я была еще маленькой, — я так любила его, — и ты, Эфраим, мой мальчик, вам я расскажу все…
Приступ кашля помешал ей говорить, но как только он прошел, Казана снова обратилась к Мариам и сказала тоном, в котором так явственно слышалось горькое отвращение, что он удивил людей, знавших ее добрый, ласковый характер:
— А ты там — ты, высокая женщина с густым голосом, врач, — ты заманила его из Таниса, от его воинов и от меня… Он исполнил твою волю. А ты… ты сделалась женой другого; это случилось как раз после его приезда к тебе… Да, потому что когда Эфраим звал его, он называл еще тебя девушкой… Я не знаю, огорчила ли ты Иосию… Но я знаю нечто другое, именно, что хочу и должна признаться кое в чем, пока еще не поздно… Но это могут слышать только те, которые любят его, — и я… слышишь ты? — я люблю его больше, чем все другое на земле! А ты, ты имеешь мужа и Бога, Которого повеления исполняешь с усердием. Ты сама сказала это. Что может значить для тебя Иосия? Поэтому я прошу тебя оставить нас. Из всех людей, которых я встречала, мне внушали отвращение немногие — но ты… твой голос, твои глаза… они сжимают мое сердце, — и если ты останешься возле меня, то я буду не в состоянии говорить, а я должна… Ах, как мне больно, как трудно говорить. Только, прежде чем ты уйдешь, скажи мне одно: ты ведь врач — я хочу рассказать многое для передачи ему, прежде чем умру… станет ли этот разговор для меня смертельным?
Пророчица снова отвечала коротко: «Да» — твердым и предостерегающим тоном.
Колеблясь между требованием своего долга врача и желанием исполнить волю умирающей, она посмотрела на Нуна и, прочтя в его глазах требование, чтобы она повиновалась, Мариам с поникшей головой вышла из палатки. Но горькие слова несчастной женщины преследовали ее и омрачали ей так великолепно начатый день и несколько позднейших часов, и до самого конца она не могла себе объяснить, почему чувствует себя такою незначительной в сравнении с несчастной умирающей женщиной, почему ей кажется, что она должна уступить ей первое место.
Как только Казана осталась наедине с дедом и внуком, и Эфраим опустился на колени у ее ложа, а старик поцеловал больную в лоб и наклонил голову, чтобы вслушиваться в ее тихие слова, она начала снова:
— Теперь мне лучше. Эта высокая женщина… темные сросшиеся брови… черные как ночь глаза… они горят так жарко и все-таки они холодны… Эта женщина… Неужели ее любил Иосия, отец? Скажи это мне; я, разумеется, спрашиваю об этом не из пустого любопытства.
— Он уважал ее, как и каждый в нашем народе, — отвечал печально Нун, — потому что она обладает высоким умом и наш Бог позволяет ей слышать Его голос; но ты, моя милая, была дорога ему с детства, я знаю это.
Легкая дрожь пробежала по телу умирающей. На некоторое время она закрыла глаза, и на ее губах заиграла улыбка.
Это длилось настолько долго, что Нун подумал, что ее уже призывает смерть, он, держа стакан с лекарством в руке, начал прислушиваться к ее дыханию. Казана, по-видимому, не замечала этого; но когда наконец снова открыла глаза, то протянула руку к лекарству, приняла его и заговорила опять:
— Мне сейчас казалось, будто я снова видела его, Иосию. Он был в военных доспехах, как тогда, когда в первый раз взял меня на руки. Я была еще маленькая и боялась его, потому что он был так серьезен, а кормилица говорила мне, что он убил очень много врагов. Но я радовалась, когда он приходил, и печалилась, когда он уходил от нас. Так шли годы, и моя любовь росла вместе со мною. Мое юное сердце было так полно им, так полно… Даже и тогда, когда меня принудили выйти за другого, и затем, когда я осталась вдовой.
Последние слова прозвучали едва слышно, и она отдыхала несколько мгновений, чтобы продолжать снова:
— Иосия знает все это; но он не знает того, как я беспокоилась, когда он был в походе, как тосковала по нему в его отсутствие. Наконец он вернулся, и как я была рада увидеть его! А он, Иосия… Женщина, я знаю это от Эфраима — эта высокая надменная женщина призвала его в Питом. Он вернулся, а затем… О Нун, твой сын… Это было самое тяжкое!… Он оттолкнул мою руку, которую предлагал ему мой отец… Как это мне было больно!… Я не могу больше… Дай мне пить!…
Щеки ее покраснели при этих горьких признаниях, и опытный старик, видя, как быстро усилия, которые она делала, приближали ее к смерти, просил ее замолчать на некоторое время, чтобы отдохнуть, но она хотела воспользоваться оставшимися еще в ее распоряжении минутами и, хотя острая боль, которую вызывал отрывистый кашель, заставляла ее прижимать руки к груди, она все-таки продолжала:
— Затем явилась ненависть; но она была непродолжительна, и я никогда не любила его с большей силой, чем в то время, как отправилась вслед за несчастным узником. Ты знаешь это, мальчик. Но затем начинается ужасное, злое, дурное… Он должен узнать об этом, чтобы не презирать меня, если услышит что-нибудь… Я никогда не знала матери, и никого не было при мне, чтобы предостеречь меня… С чего мне начать? Князь Сиптах — ты ведь знаешь его, отец! — этот дурной человек скоро будет властителем нашей страны. Мой отец вступил с ним в сговор… Благие боги, я не могу продолжать!…
Страх и отчаяние исказили черты Казаны при этих словах; но Эфраим продолжил за нее и со слезами на глазах, дрожащим голосом признался ей, что знает все. Затем он повторил то, что подслушал у палатки, и она подтвердила это взглядом. Когда он, наконец, упомянул о жене наместника и верховного жреца Бая, труп которой был выкинут на берег вместе с нею, то она прервала его тихим восклицанием:
— Она придумала все это. Ее муж должен был сделаться самым могущественным лицом в Египте и управлять даже фараоном, потому что Сиптах — не царский сын.
— И притом, — прервал Нун, чтобы заставить ее замолчать и помочь ей высказать то, что она хотела сказать, — Бай, возвысивший его, может его и низвергнуть. Он еще вернее, чем лишенный престола фараон, сделается орудием человека, провозгласившего его царем. Но сириец Аарсу мне знаком, и, если я не ошибаюсь, настанет время, когда в Египте, терзаемом внутренними беспорядками, он будет добиваться для себя власти, которой помог достичь другому с помощью своих наемников. Но, дитя, что побудило тебя следовать за войском и за этим гнусным развратником?
Глаза умирающей засверкали, так как этот вопрос приводил ее прямо к тому, о чем она хотела поведать, и она отвечала так быстро и громко, как только позволяли ее силы:
— Я сделала это ради твоего сына, Нун, из-за моей любви к нему, для того чтобы освободить Иосию. Я еще вечером накануне твердо и решительно отказала в этом жене Бая. Но когда я увидела твоего сына у колодца, и он, Иосия… Он наконец был так добр и дружески поцеловал меня… И тогда, тогда… мое бедное сердце! Я увидела его в несчастье, лучшего из людей я видела погибающим в позоре и бесчестье. И когда он пошел дальше с цепями на ногах, то в моем уме мелькнула мысль…
— Тогда ты, честное, безумное, сумасбродное дитя, — прервал ее старик, — решилась воспламенить сердце будущего царя любовью к тебе и при его посредстве освободить моего сына, твоего друга.
При этих словах старика Казана снова улыбнулась и тихо сказала:
— Да, да, ради этого, только ради этого! Сиптах был мне так противен! Стыд, позор, о как это было ужасно!
— И ради моего сына ты приняла их на себя?… — прервал ее старик, и ее рука, которую он поднес к своим губам, сделалась мокрой от его слез.
Она же взглянула на Эфраима и тихо сказала:
— Я думала также и о тебе, мальчик! Ведь ты так молод, а на рудниках жизнь просто невыносима!
Тут она снова вздрогнула; юноша покрыл ее пылавшую правую руку поцелуями, а тем временем Казана с любовью смотрела в лицо ему и Нуну и едва слышным голосом продолжала:
— О, теперь все хорошо, и если боги даруют ему свободу…
Эфраим прервал ее и воскликнул с жаром:
— Сегодня же мы идем к рудникам, я и мои товарищи, и дед за нами, мы освободим Иосию!
— И из моих уст он узнает, — прибавил старик, — как неизменно любила его Казана и что его жизнь будет слишком коротка для того, чтобы отблагодарить ее за такую жертву. — Но голос изменил ему; с лица же умирающей исчезли всякие признаки страдания, и она долгое время безмолвно смотрела вверх с выражением счастья в чертах. Однако же мало-помалу ее гладкий лоб наморщился, и она отрывисто заговорила:
— Хорошо, все хорошо… Только одно… мой труп… ненабальзамированный… без священного амулета…
Старик прервал ее:
— Как только ты закроешь глаза, я передам твое тело в сохранности финикийскому судовладельцу, который находится здесь, чтобы он доставил его твоему отцу.
Казана попыталась повернуть к нему голову, чтобы поблагодарить взглядом, но внезапно обеими руками схватилась за грудь, пурпурная кровь выступила на ее губы, смертельная бледность на щеках сменилась пылающим румянцем, и после короткой, исполненной страдания борьбы она откинулась назад. Смерть наложила свою руку на это любящее сердце, и черты Казаны приняли выражение, какое бывает у ребенка, когда мать простила его проступок и прижала его к сердцу перед отходом ко сну.
Старик со слезами закрыл глаза усопшей; Эфраим, глубоко потрясенный, поцеловал ее сомкнутые веки, и после короткого молчания Нун сказал:
— Я не люблю спрашивать о нашей участи по ту сторону гроба, которой не знает и сам Моисей; но кто жил так, что его память свято сохраняется в душах людей, которых он любил, тот, я думаю, сделал свое дело для продолжения своего существования и после смерти. Мы будем вспоминать об этой умершей в наши лучшие часы. Сделаем с ее телом то, что мы обещали; а затем тому, для кого Казана пожертвовала всем, докажем, что и мы любим его не меньше, чем его любила эта египтянка.