Император

Эберс Георг Мориц

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

I

Молодого ваятеля не было в домике привратника, когда проходила Арсиноя. Он думал о ней довольно часто с тех пор, как они вновь встретились перед бюстом ее матери; но как раз в тот день его время и помыслы были заняты другой девушкой.

Около полудня Бальбилла отправилась на Лохиаду в сопровождении почтенной Клавдии, бедной вдовы сенатора, которая уже много лет состояла при богатой сироте, потерявшей мать и отца, в качестве компаньонки.

В Риме эта матрона заведовала домашним хозяйством Бальбиллы, и можно сказать, с таким же умением, как и удовольствием. Однако же она не совсем была довольна своей участью, так как страсть ее питомицы к путешествиям часто заставляла ее покидать столицу, а на ее взгляд, за исключением Рима, не существовало места, где бы стоило жить.

Купаться в Байях, да иногда, во избежание январских и февральских холодов, удаляться на Лигурийский берег, чтобы провести там часть зимы, — это она допускала, так как была уверена, что хотя и не найдет там Рим, но все-таки встретит римлян. Но Клавдия оказала решительное сопротивление желанию Бальбиллы отправиться на зыбком морском судне в жаркую Африку, которая представлялась ей чем-то вроде раскаленной печи. Однако же в конце концов она была вынуждена примириться с этой перспективой: императрица так настойчиво высказала свое желание взять с собою Бальбиллу на Нил, что возражения казались бы неповиновением. Притом в глубине души она должна была признаться самой себе, что ее гордая и своенравная приемная дочка (так она любила называть Бальбиллу) поставила бы на своем и без вмешательства Сабины.

Бальбилла явилась во дворец, чтобы служить Поллуксу моделью для бюста.

Когда Селена проходила мимо перегородки, скрывавшей от ее глаз товарища ее детских игр и его работу, достойная матрона задремала на ложе, а ваятель с жаром старался доказать знатной девушке, что высота ее прически чрезмерна и своей массивностью вредит впечатлению, производимому изящными чертами ее лица.

Он убеждал ее вспомнить о том, что великие афинские мастера в цветущие дни пластического искусства советовали прелестным женщинам делать самые простые прически, и вызывался собственноручно привести ее волосы в такой вид, чтобы прическа была ей к лицу, если она завтра опять придет к нему, прежде чем ее служанка завьет ей первый локончик. Сегодня же, говорил он, эти милые кудряшки снова встанут на свои места, как отогнутый шпенек фибулы.

Бальбилла возражала ему с оживленной веселостью, отказывалась от его услуг и отстаивала свою прическу требованиями моды.

— Но эта мода некрасивая, чудовищная, кричащая! — воскликнул Поллукс. — Суетные римлянки выдумали ее в часы праздности не для красоты, а для того, чтобы она бросалась в глаза.

— Поражать своею внешностью мне противно, — отвечала Бальбилла. — Как бы ни была странной мода сама по себе, но именно тогда, когда мы следуем ей, мы делаем себя менее заметными, чем в том случае, когда вопреки ей нарочно одеваемся гораздо проще, скромнее, словом, иначе, чем она требует. Кого считаешь ты более суетными: по моде ли одетых молодых патрициев на Канопской улице или же кинических философов с растрепанными волосами, с нарочно разорванным войлоком на плечах и грубой дубиной в грязной руке?

— Последних, — отвечал Поллукс. — Но они грешат против законов красоты, на сторону которых я желал бы склонить тебя и которые переживут всякие требования моды настолько же несомненно, как «Илиада» Гомера переживет завывания уличного певца об убийстве, взволновавшем вчера наш город. Был ли я первым скульптором, который попытался изваять твое изображение?

— Нет, — засмеялась Бальбилла, — уже пятеро римских художников пробовали свои силы над этой головой.

— Удался ли хоть один из сделанных ими бюстов настолько, что ты осталась довольна им?

— Лучший из них показался мне никуда не годным.

— Значит, твое прекрасное лицо перейдет к потомству в пятикратном искажении?

— О нет, я разбила все эти бюсты.

— Это пошло им на пользу! — с жаром вскричал Поллукс. Затем он повернулся к своему будущему произведению и сказал: — Бедная глина, если прекрасная дама, сходство с которой я намерен сообщить тебе, не пожертвует хаосом своих кудрей, то, конечно, с тобой произойдет то же, что случилось с твоими пятью предшественниками.

При этом предсказании матрона проснулась и спросила:

— Вы говорите о разбитых бюстах Бальбиллы?

— Да, — сказала поэтесса.

— Может быть, и этот последует за ними, — вздохнула Клавдия. — Знаешь ли ты, — продолжала она, обращаясь к Поллуксу, — что предстоит ему в таком случае?

— Ну?

— Эта девушка разумеет кое-что в твоем искусстве.

— Я научилась лепить кое-как у Аристея, — прервала ее Бальбилла.

— Ага, потому что это введено в моду императором, и в Риме кажется странным, если кто-нибудь не занимается ваянием.

— Может быть.

— И по изготовлении каждого бюста, — продолжала матрона, — она пыталась собственноручно изменить то, что ей в особенности не нравилось.

— Я только пролагала путь для работы рабов, — прервала Бальбилла свою спутницу. — Впрочем, мои люди мало-помалу достигли известного навыка в разбивании.

— Значит, моему будущему произведению предстоит, по крайней мере, быстрый конец, — вздохнул Поллукс. — Конечно, все рождающееся является в мир со своим смертным приговором.

— А для тебя была бы прискорбна быстрая кончина твоего произведения?

— Да, если я найду его удавшимся; нет, если найду его плохим.

— Кто сохраняет плохой бюст, — сказала Бальбилла, — тот сам заботится о том, чтобы сохранить о себе в потомстве незаслуженную дурную молву.

— Конечно. Но откуда у тебя берется мужество в шестой раз подвергаться подобной клевете, которую так трудно уничтожить?

— Я черпаю его в том, что могу велеть уничтожить что мне угодно, — засмеялась избалованная девушка. — Спокойное сидение не по моей части.

— Совершенно верно, — вздохнула Клавдия. — Однако же от тебя она ждет чего-нибудь хорошего.

— Благодарю, — отвечал Поллукс. — И я употреблю все усилия, чтобы создать нечто соответствующее тому, чего я требую от мраморной статуи, заслуживающей сохранения.

— В чем же состоят твои требования?

Поллукс несколько мгновений подумал, затем отвечал:

— Я не всегда нахожу подходящее слово для выражения того, что чувствую как художник. Пластическое изображение, которое может удовлетворить своего творца, должно отвечать двум требованиям: во-первых, оно должно в сходственных с внешней стороны формах показать потомству, что скрывалось в изображенном человеке; далее, оно должно наглядно показать тому же потомству, что было в состоянии сделать искусство того времени, к которому относится изображение.

— Это пожалуй что так. Но ты забываешь о себе самом.

— То есть о своей славе?

— Именно.

— Я работаю для Папия и служу искусству. Этого мне достаточно. Покамест ни слава не спрашивает обо мне, ни я о ней.

— Но ведь ты отметишь мой бюст своим именем?

— Почему же нет?

— Мудрый Цицерон!

— Цицерон?

— Ты, конечно, вряд ли знаешь замечание старого Туллия, что философы, пишущие о тщете славы, ставят, однако же, свои имена на книгах.

— Я не пренебрегаю лавровым венком, но не хочу добиваться ничего такого, что имеет для меня цену только тогда, когда достается само потому, что должно мне достаться.

— Хорошо. Но твое первое условие было бы исполнимо для тебя лишь в том случае, если бы тебе удалось узнать мои мысли, мои чувства — словом, все мое внутреннее существо.

— Я вижу тебя и говорю с тобою, — возразил Поллукс.

Клавдия громко засмеялась и вскричала:

— Разговаривай с нею вместо четырех часов столько же лет, и ты всегда будешь открывать в ней что-нибудь новое. Не бывает недели, в которую она не задавала бы Риму какой-нибудь загадки. Эта беспокойная сумасбродная головка никогда не унимается, но зато это золотое сердце остается всегда и во всем одинаковым.

— И ты думаешь, что это для меня новость? — спросил Поллукс. — Беспокойный ум моей натурщицы я узнаю по ее лбу и губам, а какова ее душа — это выдают мне глаза.

— И мой курносый нос? — спросила Бальбилла.

— Он свидетельствует, что Рим прав, когда твои веселые причуды приводят его в изумление.

— Все-таки ты работаешь, может быть, не для молотка рабов? — засмеялась Бальбилла.

— Если бы это было и так, то все же мне останется воспоминание об этом приятном часе.

Архитектор Понтий прервал ваятеля, прося у Бальбиллы извинения в том, что помешал сеансу. Он объявил, что требуется немедленно совет Поллукса в одном очень важном деле, но через десять минут художник вернется к своей работе.

Как только женщины остались одни, Бальбилла встала и с любопытством начала осматривать обнесенную ширмами мастерскую скульптора, а ее спутница сказала:

— Этот Поллукс — любезный молодой человек, но он несколько бесцеремонен и слишком жив.

— Художник! — отвечала Бальбилла, которая перевернула каждый бюст, каждую табличку с рисовальными этюдами ваятеля, подняла покрывало на восковой модели Урании, попробовала звук лютни, висевшей на одной из перегородок, побывала то здесь, то там и наконец остановилась перед каким-то большим, плотно окутанным платками куском глины в углу мастерской.

— Что бы это могло быть? — спросила Клавдия.

— Наверное, какая-нибудь новая наполовину оконченная модель.

Бальбилла пощупала кончиками пальцев стоявшее перед нею изваяние и сказала:

— Мне кажется, это голова. Во всяком случае, нечто особенное! На блюдах, так плотно закрытых, часто лежат лучшие кушанья. Разоблачим-ка это закутанное изображение.

— Кто знает, что это такое, — предостерегала Клавдия, сама распуская шнурок, связывавший платки, которые скрывали бюст. — В подобных мастерских бывают часто диковинные вещи.

— Пустяки! Это только человеческая голова; я чувствую это! — вскричала Бальбилла.

— А все-таки нельзя знать, — прибавила матрона и развязала один узел. — Эти художники такие необузданные и ненадежные люди.

— Захвати вот этот уголок, я приподниму здесь, — попросила Бальбилла, и мгновение спустя карикатурное изображение молодой римлянки, вылепленное Адрианом в прошлый вечер, стояло перед поэтессой во всем своем подчеркнутом безобразии.

Она тотчас узнала себя и в первую минуту громко засмеялась; но чем дольше она смотрела на карикатуру, тем более во взгляде ее отражались гнев, досада и негодование.

Она знала каждую черту своего лица, знала, что в нем было красиво и что менее красиво, но это изображение беспощадно выставляло на вид только менее приятное и преувеличивало недостатки с изысканной злостью. Эта голова была отвратительна до ужаса, и, однако же, это была «ее» голова. Глядя на карикатуру со стороны, она вспомнила о свойствах, которые Поллукс, как он уверял, прочел в ее чертах, и ее юной душой овладело глубокое возмущение.

Ее громадное, неистощимое богатство, которое позволяло ей беззаботно удовлетворять все прихоти и обеспечивало ей восторженное удивление даже по поводу ее сумасбродств, не ограждало ее, однако же, от многих разочарований, которых не испытывают другие девушки — более скромного общественного положения.

Ее добротой и щедростью часто злоупотребляли даже художники, и, конечно, человек, который вылепил эту карикатуру и так зло потешался над всем, что было в ней некрасивого, не для нее самой желал испробовать свое искусство, а только ради высокой платы, которую она могла бы заплатить за портрет.

Ей нравилась свежая, веселая, художественная натура молодого ваятеля, его откровенный характер и искренность его разговора. Она была убеждена, что Поллукс скорее, чем кто-либо другой, заметит, что именно придает ее лицу, не обладавшему красотой в строгом смысле этого слова, ту своеобразную прелесть, которую невозможно было отрицать, несмотря на стоявшую перед нею карикатуру.

Она почувствовала себя теперь богаче одним печальным опытом, возмущенною и оскорбленною.

Привыкшая высказывать свои неудовольствия, она вспыльчиво и со слезами на глазах вскричала:

— Это позор, это подлость! Мою накидку, Клавдия! Ни одного мгновения дольше не стану я служить мишенью для злых и грубых шуток этого человека.

— Что за низость так издеваться над девушкой твоего положения! — вскричала матрона. — Вероятно, носилки нас ждут на улице.

Архитектор Понтий услыхал гневные слова Бальбиллы. Он вошел в мастерскую без Поллукса, еще разговаривавшего с префектом, и серьезно сказал, подойдя к Бальбилле:

— Ты вправе негодовать, благородная девушка. Эта глиняная вещь — оскорбление, и притом грубое во всех своих чертах; но ее сделал не Поллукс, и нехорошо осуждать, не разузнав.

— Ты защищаешь друга! — вскричала Бальбилла.

— Я не сказал бы неправды даже ради моего брата.

— Как друг твой в шутках, так и ты в серьезной речи умеете придавать себе вид правдивой честности.

— Ты раздражена и не привыкла сдерживать свой язык, — возразил архитектор. — Повторяю, эту карикатуру сделал не Поллукс, а один ваятель из Рима.

— Кто именно? Мы знаем их всех.

— Я не смею назвать его.

— Вот видишь. Пойдем, Клавдия!

— Останься, — сказал Понтий решительно. — Если бы ты не была тем, что ты есть, я позволил бы тебе уйти куда хочешь с твоим гневом и с двойной виной на душе, так как ты напрасно оскорбила двух доброжелательных людей. Но ты — внучка Клавдия Бальбилла, и потому я считаю своей обязанностью сказать тебе, что, если бы эту карикатуру сделал Поллукс, его уже не было бы в этом дворце: я выгнал бы его и выбросил бы вслед за ним эту гадость. Ты смотришь на меня с удивлением, потому что не знаешь, кто здесь говорит с тобой.

— Знаю, — отвечала Бальбилла, успокоившись, так как была убеждена, что этот человек, который, сдвинув брови, стоял здесь точно вылитый из бронзы, не лжет и имеет право говорить с нею так необыкновенно решительно. — Как не знать! Ты — лучший зодчий в Александрии, о котором Титиан, после того как мы узнали тебя, рассказывал нам чудеса; но как объяснить твое особенное внимание ко мне?

— Мой долг — служить тебе, хотя бы это стоило мне жизни.

— Твой долг? — воскликнула озадаченная Бальбилла. — Я увидела тебя вчера в первый раз.

— И однако же ты имеешь право располагать всем моим существом и всем, что я имею, так как мой дед был рабом твоего деда.

— Не знаю, — возразила Бальбилла с возраставшим смущением.

— Неужели в твоем доме совершенно забыли об учителе твоего благородного деда, старом Софине, которого Клавдий Бальбилл отпустил на волю и который был также учителем твоего отца?

— Конечно нет! — воскликнула Бальбилла. — Он был превосходный человек и к тому же великий ученый.

— Он отец моего отца, — сказал архитектор.

— Ты, следовательно, принадлежишь к нашему дому! — вскричала Бальбилла и радостно протянула ему руку.

— Благодарю за эти слова, — отвечал Понтий, — а теперь еще раз: Поллукс не имеет никакого отношения к этой карикатуре.

— Сними с меня накидку, Клавдия, — приказала девушка. — Я по-прежнему буду позировать для молодого художника.

— Не сегодня; это только повредило бы работе, — сказал архитектор. — Пусть твоя досада, которую ты высказала так запальчиво, испарится в другой обстановке. Прошу тебя об этом. Ваятель не должен знать, что ты видела эту стряпню, иначе он потеряет свою непринужденность. Приходи сюда с более спокойной душой и оживленная весельем, исполненным грации. Тогда Поллукс будет в состоянии вылепить бюст, который удовлетворит внучку Бальбилла.

— Может быть, также и внука его мудрого, незабвенного учителя, — сказала девушка. Она ласково простилась с архитектором и пошла к выходу залы муз, у которого ждали ее несколько рабов.

Понтий молча проводил Бальбиллу. Затем он вернулся в мастерскую ваятеля и снова плотно закутал карикатуру покрывалом. Когда он опять вышел из-за перегородки в залу, к нему навстречу спешил Поллукс и крикнул ему:

— С тобой хочет поговорить архитектор из Рима. Величественный человек!

— Бальбиллу спешно куда-то позвали, она велела кланяться тебе, — сказал Понтий. — Убери вон ту вещь, чтобы она не увидела ее. Эта штука груба и отвратительна.

Через несколько мгновений он стоял перед императором, который высказал ему свое желание посмотреть сеанс Бальбиллы. Когда архитектор, прося его ничего не говорить об этом случае Поллуксу, рассказал о том, что произошло за перегородками мастерской и как рассердилась молодая римлянка по поводу бесспорно оскорбительной для нее карикатуры, Адриан начал потирать руки и громко засмеялся от удовольствия.

Понтий стиснул зубы и затем сказал серьезным тоном:

— Бальбилла кажется мне веселой девушкой с благородными наклонностями. Я не вижу никакой причины к тому, чтобы ее осмеивать.

Адриан проницательно посмотрел в серьезные глаза смелого архитектора, опустив руку на его плечо, и отвечал с оттенком угрозы в своем густом голосе:

— Тебе, как и всякому другому, пришлось бы плохо, если бы ты сделал это в моем присутствии. Старик позволяет себе играть художественными произведениями, к которым не должны прикасаться дети!

 

II

Селена вошла через ворота в необозримо длинной стене из жженого кирпича, окружавшей обширную площадь, на которой были расположены дворцы, водохранилища и дома, принадлежавшие большой папирусной мастерской Плутарха, где она работала вместе с сестрой.

В другое время она легко могла дойти туда в четверть часа, но в этот день она употребила на это больше времени и даже не понимала, каким образом ей удалось, несмотря на сильную боль, держаться на ногах и двигаться вперед. Ей хотелось ухватиться за каждого прохожего, уцепиться за каждую медленно проезжавшую повозку, за каждое вьючное животное, проходившее мимо; но и люди, и животные продолжали идти своим путем безжалостно, не обращая на нее никакого внимания.

Некоторые из спешивших путников толкали ее и едва оглядывались, когда она позади них с тихим стоном останавливалась и опускалась на ближайший порог, на тумбу или на тюк с товарами, чтобы отереть глаза или слегка размять вздувшийся сустав ноги. Делая это, она рассчитывала посредством новой боли хотя бы на несколько минут заглушить старое, длительное и невыносимое страдание.

Уличные мальчишки, преследовавшие ее насмешливым криком «хлип-хлюп!», отстали от нее, когда она остановилась.

Она опустилась на какой-то порог, чтобы отдохнуть; тут женщина с ребенком на руках спросила ее, что с нею, но Селена, не отвечая, только покачала головой.

Один раз она подумала, что не устоит на ногах, так как пешеходная дорога внезапно наполнилась смеющимися мальчишками, любопытными мужчинами и женщинами. Бесшабашный Вер ехал на своей колеснице, и на какой!

Александрийцы привыкли видеть много странного на своих оживленных улицах; но этот экипаж тем не менее привлекал к себе взгляды и возбуждал везде, где появлялся, изумление, восторг, веселость и нередко горькие насмешки.

Посреди позолоченной колесницы стоял красавец римлянин и собственноручно правил четверкой белых коней. На голове его был венок, а через плечо протянулась гирлянда из роз. На запятках колесницы сидели два очаровательных мальчика, одетых амурами. Их ножки болтались в воздухе, и в маленьких ручках они держали на длинных золотых проволоках белых голубей, летевших впереди экипажа.

Двигавшаяся и теснившаяся толпа безжалостно прижала Селену к какой-то стене.

Вместо того чтобы смотреть на странный поезд, она закрыла лицо руками, чтобы скрыть от посторонних взоров черты, искаженные болью. Но все-таки она видела, как проскользнула мимо нее блистательная колесница. Она видела золотую сбрую на белых конях и фигуру самодура точно в сонной грезе, которую ее боль окутывала туманом, и это зрелище пробудило в ее душе, истомленной печалью и страданием, горькое отвращение и мысль, что одних уздечек у лошадей этого расточителя было бы достаточно для того, чтобы на целый год оградить ее и ее семью от бедности.

Когда колесница завернула за ближайший угол и толпа хлынула за нею, Селену чуть не свалили с ног. Она не могла идти дальше и смотрела вокруг, ища носилок; но хотя в другое время здесь никогда не бывало недостатка в них, в этот день не появлялось никаких носилок.

До фабрики оставалось только несколько сот шагов, но эти шаги в ее воображении равнялись многим стадиям.

Тут мимо нее прошло несколько работников и работниц мастерской. Они улыбались и показывали друг другу свою заработную плату. Следовательно, раздача денег была в полном ходу. Взглянув на положение солнца, Селена увидела, как долго она шла, и снова вспомнила о цели своего ухода из дому.

С большим трудом она проковыляла еще несколько шагов. Но когда ее мужество снова начало ослабевать, она увидела бежавшую ей навстречу маленькую девочку, которая служила подручной при столе, где обыкновенно работали Селена и Арсиноя, и теперь несла какую-то кружку. Селена подозвала маленькую смуглую египтянку и сказала:

— Пожалуйста, Гатор, вернись со мной в мастерскую. Я не могу идти, у меня страшно болит нога. Если я буду опираться на твое плечо, то дело пойдет лучше.

— Не хочу, — крикнула девочка. — Если я скоро вернусь, мне дадут фиников. — И она побежала дальше.

Селена посмотрела ей вслед, и какой-то голос в ее душе, с которым ей сегодня уже не в первый раз приходилось бороться, спросил: почему именно она изводит себя для других, тогда как остальные люди думают только о себе?

Вздохнув, она сделала новую попытку идти дальше.

Когда она прошла несколько шагов, не видя и не слыша, что происходит вокруг нее, ее окликнула какая-то девушка и застенчиво и ласково спросила ее, что с нею. Это была клеильщица листов, обыкновенно сидевшая против нее в мастерской, — бедное горбатое создание, которая, однако же, всегда весело и спокойно работала своими искусными пальцами и показывала ей и Арсиное разные полезные приемы работы.

Она сама предложила Селене опереться на ее кривое плечо и с такой чуткостью согласовала свои шаги с движениями больной, как будто сама испытывала все ее страдания.

Так они дошли, не разговаривая друг с другом, до ворот мастерской.

На первом дворе горбунья заставила Селену присесть на одной из связок папирусных стеблей, лежавших повсюду одна возле другой и разложенных по месту их происхождения в высокие кучи возле больших водохранилищ, в которых папирус подвергался освежению.

После короткого отдыха они прошли через залу, где трехгранные зеленые стебли рассортировывались по качеству содержащейся в них мягкой сердцевины.

Следующие комнаты, где мужчины отделяли зеленую кожицу стеблей от сердцевины, и длинные залы, где особенно искусные работники острыми ножами разрезали последнюю на длинные, в палец шириною, влажные полосы различной тонкости, казались Селене, чем дальше она шла, все длиннее, все бесконечнее.

В другое время здесь, справа и слева от широкого прохода, через который рабы переносили готовые пластинки в сушильню, сидели длинными рядами работники, разрезавшие сердцевины, каждый за особым столиком, но в этот день они большею частью оставили свои места и болтали друг с другом или складывали деревянные тиски, ножи и оселки.

В середине этого помещения рука Селены соскользнула с плеча провожатой. У нее закружилась голова, и она прошептала:

— Не могу больше.

Горбунья поддержала ее как могла, и, хотя она сама не была сильна, ей удалось довести, или, вернее, донести, Селену до пустой скамьи и усадить ее там.

Несколько работников собрались вокруг упавшей в обморок девушки и принесли воды. Когда больная наконец снова открыла глаза и они узнали, что она работает в тех отделениях, где склеивают готовые листы папируса, то некоторые из них вызвались отнести ее туда.

Прежде чем Селена выразила свое согласие, они схватили скамейку и высоко подняли легкую ношу. Поврежденная нога висела теперь в воздухе и причиняла страждущей такую боль, что она вскрикнула, попыталась притянуть больную ногу к себе и схватилась за лодыжку. Ее спутница тотчас оказала ей помощь: она взяла ногу Селены и поддерживала ее с нежной осторожной заботливостью.

Глаза всех устремились на девушку, точно в триумфе реявшую высоко в воздухе. Страждущая Селена чувствовала это, но ей казалось, будто она какая-нибудь преступница, которую ведут по улицам, чтобы выставить на позор перед гражданами.

В больших помещениях, где в одном месте мужчины, в другом — опытные и особенно ловкие девушки и женщины крестообразно склеивали высушенные узкие полосы папируса в листы, она почувствовала в себе достаточно силы, чтобы плотно укутать покрывалом свое низко склоненное лицо.

Арсиноя и она сама проходили через эти отделения, всегда плотно прикрыв лицо, чтобы оставаться неузнанными, и снимали свои покрывала только в маленькой комнате, где они с двумя десятками других женщин склеивали листы. Теперь все эти женщины смотрели на нее пытливым и любопытным взором.

Правда, ее нога причиняла ей боль; правда, рана на голове горела; конечно, она чувствовала себя несчастной, однако же в ее душе было довольно места для гордости нищего, унаследованной от отца, и для унизительного сознания, что эти ничтожные люди считают ее своею ровнею.

В ее рабочей комнате трудились только свободные женщины, но в мастерской работало более тысячи невольников, и ей было бы так же противно разделять с ними что-либо, как есть из одного блюда с животными.

Однажды, когда в доме был недостаток во всем, ее отец сам навел ее на мысль о мастерской, сказав, что дочери какого-то обедневшего гражданина унижают себя, когда они, для того чтобы зарабатывать деньги, занимаются папирусным мастерством. Конечно, им платят довольно хорошо, говорил он, и на вопрос Селены сообщил ей сведения о размерах получаемой ими платы и назвал богатого владельца мастерской, купившего их гражданскую честь за свое золото.

Вскоре затем она отправилась туда одна, переговорила обо всем, что было нужно, с управляющим и затем вместе с Арсиноей начала работать в мастерской, где обе они вот уже два года, день за днем, по нескольку часов кряду склеивали готовые листы папируса.

Как часто Арсиноя, в начале недели или когда чувствовала особенное отвращение к работе, отказывалась идти с нею на фабрику; сколько красноречия должна была употреблять Селена, как много лент покупать, как часто соглашаться на участие в каком-либо зрелище, посещение которого поглощало половину заработной платы за целую неделю, чтобы побудить Арсиною не оставлять работы и не дать ей привести в исполнение свою угрозу — рассказать отцу, где они совершали свои так называемые прогулки.

Когда Селена, донесенная до самой двери мастерской, уселась на своей обычной рабочей скамье перед длинной доской, на которой нужно было склеить сотню готовых листов папируса, она едва была в состоянии снять с лица покрывало.

Она растянула перед собой верхний лист, обмакнула кисточку в склянку с клеем и начала водить ею по краю листа; но среди этой работы силы оставили ее, и легкое орудие выпало из ее пальцев. В отчаянии она положила руки на стол, прижалась лицом к ладоням и тихо заплакала.

В то время как ее слезы медленно текли, плечи вздрагивали и конвульсии одна за другой заставляли дрожать все ее тело, одна женщина, сидевшая против Селены, подозвала к себе горбунью и тихо пошепталась с нею. Затем крепко и сердечно пожала ей руку и посмотрела в лицо своими большими, холодными, но чистыми и ярко блестевшими глазами.

Тогда горбунья молча села на пустое место Арсинои возле Селены и подвинула к женщине меньшую половину лежавших перед Селеной листов. И обе они начали прилежно клеить.

Они уже давно были заняты этой работой, когда Селена подняла наконец голову и снова попробовала взять кисть. Она посмотрела вокруг себя и увидела свою спутницу, которую она даже не поблагодарила за помощь и которая теперь усердно работала, сидя на месте Арсинои.

Своими все еще влажными от слез глазами она вопросительно посмотрела на соседку, и так как последняя, вполне отдавшись своей работе, не заметила взгляда больной, то Селена сказала скорее удивленным, чем приветливым шепотом:

— Это место моей сестры. Сегодня ты можешь им пользоваться, но, когда фабрика снова откроется, сестра должна опять сидеть рядом со мною.

— Знаю, знаю, — застенчиво отвечала работница. — Я только приготовлю вон те твои листы, так как мне нечего больше делать и по твоему лицу видно, какую боль причиняет тебе нога.

Все, что случилось, было для Селены так странно и ново, что она не поняла, что — ей говорила соседка, и отвечала, пожимая плечами:

— Заработай, сколько можешь; я не возражаю: ведь у меня сегодня все равно ничего не выйдет.

Горбунья покраснела и нерешительно взглянула на сидевшую против нее женщину. Та тотчас же оставила свою кисточку и, обращаясь к Селене, сказала:

— Мария не то хотела сказать, дитя мое. Она взяла на себя одну половину твоей дневной работы, а я другую, чтобы твоя болезнь не лишила тебя дневной платы.

— Неужели я кажусь такой бедной? — спросила дочь Керавна, и яркий румянец залил ее бледные щеки.

— Совсем нет, дитя, — отвечала женщина. — Ты и твоя сестра, наверное, принадлежите к хорошему дому; но доставь нам удовольствие и позволь помочь тебе.

— Я не знаю… — проговорила Селена, запинаясь.

— Если бы ты видела, что мне трудно наклониться, ветер сдул бы вот эти листы на пол, то неужели ты не подняла бы их охотно вместо меня? — спросила женщина. — То, что мы делаем теперь для тебя, только немногим больше подобной услуги. Мы покончим в несколько минут, и затем нам можно будет уйти вслед за другими. Я, как тебе известно, ваша надзирательница и все равно должна оставаться здесь до тех пор, пока последняя из вас, клейщиц, не покинет мастерскую.

Селена, разумеется, чувствовала, что она обязана этим двум женщинам благодарностью за их добрую услугу, и все-таки эта услуга казалась ей как бы милостыней. Поэтому она быстро и все еще с нежной краской на щеках отвечала:

— Я очень признательна вам за ваше доброе предложение, очень признательна; но здесь ведь работает каждый за себя, и я не могу позволить, чтобы вы подарили мне то, что заработали сами.

Этот отказ сорвался с уст Селены с решительностью, далеко не лишенной высокомерия, но это не смутило добродушного спокойствия женщины, которую работницы обычно называли вдовою Анной.

И, посмотрев на Селену спокойным взглядом своих больших глаз, она ласково отвечала:

— Мы работали для тебя охотно, дочь моя, и божественный мудрец сказал, что давать лучше, чем принимать. Понимаешь ли ты, что это значит? В настоящем случае это значит, что хорошим людям гораздо приятнее оказать услугу, чем получить хороший подарок. Ты сказала, что благодарна нам; неужели же теперь ты хочешь испортить нам нашу радость?

— Я не совсем понимаю… — отвечала Селена.

— Не понимаешь? — прервала ее вдова Анна. — Так попробуй оказать другим какую-либо услугу с сердечной любовью, и ты увидишь, как это приятно, как радуется при этом сердце, как это превращает всякий труд в удовольствие. Не правда ли, Мария, ведь мы искренне поблагодарим Селену, если она не помешает нашему удовольствию поработать за нее?

— Я делала это так охотно, — сказала та, — да вот я и кончила.

— И я тоже, — сказала вдова, прижимая платком последний лист к другому, ближайшему, и затем соединяя законченные ею полоски с полосками Марии.

— Очень вам благодарна, — пробормотала Селена, опустив глаза, и поднялась со скамейки. При этом она попробовала встать на больную ногу, но почувствовала такую боль, что снова с легким криком опустилась на скамейку.

Вдова подбежала к ней, села возле нее, с нежной осторожностью взяла поврежденную ногу Селены в свои изящные узкие руки, внимательно осмотрела ее, слегка пощупала и затем в ужасе воскликнула про себя:

— Спаситель мой! И с такой ногой она шла по улицам?

Затем она повернула лицо к Селене и сказала сердечно:

— Бедная, бедная девочка! Как должна ты страдать! Как въелись ремни сандалии в распухшее тело! Это ужасно! Впрочем… Ты далеко отсюда живешь?

— Я могу дойти домой в полчаса.

— Невозможно! Дай мне сперва посмотреть на моей табличке, сколько ты можешь требовать у казначея. Я принесу эти деньги, и тогда увидим, что можно сделать для тебя. А ты, дочь моя, покамест посиди спокойно. Мария, поставь ей скамеечку под ноги и осторожно распусти ей ремни на лодыжке. Не бойся, дитя, у нее нежная, осторожная рука.

С этим уверением она встала, поцеловала Селену в лоб и в глаза, а та со слезами обняла ее и голосом, дрожавшим от волнения, повторила только:

— Анна, милая Анна!

Подобно тому как в октябрьский день теплый солнечный свет напоминает путнику о минувшем лете, так весь облик и все действия вдовы напоминали Селене о давно утраченной любви и заботливости покойной матери. К горечи ее страданий примешивалось что-то отрадно-сладкое. Она с чувством благодарности кивнула вдове и покорно осталась на своем месте. Так отрадно было снова быть послушной, повиноваться охотно, чувствовать себя ребенком, ощущать в своем сердце благодарность за эту любовную заботливость.

Вдова удалилась, а Мария встала перед Селеной на одно колено, чтобы распустить и снять ремни, которые вдавливались в распухшую ногу.

Мария принесла воды и освежила ее лоб и воспаленную рану на голове. Когда Селена снова открыла глаза, Анна вернулась. Вдова погладила больную по густым мягким волосам. Селена улыбнулась и спросила тихим голосом:

— Я спала?

— Ты закрыла глаза, милое дитя, — отвечала надзирательница. — Вот плата твоя и твоей сестры за двенадцать дней. Не двигайся, я положу деньги в твою кошелку. Марии не удалось развязать сандалию, но сейчас придет врач, которого мастерская держит для своих людей, и он укажет, что нужно сделать с твоей больной ногой. Управляющий велел приготовить для тебя носилки. Где вы живете?

— Мы? — спросила Селена с испугом. — Нет, нет, я пойду домой пешком.

— Но, милое дитя, ты не дойдешь вот до того порога, даже если мы обе будем вести тебя.

— Так велите принести носилки с улицы. Мой отец… впрочем, об этом нет надобности знать никому!.. Я не могу…

Вдова Анна кивнула Марии, чтобы та вышла. Когда дверь за горбуньей затворилась, Анна взяла стул, села против Селены, положила руку на колено ее здоровой ноги и сказала:

— Теперь мы одни. Я не болтлива и, разумеется, не употреблю во зло твоего доверия. Скажи мне спокойно: к какому дому ты принадлежишь? Ты веришь, что я желаю тебе добра, не правда ли?

— Да, — искренне отвечала Селена и посмотрела в правильно очерченное и обрамленное гладкими каштановыми волосами лицо вдовы, каждая черта которого носила отпечаток сердечной доброты. — Да, ты даже напоминаешь мне мою мать.

— Я могла бы быть твоей матерью, — сказала Анна.

— Мне уже девятнадцать лет.

— Уже? — улыбнулась Анна. — Моя жизнь, милая девушка, вдвое длиннее твоей. У меня тоже был ребенок, сын, и он был взят от меня еще маленьким. Теперь он был бы одним годом старше тебя, дочь моя. Жива ли твоя мать?

— Нет, — отвечала Селена с прежней горечью, вошедшей у нее в привычку, — боги отняли ее у нас. Ей теперь еще не было бы, как и тебе, сорока лет, и она была бы так же красива и ласкова, как ты. Когда она умерла, то оставила кроме меня еще семерых детей, все маленькие, и между ними одного слепого. Я самая старшая и делаю для них, что могу, чтобы они не погибли.

— Бог поможет тебе в этом прекрасном деле.

— Боги! — вскричала Селена с горечью. — Они позволяют им расти; об остальном должна заботиться я одна. Ах, моя нога, моя нога!

— О ней мы теперь и подумаем прежде всего. Твой отец жив?

— Да.

— И он не должен знать, что ты работаешь здесь?

Селена кивнула головой.

— Он беден, но знатного происхождения?

— Да.

— Кажется, идет врач. Но неужели я не узнаю имени твоего отца? Однако это нужно, чтобы доставить тебя домой.

— Я дочь управляющего дворцом Керавна, и мы живем во дворце на Лохиаде, — отвечала Селена с быстрой решимостью, но тихим шепотом, чтобы ее не услышал врач, отворивший дверь комнаты. — Никто, а мой отец в особенности, не должен знать, что мы делаем здесь.

Вдова успокоительно кивнула головой, поклонилась пожилому врачу, который явился в мастерскую вместе со своим помощником, подвела его к больной, освежила мокрым полотенцем лоб и рану девушки, поддерживала ее и целовала в щеку, когда боль становилась невыносимой, между тем как старый врач осматривал больную ногу и разрезал острыми ножницами ремни на поврежденной лодыжке. Несколько стонов, вырвавшихся из груди, несколько внезапных криков выдавали, какую страшную, нестерпимую боль чувствовала Селена.

Когда наконец ее нежная, прекрасной формы, но теперь обезображенная большой опухолью нога была освобождена от уз и лодыжка выдержала давление пальца врача, он вскричал, обращаясь к своему помощнику:

— Посмотри, Ипполит, с этой штукой девушка шла по улице! Если бы кто-нибудь другой рассказал мне об этом случае, я ответил бы ему, чтобы он приберег эту ложь для себя. Фибула на суставе треснула пополам, и девушка бежала с переломленной костью дальше, чем я могу пройти пешком. Клянусь собакой, девушка, это будет чудом, если ты не останешься хромой на всю жизнь!

Утомленная до смерти, Селена слушала врача с закрытыми глазами. При последних словах она слегка пожала плечами, презрительно скривив губы.

— Остаться хромой или нет тебе все равно? — спросил старик, от острых глаз которого не ускользало ни одно движение пациентки. — Это твое дело; мое же дело — позаботиться о том, чтобы ты из моих рук не вышла калекой. Случай совершить чудо представляется нам не каждый день, и, к счастью, ты сама даешь мне дельного помощника, не какого-нибудь там сердечного дружка или другого парня в этом роде (хотя ты непозволительно красива), а свою чудную, чудную, здоровую юность. Дыра на голове тоже воспалена больше, чем следует. Освежайте ее почаще прохладной водой. Где ты живешь, девушка?

— На расстоянии около получаса отсюда, — отвечала за Селену вдова Анна.

— Так далеко ее теперь нельзя даже нести на носилках, — сказал врач.

— Я должна отправиться домой! — вскричала Селена решительно, делая попытку подняться.

— Вздор! — вскричал врач. — Кроме того, я просил бы не делать подобных движений. Спокойно лежать, терпеть, быть послушной, иначе эта дурная штука еще прескверно кончится. Лихорадка уже началась и сегодня вечером еще усилится. Она не имеет никакого отношения к сломанной ноге и связана главным образом с воспаленной раной на голове. Нельзя ли, — продолжал он, обращаясь к Анне, — устроить ей здесь постель, на которой она могла бы лежать до тех пор, пока мастерская не откроется снова?

— Скорее я умру! — вскричала Селена и попыталась высвободить ногу из рук врача.

— Тише, тише, милая девочка, — упрашивала вдова успокаивающим тоном. — Я знаю, куда тебя отнести. Мой дом находится в саду госпожи Павлины, вдовы Пудента, недалеко, у самого моря, не дальше тысячи шагов отсюда. Там ни в мягкой постели, ни в заботливом уходе недостатка не будет. Хорошие носилки готовы, и мне кажется…

— Это все-таки порядочно далеко, — прервал ее врач, — но, разумеется, за нею нигде не может быть лучшего ухода, чем у тебя, Анна. Так попробуем; и я провожу ее, чтобы переломать ноги проклятым носильщикам, если они не будут идти ровным шагом.

Селена не противилась этому распоряжению и охотно приняла питье, поданное ей врачом, но тихо плакала, когда ее укладывали на носилки и осторожно положили подушку под ногу.

На улице, куда ее вынесли через боковые ворота, ее сознание вновь затуманилось, и точно сквозь сон слышала она голос врача, напоминавшего носильщикам об осторожности, точно сквозь сон видела на улице людей, проходивших мимо нее или проезжавших верхом и в повозках. Затем она заметила, что ее несут через большой сад, и наконец смутно почувствовала, как ее укладывают в постель.

С этих пор ею овладели грезы, но неоднократные подергивания лица и по временам быстрое движение руки, хватавшейся за голову, доказывали, что действительность не вполне ушла от нее.

Вдова Анна сидела у ее постели и действовала в точности по указаниям врача, который оставил Селену только тогда, когда остался вполне доволен постелью и положением на ней больной.

Мария сидела возле вдовы и помогала ей смачивать компрессы и делать бинты из старого белья.

Когда Селена начала дышать ровнее, вдова Анна сделала своей помощнице знак придвинуться к ней как можно ближе и тихо спросила:

— Можешь ли ты остаться здесь до завтрашнего утра? Мы должны ухаживать за больной попеременно, потому что, может быть, нам придется не спать много ночей. Какой сильный жар в ране на голове!

— Да, — отвечала Мария, — только я должна сказать матери, чтобы она не беспокоилась.

— Хорошо, в таком случае сходи, пожалуйста, еще в одно место, так как я теперь не могу оставить бедняжку.

— Ее родные будут беспокоиться.

— К ним-то тебе и нужно сходить; но никто, кроме нас двоих, не должен знать, кто она. Вели вызвать сестру Селены и расскажи ей, что случилось. Если ты застанешь дома ее отца, то скажи ему, что я ухаживаю за его дочерью и что врач строго запретил ей не только ходьбу, но и передвижение на носилках. Он не должен знать, что Селена принадлежит к числу наших работниц. Не упоминай ему также ни словом о мастерской. Если же ты не застанешь дома ни Арсиною, ни отца, то скажи только тому, кто отворит тебе дверь, что я взяла больную к себе, и притом охотно. О нашей мастерской ни слова, помни это. И еще одно: бедная девушка, наверное, не пошла бы, несмотря на свою болезнь, на работу, если бы семья не нуждалась в ее заработке. Отдай эти драхмы ее родным и скажи, что мы их нашли при Селене, как это и есть на самом деле.

 

III

Плутарх, один из богатейших граждан в Александрии, которому принадлежала и папирусная мастерская, где работали Селена и Арсиноя, добровольно вызвался позаботиться о «приличном» приеме жен и детей своих граждан, которые сегодня должны были собраться в одном из небольших театров города.

Кто знал его, тому было известно, что слово «прилично» в его устах значило то же, что «по-царски».

Дочь судостроителя подготовила Арсиною к большому великолепию, но уже при самом входе в театр девушка увидела больше, чем ожидала. Когда ее отец назвал свое и ее имя, то мальчик, поместившийся в корзине с цветами, подал ей великолепный букет, а другой, сидевший верхом на дельфине, преподнес в виде входного билета изящно вырезанный из слоновой кости и оправленный в золото листок с приделанной к нему булавкой, который приглашенные должны были носить на пеплуме в виде застежки. Подобные подарки подносились у каждых ворот театра входившим в него женщинам.

Проходы, которые вели на места зрителей, были полны благоухания, и Арсиноя, уже не раз бывшая в этом театре, едва узнала его — так роскошно он был украшен цветами и тканями.

Да и видел ли кто-нибудь до сих пор, чтобы на первых местах сидели не мужчины, а женщины и девушки? Ведь дочерям граждан вообще дозволялось посещать зрелища только в редких, совершенно особенных случаях.

Улыбаясь словно товарищу, отставшему в своей карьере, смотрела Арсиноя вверх на пустые места самых дешевых рядов полукруглого амфитеатра, где она, когда ей приходилось прибегать к своему собственному тощему кошельку, чтобы попасть в театр, не раз готова была умереть от радости, горя или сострадания, хотя там, на самом верху под открытым небом, служившим театру вместо свода, сквозной ветер не прекращался никогда. В особенности там приходилось страдать летом из-за тентов, прикрывавших театр с солнечной стороны ради тени. Этими огромными кусками парусины люди управляли посредством толстых канатов, и когда они тащили эти канаты сквозь кольца, в которых те свободно двигались, от этого происходил такой шум, что нужно было затыкать уши. Часто приходилось даже отстранять голову, чтобы ее не задел тяжелый канат или тент.

Обо всем этом Арсиноя вспоминала теперь не более, чем мотылек, играющий на солнце, может думать о безобразной куколке, из которой он вылетел на свободу.

Сияя от радостного волнения, шла она к своему месту за юной спутницей, чернокудрой дочерью судостроителя. Она замечала многочисленные взгляды, которые устремлялись к ней; но это только усиливало ее радость, так как она знала, что им есть на что посмотреть, а нравиться многим — это, думала она, и есть самое лучшее удовольствие.

В особенности сегодня! Разве те, которые смотрели на нее, не были первыми гражданами Александрии? Вон там стоят они на сцене, и между ними находится добрый верный верзила Поллукс и машет ей рукой в знак приветствия. Она не могла стоять спокойно на ногах, а руки заставила себя скрестить на груди, чтобы не выдать своего глубокого волнения.

Раздача ролей уже началась, так как в ожидании Селены Арсиноя запоздала на полчаса.

Как только она заметила, что взгляды, которые бросали на нее при входе в театр, обратились к другим предметам, она сама начала осматриваться кругом.

Она села на короткую скамейку на самом нижнем и самом узком конце одного из секторов, которые расширялись кверху и, отделяясь один от другого лестницами для входящих и выходящих, образовывали амфитеатр.

Здесь она была окружена девушками и женщинами, которые должны были принять участие в представлениях.

Места участников были отделены от сцены орхестрой, откуда легко было взойти на сцену по ступеням, по которым в другое время всходили на хоры.

Позади Арсинои, на все расширявшихся кругах амфитеатра, сидели матери, отцы и мужья участвовавших, к которым присоединился и Керавн, в паллии шафранного цвета, а также довольно значительное число жадных до зрелищ матрон и престарелых граждан, принявших приглашение Плутарха.

Между молодыми женщинами и девушками Арсиноя увидала много таких, красота которых поразила ее; однако же она любовалась ими без зависти. Ей не приходило в голову сравнивать себя с ними, так как она хорошо знала, что очень хороша собой и что ей не надо нигде прятаться, даже здесь, и этого ей было достаточно.

Непрерывный многоголосый гул, исходивший от зрителей, и тонкое благоухание, поднимавшееся с алтаря в орхестре, опьяняли. И никто не мешал Арсиное озираться кругом, потому что ее спутница нашла подруг, с которыми болтала и смеялась. Другие девушки и женщины скромно глядели перед собою, или рассматривали остальных зрителей и зрительниц, или устремляли все свое внимание на сцену.

Арсиноя скоро последовала их примеру и не только ради Поллукса, который, по желанию префекта Титиана и вопреки противодействию своего хозяина Папия, был включен в число художников, предназначенных для распоряжения зрелищами.

Не один раз видела она послеполуденное солнце, сиявшее так же ярко, как теперь в театре, и такой же голубой и безоблачный небесный свод над зрительной залой, однако же все имело сегодня совершенно иной вид на возвышенной плоскости позади орхестры.

Богатый колоннами фасад царского дворца, выстроенного из разноцветного мрамора и украшенного золотом, служил и теперь, как всегда, задним планом сцены, но в этот раз от пилястра к пилястру, от колонны к колонне извивались гирлянды из свежих и ароматных цветов. Множество художников, самых первых в городе, ходили с табличками и грифелями в руке среди десятков девушек и женщин, а сам Плутарх и окружавшие его господа составляли хор, в котором певцы то расходились, то снова сходились.

На правой стороне сцены возвышались три пурпурных ложа, на одном из которых сидел префект Титиан со своей женой Юлией, с грифелем в руках, словно художник; на другом — лежал, растянувшись, Вер, увенчанный, как всегда, розами. Третье, предназначенное для Плутарха, оставалось незанятым.

Претор, не стесняясь, прерывал каждую речь, точно он был здесь хозяином, и его замечания принимались с громко выраженным согласием или с одобрительным смехом.

Фигура богатого Плутарха, остававшаяся навсегда в памяти каждого, кто видел его хоть раз, не была совершенно незнакома Арсиное, так как за несколько дней перед тем он в первый раз после многих лет явился с архитектором в свою папирусную мастерскую, чтобы распорядиться относительно украшения ее дворов и помещений для приема императора. Тут он зашел и в отделение, где работала Арсиноя, и ущипнул ее за щеку, сказав несколько шутливых и ласковых слов.

Теперь он вразвалку ходил по сцене.

Говорили, что ему около семидесяти лет. Ноги его были наполовину парализованы, но непрестанно и быстро, хотя и непроизвольно, двигались под тяжелым, наклонившимся далеко вперед телом, которое справа и слева поддерживали двое статных юношей.

Его благородная голова, вероятно, в молодости была необыкновенно красива. Теперь его череп был покрыт париком с длинными каштановыми кудрями, брови и ресницы были выкрашены очень темной краской, а щеки так густо набелены и размалеваны розовыми румянами, что лицо его будто застыло в улыбке. На его кудрях красовался венок из редких цветов, похожих на гроздья винограда. Белые и красные розы в изобилии выглядывали из-за складок его пышной тоги и были прикреплены золотыми пряжками, на которых сверкали крупные драгоценные каменья. Все края его плаща были затканы розовыми почками, и к каждой из них был прикреплен изумруд, мерцавший подобно блестящему жуку.

Поддерживавшие его молодые люди казались частью его особы. Он обращал на них так мало внимания, словно они были костылями, а им не нужно было ни одного слова для того, чтобы знать, куда он желает направиться, где остановиться и отдохнуть.

Издали его лицо казалось лицом юноши, вблизи же оно походило на раскрашенный гипсовый бюст с большими подвижными глазами.

Софист Фаворин сказал про него, что этот прекрасный, дрыгающий ногами труп можно было бы оплакивать, если бы не приходилось смеяться над ним; самому же Плутарху приписывали слова, что он насильно удерживает при себе вероломную молодость.

Александрийцы прозвали его шестиногим Адонисом, так как он нигде не показывался без поддерживавших его двух юношей. Услыхав об этом прозвище в первый раз, он сказал: «Им следовало бы назвать меня скорее шестируким». И действительно, он был щедр, заботился о своих работниках, хорошо содержал своих рабов, обогащал своих вольноотпущенников и время от времени приказывал раздавать народу крупные суммы золотом, серебром, а также и хлеб.

Арсиноя с состраданием смотрела на бедного старика, который при всем своем искусстве и со всем своим золотом не мог возвратить себе молодость.

В худощавом человеке, который только что подошел к Плутарху, она узнала продавца художественных произведений Габиния, которому ее отец указал на дверь после спора по поводу мозаики.

Но тут разговор между этими двумя людьми прервался, так как распределение женских ролей для группы «Въезд Александра в Вавилон» окончилось. Около пятидесяти женщин и девушек были отпущены со сцены и сошли в орхестру.

Экзегет, высшее должностное лицо города, выступил теперь вперед и принял от скульптора Папия новый список. Он быстро пробежал его глазами и отдал сопровождавшему его глашатаю, а последний громко прокричал:

— Именем высокого экзегета и жреца храма Александра прошу вашего внимания, жены и дочери македонских мужей и римских граждан! Мы приступаем теперь к новому отделу нашего представления житейских судеб великого македонца — «Свадьба Александра с Роксаной», и я прошу войти на сцену тех, которых наши художники имеют в виду для этой части зрелища.

После этого воззвания он прокричал густым, далеко раздававшимся голосом длинный ряд имен при полном безмолвии, воцарившемся в обширном помещении театра.

На сцене тоже было все тихо; только Вер вполголоса сделал Титиану несколько замечаний, а Габиний, со свойственной ему нервной настойчивостью, нашептывал на ухо Плутарху длинные фразы, на которые старик отвечал то кивками головы, выражавшими согласие, то отрицательными движениями руки.

Арсиноя с затаенным дыханием и сильно бьющимся сердцем прислушивалась к голосу глашатая. Беспрестанно краснея, она вздрогнула и в смущении посмотрела на букет, который держала в руке, когда со сцены громко и явственно для всех присутствовавших провозгласили:

— Арсиноя, вторая дочь македонца и римского гражданина Керавна!

Дочь судостроителя уже была вызвана до нее и тотчас же оставила свое место; Арсиноя же скромно дожидалась, пока не встали еще несколько матрон. Она присоединилась к ним и, спустившись сперва в орхестру, а затем поднявшись по ступеням, вступила на сцену в одном из последних звеньев шествия.

Там женщин и девушек выстроили в два ряда, и художники рассматривали их с почтительной любезностью. Арсиноя вскоре заметила, что мужчины глядят на нее больше и дольше, чем на других девушек.

Даже и тогда, когда распорядители празднества собрались в одну группу, чтобы посоветоваться, они упорно смотрели на нее и говорили о ней; это она чувствовала. От нее не ускользнуло также и то, что она была мишенью для многих взглядов зрителей, сидевших в театре, и теперь ей казалось, будто со всех сторон на нее указывают пальцами.

Она не знала, куда девать глаза, и застыдилась. Все же ее радовало то, что ее заметило такое множество людей; и между тем как она в смущении опустила глаза, чтобы скрыть свое удовольствие, Вер, к которому подошли художники, вскричал, подтолкнув локтем префекта Титиана:

— Прелестна, очаровательна! Точно Роксана, сорвавшаяся с картины!

Арсиноя слышала эту похвалу и, подозревая, что она относится к ней, смутилась еще больше прежнего. Ее застенчивая улыбка превратилась в выражение веселой, хотя и робкой надежды на счастье, которое страшило своим величием.

В эту минуту один из художников произнес ее имя, и, когда она решилась поднять глаза, чтобы посмотреть, не Поллукс ли это, она заметила богача Плутарха, который со своими живыми костылями и с сухопарым торговцем художественными произведениями Габинием осматривал ряды женщин и девушек, стоявших рядом с нею.

Скоро Плутарх очутился совсем близко от нее, подойдя вприпрыжку с помощью своих живых подпор; он отстранил Габиния, поцеловал тыльную сторону собственной руки, сделал ею знак Арсиное и, подмигнув ей своими большими глазами, сказал:

— Знаю, знаю! Нечто подобное нелегко забывается. Слоновая кость и красные кораллы.

Арсиноя испугалась; кровь отхлынула от ее щек, вся радость исчезла из ее сердца, когда старик велел поставить себя против нее и ласково сказал:

— Ба! Бутончик из папирусной мастерской между гордыми розами и лилиями! Из мастерской — прямо в мое собрание! Ничего, ничего, на красоту везде смотрят с удовольствием. Я не спрашиваю, как ты попала сюда, а только радуюсь.

Арсиноя наполовину закрылась рукою, но он три раза дотронулся средним пальцем до ее белого плеча и заковылял дальше, тихонько посмеиваясь про себя.

Габиний услыхал слова Плутарха и, когда они отошли на несколько шагов от Арсинои, спросил его с живым негодованием:

— Так ли я слышал? Работница из твоей мастерской здесь, среди наших дочерей?

— Ну да; пара рабочих рук среди совсем праздных, — весело ответил старик.

— И она втерлась сюда! Надо ее удалить.

— Ни в коем случае! Она очаровательна!

— Это возмутительно! Здесь, в этом собрании!

— Возмутительно? — переспросил его Плутарх. — Нисколько! Не следует быть таким разборчивым. Не можем же мы набрать дочерей одних антикваров. — Затем он прибавил успокаивающим тоном: — Я хотел сказать, что твоему тонкому чутью к красоте форм должно бы понравиться это милое существо. Или ты боишься, что она покажется художникам более подходящей для роли Роксаны, чем твоя прелестная дочь? Послушаем-ка, что говорят господа вон на той стороне. Посмотрим, что у них там такое.

Эти слова относились к громкому разговору, поднявшемуся возле мест, где сидели префект и претор.

Эти два человека и с ними большинство живописцев и скульпторов были того мнения, что Арсиноя в роли Роксаны произвела бы изумительный эффект.

Они доказывали, что она и фигурой и лицом необыкновенно напоминает прекрасную дочь бактрийского царя, как ее изобразил Аэтион, картина которого положена в основу этой части представления. Только ваятель Папий и двое из его товарищей объявили себя решительно против этого выбора и с жаром уверяли, что только одна, а именно Праксилла, дочь антиквара Габиния, была бы достойна выступить перед императором в роли невесты Александра. Все трое находились в деловых отношениях с отцом этой стройной и на самом деле очень красивой девушки и желали угодить богатому и ловкому продавцу их произведений. От усердия они перешли даже на запальчивый тон, когда Габиний приблизился вместе с Плутархом к спорившим и они были уверены, что он слышит их.

— И кто такая та другая девушка? — спросил Папий, указывая на Арсиною, когда Плутарх и Габиний подходили к ним. — Против ее красоты ничего нельзя сказать; но она более чем просто одета, на ней нет никаких украшений, о которых стоило бы говорить, и можно поставить тысячу против одного, что ее родители не в состоянии снабдить ее такими богатыми платьями и такими драгоценностями, в которых, конечно, не должно быть недостатка у Роксаны, выходящей замуж за Александра. Азиатка должна выступить в шелке, золоте и драгоценных каменьях. Мой друг сумеет одеть свою Праксиллу так, что блеск ее наряда изумил бы даже самого великого македонского царя. Но кто отец той хорошенькой девочки, к которой довольно хорошо идут эти голубые ленты в волосах, две розы и белое платьице?

— Твое соображение верно, Папий, — прервал его Габиний с сухой резкостью. — О девушке, о которой вы говорите, не может быть и речи. Я говорю это не ради моей дочери, а потому, что все неблагопристойное мне неизвестно. Едва ли можно понять, откуда это молодое создание почерпнуло смелость втереться сюда. Правда, хорошенькое личико отпирает замки и отодвигает засовы, но она — прошу не пугаться — она не более как работница из папирусной мастерской нашего доброго хозяина Плутарха.

— Это неправда, — прервал его Поллукс с негодованием.

— Сдержи свой язык, молодой человек, — отвечал Габиний. — Я беру тебя в свидетели, благородный Плутарх.

— Пусть она будет чем хочет, — отвечал старик с досадой. — Она похожа на одну из моих работниц, но если бы даже она пришла прямо от стола, на котором склеивают папирус, то с таким лицом и с такой фигурой она была бы здесь и везде совершенно у места. Таково мое мнение.

— Браво, мой прекрасный друг! — вскричал Вер и кивнул старику. — Таким исключительно очаровательным созданиям, как та девушка, император придает гораздо больше значения, чем вашим старым грамотам на звание гражданина и туго набитым кошелькам.

— Совершенно верно, — подтвердил префект. — В том же, что она девушка свободная, а не раба, я готов поклясться. Друг Поллукс, ты вступился за нее; что тебе известно о ней?

— То, что она дочь дворцового управителя Керавна, которую я знаю с детства, — отвечал молодой художник. — Он римский гражданин, и притом из старинного македонского дома.

— Может быть, даже царской крови, — заметил, улыбаясь, Титиан.

— Я знаю этого человека, — поспешно проговорил Габиний. — Это надменный шут с весьма скудными средствами.

— Мне думается, — с аристократическим спокойствием прервал Вер возбужденного купца скорее скучающим, чем нелюбезным тоном, — мне думается, что здесь неуместно держать речи относительно характера отцов этих девушек и женщин.

— Но он беден! — вскричал антиквар с раздражением. — Несколько дней тому назад он предлагал мне купить его жалкие редкости; я, однако, не мог…

— Нам жаль тебя, если эта сделка не состоялась, — снова прервал его Вер, на этот раз с изысканной вежливостью. — Подумаем прежде о лицах, а потом уже о нарядах. Итак, отец этой девушки римский гражданин?

— Член Совета и в своем роде родовитый человек, — сказал Титиан.

— А мне, — прибавила его супруга Юлия, — нравится эта очаровательная девушка, и если ей достанется главная роль, а ее отец беден, как ты утверждаешь, мой друг, то я позабочусь о ее наряде. Император будет в восторге от такой Роксаны.

Адвокаты Габиния замолчали; сам он трясся от разочарования и злости, но его гнев достиг высшей степени, когда Плутарх, которого он, как ему думалось, прежде привлек на сторону своей дочери, попытался еще ниже обыкновенного склонить свой и без того согбенный корпус перед Юлией и произнести с изящным жестом сожаления:

— Вот обманул же меня на этот раз мой глаз знатока! Девочка похожа на одну из моих работниц, очень похожа; но теперь я хорошо вижу, что она бесспорно обладает чем-то таким, чего той недостает. Я ее оскорбил, и потому я у нее в долгу. Не позволишь ли ты мне, благородная госпожа Юлия, доставить в твое распоряжение украшения для наряда нашей Роксаны? Мне, может быть, посчастливится найти что-нибудь хорошенькое. Милое дитя! Я сейчас иду извиниться перед нею и объявить ей наше желание. Позволишь, благородная госпожа Юлия? Позволяете, господа?

Через несколько минут на всей сцене, а вскоре затем и в зале стало известно, что дочь Керавна избрана для роли Роксаны.

— Кто такой Керавн?

— Как могла ускользнуть эта выдающаяся роль от дочерей почтеннейших и богатейших домов Александрии?

— Так всегда и должно быть, когда дают волю этому непочтительному народу — художникам!

— Откуда возьмет бедняжка таланты, чтобы заплатить за костюм азиатской царевны, невесты Александра?

— Об этом позаботятся богатый Плутарх и супруга префекта.

— Нищие!

— Как пристали бы нашим дочерям драгоценные каменья нашего собственного дома!

— Неужели мы будем показывать императору только хорошенькие рожицы, а не то, чем мы богаты, что есть у нас?

— А что, если Адриан спросит об этой Роксане и придется сказать ему, что ей сделали наряд в складчину?

— Подобные вещи возможны только в Александрии.

— Говорят, будто она работает в мастерской Плутарха. Это, разумеется, неправда; однако же этот старый нарумяненный повеса все еще любит хорошенькие личики. Это он контрабандой ввел ее сюда, поверьте мне! Дыма не бывает без огня, а что она получает деньги от старика — это бесспорно.

— За что?

— Если хочешь это знать, спроси у жреца Афродиты. Тут нечему смеяться, это позорно, возмутительно!

Подобными замечаниями встречена была весть об избрании Арсинои для роли Роксаны, а в душе Габиния и его дочери она возбудила ненависть и горькую злобу.

Праксилла была занесена в список в качестве подруги невесты, и она подчинилась этому без сопротивления. Но при возвращении домой она молча кивнула отцу головой, когда тот сказал ей:

— Пусть теперь все идет своим путем. За несколько часов перед началом представления я объявлю им, что ты заболела.

Но избрание Арсинои вызвало также и радость.

Наверху в средних рядах театра сидел Керавн с широко расставленными ногами, сопя и пыхтя от несказанного удовольствия и слишком гордый для того, чтобы убрать ноги даже тогда, когда брат архидикаста пытался протиснуться возле его фигуры, занимавшей два места.

Арсиноя, от тонкого слуха которой не ускользнули ни обвинения Габиния, ни защита честного верзилы Поллукса, сначала готова была провалиться сквозь землю от стыда и страха; но теперь ею овладело такое ощущение, как будто она могла летать, подобно окрыленному Счастию.

Никогда еще она не радовалась так сердечно и едва вошла со своим отцом в первый темный переулок, как бросилась ему на шею, поцеловала его в обе щеки и затем рассказала ему, как добра была к ней госпожа Юлия, супруга префекта, и с какой сердечной любезностью вызвалась заказать для нее дорогую одежду.

Керавн не имел ничего против этого и, к удивлению, не счел ниже своего достоинства, чтобы Арсиноя получила украшения для своего наряда от богатого Плутарха.

— Все видели, — сказал он с пафосом, — что нам нечего бояться делать то же, что и другие граждане; но, чтобы сделать свадебный наряд для Роксаны, нужны миллионы; и что мы не обладаем ими — в этом я охотно сознаюсь своим друзьям. Откуда бы ни явился наряд, это безразлично; так или иначе, ты будешь первая между первыми девушками города, и потому я доволен тобою, мое дитя. Завтра состоится последнее собрание, и, может быть, Селена тоже получит выдающуюся роль. К счастью, у нас нет недостатка в средствах, чтобы одеть ее прилично… Когда примет тебя супруга префекта?

— Завтра около полудня.

— Так завтра мы купим новое хорошее платье.

— Но хватит ли денег также и на браслет получше? — спросила Арсиноя ласкающимся тоном. — Мой так узок и беден.

— Ты его получишь, так как заслужила его, — отвечал Керавн с достоинством. — Ты должна потерпеть до послезавтрашнего дня: завтра золотых дел мастера не торгуют по случаю праздника.

Арсиноя еще никогда не видела отца таким веселым и разговорчивым, как теперь, а между тем путь от театра до Лохиады был некороток, и уже давно прошел тот ранний час, в который Керавн обыкновенно ложился спать.

 

IV

Когда отец и дочь дошли до дворца, было уже довольно поздно, так что после того, как Арсиноя сошла со сцены, подходящие лица для трех других сцен из жизни Александра были выбраны при свете факелов, ламп и свечей. Прежде чем собрание разошлось, гостей Плутарха угостили вином, сладким печеньем, сиропами из фруктов, паштетами из устриц и другими лакомствами.

Управляющий дворцом воздал должную честь благородному напитку и вкусным яствам, а когда он чувствовал себя сытым, то обыкновенно становился добрее, после же умеренного наслаждения вином — веселее, чем обыкновенно. Теперь он был и добр и весел, так как, хотя он и сделал все, что было в его власти, угощение все же заняло гораздо меньше времени, чем было нужно для того, чтобы слишком обременить желудок или довести до опьянения, которое делало его угрюмым.

В конце пути он сделался задумчивым и сказал:

— Завтра в Совете не будет заседания по случаю праздника, и это хорошо; ведь все захотят меня поздравить, расспросить, выказать мне знаки внимания, а между тем позолота на моем головном обруче уже никуда не годится. В некоторых местах проглядывает серебро. Твой наряд не будет нам теперь ничего стоить, и я обязательно должен отправиться до следующего заседания к ювелиру, чтобы променять эту негодную вещь на настоящий обруч. Каков человек есть, таким он должен и казаться.

Это изречение чрезвычайно понравилось ему, и, когда Арсиноя с живостью согласилась с ним и стала просить его оставить только достаточную сумму для костюма Селены, он тихо засмеялся про себя и сказал:

— Нам уже нет надобности так беспокоиться. Желал бы я знать того Александра, который в скором времени попросит у меня мою Роксану в жены. Единственный сын богатого Плутарха уже заседает в Совете и еще не женат. Он уже не молод, но все-таки еще видный мужчина.

Эти мечты счастливого отца о будущем были прерваны. У домика сторожа к нему подошла Дорида и окликнула его. Керавн остановился. Но когда старуха сказала затем: «Я должна поговорить с тобою», — то он ответил:

— А я не стану тебя слушать ни сегодня, ни когда бы то ни было.

— Я обратилась к тебе уж конечно не ради своего удовольствия. Я хочу только сказать тебе, что ты не найдешь свою Селену дома.

— Что ты там толкуешь! — сразу вспылил Керавн.

— Я говорю, что бедная девушка не могла идти дальше по городу, ее пришлось перенести в чужой дом, где за нею ухаживают.

— Селена! — вскричала Арсиноя в испуге и горести, внезапно упав со своих облаков. — Ты знаешь, где она?

Прежде чем Дорида успела ответить, Керавн загремел:

— В этом виноват римский архитектор и его кусающаяся бестия! Хорошо же, хорошо, потому что теперь император поддержит мое право! Он укажет дорогу тем, кто уложил сестру Роксаны в постель и помешал ей участвовать в представлении. Очень хорошо, превосходно!

— Это печально до слез, — возразила жена сторожа с гневом. — Так вот твоя благодарность за ее заботы о своих маленьких сестрах и брате? Как может так говорить отец, когда его лучшее дитя лежит у чужих людей со сломанной ногой!

— Со сломанной ногой! — жалобно вскрикнула Арсиноя.

— Сломанной? — медленно повторил Керавн с искренним огорчением. — Где я могу ее найти?

— У госпожи Анны, в домике на конце сада вдовы Пудента.

— Почему не принесли ее сюда?

— Потому что врач запретил. Она лежит в лихорадке; но за нею хороший уход. Вдова Анна из христиан. Я терпеть не могу этих людей, но они умеют ухаживать за больными лучше, чем другие.

— У христиан! Моя дочь у христиан! — вскричал Керавн вне себя. — Скорее, Арсиноя, идем к Селене! Селена не должна дольше ни одного мгновения оставаться у этого несчастного отребья. Вечные боги! Ко всем несчастьям еще и этот позор!

— В этом еще нет большой беды, — сказала Дорида успокоительным тоном. — Между христианами есть люди, вполне достойные уважения. Что они честны — это верно, так как бедная горбатая девушка, которая принесла мне в первый раз эту дурную весть, отдала мне также вот этот кошелек, наполненный деньгами, которые вдова Анна нашла в кармане Селены.

Керавн взял заработанные тяжким трудом деньги с таким презрением, как будто он привык к золоту и не обращает ни малейшего внимания на жалкое серебро; Арсиноя же при виде драхм начала плакать, так как ей было известно, что Селена вышла из дому ради этих денег, и представляла себе, какую ужасную боль вытерпела ее сестра по дороге.

— Честные, честные! — вскричал Керавн, завязывая кошелек с деньгами. — Я знаю, какие бесстыдства творятся на собраниях этой шайки. Целоваться с рабами — это было бы как раз прилично для моей дочери! Пойдем, Арсиноя, поищем сейчас же носилки.

— Нет, нет! — с живостью возразила Дорида. — Ты должен сначала оставить ее в покое. Не все говорят отцу, но врач уверял, что если теперь не дать ей полежать спокойно, то это может стоить ей жизни. С воспаленной раной на голове, в лихорадке и с переломанными членами не ходят ни на какое собрание. Бедное милое дитя!

Керавн думал и угрюмо молчал, а Арсиноя вскричала со слезами на глазах:

— Но я должна идти к ней, я должна видеть ее, Дорида!

— Я тебе не поставлю этого в вину, моя милочка, — сказала старуха, — я уже была в этом христианском доме, но меня не допустили к больной. Ты дело другое; ты ее сестра.

— Пойдем, отец, — попросила Арсиноя, — посмотрим сперва на детей, а потом ты проводишь меня к Селене. Ах, зачем я не пошла вместе с нею! Ах, что, если она у нас умрет!

Керавн и его дочь дошли до своей квартиры не так скоро, как обыкновенно, потому что управляющий боялся нового нападения собаки, которая, однако же, в эту ночь находилась в спальне Антиноя.

Старая рабыня еще не спала и находилась в большом возбуждении. Она любила Селену, беспокоилась из-за ее отсутствия, а в спальне детей тоже не все шло как должно.

Арсиноя, не останавливаясь, пошла к детям; но негритянка задержала своего господина, пока он снимал свой паллий шафранного цвета, чтобы надеть вместо него старый плащ, и с плачем рассказала ему, что ее любимец, маленький, слепой Гелиос, заболел и не мог заснуть даже и после того, как она дала ему капель, которые обыкновенно принимал сам Керавн.

— Бессмысленное животное, — вскричал он, — мое лекарство давать ребенку! — При этом Керавн сбросил с ног новые башмаки, чтобы переменить их на более скромные. — Если бы ты была молода, я приказал бы отстегать тебя.

— Но ты ведь сам говорил, что эти капли полезны, — проговорила, запинаясь, старуха.

— Для меня! — закричал управляющий и, не завязывая ремней, которые теперь тащились за ним по полу, побежал в детскую.

Там сидел его слепой любимец, его «наследник», как он любил называть его, прижавшись своей хорошенькой белокурой и кудрявой головкой к груди Арсинои.

Малютка тотчас же узнал его шаги и начал жаловаться:

— Селена ушла, я боялся, и мне так нехорошо, так нехорошо!

Керавн положил руку на лоб малютки.

Почувствовав у него жар, он начал ходить взад и вперед перед постелькой ребенка и говорить:

— Вот мы и дождались! Когда пришло одно несчастье, сейчас же является и другое. Посмотри на него, Арсиноя. Помнишь ли ты, как началась лихорадка у бедной Береники? Тошнота, беспокойство, пылающая голова. Не чувствуешь ли ты боли в горле, сердце мое?

— Нет, — отвечал Гелиос, — но мне так нехорошо.

Керавн расстегнул рубашонку малютки, чтобы посмотреть, не показались ли на его груди пятна; но Арсиноя сказала, когда он склонился над ребенком:

— Это пустяки. Он только испортил себе желудок. Глупая старуха во всем ему потакает и дала ему половину пирожного с изюмом, за которым мы послали, когда вышли из дому.

— Но у него горит голова, — повторил Керавн.

— К завтрашнему утру все пройдет, — уверяла Арсиноя. — Мы больше нужны бедной Селене, чем ему. Идем, отец! С ним может остаться старуха.

— Пусть придет Селена, — говорил мальчик плаксиво. — Пожалуйста, не оставляйте меня опять одного.

— Твой папочка останется с тобою, — отвечал Керавн с нежностью; он чувствовал боль в сердце, видя этого ребенка страдающим. — Никто из вас не знает, чем обладаем мы в лице этого мальчика.

— Он скоро заснет, — уверяла Арсиноя. — Пойдем же, иначе будет слишком поздно.

— Чтобы старуха сделала какую-нибудь новую глупость? — вскричал Керавн. — Остаться при ребенке моя обязанность. Иди к своей сестре, и пусть проводит тебя старуха.

— Хорошо. Завтра утром я вернусь.

— Завтра утром? — спросил Керавн протяжно. — Нет, нет, это не годится. Да и, кроме того, Дорида ведь сказала, что у христиан будет хороший уход за Селеной. Взгляни только, что с нею, поклонись ей от меня, а затем возвращайся домой.

— Но, отец…

— Затем нужно помнить, что завтра в полдень тебя ждет супруга префекта, чтобы выбрать для тебя наряд. Ты не должна при этом казаться невыспавшейся или сонливой.

— Я посплю немножко утром.

— Утром? А мои локоны? А твоя новая одежда? А бедный Гелиос? Нет, дитя, ты только посмотришь на Селену и затем вернешься. Рано утром начинается празднество, а ты знаешь, что происходит при этом. Старуха не сможет тебе помочь в толкотне. Ты только взглянешь, что с Селеной, но не останешься при ней.

— Я посмотрю…

— Нечего там смотреть. Ты вернешься назад! Я приказываю! Через два часа ты должна лежать в постели.

Арсиноя пожала плечами. Через несколько минут она стояла уже перед сторожкой привратника.

Широкая полоса света падала через отворенную дверь комнаты, украшенной цветами и птицами, — значит, Эвфорион и Дорида еще не легли спать и могли тотчас же отворить им ворота дворца.

Грации залаяли, когда Арсиноя переступила через порог дома своих старых друзей, но не оставили своих подушек, потому что сразу узнали ее.

Уже несколько лет, послушная строгому запрещению отца, Арсиноя не входила в эту уютную комнату, и ее сердце растаяло, когда она вновь увидела все то, что так любила, будучи ребенком, и чего не забыла, сделавшись взрослой девушкой.

Там были птицы, маленькие собачки и лютни на стене возле Аполлона! На столе доброй Дориды всегда было что-нибудь съестное; так и теперь на нем лежал прекрасный румяный пирог возле кружки с вином. Как часто она, будучи ребенком, шмыгнет, бывало, к старушке, чтобы получить какой-нибудь сладкий кусок, нередко также и для того, чтобы посмотреть, нет ли там верзилы Поллукса, смелая изобретательность и живость которого придавали играм и забавам печать величия и какую-то особенную прелесть.

Теперь друг ее детства сидел там собственною своею персоною, вытянув далеко вперед свои длинные ноги.

Арсиноя захватила еще конец его рассказа об избрании ее для роли Роксаны, причем услыхала свое собственное имя, украшенное такими прилагательными, которые заставили кровь прилить к ее щекам и вдвойне обрадовали ее, потому что он не мог подозревать, что она его слышит.

Из мальчика он сделался мужчиной, статным мужчиной и великим художником; но он все-таки остался прежним беспечным и добрым Поллуксом.

Резкий прыжок, с каким он вскочил со своего места ей навстречу, здоровый смех, которым он по временам прерывал свою речь, детски нежная манера, с какой он обнимал свою маленькую мать, приветствуя Арсиною и расспрашивая о причине ее позднего выхода из дому, симпатичный глубокий тембр его голоса, каким он высказывал сожаление о постигшем Селену несчастье, — все это действовало на Арсиною как нечто знакомое, милое, чего она была лишена уже давно, и она крепко схватила обе руки, которые он протянул ей. Если бы в это мгновение он поднял ее и на глазах Эвфориона и своей матери прижал к своему сердцу, то, говоря по правде, она не рассердилась бы на него.

Арсиноя пришла к Дориде с глубоко опечаленным сердцем, но в домике привратника веял такой воздух, в котором печаль и забота быстро выдыхались, и в представлении легкомысленной девушки образ ее сестры, измученной страданием и находящейся под угрозой страшной опасности, с изумительной быстротой превратился в образ больной, лежащей в удобной постели и чувствующей сильную боль только в поврежденной ноге. Вместо терзавшего сердце опасения явилось сердечное участие, и оно звучало еще в голосе Арсинои, когда она попросила певца Эвфориона отворить ей ворота, так как она хочет выйти со своей старой рабыней посмотреть, как чувствует себя Селена.

Дорида успокоила ее, повторила уверение, что в доме вдовы Анны больная окружена всевозможными попечениями, но одобрила ее желание навестить сестру и поддержала Поллукса, убедившего Арсиною позволить ему проводить ее. Он говорил, что скоро после полуночи начнется праздник, улицы наполнятся буйным народом и от пьяных рабов ее скорее защитил бы пуховый веник, чем это черное пугало — рабыня, которая была развалиной уже тогда, когда он совершил глупейший поступок в своей жизни и восстановил против себя ее отца.

Они молча шли по темным улицам, которые все больше и больше наполнялись людьми. Затем Поллукс сказал:

— Дай я возьму тебя под руку, ты должна чувствовать, что я защищаю тебя, а я желал бы при каждом моем шаге сознавать, что я снова нашел тебя и могу быть возле тебя, чудное создание!

В этой просьбе не было и тени озорства, она звучала скорее глубокой серьезностью, и густой голос ваятеля дрожал от волнения, когда он повторил ее с сердечной нежностью. Точно перст любви постучалась она в сердце девушки, которая вложила свою руку в руку Поллукса и отвечала тихим голосом:

— Уж ты сумеешь меня защитить.

— Да, — сказал он твердо и схватил левой рукой ее маленькую ручку.

Она не отняла руки, и, когда они молча прошли несколько шагов, Поллукс вздохнул и спросил:

— Знаешь ли ты, что я чувствую?

— Что?

— Я и сам не в состоянии объяснить это как следует. Это такое чувство, как будто я победитель на Олимпийских играх или же император подарил мне свою пурпурную мантию. Но наплевать на венок и на пурпур. Сейчас ты опираешься на мою руку, а я держу ее в своих руках: в сравнении с этим все другое — ничто. Если бы здесь не было людей, то я… я… я не знаю, что бы я сделал.

Упоенная счастьем, она посмотрела на него; он же горячо и надолго прильнул к ее руке. Затем он выпустил ее и сказал со вздохом, исходившим из самой сокровенной глубины его сердца:

— О Арсиноя, прекрасная Арсиноя, как я люблю тебя!

Это признание тихо, но пламенно сорвалось с его губ. Девушка крепко прижала его руку к себе, прильнула головой к его плечу, встретилась своими большими, широко раскрытыми глазами с его нежным взглядом и тихо сказала:

— Поллукс, я так счастлива! Мир так прекрасен!

— Нет, я готов его возненавидеть! — воскликнул ваятель. — Слышать это и иметь возле себя бдительную старуху и быть принужденным степенно выступать среди улицы, кишащей народом, невыносимо! Этого я не могу терпеть дольше! Девушка из девушек, здесь темно!

Действительно, в углу, который образовали два дома, примыкавшие один к другому, лежала глубокая тьма. Там Поллукс привлек Арсиною к себе и быстро запечатлел на ее невинных устах первый поцелуй, но среди этой тьмы в их сердцах было светло, сияло солнце.

Она крепко обвила руками его шею и была бы готова оставаться в таком положении до скончания дней, но к ним приближалась шумная толпа рабов.

С песнями и беснованием начали эти несчастные свое празднование вскоре после полуночи, чтобы полнее насладиться торжеством, освобождавшим их на короткое время от всяких обязанностей.

Поллукс знал, как необузданны они могут быть в своем веселье, и, идя с Арсиноей, просил ее держаться поближе к домам.

— Как они веселы, — сказал он, указывая на ликовавшую толпу. — Сегодня хозяева будут даже слегка им прислуживать. Для них только что начинается их лучший день в году; для нас же начался прекраснейший день в нашей жизни.

— Да, да, — отвечала Арсиноя и обвила обеими руками его сильную руку.

Затем она весело засмеялась, так как Поллукс заметил, что старая невольница прошла мимо них с опущенной головой и последовала за другой молодой парой.

— Я позову ее, — сказала Арсиноя.

— Нет, нет, оставь ее, — упрашивал художник, — те двое, что впереди, наверное больше нуждаются в ее охране, нежели мы.

— Как могла она принять вон того маленького человека за тебя? — засмеялась девушка.

— Если бы я был хоть немножко пониже! — отвечал Поллукс, вздыхая. — Подумай, какая масса жгучей любви и мучительного желания входит в такой длинный сосуд, как я.

Она ударила его по руке, и в наказание за это он быстро коснулся ее лба губами.

— Но здесь люди, — сказала она, отстраняясь.

— Не беда, они только позавидуют, — весело возразил он.

Улица была пройдена, и теперь они стояли перед каким-то садом.

Он принадлежал вдове Пудента. Поллукс знал это, так как владелица сада Павлина была сестрой архитектора Понтия и имела кроме этого великолепный дом в городе. Но неужели это возможно? Неужели их принесли сюда невидимые руки?

Ворота усадьбы были заперты. Скульптор разбудил привратника, сказал, что ему нужно, и привратник, получивший приказание впустить родных больной хотя бы и ночью, проводил его с Арсиноей до места, откуда можно было видеть яркий свет, мерцавший в домике вдовы Анны.

Луна освещала путь, усеянный раковинами; кусты и деревья сада бросали резко очерченные тени на освещенные площадки, море ярко сверкало. Привратник оставил двух счастливцев, как только они вошли в темную аллею. Поллукс, открыв свои объятия, сказал:

— Теперь еще один поцелуй, о котором я буду вспоминать, поджидая тебя.

— Теперь нет, — упрашивала девушка, — теперь, когда мы здесь, мне уже не до радости. Я беспрестанно думаю о бедной Селене.

— Против этого нельзя ничего возразить, — сказал покорно Поллукс. — Но я буду вознагражден, когда пройдет срок ожидания.

— Теперь уже нет! — вскричала Арсиноя, кинулась к нему на грудь и затем поспешила к дому.

Он последовал за нею, и когда она остановилась у одного ярко освещенного окна, приходившегося вровень с землей, то остановился и он.

Они вместе заглянули в высокую, обширную, чрезвычайно опрятную комнату, в которой была только одна дверь, выходившая в некрытые сени. Стены этой комнаты были окрашены в светло-зеленый цвет. Единственное украшение висело над дверью.

На заднем плане этой комнаты стояла кровать, на которой покоилась Селена. В нескольких шагах от нее сидела горбатая Мария и спала, а вдова Анна подошла к больной с мокрым компрессом и осторожно положила его ей на голову.

Поллукс подтолкнул локтем Арсиною и прошептал ей:

— Как лежит твоя сестра! Это спящая Ариадна, покинутая Дионисом. Какую боль она почувствует, когда проснется!

— Мне она кажется не такой бледной, как обыкновенно.

— Посмотри, как согнута ее рука и в каком красивом положении ее голова покоится на ладони!

— Теперь уходи! — тихо воскликнула Арсиноя. — Тебе не следует подсматривать здесь.

— Сейчас, сейчас. Если бы там лежала ты, никакое божество не сдвинуло бы меня с места. Как осторожно Анна снимает примочку с больной ноги! Даже с глазом нельзя было бы обращаться заботливей, чем эта матрона обращается с ногой Селены.

— Отойди назад; она смотрит прямо сюда.

— Чудное лицо! Может быть, это какая-нибудь Пенелопа; но в ее глазах есть что-то совсем особенное. Если бы мне пришлось опять лепить изображение Урании, созерцающей звезды, или Сафо, полную божественного вдохновения и смотрящую в поэтическом восторге на небо, я придал бы ее глазам именно это выражение. Она уже не очень молода, и, однако же, какое у нее лицо! Оно кажется мне похожим на небо, с которого ветер прогнал все облака.

— Серьезно говорю, уходи, — приказала Арсиноя и вырвала у него свою руку, которую он схватил опять.

Поллукс заметил, что ей не понравилась его похвала красоте другой женщины, и он, обняв ее, прошептал задабривающим тоном:

— Успокойся, дитя! Тебе нет равных в Александрии и нигде, где понимают греческий язык. Совершенно чистое небо, конечно, не кажется мне наиболее прекрасным. Один свет, одна синева — это не для художника. Истинную прелесть придают небесному своду несколько подвижных облачков, озаренных сменяющимися серебряными и золотыми лучами. И хотя твое лицо тоже походит на небо, но, право, в нем нет недостатка в грациозной, вечно изменчивой подвижности черт. Эта матрона…

— Посмотри, — прервала его Арсиноя, которая снова прильнула к нему. — Посмотри, с какою любовью Анна наклоняется над Селеной. Вот она тихо целует ее в лоб. Ни одна мать не может ухаживать за дочерью с большей нежностью. Я знаю ее уже давно. Она добра, очень добра; это трудно даже понять, так как она христианка.

— Крест вон там над дверью, — сказал Поллукс, — есть знак, по которому эти странные люди узнают один другого.

— Что означают голубь, рыба и якорь вокруг креста? — спросила Арсиноя.

— Это символические знаки из христианских мистерий, — отвечал Поллукс. — Я не понимаю их. Это жалкая мазня; последователи распятого бога презирают искусство, в особенности мое, так как всякие статуи богов им ненавистны.

— И между подобными нечестивцами есть такие хорошие люди! Я сейчас иду в дом. Вот Анна опять смачивает полотенце.

— И как бодра, как ласкова она при этом! Однако же все в этой большой чистой комнате какое-то чуждое, неуютное, непривлекательное; я не желал бы жить в ней.

— Почувствовал ли ты легкий запах лаванды, просачивающийся из окна?

— Давно. Вот твоя сестра шевелится и открывает глаза. Теперь она закрывает их снова!

— Вернись в сад и жди меня, — прибавила Арсиноя решительно. — Я только посмотрю, что с Селеной. Я не буду оставаться долго: отец хочет, чтобы я вернулась поскорей, и никто не может ухаживать за больной лучше Анны.

Девушка вырвала свою руку из руки друга и постучалась в дверь домика. Ей отворили, и вдова сама подвела Арсиною к постели сестры.

Поллукс сначала сел на скамейку в саду, но скоро опять вскочил и стал мерить большими шагами дорогу, по которой шел с Арсиноей. Какой-то каменный стол задержал его при этом хождении, и ему пришла фантазия перепрыгнуть через него. Идя мимо стола в третий раз, он стремительно перепрыгнул через него; но после этого сумасбродного поступка он тотчас остановился и пробормотал про себя: «Точно мальчишка!» И в самом деле он чувствовал себя счастливым ребенком.

Во время ожидания он сделался серьезнее и спокойнее. С чувством благодарности року он говорил самому себе, что теперь нашел тот женский образ, о котором мечтал в лучшие часы своего творчества, что этот образ принадлежит ему, только ему.

Но кто, собственно, он сам? Бедняк, который должен кормить много ртов! Это должно перемениться. Он не хочет ничего отнимать у сестры, но с Папием он должен разойтись и встать на собственные ноги. Его мужество выросло, и, когда Арсиноя наконец вернулась от сестры, он уже решил, что в своей собственной мастерской сперва со всем прилежанием изготовит бюст Бальбиллы, а потом вылепит бюст своей милой. Эти две головки не могут не удаться ему. Император непременно их увидит, они будут выставлены. И внутренним оком он уже видел себя самого, как он отклоняет один заказ за другим и из всех лучших заказов принимает только самые блистательные.

Арсиноя могла возвратиться домой успокоенною.

— Болезнь Селены менее опасна, чем я думала. Она не хочет, чтобы за ней ухаживал кто-нибудь другой, кроме Анны. Правда, у нее легкая лихорадка, но кто умеет так разумно, как она, говорить о каждом маленьком вопросе домашнего хозяйства и обо всем, что касается детей, тот не может быть очень больным, — говорила Арсиноя, идя через сад под руку с художником.

— Ее должно радовать и ободрять то, что ее сестра — Роксана! — вскричал Поллукс, но его прекрасная спутница отрицательно покачала головой и сказала:

— Она всегда такая особенная; то, что меня радует больше всего, ей противно.

— Селена — луна, а ты — солнце.

— А кто ты? — спросила Арсиноя.

— Я длинный Поллукс, и сегодня мне кажется, что со временем я еще сделаюсь великим Поллуксом.

— Если это тебе удастся, то я вырасту с тобою вместе.

— Это будет твоим правом, так как только с тобою может удаться мне то, что я замышляю.

— Как могу я, неловкое создание, помочь художнику?

— Живя и любя его! — вскричал ваятель и поднял ее вверх, прежде чем она могла помешать этому.

У ворот сидела старая рабыня и спала.

Привратник сказал ей, что ее молодая госпожа со своим провожатым пропущена сюда, но ее в усадьбу не впустил. Стулом ей служила тумба, и во время ожидания веки ее смежились, несмотря на все возраставший шум на улице.

Арсиноя не разбудила ее и лукаво спросила Поллукса:

— Ведь мы одни найдем дорогу домой?

— Если Эрот не собьет нас с пути, — отвечал художник.

Продвигаясь вперед, они перебрасывались нежными словами.

Чем более они приближались к Лохиаде и к широкой дороге, которую Канопская улица, главнейшая и длиннейшая в городе, пересекала под прямым углом, тем гуще становился поток людей, двигавшихся вместе с ними. Но это обстоятельство было им на руку, так как если кто желает оставаться незаметным, а между тем не находит себе уединенного места, то ему стоит только замешаться в толпу.

Увлекаемые вперед толпами людей, стремившихся к центральному пункту праздничного движения, они крепко прижимались друг к другу, чтобы их не разлучило шествие обезумевших фракийских женщин, которые в эту ночь, последовавшую за кратчайшим днем в году, верные обычаю своей родины, мчались стремительным потоком, ведя с собою бычка.

Теперь они находились едва в сотне шагов от Лунной улицы, и навстречу им раздалась опьяняющая, веселая, дикая, разудалая песня, покрываемая звуками барабанов, флейт, бубенчиков и веселыми ликующими криками.

Далее, на Царской улице, кончавшейся у Лохиады и пересекавшей Брухейон, им навстречу стремилась веселая толпа.

Впереди всех среди других знакомых шел ювелир Тевкр, младший брат счастливого Поллукса. Увенчанный плющом, размахивая тирсом, он плясал, а за ним, ликуя, неслась целая процессия мужчин и женщин, возбужденных до безумия, кричащих, поющих, пляшущих. Стебли винограда, хмеля и царских кудрей обвивали сотню голов; венки из тополя, лотоса и лавра колебались на пылающих лбах; шкуры пантер, оленей и косуль свешивались с нагих плеч и при быстром беге их носителей и носительниц вздымались высоко, подбрасываемые ветром.

Художники и богатые молодые люди, возвращавшиеся с какого-то пиршества со своими возлюбленными, открывали это шествие с хором музыкантов. Кто встречал эту веселую толпу, того она увлекала, тащила с собою вперед. Почтенные граждане и гражданки, работники, девки, рабы, солдаты, матросы, центурионы, флейтистки, ремесленники, шкиперы, целый театральный хор, который угощал какой-то любитель искусства, возбужденные женщины, тащившие с собою козла, предназначавшегося к убиению в честь Вакха, — никто из них не устоял против искушения присоединиться к шествию.

Оно повернуло теперь на Лунную улицу и двигалось по обсаженной вязами аллее, ограниченной с двух сторон проезжей дорогой, которая в это время не была никем занята.

Как громко звучали двойные флейты, как крепко ударяли нежные руки девушек по телячьей коже барабанов, как весело играл ветер распущенными волосами бесновавшихся женщин и дымом факелов, которыми с громкими криками ликования размахивали удалые парни, наряженные Панами и сатирами!

Здесь девушка на бегу высоко подбрасывала свой тамбурин и потрясала бубенчиками на его обруче так сильно, что казалось, вот-вот эти пустые металлические шарики оторвутся от него и по собственной прихоти, звеня, разлетятся по воздуху. Там, возле этой до безумия возбужденной девушки, прыгал изысканно-грациозными скачками красивый юноша. Он с комической заботливостью держал под мышкой конец длинного бычачьего хвоста, который прицепил себе, и дул то в самые длинные, то в самые короткие тростниковые дудки, изображавшие свирель Пана. Иногда из середины этого шумного стремительного шествия раздавался какой-то громкий рев, который мог означать и радость, и горесть; но его каждый раз быстро заглушали безумный смех, разудалая песня, веселая музыка.

Старики и юноши, знатные и бедняки — короче, все, приближавшиеся к этому кортежу, увлекаемые какой-то непреодолимой силой, невольно следовали за ним с ликующими криками.

Поллукс и Арсиноя давно уже не шли рядом спокойным, степенным шагом, а, смеясь, двигали ногами в такт веселых звуков.

— Как это звучит! — вскричал художник. — Мне хочется плясать, Арсиноя, плясать и кричать вместе с тобою, подобно исступленному.

Прежде чем она могла ответить, он громко закричал:

— Ио, ио! — и высоко поднял ее.

Тогда и ею тоже овладело опьянение радостью: размахивая над головой рукою, она присоединила свой голос к его ликующему крику и разрешила ему увести ее туда, где цветочница продавала свой товар.

Там она позволила ему обвить ее виноградными листьями, надела ему на голову лавровый венок, обвила плющом его шею и грудь, громко засмеялась, когда он бросил цветочнице крупную монету, и крепко уцепилась за его руку.

Все это она проделала не задумываясь, с легкой поспешностью, дрожащими пальцами, точно в чаду.

Вот процессия кончилась. Шесть женщин и девушек с венками на головах, взявшись под руку, примкнули к ней с громким пением.

Поллукс потащил возлюбленную в этот веселый ряд, снова обнял ее, дал и ей обнять себя, и оба они понеслись быстрым танцевальным шагом вперед. Они размахивали свободными руками, откидывали голову назад, с громкими криками и песнями — и забыли все, что их окружало. Им казалось, будто их соединяет пояс, сотканный из солнечных лучей, и какой-то бог поднимает их высоко к себе и среди громких криков и ликования несет мимо бесчисленных звезд через светлые пространства эфира.

И они позволили увлечь себя по Лунной улице на Канопскую, а затем обратно к морю до храма Диониса.

Там они остановились, запыхавшись. И только теперь вернулось к нему сознание, что он — Поллукс, а к ней — что она Арсиноя и что ей следует отправиться к отцу и к детям.

— Пойдем домой, — тихо сказала она. При этом она опустила руки и затем в смущении стала собирать свои распущенные волосы.

— Да, да, — отвечал он точно во сне.

Затем он освободил ее, ударил себя рукой по лбу и, обратившись к отворенной двери храма Диониса, вскричал:

— Что ты могуществен, Дионис, что ты прекрасна, Афродита, что ты очарователен, Эрот, — это я узнал только сегодня!

— Мы оба были совершенно зачарованы божеством, и это было нечто чудесное, — сказала Арсиноя. — Но вот идет новое шествие, а я должна вернуться домой.

— Так пойдем через маленькую Портовую улицу, — предложил Поллукс.

— Да. Я должна снять листья с волос, а там никто не увидит нас.

— Я помогу тебе.

— Нет, не прикасайся ко мне, — строго возразила Арсиноя.

Она собрала массу своих мягких блестящих волос и освободила их от листьев, которые скрывались в них подобно зеленым жукам в махровых соцветиях. Наконец она спрятала волосы под покрывалом, которое уже давно спустилось с головы и держалось точно чудом, зацепившись за пряжку пеплума.

Поллукс посмотрел на нее и воскликнул, увлеченный могуществом страсти:

— Вечные боги, как я люблю тебя! Мое сердце было играющим ребенком, но сегодня оно выросло и сделалось героем. Подожди только, подожди, этот герой возьмет свое оружие в руки!

— И я буду сражаться вместе с ним! — весело сказала Арсиноя, снова оперлась на его руку, и оба они поспешили к дворцу, не столько шагая, сколько приплясывая.

Позднее солнце короткого декабрьского дня уже возвещало холодной серой полоской свой скорый восход, когда Поллукс со спутницей проходил через ворота, давно уже открытые для рабочих.

В первый раз в зале муз, а во второй — в проходе, который вел в жилище смотрителя, они с сожалением, но все же весело простились. Однако их прощание было коротко, так как свет какой-то лампочки скоро разлучил их.

Арсиноя быстро убежала.

Им помешал Антиной. Он ожидал здесь императора, все еще наблюдавшего звезды на башне, построенной для него Понтием, и узнал Арсиною, когда она поспешно проходила мимо.

Как только она исчезла, Антиной обратился к Поллуксу и весело сказал ему:

— Прошу у тебя извинения, я помешал твоему свиданию с возлюбленной.

— Она моя невеста, — гордо отвечал художник.

— Тем лучше, — сказал любимец императора и так глубоко вздохнул, как будто это уверение Поллукса освободило его сердце от какой-то тяжести. — Тем лучше. Не можешь ли ты мне сказать, как здоровье сестры прекрасной Арсинои?

— Разумеется, могу, — отвечал художник и позволил вифинцу взять его под руку.

В следующий час ваятель, с губ которого лились шумным потоком бодрые и вдохновенные слова, совершенно пленил сердце Антиноя.

Арсиноя застала отца и своего слепого брата Гелиоса, который уже не казался больным, в глубоком сне.

Рабыня пришла домой через несколько минут после нее, и когда наконец Арсиноя с распущенными волосами бросилась в постель, то сейчас же заснула, и грезы снова привели ее к Поллуксу и при звуках барабанов, флейт и бубенчиков подняли их обоих и понесли высоко над пыльными путями земли, как два оторванных ветром листка.

 

V

Солнце уже взошло, когда смотритель Керавн проснулся. Он спал в своем кресле почти так же крепко, как на постели, однако же не чувствовал себя освеженным и во всех членах ощущал ломоту.

В большой горнице все валялось вперемешку, как накануне вечером, и это ему было неприятно, так как он привык, входя в эту комнату утром, находить ее в лучшем порядке.

На столе стояли остатки детского ужина, облепленные мухами, и между блюдами и корками хлеба блестели украшения его собственные и его дочери.

Куда бы он ни посмотрел, он видел части одежды и разные вещи, которые были здесь не у места.

В комнату вошла, позевывая, старая рабыня. Ее седые курчавые волосы спускались в беспорядке на лицо, взгляд ее был неподвижен, и она шаталась на ходу.

— Ты пьяна! — крикнул на нее Керавн. И он не ошибся: после того как старуха, дожидавшаяся перед домом вдовы Пудента, проснулась и узнала от привратника, что Арсиноя уже ушла из сада, другие невольницы затащили ее в кабак.

Когда Керавн схватил ее за руки и встряхнул, она, оскалив зубы и с глупой улыбкой на мокрых губах, вскричала:

— Праздник! Все свободны! Сегодня праздник!

— Римский вздор, — прервал ее смотритель. — Готов мой суп?

Пока старуха бормотала про себя какой-то невразумительный ответ, в комнату вошел раб и сказал:

— Сегодня мы все празднуем: могу ли и я тоже уйти со двора?

— Этого еще недоставало! — вскричал Керавн. — Это чудовище пьяно, Селена больна, а ты рвешься на улицу!

— Но никто не остается сегодня дома, — возразил негр.

— Так убирайся! — закричал Керавн. — Шляйся до полуночи! Делай, что хочешь, только не ожидай, что я буду держать тебя дольше. Для верчения ручной мельницы ты еще годишься, и, наверно, найдется какой-нибудь дурак, который даст за тебя две-три драхмы.

— Нет, нет, не надо продавать! — застонал старик и поднял руки с умоляющим видом; но Керавн не слушал его и продолжал:

— Собака, по крайней мере, привязана к своему господину, а вы — вы объедаете его, и когда он нуждается в вас, то вас тянет шляться по улицам.

— Но я останусь, — завыл старик.

— Делай, что хочешь. Ты уже давно похож на разбитую клячу, которая делает всадника посмешищем для детей. Когда ты выходишь со мною, то мне вслед люди смотрят так, как будто у меня какое-нибудь грязное пятно на паллии. И эта паршивая собака желает праздновать и корчить из себя важную фигуру среди граждан!

— Да ведь я остаюсь, только не продавай меня! — жалобно простонал раб, стараясь поймать руку своего повелителя, но Керавн оттолкнул его и приказал ему идти в кухню, развести огонь и облить водой голову старухи, чтобы привести ее в себя.

Раб выпроводил ее за дверь, а Керавн пошел в спальню дочери, чтобы разбудить ее.

В комнате Арсинои не было никакого другого света, кроме того, которому удавалось прокрасться через отверстие под самым потолком. Косые лучи утреннего солнца падали теперь на постель, к которой подошел Керавн.

Там его дочь лежала в глубоком сне. Прекрасная голова девушки покоилась на согнутой правой руке, распущенные светло-каштановые волосы потоком струились на нежные плечи и переливались через край постели.

Еще никогда дочь не казалась ему такой прекрасной, мало того — вид ее взволновал его сердце, так как Арсиноя напомнила ему умершую жену. И не одна суетная гордость, но и движение истинной отеческой любви невольно превратило желание его души в сердечную молитву без слов, чтобы боги сохранили это дитя и даровали ему счастье.

Он не привык будить дочерей, которые всегда просыпались и были на ногах раньше его, и ему было тяжело прервать сладкий сон своей любимицы; но это было необходимо, и он, окликнув Арсиною по имени, потрепал ее по плечу и сказал, когда она наконец приподнялась и посмотрела на него вопросительно:

— Это я. Вставай! Вспомни, дитя, сколько сегодня предстоит дел.

— Конечно. Но ведь еще очень рано, — возразила она, зевая.

— Рано? — спросил Керавн, улыбаясь. — Мой желудок утверждает противное. Солнце стоит уже высоко, а я еще не получил своего супа.

— Пусть его сварит старуха.

— Нет, нет, дитя, ты должна встать. Разве ты забыла, кого ты должна представлять? А моя завивка? А супруга префекта? И затем — твой наряд?

— Так уйди… Мне нет ни малейшего дела до Роксаны и до всего этого переодевания.

— Потому что ты еще не совсем проснулась, — засмеялся управитель. — Каким образом очутился листок плюща в твоих волосах?

Арсиноя покраснела, схватилась за то место головы, на которое указал ей отец, и сказала лениво:

— От какой-нибудь ветки. Но теперь уходи, чтобы я могла встать.

— Сейчас, сейчас. В каком положении ты нашла Селену?

— Ей вовсе не так плохо; но об этом я расскажу потом. Теперь же я хочу остаться одна.

Когда затем через полчаса Арсиноя принесла отцу суп, он посмотрел на нее с удивлением. Ему показалось, что с дочерью произошла какая-то перемена. В ее глазах светилось нечто, чего он еще не замечал прежде, и придавало ее юным чертам такое значительное выражение, что он почти испугался.

Пока она мешала суп, Керавн с помощью рабов поднял детей с постели.

Теперь они сидели за завтраком, и между ними слепой Гелиос, свежий и здоровый.

В то время как Арсиноя рассказывала отцу о Селене и о превосходном уходе за нею вдовы Анны, Керавн не спускал с нее глаз. Когда же она, заметив это, спросила с нетерпением, что в ней сегодня такое особенное, то он покачал головой и ответил:

— Какие, однако, вы, девушки! Тебе оказали великую честь — выбрали тебя для роли невесты Александра, и вот гордость и радость по этому поводу удивительно изменили тебя в одну ночь, — впрочем, по моему мнению, не к худшему.

— Глупости, — возразила Арсиноя, покраснев, и бросилась на ложе, нежась и потягиваясь. Она не чувствовала усталости, но ощущала во всех членах приятную истому, наполнявшую ее каким-то особенным чувством благополучия.

Ей казалось, будто она вышла из теплой ванны. До ее слуха снова и снова доносились словно издалека звуки веселой музыки, за которыми она следовала вместе с Поллуксом.

Она то улыбалась, то смотрела неподвижным взором перед собой и при этом думала, что если бы ее милый позвал ее в этот час, то в ней было бы достаточно силы для того, чтобы тотчас же вновь пуститься с ним в бешеную пляску. Всю ее пронзало такое приятное ощущение полного здоровья!

Только глаза ее были слегка воспалены, и когда Керавну показалось, что он замечает в дочери что-то новое, то это был какой-то луч серьезности, присоединившийся теперь к веселому блеску, который он привык видеть в ее глазах.

По окончании завтрака, когда раб повел детей гулять и Арсиноя принялась завивать кудри отцу, Керавн принял одну из своих величественнейших поз и сказал внушительным тоном:

— Дитя мое!

Девушка опустила накаленные щипцы и, заранее ожидая услышать какую-нибудь из тех причуд, против которых привыкла бороться Селена, спросила:

— Ну?

— Слушай меня внимательно.

То, что он хотел сказать теперь, пришло ему в голову только час тому назад, когда он лишил старого раба удовольствия уйти со двора, однако же он принял вид глубокомысленного философа и, прикасаясь пальцами к своему лбу, промолвил:

— Уже с давнего времени я ношусь с одной тяжелой мыслью. Теперь она созрела в твердое намерение, и я сообщу это решение тебе. Нам придется купить нового раба.

— Но, отец, — вскричала Арсиноя, — подумай, чего это будет стоить! Если у нас будет еще один человек, которого нужно кормить…

— Об этом нет и речи, — прервал ее Керавн. — Я променяю старого раба на более молодого, с которым можно будет показаться. Я уже говорил тебе вчера, что отныне на нас будут обращать больше внимания, чем прежде, и если мы будем появляться на улице или где-нибудь в другом месте с этим черным пугалом…

— Зебек, разумеется, не подходит для парада, — прервала Арсиноя отца. — Ну, что ж, будем впредь оставлять его дома.

— Дитя, дитя, — возразил Керавн тоном упрека, — неужели ты никогда не думаешь о том, кто мы такие, как неприлично нам появляться на улице без раба?

Девушка пожала плечами и указала отцу, что Зебек все же старый член семейства, что дети льнут к нему, так как он ходит за ними как нянька, что новый раб будет дорого стоить и только силою можно будет заставить его делать многое такое, что этот старик делает охотно и хорошо.

Но Арсиноя проповедовала глухому.

Селены тут не было, и, не боясь ее упреков, Керавн, подобно безнадзорному ребенку, дорвавшемуся до того, в чем ему отказывали, упорно настаивал на своем решении — обменять старого верного слугу на нового, представительного раба.

Ни на одно мгновение он не подумал о печальной участи, которая угрожала этому поседевшему в его доме дряхлому старику в случае, если он будет продан. Но все-таки Керавн смутно чувствовал, что с его стороны нехорошо отдавать последние скопившиеся в доме деньги на нечто такое, что, в сущности, не было необходимо.

Чем более основательными казались ему доводы Арсинои, чем настойчивей предостерегал его внутренний голос против принесения этой новой жертвы своему тщеславию, тем тверже и энергичнее он настаивал на своем желании. Когда он защищал это желание, оно все больше приобретало в его глазах вид необходимости, а его уму представлялось множество оснований, делавших его как будто разумным и легко исполнимым.

Деньги теперь уже были; после избрания Арсинои для роли Роксаны он мог надеяться на то, что ему дадут взаймы; его обязанностью было окружить себя почетом, чтобы не отпугнуть аристократического зятя, о котором он мечтал; на случай крайности у него все еще оставалось собрание редкостей, стоило только найти подходящего покупщика. Если за подложный меч Антония заплатили такую высокую цену, то как много могли бы предложить за другие, гораздо более ценные предметы!

Арсиноя то краснела, то бледнела, когда отец снова и снова возвращался к ее торговой сделке, но она не смела признаться ему в истине и тем искреннее раскаивалась в своей лжи, чем яснее здравый ее ум сознавал, что выпавшая вчера на ее долю честь угрожала усилить слабости ее отца до самых гибельных пределов.

Сегодня она была бы вполне довольна, если бы нравилась только Поллуксу; она без сожаления отдала бы свою роль какой-нибудь другой девушке, отказалась бы от всяких притязаний на одобрение и восторженное удивление, которые доставила бы ей эта роль и которые еще вчера казались ей неоценимым благом.

Она и высказала это; но Керавн не принял ее заявления всерьез, расхохотался ей в лицо и начал распространяться в загадочных намеках о богатстве, которое не преминет завернуть к ним. И так как он смутно чувствовал необходимость показать, что не все его действия обусловлены личным тщеславием и заботой только о своей собственной особе, то объявил, что возлагает на себя великое самопожертвование и на первое время удовольствуется позолоченным головным обручем и вовсе не думает покупать обруч из чистого золота. Он думал, что этим подвигом самоотречения приобрел право употребить изрядную сумму денег на покупку нового, представительного раба.

На просьбы Арсинои он не обращал внимания, и когда она заплакала, так как угрожавшая потеря старого домочадца была для нее прискорбна, то отец с гневом запретил ей проливать слезы из-за таких пустяков. Он сказал, что это ребячество и что ему вовсе не хочется вести ее с красными глазами к жене префекта.

Во время этих разговоров завивка его волос окончилась, и он приказал Арсиное сейчас же хорошенько убрать собственные волосы и затем идти с ним. Они хотели купить новое платье и пеплум, навестить Селену, а затем отправиться на носилках к госпоже Юлии.

Еще вчера он считал излишней роскошью пользоваться носилками, а сегодня уже соображал, не будет ли уместно нанять экипаж.

Как только он остался один, ему пришла в голову еще одна новая идея.

Надменный архитектор должен узнать, что он, Керавн, не такой человек, чтобы позволить оскорблять и запугивать себя безнаказанно… Поэтому он отрезал свободную полосу папируса от одного письма, хранившегося у него в сундуке, и написал на ней следующее:

«Македонянин Керавн архитектору Клавдию Венатору из Рима.

Моя старшая дочь Селена по твоей вине получила такое повреждение, что лежит теперь больная; ее здоровью угрожает серьезная опасность, и она испытывает неслыханные страдания. Мои другие дети не находятся более в безопасности в доме своего отца, и я вторично предлагаю тебе посадить свою собаку на цепь. Если ты откажешься исполнить это справедливое требование, то я представлю дело на благоусмотрение императора. Я сообщаю тебе, что произошли события, которые побудят Адриана наказать каждого наглеца, пренебрегшего уважением, подобающим мне и моим дочерям».

Запечатав это письмо своей печатью, он позвал раба и сказал ему:

— Отнеси это письмо к архитектору из Рима и потом приведи двое носилок. Поторопись, а во время нашего отсутствия присматривай хорошенько за детьми. Завтра или послезавтра ты будешь продан. Кому — это будет зависеть от твоего поведения в последние часы, в которые ты еще будешь принадлежать нам.

Негр испустил громкий жалобный крик, вырвавшийся из глубины его сердца, и бросился к ногам своего господина.

Этот вопль резанул Керавна по сердцу, но он решился не допустить, чтобы его растрогали, и хотел непременно избавиться от старого раба.

Но негр еще крепче обхватил его колени, и когда дети, привлеченные воем своего друга, стали громко плакать вместе с ним, а маленький Гелиос начал гладить Зебека по наполовину вылезшим и похожим на шерсть волосам, этому тщеславному человеку стало не по себе и, чтобы не поддаться собственной слабости, он нарочито громко и запальчиво закричал:

— Вон! И делай, что тебе приказано, не то я возьмусь за хлыст!

С этой угрозой он вырвался из рук несчастного, который с поникшей головой вышел из комнаты и с письмом в руке остановился перед покоями императора.

Личность и поведение Адриана наполняли его страхом и почтением, и он не осмеливался постучать в его дверь. Он стоял все еще со слезами на глазах, когда в коридор вышел Мастор, неся остатки завтрака своего повелителя.

Негр окликнул его и протянул ему письмо управителя, пробормотав плаксивым тоном:

— От Керавна твоему господину.

— Положи его сюда на поднос, — приказал Мастор. — Но что с тобой приключилось, старина? Ты воешь, и у тебя такой плачевный вид. Не выпороли ли тебя?

Негр отрицательно покачал головой и отвечал слезливо:

— Керавн хочет продать меня.

— Найдутся господа получше его.

— Но Зебек стар, Зебек слаб, Зебек уже не может поднимать и таскать, и при тяжелой работе он пропадет, наверное пропадет.

— Разве у тебя работа легкая и тебя хорошо содержат у смотрителя?

— Ни вина, ни рыбы, часто голодаю, — жаловался старик.

— Так радуйся, что уходишь от него.

— Нет, нет! — застонал старик.

— Глупый чудак! — сказал Мастор. — Чего же тебе еще нужно от ворчливого скряги?

Негр несколько времени не отвечал; затем его впалая грудь начала подниматься и опускаться, и вдруг, как будто прорвалась плотина, задерживавшая его признание, он с громким всхлипыванием вскричал:

— Дети, малютки, наши малютки! Они так милы, а наш Гелиос, наш маленький слепой Гелиос погладил Зебека по волосам, потому что он должен уйти, вот тут, тут погладил, — и он указал на совершенно голое место, — и теперь Зебек уйдет и никогда не увидит их опять, точно все они умерли.

Эти слова тронули сердце Мастора: они пробудили в нем воспоминание о собственных потерянных детях и желание утешить несчастного товарища.

— Бедняга, — сказал он с состраданием. — Да, дети!.. Они малы, а дверь, которая ведет к сердцу, так узка, но они проходят через нее шутя, во сто раз легче и лучше, чем большие. Я уже потерял детей, и притом своих собственных. Я могу объяснить каждому, что значит горе, но теперь я знаю также, где можно найти утешение.

При этом уверении Мастор придержал поднос бедром и правой рукой, а левую положил на плечо негра и прошептал ему:

— Слыхал ли ты о христианах?

Зебек утвердительно и с таким выражением кивнул головой, как будто ему говорили о предмете, о котором он наслушался разных чудес и от которого ожидал чего-то прекрасного; а Мастор приглушенным голосом продолжал:

— Приходи завтра до восхода солнца на двор к мостильщикам. Там ты услышишь о том, кто утешает страждущих и обремененных.

Слуга императора опять взял поднос в обе руки и быстро удалился, но в глазах старика блеснула надежда. Он не ожидал счастья, но думал, что, может быть, существует средство переносить легче тяготы жизни.

Передав поднос кухонным рабам, Мастор возвратился к своему господину и подал ему письмо смотрителя.

Час был выбран неудачно для Керавна, потому что император находился в мрачном настроении. Он бодрствовал до утра, потом спал едва три часа и в эту минуту, сдвинув брови, сравнивал результаты наблюдений звездного неба, произведенных в эту ночь, с лежавшими перед ним астрономическими таблицами.

При этом он часто с неудовольствием потряхивал своей кудрявой головой; даже однажды бросил грифель, которым записывал вычисления на столе, откинулся назад на подушку дивана и обеими руками закрыл глаза.

Затем он снова начал записывать числа, и новый результат показался ему нисколько не утешительней прежнего.

Письмо Керавна давно уже лежало перед ним, когда он, взяв другую какую-то записку, наконец заметил его.

Он разорвал обертку, прочел письмо и затем отшвырнул его с гневом.

В другое время он с участием осведомился бы о страждущей девушке, посмеялся бы над чудаком или выдумал бы какую-нибудь шутку, чтобы попугать его или одурачить; но теперь его рассердили угрожающие слова смотрителя и усилили его антипатию к нему.

Соскучившись, он подозвал Антиноя, который мечтательно смотрел на гавань.

Любимец тотчас же подошел к императору.

Адриан посмотрел на него и сказал, покачав головой:

— И у тебя тоже такой вид, как будто угрожает несчастье. Не покрылось ли все небо облаками?

— Нет, господин. Над морем оно синее, но на юге собираются черные тучи.

— На юге? — спросил Адриан задумчиво. — Оттуда едва ли может угрожать нам что-нибудь дурное. Но оно идет, оно приближается, оно будет здесь, прежде чем мы успеем оглянуться.

— Ты так долго бодрствовал: это портит твое настроение.

— Настроение? Что есть настроение? — пробормотал Адриан про себя. — Настроение есть такое состояние, которое разом овладевает всеми движениями души, овладевает с основанием, а мое сердце сегодня парализовано опасением.

— Значит, ты видел на небе дурные знамения?

— В высшей степени дурные!

— Вы, мудрые люди, веруете в звезды, — сказал Антиной, — наверное, вы правы; но моя слабая голова не может понять, какое отношение может иметь их правильное движение по известным путям к моим непостоянным шатаниям туда и сюда.

— Сперва сделайся седым, — отвечал император. — Научись обнимать умом целостность Вселенной и только тогда говори об этих вещах, только тогда ты будешь в состоянии признать, что каждая часть всего сотворенного, самое великое и самое малое, тесно связаны между собою, действуют одно на другое и зависят друг от друга. Что есть и что будет в природе, что мы, люди, чувствуем, думаем и делаем, все это обусловлено вечными причинами, и то, что происходит от этих причин, демоны, стоящие между нами и божеством, обозначили золотыми письменами на голубом своде неба. Буквами этих письмен служат звезды, пути которых так же постоянны, как причины всего того, что есть и что случается.

— Вполне ли ты уверен, что никогда не ошибаешься в чтении этих письмен? — спросил Антиной.

— И я могу заблуждаться, — отвечал император, — но на этот раз я наверное не обманываюсь. Мне угрожает тяжкое бедствие. Это редкое, ужасающее, изумительное совпадение.

— Что?

— Я получил из проклятой Антиохии, откуда ко мне никогда не приходит ничего хорошего, одно изречение оракула, которое… из которого… Но к чему мне утаивать это от тебя? Там говорится, что в середине наступающего года меня постигнет и поразит тяжкое несчастье. И нынешней ночью… Посмотри со мною в эту таблицу! Вот здесь — дом смерти, вот здесь — планеты… Но что понимаешь ты в этих вещах! Словом, в эту ночь, в которую однажды уже произошло нечто страшное, звезды подтвердили слова зловещего оракула с такою ясностью, с такою несомненною достоверностью, как будто у них были языки и они кричали мне в ухо дурные предсказания. С такой перспективой перед глазами человек чувствует себя плохо. Что принесет нам середина нового года?

Адриан глубоко вздохнул, а Антиной подошел к нему, опустился перед ним на колени и спросил его детски скромным тоном:

— Смею ли я, бедное, глупое существо, научить великого мудреца, как обогатить ему жизнь хорошими шестью месяцами?

Император улыбнулся, как будто знал, что теперь последует; Антиной, ободрившись, продолжал:

— Предоставь будущему быть будущим. Что должно случиться, то случится, потому что и сами боги бессильны против судьбы. Когда дурное приближается, оно бросает перед собою черную тень. Ты обращаешь на нее внимание и позволяешь ей закрыть от тебя дневной свет; я же, мечтая, иду своей дорогой и замечаю несчастье только тогда, когда наталкиваюсь на него и оно поражает меня.

— И таким образом обеспечиваешь себе ряд неомраченных дней, — прервал Адриан своего любимца.

— Это я и хотел сказать.

— И твой совет хорош для тебя и для каждого другого прогуливающегося по ярмарке праздной жизни, — заметил император, — но человек, которому приходится вести миллионы над безднами, должен пристально подмечать и смотреть и вблизь и вдаль и не имеет права закрывать глаза, хотя бы он увидел даже нечто столь ужасное, как мне было суждено увидеть в эту ночь.

При этих словах в комнату вошел личный секретарь императора, Флегон, с новыми письмами из Рима и приблизился к повелителю. Он глубоко поклонился и спросил по поводу последних слов Адриана:

— Звезды тревожат тебя, цезарь?

— Они учат меня быть настороже, — отвечал Адриан.

— Будем надеяться, что они лгут, — сказал грек с веселой живостью. — Цицерон, конечно, был не совсем прав, не доверяя искусству звездочетов.

— Он был болтун, — возразил Адриан, нахмурившись.

— Но разве неверно, — спросил Флегон, — что если бы гороскопы, поставленные Гнею и Гаю, заслуживали доверия, то Гней и Гай должны были бы иметь одинаковые темпераменты и одинаковую судьбу, родись они случайно в один и тот же час?

— Вечно те же рассуждения, вечно тот же вздор! — прервал Адриан секретаря, раздраженный до гнева. — Говори, когда тебя спросят, и не пускайся в рассуждения о вещах, которых ты не понимаешь и которые тебя нисколько не касаются. Есть что-нибудь важное там, среди писем?

Антиной с удивлением посмотрел на императора. Почему его так возмутили возражения Флегона, между тем как на возражения его, Антиноя, он отвечал так ласково?

Адриан теперь не обращал на него внимания; он читал письмо за письмом быстро, но внимательно, делая краткие заметки на полях, подписал твердой рукой несколько декретов и, окончив свою работу, велел греку удалиться.

Как только он остался наедине с Антиноем, до него сквозь отворенные окна долетели громкие крики и радостные восклицания множества людей.

— Что это значит? — спросил он Мастора и, узнав, что рабочие и рабы только что отпущены, чтобы отдаться праздничному веселью, прошептал про себя: «Все здесь шумит, ликует, радуется, украшает себя венками, предается опьянению, а я… я, которому все завидуют, порчу себе короткое время жизни ничтожными делами, терзаюсь мучительными заботами, я… я…» — Тут он сам прервал свою речь и совершенно изменившимся голосом сказал: — Антиной, ты мудрее меня! Предоставим будущему быть будущим. Ведь этот праздник существует и для нас. Воспользуемся этим днем свободы! Перерядимся хорошенько: я — сатиром, ты — молодым фавном или чем-нибудь в этом роде. Мы бросимся в самую сутолоку праздника, будем осушать кубки, ходить по городу и наслаждаться всеми увеселениями!

— О! — вскричал Антиной и весело захлопал в ладоши.

— Эвоэ, Вакх! — вскричал Адриан, схватив стоявший на столе кубок и размахивая им. — Ты свободен сегодня до вечера, Мастор, а ты, мой мальчик, поговори с долговязым ваятелем Поллуксом. Пусть он ведет нас и достанет нам венки и какой-нибудь нелепый наряд. Я должен посмотреть на пьяных людей, я должен потолкаться среди веселящихся, прежде чем снова сделаюсь императором. Поспеши, мой друг, иначе какая-нибудь новая забота отравит мне праздничное веселье!

 

VI

Антиной и Мастор тотчас же вышли из комнаты императора.

На пути юноша кивком головы подозвал к себе раба и сказал ему:

— Я знаю, что ты умеешь молчать; не окажешь ли ты мне услугу?

— Лучше три, чем одну, — отвечал Мастор.

— Ты сегодня свободен. Пойдешь ты в город?

— Думаю пойти.

— Тебя не знают здесь, но это ничего не значит. Возьми вот эти монеты. На одну из них ты купишь на цветочном рынке самый красивый букет, какой только найдешь, на другую повеселись сам, а из остальных возьми драхму и найми осла. Погонщик приведет тебя к саду вдовы Пудента, в котором стоит дом госпожи Анны. Запомнил ли ты имя?

— Госпожа Анна, вдова Пудента.

— В маленьком доме, а не в большом, ты отдашь цветы… для больной Селены.

— Дочери толстого смотрителя, на которую напал наш молосс? — спросил с любопытством Мастор.

— Ей или какой-либо другой, — прервал его Антиной. — Если тебя спросят, кто прислал цветы, то скажи только: «Друг с Лохиады», ничего больше. Понял?

Раб кивнул головой и тихо воскликнул:

— Значит, и ты тоже! О женщины!

Антиной сделал отрицательный жест, в поспешных словах внушил ему, чтобы он не проговорился и позаботился о выборе самых лучших цветов. Затем он пошел в залу муз поискать Поллукса.

От него Антиной узнал, где находится больная Селена, о которой он думал всегда.

Антиной уже не застал ваятеля в мастерской.

Желание поговорить с матерью привело Поллукса в домик привратника, и теперь он стоял перед нею и, оживленно размахивая длинными руками, рассказывал ей откровенно все, что пережил в прошлую ночь.

Его рассказ звучал словно ликующая песня, и, когда он заговорил о том, как праздничная процессия увлекла его вместе с Арсиноей, Дорида вскочила со стула, захлопала своими маленькими пухлыми руками и вскричала:

— Вот это веселье, вот это радость! Так и я летала тридцать лет тому назад с твоим отцом.

— Не только тридцать лет тому назад, — заметил Поллукс. — Я еще совсем хорошо помню, как ты однажды во время больших дионисии, охваченная могуществом бога, со шкурой косули на плече мчалась по улице.

— Это было хорошо, это было прекрасно! — вскричала Дорида с блестящими глазами. — Но тридцать лет тому назад это было еще иначе. Я уже однажды рассказывала тебе, как я тогда с нашей служанкой пошла на Канопскую улицу, чтобы посмотреть большую праздничную процессию из дома тетки Архидики. Мне было нелегко идти, так как мы жили у театра. Мой отец был театральным смотрителем, а твой принадлежал к числу главных певцов хора. Мы спешили, но разный сброд задерживал нас, а пьяные парни лезли и заигрывали со мною.

— Да ведь ты и была красива, как розанчик, — прервал ее сын.

— Как розанчик, но не как твоя великолепная роза, — отвечала старуха. — Во всяком случае, я была настолько красива, что переодетые парни, фавны и сатиры и даже лицемеры-киники в разорванных плащах считали нужным смотреть мне вслед и получать удары по пальцам, когда пытались потащить меня с собой или украдкой поцеловать. Я не заглядывалась на красавцев, потому что Эвфорион уже успел околдовать меня своими пламенными взглядами — не словами, так как меня держали строго и ему никогда не удавалось поговорить со мною. Дойдя до угла Канопской и Купеческой улиц, мы не могли идти дальше, потому что там столпилась масса народа и с воем и ревом смотрела на бесновавшихся клодонских женщин, которые вместе с другими менадами в священном исступлении разрывали козла зубами. Меня приводило в ужас это зрелище, но я все-таки была принуждена смотреть и кричала и испускала радостные восклицания подобно другим. Моя служанка, к которой я прижалась в страхе, была тоже охвачена бешенством и потащила меня в середину круга вплотную к кровавой жертве. Тогда на нас бросились две исступленные женщины, и я почувствовала, как одна из них обхватила меня и старается повалить. Это было страшное мгновение, но я храбро защищалась и стояла еще на ногах, когда твой отец кинулся ко мне, освободил меня и увлек с собою. Это было похоже на один из тех блаженных снов, во время которых мы должны сжимать свое сердце обеими руками, чтобы оно не разорвалось от восторга или не улетело к небу и прямо на само солнце. Я пришла домой поздно вечером, а в следующую неделю сделалась женою Эвфориона.

— Мы проделали все по вашему примеру, — вскричал Поллукс, — и если Арсиноя окажется такою же, как моя старушка, то я буду доволен.

— Весел и счастлив, — прибавила Дорида. — Будь здоров, отгоняй печаль и заботу, исполняй свои обязанности в будничные дни, а в праздничные весело напивайся в честь Диониса. Тогда все пойдет к лучшему. Кто делает то, что он в состоянии сделать, и наслаждается, сколько может, тот пользуется жизнью вполне и тому нет причины раскаиваться в последние часы. Что прошло, то прошло, и когда Атропос перережет нить нашей жизни, то на наше место придут другие и радость начнется снова. Да благословят их боги!

— Именно так! — вскричал Поллукс, обнимая мать. — И не правда ли, что вдвоем рука работает легче и человек вкушает радость существования лучше, чем в одиночестве?

— Это я и хочу сказать; и ты выбрал себе подходящую спутницу жизни! — вскричала старуха. — Ты ваятель и привык к простоте. Ты не нуждаешься в богатой жене. Тебе нужна только красавица, которая радовала бы тебя ежедневно, и ты нашел ее.

— Нет ни одной прекраснее ее, — прервал ее Поллукс.

— Нет, разумеется, нет, — сказала Дорида. — Сперва я остановила свое внимание на Селене. Она тоже недурна и образцовая девушка. Но затем подросла Арсиноя, и каждый раз, когда она проходила мимо, я думала про себя: «Она растет для моего мальчика». А теперь, когда она твоя, мне кажется, что как будто я сделалась такой же молодой, как твоя милая. Мое старое сердце прыгает так весело, словно его щекочут эроты своими крылышками и розовыми пальчиками. Если бы мои ноги не так отяжелели от вечного стояния у очага и у кадки с бельем, то, право, я подхватила бы Эвфориона под руку и помчалась бы с ним по улице.

— Где отец?

— Вышел. Он поет.

— Утром? Где же это?

— Тут есть одна секта, которая сегодня празднует свои мистерии. Эти люди платят хорошо, и он должен бормотать печальные песни за занавесом — какая-то чепуха, в которой он не понимает ни полслова, а я и того меньше.

— Жаль! Я желал бы поговорить с ним.

— Он вернется поздно.

— Но с этим можно еще повременить.

— Тем лучше; не то я могла бы передать ему.

— Твой совет стоит его совета. Я хочу отойти от Папия и встать на собственные ноги.

— Это хорошо. Римский архитектор говорил мне вчера, что тебе предстоит великая будущность.

— Я беспокоюсь только о бедной сестре и малютках. Так вот, если у меня в первые месяцы дела будут плохи…

— Так мы протянем эти месяцы сообща. Тебе уже пора самому пожинать то, что ты сеешь.

— Да, и пора не только ради меня, но также и ради Арсинои. Ах, если бы только Керавн…

— Да, с ним еще будет борьба.

— И жестокая, жестокая, — вздохнул Поллукс. — Мысль об этом старике смущает мое счастье.

— Глупости! — вскричала Дорида. — Только не предавайся бесполезным опасениям. Они почти так же гибельны, как терзающее сердце раскаяние. Найми себе собственную мастерскую, создай с радостным сердцем что-нибудь великое, что изумило бы мир, и я бьюсь об заклад, что старый желчный шут еще пожалеет, что разбил ничего не стоящую первую работу знаменитого Поллукса и не сохранил ее в своем шкафу с редкостями. Вообрази себе, что его вовсе нет на свете, и наслаждайся своим счастьем.

— Так я и буду делать.

— Только еще одно, мой мальчик.

— Что?

— Береги Арсиною! Она молода и неопытна, и ты не имеешь права склонять ее на то, чего не осмелился бы посоветовать ей, если бы она была невестою твоего брата.

Как только Дорида дала сыну этот совет, вошел Антиной и передал Поллуксу желание архитектора Клавдия Венатора, чтобы ваятель провожал его по городу.

Поллукс медлил с ответом, так как ему нужно было еще сделать кое-что во дворце и он надеялся в течение дня повидаться с Арсиноей. Без нее что могли обещать ему полдень и вечер после такого утра?

Дорида заметила его нерешительность и вскричала:

— Иди, иди же! Праздники существуют для того, чтобы наслаждаться ими. Может быть, архитектор даст тебе разные советы и будет рекомендовать тебя друзьям.

— Твоя мать говорит дело, — уверял Антиной. — Клавдий Венатор может быть очень обидчивым, но также умеет быть и очень благодарным. Я желаю тебе самого лучшего.

— Хорошо, я иду, — отвечал Поллукс вифинцу, так как его и без того привлекала властная натура Адриана, да и вообще он был не прочь погулять на празднике. — Я иду; но я должен, по крайней мере, сказать архитектору Понтию, что сегодня на несколько часов убегаю с поля битвы.

— Предоставь это Венатору, — возразил любимец. — Ты должен для него, для меня, а если хочешь, то и для себя самого, достать какой-нибудь забавный наряд и маску. Он желает нарядиться сатиром, а я должен присоединиться к праздничным шествиям в каком-нибудь другом наряде.

— Хорошо, — сказал ваятель. — Я сейчас иду и принесу что нам нужно. В нашей мастерской лежит пропасть уборов для свиты Диониса. Через полчаса я возвращусь со всем этим скарбом.

— Поспеши, — просил Антиной. — Мой хозяин не любит ждать. И притом… притом… еще одно…

Делая это предостережение, Антиной смутился и подошел совсем близко к ваятелю. Он положил ему руку на плечо и сказал тихо, но выразительно:

— Венатор очень близок к императору. Берегись говорить при нем что-нибудь кроме хорошего об Адриане.

— Разве твой хозяин соглядатай цезаря? — спросил Поллукс, недоверчиво глядя на юношу. — Понтий уже делал мне подобное предостережение, и если это так…

— Нет, нет, — поспешно прервал его Антиной, — но у них нет тайн друг от друга, а Венатор говорит много и не может ни о чем умолчать.

— Благодарю тебя; я буду осторожен.

— Постарайся. Я желаю тебе добра.

Вифинец протянул руку художнику с выражением теплого чувства в прекрасных чертах и с невыразимо грациозным жестом.

Ваятель пожал ее, но Дорида, глаза которой, точно очарованные, не отрывались от Антиноя, схватила сына за руку и вскричала, совершенно взволнованная зрелищем, которым она наслаждалась:

— О красота! О, самими богами изваянная священная красота! Поллукс, мальчик, можно подумать, что это один из небожителей сошел на землю.

— Какова моя старуха? — засмеялся художник. — Но, право, друг, она имеет основание восторгаться; и я восторгаюсь вместе с нею.

— Не упускай его, не упускай его, — сказала Дорида. — Если он позволит тебе сделать его изображение, тогда у тебя будет что показать миру!

— Желаешь? — спросил Поллукс, прервав речь матери и обращаясь к Антиною.

— Я еще не соглашался позировать ни для одного художника, — отвечал юноша, — но для тебя сделаю это охотно. Мне грустно только, что и вы тянете ту же песню, что и все остальные. До свидания, я должен вернуться к хозяину.

Как только юноша вышел из домика привратника, Дорида воскликнула:

— Чего стоит какое-нибудь произведение искусства — это я могу только смутно чувствовать; но что прекрасно — это я знаю не хуже всякой другой александрийской женщины. Если этот мальчик будет тебе позировать, то ты сделаешь нечто такое, что очарует мужчин и вскружит голову женщинам, и тебя станут посещать в твоей собственной мастерской. Вечные боги, у меня такое ощущение, как будто я выпила вина! Подобная красота все-таки выше всего! Почему нет никакого средства уберечь такое тело и такое лицо от старости и морщин?

— Я знаю одно средство, мать, — возразил Поллукс, идя к двери. — Оно называется искусством, и оно может сообщить этому смертному Адонису бессмертную юность.

Старуха с веселой гордостью посмотрела вслед сыну и подтвердила его слова сочувственным кивком головы.

В то время как она кормила своих птиц, обращаясь к ним с множеством ласкательных словечек и, позволяя своим особенным любимцам клевать хлебные крошки с ее губ, молодой ваятель шел большими скорыми шагами по улицам.

Нередко в темноте вслед ему раздавались бранные слова и разные «ах!» и «о!», так как и своим телом, возвышавшимся над всеми, и сильными руками он пролагал себе путь и при этом обращал мало внимания на то, что его окружало.

Почти ничего не видя и не слыша, он думал об Арсиное и по временам об Антиное, а также о том, в каком положении, в виде какого героя или бога можно изобразить его лучше всего.

У цветочного рынка, вблизи гимнасия, его мысли на одно мгновение были отвлечены в другую сторону картиной, приковавшей его взоры, которые умели быстро схватывать все необыкновенное, что попадалось навстречу.

На своем маленьком черноватом ослике ехал высокий хорошо одетый раб, держа в правой руке букет цветов, необычайно пышный и красивый. Возле него шел какой-то пестро одетый господин с роскошным венком на голове и в комической маске, скрывавшей его лицо. За ним следовали два бога садов гигантского роста и четверо хорошеньких мальчиков.

В рабе Поллукс узнал слугу архитектора Венатора; что касается до замаскированного господина, то ваятелю показалось, будто он его тоже где-то видал, но где — этого он не мог, да и не потрудился вспомнить.

Сидевший на осле всадник, должно быть, выслушивал совсем неприятные вещи, так как он очень тревожно смотрел на свой букет.

Обогнав эту странную группу, Поллукс стал снова думать о других вещах, более близких его сердцу.

Боязнь, отражавшаяся на лице Мастора, не была лишена основания, так как говоривший с ним господин был не кто иной, как претор Вер, которого александрийцы называли «поддельным Эротом».

Вер сто раз видел ближнего раба императора при его господине, тотчас узнал его и из его присутствия в Александрии вывел простое и верное заключение, что и его повелитель тоже должен находиться здесь.

Любопытство претора было возбуждено, и он тотчас же напал на бедного малого, тесня и запутывая его сбивчивыми вопросами.

Так как всадник резко и грубо вздумал от него отделаться, то Вер счел за лучшее сказать ему, кто он такой.

Перед знатным господином, другом императрицы, раб потерял свою уверенность. Он запутался в противоречиях и хотя ни в чем не признавался, но все-таки, вопреки своей воле, внушил спрашивавшему уверенность, что Адриан находится в Александрии.

Прекрасный венок на Масторе, который привлек внимание претора, не мог принадлежать рабу, это было ясно. Какое же он имел назначение?

Вер стал расспрашивать снова, но Мастор не выдал ничего до тех пор, пока Вер не потрепал его тихонько сперва по одной, а потом по другой щеке и весело сказал:

— Мастор, добрый Масторчик, выслушай меня. Я буду делать тебе предложения, а ты, кивая, приближай свою голову к голове дважды двуногого осла, на котором ты сидишь, как только тебе понравится какое-нибудь из них.

— Позволь мне ехать своей дорогой, — попросил Мастор с возраставшим беспокойством.

— Поезжай! Но я буду идти с тобою, пока не добьюсь того, что тебе нравится. В моей голове живет множество предложений, вот увидишь. Во-первых, я спрашиваю тебя: не отправиться ли мне к твоему повелителю и не сказать ли ему, что ты выдал мне его присутствие в Александрии?

— Ты не сделаешь этого, господин! — вскричал раб.

— Ну, так дальше. Должен ли я прицепиться к тебе со своей свитой и оставаться при тебе до тех пор, пока наступит ночь и ты должен будешь возвратиться к своему хозяину? Ты делаешь рукой отрицательное движение, и ты прав, потому что выполнение этого предложения было бы столько же мало приятно для меня, как и для тебя, и, вероятно, навлекло бы на тебя наказание. Так шепни-ка мне спокойно на ухо, где живет твой повелитель и от кого и кому ты везешь эти цветы. Как только ты согласишься на это предложение, я тебя отпущу на все стороны и покажу тебе, что я в Африке так же мало дорожу своими деньгами, как в Италии.

— Никаких денег… я не приму никаких денег! — вскричал Мастор.

— Ты славный малый, — сказал Вер, переменив тон, — и тебе известно, что я хорошо содержу моих слуг и охотнее делаю людям приятное, чем дурное. Так удовлетвори мое любопытство без опасения, и я обещаю тебе, что ни один человек, а тем более твой господин, не узнает от меня то, что ты мне сообщил.

Мастор некоторое время колебался; но так как он не мог скрыть от самого себя, что в конце концов он все-таки будет вынужден исполнить желание этого могущественного человека и так как он в самом деле знал расточительного и разгульного претора как доброго господина, то он вздохнул и затем прошептал ему:

— Ты не погубишь бедного человека, это я знаю; ну, так я скажу тебе: мы живем на Лохиаде.

— Там! — вскричал претор и всплеснул руками. — Ну, а цветы?

— Шалость.

— Значит, Адриан находился в веселом расположении духа?

— До сих пор он был очень весел, но с минувшей ночи…

— Ну?

— Ты ведь знаешь, что бывает с ним, когда он заметит дурные знаки на небе.

— Дурные знаки, — повторил Вер серьезно. — И все-таки он посылает цветы?

— Он — нет. Как только мог ты подумать это!

— Антиной?

Мастор кивнул утвердительно головой.

— Каков! — засмеялся Вер. — Значит, он начинает находить, что восторгаться приятнее, чем самому быть предметом восторгов. Какой же красавице посчастливилось расшевелить это сонливое сердце?

— Я обещал ему не проболтаться.

— И я обещаю тебе то же самое. Моя молчаливость еще сильнее моего любопытства.

— Так прошу тебя, удовольствуйся тем, что ты знаешь.

— Знать половину хуже, чем не знать ничего.

— Я не могу говорить.

— Не начать ли мне снова с моими предложениями?

— Ах, господин, сердечно прошу тебя…

— Так говори скорее, и я отправлюсь своей дорогой. Если же ты будешь продолжать упираться…

— Право же, дело идет об одной бедной девушке, на которую ты бы и не посмотрел.

— Итак, это девушка.

— Наш молосс напугал ее.

— На улице?

— Нет, на Лохиаде. Ее отец — дворцовый смотритель Керавн.

— И ее зовут Арсиноей? — спросил с искренним сожалением Вер, вспомнив о прекрасной девушке, избранной для роли Роксаны.

— Нет, ее зовут Селеной; Арсиноя — ее младшая сестра.

— Так ты везешь этот букет на Лохиаду?

— Она вышла из дому и не могла идти дальше; теперь она лежит в чужом доме.

— Где?

— Да ведь это для тебя все равно.

— Нет, вовсе нет. Прошу тебя сказать мне всю правду.

— Вечные боги, какое тебе дело до этого больного создания?

— Никакого, но я должен знать, куда ты едешь.

— К морю. Я не знаю дома, но погонщик осла там позади…

— Далеко это отсюда?

— Каких-нибудь полчаса, — отвечал Мастор.

— Так. Значит, порядочный кусок пути, — заметил Вер. — И Адриан стоит на том, чтобы не быть узнанным?

— Конечно.

— А ты, его приближенный раб, которого кроме меня знают еще и другие люди из Рима, думаешь с этим букетом в руке, привлекающим на тебя все глаза, целых полчаса ехать по улицам, на которых толпятся теперь все, кто имеет ноги?! О Мастор, Мастор, это неблагоразумно!

Раб испугался и, понимая, что Вер прав, спросил тревожно:

— Что же мне делать в таком случае?

— Сойти с этого осла, перерядиться и погулять вволю вот с этими деньгами.

— А букет?

— Я позабочусь о нем.

— Ты наверное сделаешь это и не скажешь Антиною о том, к чему принуждаешь меня?

— Разумеется, не скажу.

— Так вот тебе цветы, а денег я не могу взять.

— Так я брошу их в толпу. Купи себе на эти деньги венок, маску и вина, сколько можешь выпить. Где можно найти девушку?

— У госпожи Анны. Она живет в маленьком доме в саду вдовы Пудента. Тот, кто будет отдавать букет, должен сказать, что его прислал друг с Лохиады.

— Хорошо. Теперь иди и позаботься о том, чтобы никто не узнал тебя. Твоя тайна — моя, и о друге с Лохиады будет упомянуто.

Мастор исчез в толпе, а Вер вручил венок одному из садовых богов, которые за ним следовали, смеясь, вскочил на осла и приказал погонщику указывать ему дорогу.

На углу ближайшей улицы он встретил двое носилок; люди, которые их несли, с трудом пробирались через толпу.

В первых носилках помещался Керавн, толстый, как Силен, спутник Диониса, но с угрюмым лицом; его шафранный плащ был заметен издали. Во вторых сидела Арсиноя. Она весело смотрела кругом, такая свежая и прекрасная, что ее вид взволновал легко воспламеняющуюся кровь римлянина.

Не подумав о том, что он делает, Вер взял у садового бога предназначенный для Селены букет, положил его на носилки девушки и сказал:

— Александр приветствует прекраснейшую Роксану.

Арсиноя покраснела, а Вер, посмотрев несколько времени ей вслед, приказал одному из своих мальчиков следовать за носилками и затем, на цветочном рынке, где он будет его ждать, сообщить ему, куда эти носилки направятся.

Посланец побежал, а Вер повернул осла и скоро доехал до полукруглой галереи с колоннами на теневой стороне большой площади, где хорошенькие девушки продавали пестрый душистый товар известнейших садовников и цветочников города.

В этот день все лавки были в особенности богаты и полны товаром; но потребность в венках и цветах с самого раннего утра постоянно возрастала, и хотя Вер выбрал самые лучшие свежие цветы, какие только нашел, сделанный из них по его приказанию букет при всей своей величине не был и вполовину так красив, как первый, предназначенный для Селены и подаренный Арсиное.

Это огорчило римлянина. Чувство справедливости повелевало ему вознаградить больную девушку за причиненный ей по его вине убыток. Стебли букета были обвиты пестрыми лентами, длинные концы которых свешивались вниз, и Вер снял со своей одежды одну пряжку и прикрепил ее к банту, изящно украшавшему букет.

Теперь он был доволен, и, глядя на вставленный в золотой ободок оникс, где было вырезано изображение Эрота, точившего стрелы, он представлял себе радость, которую почувствует возлюбленная прекрасного вифинца при виде этого дивного подарка.

Его британские рабы, наряженные садовыми богами, получили приказание, взяв погонщика ослов в проводники, отправиться в дом Анны, передать Селене букет от друга с Лохиады и затем ждать его, Вера, в доме префекта Титиана, так как по сведениям, полученным им от своего маленького быстроного посланца, Керавн и его прекрасная дочь были отнесены туда.

Веру потребовалось больше времени, чем мальчику, для того, чтобы проложить себе путь через толпы народа.

Перед префектурой он снял маску.

В передней комнате, где смотритель, сидя на диване, дожидался свою дочь, Вер привел в порядок волосы и складки тоги, а затем велел проводить себя к госпоже Юлии, у которой надеялся снова увидеть очаровательную Арсиною.

Но в приемной комнате супруги префекта он нашел вместо нее свою собственную жену и поэтессу Бальбиллу с ее компаньонкой.

Он приветствовал этих дам весело, любезно, грациозно, как всегда. Когда затем он стал осматривать комнату, не скрывая своего разочарования, Бальбилла подошла к нему и тихо спросила:

— Можешь ли ты быть честным, Вер?

— Если это позволяют обстоятельства.

— Позволяют ли они тебе это сделать?

— Полагаю.

— Так отвечай же мне правдиво: ты пришел сюда ради госпожи Юлии или же…

— Ну?

— Или же ты надеялся найти у супруги префекта прекрасную Роксану?

— Роксану? — спросил Вер, с удивлением посмотрев на нее, и на его губах мелькнула лукавая улыбка. — Роксану? Да ведь это, кажется, супруга Александра Великого? Она, должно быть, давно умерла, а я пребываю с живыми, и если оставил веселую сутолоку на улице, то это случилось единственно…

— Ты подстрекаешь мое любопытство, — прервала Бальбилла.

— …Так это случилось потому, — продолжал претор, — что мое вещее сердце обещало мне, что я найду здесь тебя, моя прекраснейшая Бальбилла.

— И ты называешь это правдивым! — вскричала поэтесса и ударила претора по руке опахалом из страусовых перьев. — Послушай, Луцилла, твой муж утверждает, что он явился сюда ради меня.

Претор с видом упрека посмотрел на поэтессу, но она шепнула ему:

— Так наказывают нечестных людей.

Затем, возвысив голос, она продолжала:

— Знаешь ли, Луцилла, что если я не вышла замуж, то в этом отчасти виновен твой муж.

— Да, к сожалению, я родился слишком поздно для тебя, — сказал Вер, который знал, в чем именно думала упрекнуть его поэтесса.

— Никаких недоразумений! — вскричала Бальбилла. — Как можно отважиться на вступление в брак, когда приходится бояться приобрести такого мужа, как Вер?

— И какой мужчина будет настолько смел, чтобы посвататься к Бальбилле, когда услышит, как строго она судит безобидного почитателя красоты?

— Муж должен почитать не красоту, а только красавицу жену.

— Весталка, — засмеялся Вер. — Я накажу тебя тем, что скрою от тебя одну великую тайну, которая касается всех нас. Нет, нет, я не болтлив, но прошу тебя, жена, возьми ее в руки и научи ее снисходительности, чтобы ее будущему мужу не было слишком тяжело с нею.

— Быть снисходительной, — возразила Луцилла, — не научится никакая женщина, но мы оказываем снисхождение, когда нам не остается ничего другого и когда грешник принуждает нас признать за ним те или иные достоинства.

Вер поклонился жене, приложив губы к ее плечу, и затем сказал:

— Где госпожа Юлия?

— Она спасает овцу от волка, — отвечала Бальбилла.

— То есть?

— Как только доложили о тебе, она увела маленькую Роксану в потайное место.

— Нет, нет, — прервала Луцилла поэтессу. — Во внутренних комнатах ждут портные, которые должны сшить наряд для очаровательной девушки. Посмотри на великолепный букет, который она принесла госпоже Юлии. Неужели ты отказываешь даже мне в праве разделить с тобою твою тайну?

— Как могу я это? — отвечал Вер.

— Он очень нуждается в твоей признательности, — засмеялась Бальбилла, в то время как претор приблизился к жене и тихим голосом рассказал ей о том, что узнал от Мастора.

Луцилла всплеснула руками от удивления, а Вер, обращаясь к Бальбилле, воскликнул:

— Ты теперь видишь, какого удовольствия лишил тебя твой злой язык!

— Как можно быть таким мстительным, превосходнейший Вер? — льстила поэтесса. — Я умираю от любопытства.

— Поживи еще несколько дней, прекрасная Бальбилла, и причина твоей безвременной смерти будет устранена.

— Подожди же, я отомщу! — вскричала девушка и погрозила претору пальцем; но Луцилла отвела ее в сторону и сказала:

— Теперь пойдем, теперь время помочь Юлии нашим советом.

— Сделай это, — сказал Вер. — Я и так должен опасаться, что сегодня здесь любой гость не кстати. Поклонитесь госпоже Юлии.

Уходя, он бросил взгляд на букет, который Арсиноя, получив от него, подарила так скоро, и проговорил, вздыхая:

— Когда человек постарел, он должен научиться примиряться с такими вещами.

 

VII

Вдова Анна до восхода солнца не сомкнула глаз, ухаживая за Селеной, и беспрестанно освежала ей больную ногу и рану на голове примочками.

Старый врач был доволен состоянием пациентки, но приказал вдове немного отдохнуть и предоставить на несколько часов уход за больной своей молодой подруге.

Когда Мария осталась одна с Селеной и положила ей первый компресс, больная повернулась к ней лицом и сказала:

— Итак, ты была вчера на Лохиаде. Расскажи мне, как ты там нашла всех. Кто привел тебя в наше жилище и видела ли ты моих маленьких сестер и брата?

— Ты еще не совсем отделалась от лихорадки, и я не знаю, можно ли мне говорить с тобою; но мне бы очень хотелось…

Это уверение было произнесено очень ласковым тоном, и глаза горбатой девушки, когда она говорила, сияли каким-то сердечным, приветливым блеском.

Селена внушала ей не только участие и сострадание, но и восторженное удивление, потому что была так прекрасна, так не похожа на нее самое, и каждый раз, как она оказывала какую-нибудь услугу больной, Мария чувствовала себя в положении жалкого бедняка, которому какой-нибудь монарх позволяет ухаживать за ним.

Ее спина никогда еще не казалась ей такой кривой, ее смуглое лицо никогда не представлялось ей таким безобразным, как сегодня, рядом с этой девичьей фигурой, такой пропорциональной, с такими нежными и грациозно округленными очертаниями.

Но Мария не ощущала в душе ни малейшего движения зависти. Она чувствовала себя только счастливою тем, что служит Селене, помогает ей, смеет смотреть на нее, хотя та и была язычницей.

И ночью она молилась в сердце своем, чтобы Господь сжалился над этим прекрасным добрым созданием, чтобы он позволил больной выздороветь и наполнил ее душу той любовью к Спасителю, которая доставляла счастье ей самой.

Не один раз она порывалась поцеловать Селену, но не смела, так как ей казалось, что больная создана из другого вещества, чем она.

Селена была слаба, очень слаба, и когда боль утихла, то в этой тихой, наполненной любовью обстановке ее охватило сладостное чувство мира и успокоения, которое ей было ново и очень приятно, хотя оно беспрестанно прерывалось тревогой о домашних. Близость вдовы Анны действовала на нее благотворно, потому что теперь ей казалось, что в голосе этой женщины есть что-то такое, что было в голосе матери, когда та играла с нею и с особенной нежностью прижимала ее к своему сердцу.

В папирусной мастерской, за рабочим столом, вид горбуньи был противен Селене; здесь же она заметила, какие у нее добрые глаза, какой ласковый, симпатичный голос; осторожность, с какой Мария снимала компресс с ее больной ноги и накладывала его снова, как будто ее руки чувствовали такую же боль, как сама больная, возбуждала в ней благодарность.

Сестра Селены, Арсиноя, была суетная александрийская девушка и по имени безобразнейшего из всех осаждавших Трою эллинов дала бедняжке насмешливое прозвище «девица Терсит» , и иногда Селена повторяла за нею это прозвище.

Теперь ей уже не приходило в голову это отвратительное прозвище, и в ответ на опасение, высказанное ее сиделкой, она возразила:

— Нет, лихорадка не сильная. Если ты будешь рассказывать мне что-нибудь, я перестану думать постоянно об этой неутолимой боли. Я тоскую о своем доме. Ты не видела детей?

— Нет, Селена, я не переступала порог вашего жилища. Ласковая привратница тотчас же сказала мне, что я не застану ни твоего отца, ни твоей сестры и что ваша раба вышла, чтобы купить пирожные для детей.

— Купить?.. — спросила Селена с удивлением.

— Старуха сказала также, что к вам нужно идти через множество комнат, где работают рабы, и что ее сын, находившийся тут же при ней, меня проводит. Он это и сделал, но ваша дверь была замкнута, и потому он сказал, чтобы я сообщила его матери то, что нужно передать. Я так и сделала, потому что она показалась мне умной и доброжелательной.

— Так оно и есть.

— И очень любит тебя, так как, когда я рассказывала ей о твоем несчастье, у нее по щекам текли горькие слезы и она хвалила тебя так сердечно и была так расстроена, как будто ты ее родная дочь.

— Ты, однако же, не сказала ей, что мы работаем в мастерской? — спросила Селена с беспокойством.

— Разумеется, нет; ведь ты просила меня не говорить об этом. Мне поручено пожелать тебе от имени старушки всего хорошего.

Несколько минут обе девушки молчали, затем Селена спросила:

— А сын привратницы, который проводил тебя, слышал, какое со мной случилось несчастье?

— Да. На пути к вашему жилищу он весело шутил; но когда я рассказала ему, что ты вышла из дому с поврежденной ногой и теперь не можешь вернуться домой, что врач озабочен твоим состоянием, то он рассердился и начал богохульствовать.

— Ты еще помнишь, что он говорил?

— Не совсем; помню только одно: он обвинял своих богов в том, что они создают прекрасные творения только для того, чтобы потом наносить им вред; мало того, он осыпал их бранью…

При этом сообщении Мария опустила глаза, как будто она рассказывала нечто непристойное. Селена же слегка покраснела от удовольствия и сказала с жаром, как будто желая превзойти ваятеля в богохульстве:

— Он совершенно прав! Те, что там, наверху, так и поступают…

— Это нехорошо! — вскричала Мария тоном упрека.

— Что? — спросила больная. — Вы живете здесь тихо, в мире и любви друг к другу. Некоторые слова, которые говорила Анна во время нашей работы, я удержала в памяти и теперь вижу, что она и поступает согласно своим ласковым речам. Может быть, боги и добры к вам.

— Бог добр ко всем.

— Даже и к тем, — вскричала Селена со сверкающими глазами, — даже и к тем, чье счастье они разрушают вконец? Даже и к дому с восемью детьми, у которых они похитили мать? Даже и к бедным, которым они ежедневно угрожают отнять у них того, кто их кормит?

— Даже и для них существует единый добрый Бог, — прервала ее Анна, которая вошла в комнату. — Я покажу тебе доброго отца небесного, который печется обо всех нас, как будто мы его дети, — покажу со временем, но не теперь. Ты должна отдыхать и не говорить и не слушать ничего такого, что может взволновать твою бедную кровь. Теперь я поправлю тебе подушку под головой, Мария сделает тебе свежую примочку, а затем ты постараешься заснуть.

— Я не могу, — говорила Селена. Между тем Анна заботливо взбивала подушку и переворачивала ее на другую сторону. — Расскажи мне о своем ласковом Боге.

— После, милая девушка. Он найдет тебя, потому что из всех своих детей он всего более любит тех, которые претерпевают тяжкие страдания.

— Претерпевают страдания? — спросила Селена с удивлением. — Какое дело тому или другому Богу, в его олимпийском блаженстве, до тех, кто претерпевает страдания?

— Тише, тише, дитя, — прервала Анна больную. — Ты скоро узнаешь, как Бог печется о тебе и как любит тебя еще некто другой.

— Другой… — прошептала Селена про себя, и щеки ее покрылись легкою краской.

Она подумала о Поллуксе и спрашивала себя: взволновало ли его так сильно известие о ее страдании, если бы он не любил ее? Она начала искать смягчающие обстоятельства в связи с разговором, который она слышала, проходя мимо перегородки.

Он никогда не говорил ей ясно, что любит ее. Почему бы ему, художнику, веселому, беззаботному юноше, не пошутить с красивой девушкой, хотя бы даже его сердце принадлежало другой…

Нет, он не был к ней равнодушен; это она чувствовала в ту ночь, когда позировала ему; это доказывал ей и рассказ Марии; это, как ей казалось, она подозревала, ощущала и знала.

Чем больше она думала о нем, тем больше стала тосковать о том, кого так любила еще ребенком.

Ее сердце еще никогда не билось для мужчины; но с тех пор, как она снова встретила Поллукса в зале муз, его образ наполнил всю ее душу, и то, что она чувствовала теперь, могло быть только любовью и ничем иным.

Не то наяву, не то во сне она представляла себе, что он входит в эту тихую комнату, садится у изголовья ее постели и смотрит ей в глаза своими добрыми глазами. О, она не может теперь удержаться… Она должна привстать и протянуть к нему руки.

— Успокойся, успокойся, дитя, — сказала Анна, — тебе вредно так много двигаться.

Селена открыла глаза, но тотчас же закрыла их снова и продолжала грезить, пока не очнулась в испуге, услыхав громкие голоса в саду.

Анна вышла из комнаты, ее голос смешался с голосами других людей, стоявших перед домом, и, когда она вернулась к больной, на ее щеках играл румянец и она не тотчас нашла подходящие слова для передачи Селене того, что она должна была рассказать ей.

— Какой-то высокий человек в очень вольном костюме, — сказала она наконец, — просил впустить его к нам, и когда привратник отказал ему, то он ворвался насильно. Он спрашивал тебя.

— Меня?.. — спросила Селена, краснея.

— Да, дитя мое. Он принес большой букет цветов редкой красоты и сказал при этом, что друг с Лохиады тебе кланяется.

— Друг с Лохиады? — пробормотала Селена про себя в раздумье. Затем ее глаза радостно заблестели, и она поспешно спросила: — Ты говоришь, что человек, который принес букет, очень высок ростом?

— Да.

— Прошу тебя, Анна, — вскричала Селена, пытаясь подняться, — дай мне посмотреть на цветы!..

— У тебя есть жених, дитя? — спросила вдова.

— Жених!.. Нет… Но есть один молодой человек, с которым мы всегда играли, когда были еще маленькими, художник, хороший человек, и букет этот, должно быть, прислан им.

Анна с участием посмотрела на больную, мигнула Марии и сказала:

— Букет очень велик. Ты можешь посмотреть на него, но здесь он не должен оставаться: запах такого множества цветов может повредить тебе.

Мария встала со стула, стоявшего у изголовья больной, и шепотом спросила:

— Высокий — сын привратника?

Селена с улыбкой кивнула головой и, когда обе женщины вышли, переменила положение своего тела. Она лежала на боку, теперь же она легла, вытянувшись, на спину, прижала левую руку к сердцу и, глубоко дыша, смотрела вверх. При этом в ее ушах раздавались звон и пение, и ее глаза, подернутые туманом, видели какие-то пестро мерцавшие светлые тела прекрасного блеска. Ей было трудно дышать, и, однако же, ей казалось, что воздух, который она вдыхает, веет ароматами цветов.

Анна и Мария принесли букет громадных размеров. Глаза Селены заблестели ярче, и она всплеснула руками от восторга и удивления. Затем она попросила показать ей этот великолепный пестрый душистый подарок, прижала к цветам лицо и при этом тайком поцеловала нежный край одной прекрасной полураспустившейся розовой почки. Она чувствовала себя точно опьяневшей, и слезы одна за другой медленно катились по ее щекам.

Мария первая заметила булавку, прикрепленную к ленте букета. Она сняла ее и показала Селене; девушка быстро схватила ее. Краснея, снова и снова смотрела она на вырезанное на ониксе изображение Эрота, точившего свои стрелы. Она уже не ощущала никакой боли, она чувствовала себя совсем здоровой и притом такой радостной, гордой, такой переполненной счастьем.

Вдова Анна с тревогой смотрела на ее сильное волнение. Она мигнула Марии и сказала:

— Ну, теперь довольно, дочь моя, мы поставим букет за окном, чтобы ты могла его видеть.

— Уже? — спросила Селена с глубоким сожалением и при этом вырвала несколько фиалок и роз из пышной связки.

Когда больная опять осталась одна, она отложила цветы и начала с любовью рассматривать фигуры, изображенные на прекрасной застежке.

«Это, наверно, работа Тевкра, брата Поллукса, резчика по камню», — подумала Селена.

Какая тонкая была резьба, как удачно выбран был предмет, который она изображала! Только тяжелая золотая оправа беспокоила ее, уже много лет вынужденную все экономить и экономить.

Она говорила самой себе, что со стороны бедного молодого человека, который к тому же должен содержать сестру, все-таки нехорошо позволять себе для нее такие разорительные расходы. Но эта мысль не уменьшала радости, которую доставлял ей подарок. Ведь и ей самой ничто из ее скудного имущества не показалось бы слишком дорогим для Поллукса. Но она намеревалась научить его бережливости впоследствии.

Не без труда поставив букет перед окном, Анна и Мария вернулись к ней и молча переменили компрессы. Она тоже вовсе не была расположена говорить, потому что ей было так приятно прислушиваться к прекрасным обещаниям своего сердца, и куда бы ни смотрели ее глаза, они всюду встречали что-либо милое ей. Она с удовольствием глядела на цветы, лежавшие на ее постели, на букет за окном, на застежку в руке, на доброе лицо Анны, даже на некрасивые черты Марии; эта горбатая девушка казалась ей подругою, поверенною. Ведь Мария знала Поллукса и с нею можно было говорить о нем.

Селена не узнавала самое себя. Прежде в ее душе была зима, теперь наступила весна; прежде была ночь — теперь день; прежде в ее сердце была засуха, теперь оно было подобно саду, который вот-вот зазеленеет и зацветет во всем весеннем великолепии. Прежде ей было трудно понять неудержимую веселость Арсинои или детей, она даже сердилась на них и читала им нотации, когда их веселый смех раздавался без конца, — теперь она охотно повеселилась бы с таким же увлечением.

Так лежала эта бледная прекрасная девушка и с выражением глубокого счастья смотрела на букет, не подозревая, что его прислал не тот, кого она любила, а другой, до которого ей было столько же дела, сколько до христиан, ходивших взад и вперед перед ее окном в саду вдовы Пудента. Так покоилась она, полная блаженства и уверенная в любви, которая никогда не относилась к ней, уверенная в том, что она обладает сердцем человека, который не думал о ней и еще за несколько часов перед тем бешено мчался с ее сестрой в опьянении радостью и счастьем. Бедная Селена!

Теперь она предавалась грезам о невозмутимом блаженстве, а между тем минуты следовали за минутами, и каждая из них приближала ее к пробуждению — и к какому!

Ее отец не навестил ее, как предполагал, до своего отправления с Арсиноей в префектуру.

Желание представить дочь госпоже Юлии в наряде, достойном его происхождения, задержало его надолго, и ему все-таки не удалось достигнуть своей цели.

Все мануфактуры и магазины были заперты, так как ремесленники, рабы и торговцы принимали участие в празднике, и, когда приблизился час, назначенный префектом, его дочь все еще сидела в своем простом белом платье и в неказистом пеплуме с голубыми лентами, который днем имел еще более жалкий вид, чем вечером.

Букет, который Арсиноя получила от Вера, доставил ей удовольствие, потому что девушки всегда восторгаются прекрасными цветами: ведь девушки и цветы сродни друг другу.

Когда отец и дочь достигли префектуры, Арсиноей овладела робость. А Керавн не смог скрыть своей досады, что ему пришлось вести ее к госпоже Юлии в таком простом одеянии. Его мрачное настроение никоим образом не стало более веселым, когда ему велели ждать в приемной, между тем как госпожа Юлия с женой Вера и Бальбиллой выбирали для его дочери дорогие, дивных цветов материи из тончайшей шерсти, шелка и нежной бомбиксовой ткани. Этот род занятий обладает тем свойством, что чем больше в нем участниц, тем больше он требует времени, вследствие чего Керавну пришлось ждать добрых два часа в приемной префекта, все более и более наполнявшейся клиентами и посетителями. Наконец Арсиноя вернулась, вся пылающая, полная упоения от великолепных вещей, которые были для нее приготовлены.

Ее отец медленно поднялся с дивана. Когда она поспешила к нему, дверь отворилась и богатый владелец папирусной мастерской Плутарх, на этот раз с венком на голове, украшенный дорогими цветами, выглядывавшими из складок его паллия, был введен в комнату своими живыми подпорками. Все встали при его приближении, и когда Керавн увидел, что старший городской стряпчий, человек из старинного рода, кланяется ему, то и он сделал то же.

Глаза Плутарха были гораздо здоровее его ног, а там, где перед ним находились красивые женщины, они всегда оказывались особенно зоркими.

Еще на пороге он заметил Арсиною и сделал ей обеими руками жест, как будто она была его милой старой знакомой.

Прелестная девушка очаровала его. В более молодые годы он отдал бы все, чтобы добиться ее благосклонности; теперь ему было довольно и того, чтобы заставить ее почувствовать его собственную благосклонность к ней. По своему обыкновению, он велел подвести себя к ней совсем близко, прикоснулся пальцами к ее плечу и весело сказал:

— Ну, прекрасная Роксана, госпожа Юлия закончила с выбором платья?

— О, она выбрала такие чудные, такие дивные ткани! — отвечала девушка.

— Да?.. — спросил Плутарх, желая скрыть под этим вопросом, что он что-то обдумывает про себя. — Чудные? Да и как ей не выбрать…

Старику бросилось в глаза застиранное платье Арсинои. Продавец художественных произведений Габиний в это утро приходил к нему, чтобы разведать, в самом ли деле Арсиноя принадлежит к числу его работниц на фабрике. При этом он повторил ему, что ее отец — надутый, задирающий нос бедняк; что его редкости — ничего не стоящий хлам, в пример чему он насмешливо упомянул о некоторых из них. Ввиду этого старик спрашивал себя: каким образом может он защитить свою хорошенькую любимицу против завистливых языков ее соперниц, так как до его ушей уже доносились злобные отзывы на ее счет.

— То, что берет достойнейшая Юлия в свои руки, разумеется, должно иметь успех, — громко сказал Плутарх и затем шепотом продолжал: — Послезавтра, когда золотых дел мастера отворят свои мастерские, я посмотрю, не найду ли я чего-нибудь для тебя. Я падаю, приподнимите меня повыше, Антей и Атлас!.. Вот так. Да, дитя мое, верхняя моя часть, пожалуй, будет поустойчивее, чем нижняя. Этот полный господин, что стоит там, позади тебя, твой отец?

— Да.

— У тебя нет уже матери?

— Она умерла.

— О! — воскликнул Плутарх тоном соболезнования. Затем он обратился к Керавну и сказал: — Прими от меня поздравление — у тебя замечательная дочь. Я слышу, что тебе приходится заменять для нее также и мать?

— К сожалению, да, господин! Моя бедная жена была похожа на нее. Я веду безрадостную жизнь со времени ее смерти.

— Я слышал, что ты любишь собирать прекрасные редкости. Я разделяю твою склонность. Не согласишься ли ты расстаться с кубком моего тезки — Плутарха… Габиний говорит, что это хорошая вещь.

— Она такова в самом деле, — отвечал Керавн с гордостью. — Подарок императора Траяна философу. Прекрасно вырезанная слоновая кость. Мне тяжело расстаться с этим перлом, но… — и при этом уверении он понизил голос, — но я тебе обязан. Ты принимаешь участие в моей дочери, и чтобы предложить тебе ответный подарок…

— Об этом не может быть и речи, — прервал его Плутарх, который знал людей и которому напыщенная манера Керавна показала, что Габиний не без основания называл его надменным человеком. — Ты оказываешь мне честь, позволяя мне способствовать украшению нашей Роксаны. Прошу тебя прислать мне кубок. Разумеется, я вперед соглашаюсь на всякую цену, какую ты назначишь.

Керавн несколько времени бормотал про себя.

Если бы не настоятельная нужда в деньгах, если бы желание иметь нового, представительного раба, который торжественно шествовал бы за ним, не было в нем так сильно, он настоял бы на том, чтобы Плутарх принял его кубок в подарок. Но при настоящих обстоятельствах… он откашлялся, опустил глаза и сказал в смущении, без всякого следа прежней уверенности:

— Я остаюсь твоим должником, но ты, по-видимому, желаешь, чтобы мы не смешивали этого дела с другими делами. Пусть будет так! За меч Антония, который был у меня, я получил две тысячи драхм…

— В таком случае, — перебил его старик, — кубок Плутарха — подарок Траяна — стоит вдвое, в особенности для меня, так как я нахожусь в родстве с этим великим человеком. Могу я предложить тебе четыре тысячи драхм…

— Я желаю угодить тебе и потому говорю «да», — отвечал Керавн с достоинством и пожал мизинец стоявшей возле него Арсинои. Она давно уже трогала его руку, желая дать ему понять, что он должен настаивать на своем прежнем намерении и подарить кубок Плутарху.

Когда эта неравная пара вышла из приемной, Плутарх, улыбаясь, посмотрел ей вслед и подумал: «Ну, вот и хорошо… Как мало вообще я придаю значения моему богатству, как часто я, видя какого-нибудь дюжего носильщика, желал бы поменяться с ним положением в жизни; но сегодня все-таки было хорошо, что денег у меня столько, сколько мне угодно. Очаровательная девочка! Для того чтобы показаться на людях, ей необходимо новое платье, но, право, ее стираная-перестираная тряпка не способна умалить ее красоту. Она принадлежит к моему дому, так как я видел ее в мастерской между работницами, это я знаю наверное».

Керавн с дочерью вышли из префектуры. Не пройдя еще и нескольких шагов, он не мог удержаться, чтобы не захихикать; погладив Арсиною по плечу, он шепнул ей:

— Я ведь говорил тебе, девочка. Мы будем еще богаты, мы снова возвысимся, и нам не будет необходимости уступать в чем бы то ни было другим гражданам.

— Да, отец, но именно потому, что ты так думаешь, ты мог бы, собственно говоря, подарить кубок этому старому господину.

— Нет, — отвечал Керавн. — Дело есть дело, но впоследствии я заплачу ему за все, что он делает для тебя, заплачу вдесятеро картиною Апеллеса. Госпожа Юлия получит башмачный ремешок, украшенный двумя резными камнями, который принадлежал одной из сандалий Клеопатры.

Арсиноя опустила глаза; она знала цену этим сокровищам и сказала:

— Об этом мы можем подумать после.

Затем они сели в дожидавшиеся их носилки, без которых Керавн теперь уже не мог обходиться, и приказали нести себя в сад вдовы Пудента.

Счастливые грезы Селены были прерваны их посещением.

К вдове Анне Керавн отнесся с ледяной холодностью, так как для него было удовольствием дать ей почувствовать свое презрение ко всякому христианину.

Когда он высказал свое сожаление по поводу того, что Селена была принуждена оставаться у нее, вдова отвечала:

— Ей все же лучше здесь, чем на улице.

На уверение его, что он не принимает ничего даром и что он заплатит за попечение о его дочери, Анна возразила:

— Мы охотно делаем для твоей дочери что можем, а заплатит нам за это некто другой.

— Я запрещаю это! — вскричал Керавн с негодованием.

— Мы не понимаем друг друга, — мягко сказала христианка. — Я разумею не какого-либо смертного человека, и вознаграждение, которого мы добиваемся, состоит совсем не в деньгах или имуществе, а в радостном сознании, что мы облегчили страдание больной.

Керавн пожал плечами и удалился, приказав Селене спросить врача, когда ее можно будет перенести домой.

— Я не оставлю тебя здесь ни на одно мгновение дольше, чем это необходимо, — сказал он выразительно, точно дело шло о том, чтобы удалить ее из какого-нибудь зачумленного дома, затем поцеловал ее в лоб, поклонился вдове Анне с видом такого снисходительного величия, как будто он подал ей милостыню, и ушел, не дослушав уверений Селены, что ей у вдовы очень хорошо.

Земля давно уже горела у него под ногами, и деньги жгли ему карман: теперь он обладал средствами купить себе превосходного нового раба. Может быть, если дать в придачу старика Зебека, хватит даже для покупки грека приличного вида, который может научить его детей читать и писать. Он намеревался обратить главное внимание на наружность нового слуги; если же при этом раб будет и хорошо вышколен, оправдается и высокая цена, которую он за него заплатит.

Приближаясь к невольничьему рынку, Керавн сказал себе самому, умиленный собственным чадолюбием:

— Все для чести семьи, все только для детей.

Арсиноя, согласно его приказанию, осталась при Селене. Отец намерен был заехать за нею на обратном пути.

Когда Керавн удалился, Анна и Мария оставили сестер, предполагая, что они захотят поговорить друг с другом без свидетелей.

Как только девушки остались одни, Арсиноя сказала:

— У тебя красные щеки, Селена, и ты, по-видимому, весела. А я… я так счастлива, так счастлива!

— Потому что ты будешь представлять Роксану?

— Это тоже прекрасно. И кто подумал бы вчера, что мы будем так богаты сегодня! Мы решительно не знаем, куда девать деньги.

— Мы?

— Да, потому что отец продал две вещи из своего хлама за шесть тысяч драхм.

— О! — вскричала Селена и тихо всплеснула руками. — Значит, можно будет заплатить самые безотлагательные долги.

— Конечно, но это еще далеко не все.

— Ну?

— С чего мне начать… Ах, Селена, мое сердце так полно. Я устала, и все-таки я могла бы плясать, и петь, и бесноваться и сегодня, и всю ночь, и завтра. Когда я думаю о своем счастье, то у меня шумит в голове и мне кажется, что я должна крепко держаться, чтобы не упасть. Ты еще не знаешь, что чувствует человек, в которого попала стрела Эрота. Ах, я так сильно люблю Поллукса, и он тоже любит меня!

При этом признании вся кровь отхлынула от щек Селены, и с ее губ тихо прозвучали вопросительные слова:

— Поллукс, сын Эвфориона, ваятель Поллукс?

— Да, наш милый добрый верзила Поллукс! — вскричала Арсиноя. — Навостри уши и дай мне рассказать, как все это случилось. В эту ночь по дороге к тебе он признался мне, как сильно он меня любит; и ты должна посоветовать, каким образом нам склонить отца в нашу пользу, склонить как можно скорее. После-то он, конечно, скажет «да», потому что Поллукс может добиться всего, чего только захочет, и притом он со временем сделается великим человеком, таким, как Папий, Аристей и Неалк, вместе взятые. Юношеская штука с нелепой карикатурой… Но как ты бледна, Селена!

— Это ничего, совсем ничего. Я чувствую боль. Только говори дальше, — попросила Селена.

— Госпожа Анна сказала, чтобы я не позволяла тебе много говорить.

— Только расскажи все, я буду молчать.

— Ты ведь тоже видела прекрасную голову матери, которую он сделал, — начала Арсиноя. — Перед нею мы встретились и разговаривали в первый раз после долгой разлуки, и я скоро почувствовала, что более милого человека, чем он, нет на всей земле. Там же он и влюбился в меня, в глупое создание. Вчера вечером он провожал меня к тебе. Когда я шла ночью под руку с ним по улицам, то… то… о Селена, как это было чудно, прекрасно, ты не можешь и представить себе! У тебя очень болит нога, бедняжка? Глаза у тебя совсем влажные!

— Дальше, рассказывай дальше.

И Арсиноя продолжала и не умолчала ни о чем, что могло расширить и углубить рану в сердце Селены.

Упиваясь сладостными воспоминаниями, она описала то место на улице, где Поллукс поцеловал ее в первый раз, кусты в саду, в тени которых она упала в его объятия, их очаровательную прогулку в лунную ночь сквозь толпы людей, собравшихся по случаю праздника, наконец то, как они оба присоединились к процессии и в вакхическом безумии мчались по улицам. Она описала, также со слезами на глазах, как тяжело было ей потом расставаться с Поллуксом, и затем рассказала, уже смеясь, как лист плюща, приставший к ее волосам, чуть не выдал всего отцу.

Арсиноя все говорила и говорила, и для нее было нечто упоительное в ее собственной речи. Она не замечала, как действовали ее слова на Селену. Могла ли она знать, что именно эти слова, а не боль, вызывали мучительную судорогу на губах ее сестры?

Когда затем Арсиноя начала рассказывать о великолепных платьях, которые заказала для нее госпожа Юлия, больная слушала ее только наполовину, но внимание ее снова было возбуждено, когда она услышала, как много богатый Плутарх предложил за кубок из слоновой кости и что ее отец думает променять старого раба на другого, более сильного.

— Правда, наш добрый черный линяющий аист выглядит порядочным растрепой, — заметила Арсиноя, — но все-таки мне больно, что ему приходится уйти от нас. Если бы ты была дома, отец, может быть, еще одумался бы.

Селена сухо засмеялась, губы ее насмешливо искривились, и она вскричала:

— Смелей! Продолжайте в том же роде… Так вы еще ухитритесь обзавестись лошадьми и экипажем за два дня до того, как вас выбросят на улицу…

— У тебя на уме всегда только самое худшее, — возразила Арсиноя с досадой. — Говорю тебе, все пойдет лучше, прекраснее и благоприятнее, чем мы ожидаем. Как только мы разбогатеем, мы выкупим старого раба и будем кормить его до смерти.

Селена пожала плечами, а ее сестра вскочила со своего стула со слезами на глазах.

Она была так рада, что может сообщить сестре о своем счастье, и твердо убеждена, что ее рассказ развеселит душу больной подобно солнечному свету после темной ночи. И вот теперь она не может добиться от сестры ничего, кроме горькой насмешки!

Если друг отказывается разделить с нами наше счастье, то нам не менее тяжело, чем когда он оставляет нас в несчастье.

— Как можешь ты портить мне мою единственную радость! — вскричала Арсиноя. — Правда, я знаю, что тебе не нравится все, что бы я ни делала, но мы все же сестры, и тебе нечего сжимать зубы, скупиться на слова и поводить плечами, когда я тебе рассказываю о вещах, по поводу которых со мною порадовались бы даже посторонние девушки, если бы я открылась им. Ты так холодна, так бессердечна! Может быть, ты еще выдашь меня отцу!

Арсиноя не докончила своей фразы, потому что Селена посмотрела на нее с горечью и беспокойством и тотчас же отвечала:

— Я не могу радоваться; это мне причиняет слишком большую боль.

При этих словах слезы полились по ее щекам. Арсиноя, заметив это, снова почувствовала сострадание к больной. Она наклонилась над Селеной, поцеловала ее в щеку сперва один раз, потом другой и третий; но та отстранила ее и тихо простонала:

— Оставь меня, прошу тебя, оставь меня! Уйди, я не могу выносить этого дольше.

Всхлипывая, она повернула лицо к стене; Арсиноя еще раз попыталась приблизиться к ней с изъявлениями своей любви, но больная отстранила ее с еще большей запальчивостью и вскричала как будто в отчаянии:

— Я умру, если ты не оставишь меня одну!

Тогда счастливица, видя, что искренний дар ее отвергнут единственной подругой, плача, направилась к двери и села перед домом, дожидаясь отца.

Накладывая новый компресс, Анна заметила, что Селена плакала; но она не спросила о причине слез.

Вечером вдова объявила больной, что она теперь оставит ее на полчаса одну, так как она и Мария уйдут, чтобы помолиться с братьями и сестрами своему богу, между прочим, и о ней.

— Оставьте, оставьте, — сказала Селена, — что есть, то и есть; никаких богов не существует.

— Богов? — сказала Анна. — Их нет, но есть один, добрый, любвеобильный отец на небесах, и ты еще познаешь его.

— Я знаю его, — пробормотала больная с горькой насмешкой.

Как только Селена осталась одна, она поднялась на постели, бросила лежавшие возле нее цветы в глубину комнаты, начала вертеть предназначенную для прикрепления застежки булавку, и та сломалась; но она не пошевельнула рукой, чтобы достать золотую оправу с вырезанным камнем, упавшую между кроватью и стеной.

Затем она уставилась глазами в потолок и не шевелилась.

Стемнело. Лилии и каприфолии в букете у окна начали пахнуть сильнее, и изливавшийся из них аромат неутолимо преследовал ее лихорадочным возбуждением. Селена ощущала его при каждом вдохе, и не проходило ни одной минуты, когда он не напоминал бы ей о разрушенном счастье и о безысходном горе. Таким образом, сладкий запах цветов сделался для нее невыносимее едкого дыма, и она закрыла голову одеялом, чтобы избавиться от этой новой пытки. Но скоро она вновь сбросила одеяло: она задыхалась под ним.

Ею овладело невыразимое беспокойство, и при этом в поврежденной ноге, как молот, стучала боль, рана на голове горела, от мучительной боли напряженно сжимались мускулы.

Каждый ее нерв, каждая мысль, приходившая ей в голову, — все причиняло ей муку, и при этом она чувствовала себя беспомощной, беззащитной, вполне отданной на произвол каких-то жестоких сил, которые стремительно увлекали ее душу подобно буре, бешено играющей верхушками пальм.

Без слез, не способная лежать на одном месте, но при каждом движении чувствуя новую боль, не в силах собрать мысли, толпившиеся в ее мозгу, она, однако же, была твердо убеждена, что этот запах цветов отравит ее, убьет, сведет с ума. Она спустила больную ногу с постели, затем другую и села, не обращая внимания на боль, не думая о предостережении врача.

Длинные распустившиеся волосы падали волнами на ее лицо, плечи и руки, которыми она поддерживала голову.

В таком положении мысли ее приняли другое направление.

Взгляд, которым она смотрела на пол, окаменел, и горькое, враждебное чувство против сестры, ненависть к Поллуксу, презрение к жалким слабостям отца и к своему собственному ослеплению в диком беспорядке сменялись в ее душе.

Всюду царствовал глубокий мир; по временам вечерний ветер доносил до ее ушей чистые звуки какой-то благочестивой песни из дома вдовы Пудента. Селена не обращала на них внимания, но, когда тот же ветер еще сильнее, чем прежде, пахнул ей в лицо ароматом цветов, она крепко впилась пальцами в свои волосы и с такой силой рванула их книзу, что от боли, которую она сама себе причинила, у нее вырвался громкий стон. Ее начал преследовать вопрос: неужели ее волосы не так пышны и прекрасны, как у Арсинои; и, подобно молнии ночью, в ее омраченной душе промелькнуло желание — той же самой рукой, которой она причинила боль самой себе, схватить сестру за волосы и повалить ее на землю.

Но этот запах, этот ужасный запах! Она не могла его выносить дольше.

Вне себя она встала на свою поврежденную ногу, маленькими шажками подобралась к окну и сбросила на пол букет вместе с большой кружкой из обожженной глины, в которой он помещался. Сосуд разбился. Вдова Анна купила его недавно перед тем на свои с трудом сбереженные деньги.

Чтобы отдохнуть, Селена, стоя на одной ноге, оперлась о правый косяк двери и здесь явственнее, чем в постели, услышала шум морских волн, разбивавшихся о каменную береговую дамбу позади домика вдовы Анны.

Выросшая на Лохиаде, Селена была хорошо знакома с этими звуками; но никогда еще плеск и прибой ударявшей в камни, хлюпающей, влажной и холодной стихии не действовал на нее так, как теперь.

Ее кровь была воспалена лихорадкой, нога горела, голова пылала, злоба, точно медленный огонь, сжигала душу, и ей казалось, что каждая новая волна, разбивавшаяся о дамбу, кричала ей: «Я холодна, влажна, я могу погасить пожирающее тебя пламя, могу прохладить и оживить тебя».

Что могла дать ей жизнь, кроме новых мук и нового горя? Но море, синее, темное море, было велико, холодно и глубоко; его волны своими ласкающими звуками обещали ей погасить жар ее лихорадки и разом снять с нее бремя жизни!

Селена ни о чем не думала, ничего не воображала; она не вспоминала ни о детях, о которых так долго заботилась как мать; ни об отце, которому она была опорой и нянькой; какие-то глухие голоса в ее душе нашептывали ей, что мир зол и жесток, что он место муки и забот, грызущих сердце.

Ей казалось, будто она по самые виски погрузилась в огненную яму, и, подобно страдалице, одежда которой охвачена пламенем, она тянулась к морю, на дне которого она могла надеяться достигнуть высшей цели своих страстных желаний — прекрасной холодной смерти, в которой исчезнет все.

Шатаясь, с тихим стоном, прошла она через дверь в сад и, на каждом шагу готовая упасть, медленно ковыляя, направилась к морю…

 

VIII

Александрийцы обладали упрямыми затылками. Только какое-нибудь совсем незаурядное явление могло заставить их повернуть голову и посмотреть, хотя в каждый час и на всех улицах их города можно было видеть немало необыкновенных вещей.

А сегодня каждый и без того думал только о самом себе и о своем веселье.

Какая-нибудь особенно красивая, статная или хорошо наряженная фигура возбуждала здесь — мимолетную улыбку, там — крик одобрения; но прежде чем зрители могли вполне насладиться одним каким-нибудь зрелищем, их жадные взгляды искали уже другого.

Поэтому никто не обратил особенного внимания на Адриана и двух его спутников, которые без сопротивления отдались потоку толпы, стремившемуся по улицам; а между тем каждый из них представлял зрелище замечательное в своем роде. Адриан был наряжен Силеном, Поллукс — фавном.

Оба были в масках, и стройному подвижному юноше его одеяние пристало не хуже, чем могучей энергичной фигуре зрелого мужчины, шедшего с ним рядом.

Антиной следовал за своим повелителем, одетый Эротом.

Он был покрыт красноватым плащом и увенчан розами, а серебряный колчан на его спине и лук в руке символически показывали, какого бога он изображает.

Он тоже был в маске, однако же его фигура привлекала к себе много взоров, и вслед ему раздавались то там, то сям восклицания: «Да здравствует любовь!» или: «Будь милостив ко мне, прекрасный сын Афродиты!»

Поллукс достал нужные для переодевания вещи из кладовой своего хозяина. Последнего не было дома; но вопрос о его согласии показался молодому человеку неважным, так как и Поллукс, и другие помощники Папия часто с его ведома пользовались этими вещами для подобных целей.

Поллукс немножко поколебался только тогда, когда брал колчан, выбранный им для Антиноя, потому что этот колчан был из чистого серебра и подарен его хозяину женою одного богатого хлеботорговца, статую которой он изваял из мрамора в образе охотящейся Артемиды.

«Прекрасный спутник римлянина должен быть великолепным Эротом, — думал художник, укладывая этот ценный предмет с другими вещами в корзину, которую должен был нести за ним его косоглазый ученик. — Ему нужен колчан, и прежде чем взойдет солнце, эта бесполезная вещь будет уже снова висеть на своем крюке».

Впрочем, у Поллукса было мало времени радоваться, глядя на великолепную фигуру бога любви, наряженного им так богато, потому что римский архитектор, которого он провожал, был охвачен такой жаждой знания, таким пристальным любопытством, что молодому наблюдательному художнику, родившемуся в Александрии, не один раз приходилось затрудняться с ответом на неистощимые вопросы спутника.

Седобородый архитектор желал все видеть и иметь полные сведения обо всем. Не довольствуясь ознакомлением с главными улицами и площадями, общественными садами и зданиями, он обращал внимание и на красивейшие из частных домов и спрашивал об имени, общественном положении и имущественном состоянии их владельцев.

Решительный тон, с которым он указывал, по какому пути желает следовать, показал Поллуксу, что он хорошо знаком с расположением города.

Когда этот умный и знатный римлянин высказывал одобрение и даже восторг по поводу широких и чисто содержащихся городских улиц, красивых площадей и чрезвычайно величественных зданий, в которых нигде не было недостатка, то это радовало молодого александрийца, любившего свой родной город.

Прежде всего Адриан велел вести себя вдоль морского берега, через Брухейон, к храму Посейдона, где он совершил краткую молитву. Потом он заглянул в сады царских дворцов и в дворцы Музея, находившегося в соседстве с ними.

Цезареум с его египетскими воротами возбудил в нем восторженное удивление в не меньшей степени, чем театр Диониса, обнесенный аркадами с колоннами и весь окруженный статуями.

Оттуда он повернул налево, опять к морю, чтобы посмотреть на Эмпорий, на лес мачт в гавани Эвносты и на превосходно облицованную камнем набережную.

Мостовое сооружение Гептастадия осталось с правой стороны. Осмотр гавани Кибот, кишевшей мелкими торговыми судами, задержал путников только на короткое время. Здесь они отошли от моря, вошли в улицу, тянувшуюся параллельно Драконову каналу, пересекли квартал Ракотида, населенный коренными египтянами, где можно было увидеть много замечательного. Прежде всего они встретили торжественную процессию жрецов, служивших богам Нильской долины. Они несли ковчеги с реликвиями, священные сосуды, статуи богов и изображения животных и направлялись к Серапейону, который возвышался над всем его окружавшим. Адриан не пошел туда, но остановился, чтобы посмотреть на колесницы, которые по проезжей дороге поднимались на холм, где стоял храм, и на пеших богомольцев, всходивших по огромной, предназначенной для них лестнице. Она расширялась вверху и оканчивалась платформой, на которой со смелым изгибом четыре мощные колонны поддерживали купол. Возвышавшееся за этим исполинским балдахином здание храма со своими залами, галереями и комнатами было необозримо.

Жрецы в белых одеждах, сухощавые полунагие египтяне в передниках со складками и с платками, повязанными на голове, изображения животных и странно раскрашенные дома в этом квартале в особенности привлекли внимание Адриана и побудили его задать много таких вопросов, на которые Поллукс был не в состоянии ответить.

Удаляясь все более и более от моря, они дошли до Мареотийского озера, находившегося на южной окраине города. Нильские корабли и мелкие суда разных форм и величин стояли в этом внутреннем бассейне на якоре. Здесь ваятель показал императору Агатодемонов канал, посредством которого проходившие по Нилу в Александрию товары передавались на морские корабли. Он обратил также внимание императора на великолепные дачи и хорошо обработанные виноградники на берегу озера.

— Тело этого города должно полнеть, потому что у него два рта и два желудка, при помощи которых он питается, то есть море и это озеро, — заметил император.

— И гавани в обоих, — прибавил Поллукс.

— Совершенно верно; но теперь нам пора возвращаться, — отвечал Адриан. И они пошли по улице, которая вела вдоль канала к северу, и, миновав Ворота солнца, на восточном конце Канопской улицы, добрались до еврейского квартала. Внутри этого квартала многие дома были заперты. Здесь не видно было также никакого следа праздничного движения, которое было так шумно в квартале язычников, потому что те из израильтян, которые строго соблюдали свою веру, держались вдали от торжеств этого веселого дня, хотя в них принимало участие большинство их единоверцев, живших между эллинами.

Наконец путники вернулись к Воротам солнца и пошли по Канопской улице, разделявшей город на две половины — северную и южную. Адриан пожелал с высоты Панейона осмотреть уже виденные им отдельные строения в их совокупности. Короткий путь в южном направлении привел их к этой возвышенности.

Сад вокруг холма, содержавшийся в большом порядке, кишел людьми, а извилистый путь до вершины был переполнен женщинами и детьми, которые желали посмотреть отсюда на блистательное зрелище дня, посвященное Дионису. Вечером должны были последовать за этим зрелищем представления во всех театрах.

Прежде чем император со своими спутниками дошел до Панейона, толпа сжалась теснее и в ней послышались восклицания: «Они идут!», «Сегодня начинается рано!», «Вот они!»

Ликторы со связками прутьев на плече очищали широкую улицу, которая вела от театра Диониса к Панейону, — очищали с бесцеремонным рвением, не обращая внимания на шуточные и колкие слова, которыми встречали их везде, где они ни появлялись.

Женщина, которую один из этих римских блюстителей порядка отодвинул своею связкою назад, сказала с насмешкой:

— Подари мне твои розги для детей, а не употребляй их против мирных граждан.

— Среди этих прутьев спрятан топор, — прибавил какой-то египетский писец тоном предостережения.

— Так давай его сюда! — вскричал мясник. — Он мне может пригодиться для моих быков.

При этой насмешке кровь прихлынула к лицу римлянина; но префект, который знал своих александрийцев, приказал ликторам быть глухими — все видеть, но ничего не слышать.

Теперь показалась одна когорта двенадцатого, квартировавшего в Египте, легиона в богатейшем боевом и праздничном наряде.

Позади нее шли два ряда особенно статных ликторов с венками на головах. За ними следовали, сопровождаемые смуглыми египтянами, несколько сотен зверей пустыни: леопарды, пантеры, жирафы, газели, антилопы и олени. Затем показался хор Диониса с тамбуринами, лирами, двойными флейтами и треугольниками, в богатых костюмах и с пестрыми венками на головах. Наконец, десять слонов и двадцать белых коней везли большой, поставленный на колеса, весь вызолоченный корабль. Он изображал судно, на котором, по сказанию, тирренские морские разбойники увезли юного Диониса, после того как они увидели этого прекрасного чернокудрого юношу в пурпурной одежде на берегу. Но злодеи — так повествует далее миф — недолго радовались своей добыче, потому что, едва они вышли в открытое море, оковы бога упали, виноградные лозы, быстро и роскошно разрастаясь, опутали паруса, виноградные ветви обвились вокруг рей и весел, грозди отяготили канаты; мачта же, скамья и стены корабля обросли плющом. На земле и на море Дионис одинаково могуществен. На разбойничьем судне он принял образ льва. Охваченные ужасом злодеи бросились в море и, превратившись в дельфинов, последовали за утраченным кораблем.

Этот корабль, в том виде, как он изображен в гомеровских гимнах, Титиан велел сделать из легких материалов и богато разукрасить, чтобы доставить александрийцам красивое зрелище и самому вместе со своей супругой и знатнейшими римлянами, сопровождавшими императрицу, полюбоваться праздничным движением на главных улицах города.

Молодые и старые, знатные и простые, мужчины и женщины, греки, римляне, евреи, египтяне, иноземцы с белым или смуглым цветом кожи, с гладкими или курчавыми, как баранья шерсть, волосами — все с одинаковым рвением теснились по краям улицы, чтобы видеть великолепный корабль.

Адриан, в любви к зрелищам далеко превосходивший своего молодого любимца, которого трудно было расшевелить, протиснулся в самый передний ряд; но когда Антиной постарался последовать за ним, какой-то мальчишка-грек, которого он отодвинул в сторону, сорвал маску с его лица, пригнулся к земле и ловко ускользнул со своей добычей.

Пока Адриан оглядывался кругом, ища вифинца глазами, корабль, на котором между статуями императора и императрицы стоял префект и где сидели его жена Юлия, Бальбилла со своей компаньонкой и другие римлянки и римляне, подошел совсем близко к нему. Своим острым взглядом он узнал их и, боясь, чтобы его не выдало незамаскированное лицо его любимца, крикнул Антиною:

— Повернись и уйди назад в толпу!

Антиной поспешил исполнить это приказание, радуясь, что может вырваться из этой давки, которая была ему в высшей степени противна. Он сел на скамейку возле Панейона и, рассеянно глядя на землю, думал о Селене и о букете, который он послал ей, не видя и не слыша ничего происходившего вокруг него.

Когда разукрашенный корабль Диониса оставил сад Панейона и повернул на Канопскую улицу, народ тесною толпою с криками последовал за ним.

Подобно потоку, вздувшемуся от проливного дождя, толпа, шумя, бурля и все возрастая, увлекала с собой даже тех, которые сопротивлялись ее стремлению. Адриан и Поллукс тоже были принуждены последовать за нею.

Только на широкой Канопской улице удалось им удержаться против ее натиска.

Необозримая длинная колоннада окаймляла справа и слева мостовую этой широкой знаменитой улицы, которая вела от одного конца города к другому. Насчитывались целые сотни коринфских колонн, на которые опирались кровли этой галереи. Около одной из колонн императору и Поллуксу удалось остановиться и перевести дух.

Первой заботой Адриана было подумать о своем любимце; и так как сам он боялся снова идти в толпу, то приказал ваятелю разыскать его и привести к нему.

— Ты подождешь меня здесь? — спросил Поллукс.

— Я видел более приятные места для ожидания, — вздохнул Адриан.

— Я тоже, — отвечал художник. — Но вон та высокая, увенчанная листвою тополя и плюща дверь ведет в дом харчевника, у которого даже боги почувствовали бы себя недурно.

— Так я буду дожидаться там.

— Но, предупреждаю тебя, не ешь слишком много, потому что «Олимпийский стол» коринфянина Ликорта — самая дорогая харчевня в городе. Его гости — одни только толстосумы.

— Хорошо, хорошо, — засмеялся Адриан. — Только достань моему помощнику новую маску и приведи его ко мне. Я не обеднею от того, что заплачу за закуску за нас троих. В праздник Диониса дозволительно немножко раскошелиться.

— Только смотри не раскайся, — сказал ваятель. — Такой длинный верзила, как я, хорошо справляется с питьем и яствами.

— Покажи только, что ты в состоянии сделать в этом отношении, — крикнул император вслед удалявшемуся Поллуксу. — Я и без того у тебя в долгу за капустное блюдо твоей матери.

Пока Поллукс искал Антиноя около Панейона, император зашел в самую аристократическую поварню города, славившегося искусством своих поваров.

Эта поварня, где обедало большинство посетителей этого дома, состояла из обширного открытого двора, с трех сторон окаймленного открытыми и, с задней стороны, глухими галереями с колоннами.

В этих галереях стояли ложа, на которых лежали гости по одному, по два или более значительными группами, угощаясь кушаньями и напитками, которые прислуживавшие рабы и хорошенькие мальчики с кудрявыми волосами и в красивых одеждах ставили на маленькие низенькие столики.

В одном углу было шумно и весело; в другом — какой-то гастроном молча наслаждался тщательно приготовленными лакомствами; в третьем — большая группа, по-видимому, разговаривала с большим рвением, чем пила и ела, а из некоторых комнат, прилегавших к задней стене галерей, раздавались музыка, пение и хохот мужчин и женщин.

Император потребовал особую комнату, но все были уже заняты; его попросили немножко подождать, так как одна из боковых комнат должна была скоро освободиться.

Он снял маску, и хотя едва ли ему нужно было серьезно опасаться, что его могут узнать в его фантастическом костюме, он все-таки выбрал себе ложе, прикрытое широким пилястром, в галерее, находившейся на задней стороне двора, где становилось уже темней.

Там он велел подать себе прежде всего вина и несколько устриц для закуски. Уничтожая их, он подозвал главного служителя и вступил с ним в переговоры насчет трапезы, которую в короткое время нужно было приготовить для него и для двух его товарищей.

Во время этого разговора хлопотливый хозяин харчевни подошел к своему новому гостю, и когда увидел, что имеет дело с человеком, хорошо знакомым с гастрономическими тонкостями, то остался при нем и с вежливой готовностью отвечал на множество вопросов Адриана.

В окруженном галереями дворе тоже можно было увидеть многое, что должно было возбудить пытливость самого любопытного человека того времени.

На глазах у гостей в обширном отделении двора жарились на решетках и очагах, на вертелах и в печах те яства, которые заказывались слугам.

На больших чистых столах повара приготовляли свои произведения, и место их деятельности, ограниченное веревкой и открытое для всех глаз, было окружено небольшим рынком с самыми отборными товарами.

Здесь в одном месте были красиво выставлены все виды овощей, выращенных на египетской и греческой почве, в другом — превосходные фрукты разных цветов и величин; далее — золотисто-желтые пирожки, начиненные мясом, рыбой и канопскими улитками, приготовлявшиеся в самой Александрии, и такие, у которых начинка состояла из фруктов или цветочных лепестков, доставлявшихся из окрестностей у озера Мерида, где процветало разведение плодов и ученое садоводство. Мясные товары всякого рода лежали и висели на особом месте. Там можно было видеть сочные окорока из Кирены, итальянские колбасы и сырую убоину. Возле них лежала и висела дичь и живность в богатом выборе, и в особенности большое пространство двора занимали аквариумы, в которых плавали благороднейшие из чешуйчатых жителей Нила и внутренних озер северного Египта, а также драгоценные мурены и другие рыбы итальянского происхождения. Александрийские раки, улитки, устрицы и лангусты из Канопа и Климсы содержались в особых лоханях. Копченые товары из Мендеса и из окрестностей озера Мерида висели на металлических прутьях, а в особом, крытом, но полном воздуха помещении лежали защищенные от солнца рыбы свежего улова Средиземного и Красного морей.

Каждому гостю «Олимпийского стола» дозволялось самому выбирать здесь мясо, плоды, спаржу, рыбу или паштеты и заказывать из них кушанья.

Хозяин Ликорт указал императору на одного престарелого господина, выбиравшего посреди дворика, украшенного яркими натюрмортами, продукты для пира, который он намеревался дать вечером этого дня своим друзьям.

— Все прекрасно, все превосходно, — сказал Адриан, — но мухи, которых привлекают все эти лакомства, невыносимы. Да и этот сильный запах кушаний портит мне аппетит.

— В боковых комнатах лучше, — отвечал хозяин. — В той, которая предназначена для тебя, гости собираются уже уходить. А позади нее здешние софисты, Деметрий и Панкрат, угощают знатных господ из Рима — риторов, философов и других подобных лиц. Вот уже несут факелы, а они сидят за трапезой и спорят с самого завтрака. Ну, вот гости выходят из боковой комнаты. Хочешь ты занять ее?

— Да, — ответил император. — Если высокий юноша будет спрашивать архитектора Клавдия Венатора из Рима, то приведи его ко мне.

— Значит, архитектор, а не софист или ритор, — сказал слуга, внимательно глядя на императора.

— Силен, философ!

— О, два друга, что кричат там впереди, иногда приходят сюда нагие и с разорванными плащами на худых плечах. Сегодня они пользуются угощением богача Иосифа.

— Иосифа? Это, должно быть, еврей, а между тем он храбро нападает на окорок.

— В Кирене было бы больше свиней, если бы там не было израильтян! Они такие же греки, как мы, и едят все, что вкусно.

Адриан вошел в освободившуюся комнату, лег на стоявшее у стены мягкое ложе и поторопил рабов, которые убирали облепленную мухами посуду, бывшую в употреблении у его предшественников. Оставшись один, он начал прислушиваться к разговору, который в соседней комнате вели Фаворин, Флор и их греческие гости.

Он хорошо знал двух первых, и от его острого слуха не ускользнуло ни одного слова из их оживленной беседы.

Фаворин громким голосом, но с дикцией самого лучшего тона и на прекрасном плавном греческом языке расхваливал александрийцев.

Он был родом из Арелата в Галлии, но ни у одного эллина язык Демосфена не мог быть изящнее и чище.

Проникнутые духом самостоятельности, остроумные и деятельные жители африканского мирового города были ему якобы гораздо милее афинян. Последние жили теперь только прошедшим, александрийцы же могли наслаждаться своим настоящим. Здесь еще жил дух независимости; в Греции же были только рабы, которые торговали знаниями, как александрийцы — африканскими товарами и индийскими сокровищами. Когда Фаворин однажды впал в немилость у Адриана, то афиняне низвергли его статую. Милость и немилость сильных для них значили больше, чем умственное величие, важные деяния и высокие заслуги.

Флор в общем соглашался с Фаворином и объявил, что Рим должен освободиться от умственного влияния Афин; но Фаворин был другого мнения и сказал, что для каждого, кто перешел уже за черту первой мужской зрелости, будет трудно изучать что-нибудь новое; этим он шутливо намекнул на знаменитейшее сочинение своего сотрапезника, в котором Флор сделал попытку разделить историю Рима по четырем главным возрастам человеческой жизни, причем забыл старость и говорил только о детстве, юности и мужественной зрелости. Фаворин упрекал его в том, что он слишком высоко ценил гибкость римского гения и слишком низко ставил эллинский.

Флор отвечал галльскому оратору густым грубым голосом и такими вдохновенными словами, что подслушивавший император охотно высказал бы ему свое одобрение и задал себе вопрос: сколько кубков осушил со времени завтрака его земляк, расшевелить которого было трудно?

Когда Флор старался доказать, что Рим в правление Адриана стоит на вершине мужественной силы, его прервал Деметрий из Александрии и попросил его рассказать кое-что о личности императора.

Флор охотно поспешил исполнить его просьбу и дал изображение мудрости Адриана как правителя, его знаний, его способностей.

— Я не могу одобрить в нем только одного, — вскричал он с живостью, — он слишком мало живет в Риме, а Рим — это сердце мира! Ему все нужно видеть собственными глазами, и потому он, не зная отдыха, странствует по провинциям. Я не желал бы поменяться с ним ролями.

— Ты уже выразил эту мысль в стихах, — прервал его Фаворин.

— Застольная шутка… Я бы ежедневно благодушествовал за «Олимпийским столом» этого превосходного харчевника, пока я живу в Александрии и дожидаюсь императора.

— Что же говорится в этом стихотворении? — спросил Панкрат.

— Я забыл его, да оно и не заслуживает лучшей участи, — отвечал Флор.

— А в моей памяти удержалось по крайней мере начало. Первые стихи гласят так:

Не желаю быть, как цезарь,

Чтоб шататься средь британцев,

В Скифии страдать от снега.

При этих стихах Адриан ударил кулаком правой руки в левую, между тем как пирующие обменивались друг с другом предложениями насчет того, почему он так долго остается вдали от Александрии; он взял двойную записную табличку, которую постоянно носил с собою, и быстро написал на воске следующие стихи:

Не желаю быть я Флором,

Чтоб шататься по харчевням,

Чтоб валяться по кружалам,

От клопов страдать округлых 119 .

Едва он кончил этот ответ, тихо улыбаясь про себя, как слуга ввел к нему ваятеля Поллукса.

Художник не нашел Антиноя. Он высказал предположение, что молодой человек, должно быть, ушел домой, и затем попросил императора не задерживать его долго за трапезой, так как он встретил своего хозяина Папия и тот высказал большое неудовольствие по поводу его долгого отсутствия.

Адриан уже не дорожил обществом художника. Разговор в соседней комнате казался ему гораздо интереснее беседы с этим добрым малым, да и сам он хотел уйти пораньше, так как чувствовал беспокойство. Антиной, конечно, мог легко найти дорогу к Лохиаде, но Адриана тревожили воспоминания о дурных знаках, виденных им на небе в прошлую ночь. Подобно летучим мышам в пиршественной зале, эти воспоминания носились в его уме среди веселья, которому он снова и снова пытался отдаться в эти свободные часы отдыха, дозволенного им самому себе.

Поллукс тоже не был так непринужденно весел, как обычно. От продолжительной ходьбы туда и сюда он проголодался и ел превосходные кушанья, которые, по приказанию Адриана, быстро следовали одно за другим, с таким аппетитом и опорожнял кубки так усердно, что император удивился. Но чем больше было у него в голове беспокойных мыслей, тем меньше он говорил.

На упреки своего хозяина он только что ответил коротко и напрямик, что отказывается служить ему, не подумав о том, как легко было бы ему полюбовно расстаться с Папием.

Теперь он стоял на собственных ногах, и его мучило нетерпение сообщить Арсиное и своим родителям о том, что он сделал.

Во время трапезы он вспомнил совет своей матери — постараться приобрести благосклонность архитектора, который угощал его теперь, но он пренебрег этим, так как привык всем быть обязанным самому себе. Притом, хотя он и чувствовал умственное превосходство этого значительного человека, прогулка по городу нисколько не сблизила его с римлянином. Между ним и этим неутомимым любознательным седобородым мужчиной, который требовал такого, множества ответов, что его собеседнику не было времени для вопросов, и который, когда молчал, казался таким недоступно глубокомысленным, что не хватало смелости побеспокоить его, возвышалась непреодолимая преграда. Смелый художник все же пытался по временам уничтожить эту преграду, но вслед за тем каждый раз не мог избавиться от неприятного чувства, что он совершил нечто неуместное. В своих отношениях к архитектору он представлялся себе самому в виде довольно крупной собаки, играющей со львом, и ему думалось, что эта игра не приведет ни к чему хорошему. Поэтому и хозяин и гость были, по разным причинам, довольны, когда последнее блюдо унесли со стола.

Прежде чем Поллукс оставил комнату, император отдал ему табличку с сочиненными им стихами и, улыбаясь, попросил передать ее через привратника в Цезареум римлянину Аннею Флору. Кроме того, он настойчиво просил Поллукса еще раз поискать Антиноя, и если он найдет его на Лохиаде, то сказать ему, что он, Клавдий Венатор, скоро вернется домой.

Художник пошел своей дорогой.

А Адриан еще некоторое время слушал разговор в соседней комнате. Напрасно прождав целый час вторичного упоминания своего имени, он заплатил по счету и вышел на освещенную по-праздничному Канопскую улицу. Там он смешался с ликовавшей толпой и медленно стал подвигаться вперед, недовольный, озабоченный, ища своего исчезнувшего любимца.

 

IX

Антиной блуждал в толпе, разыскивая своего повелителя. Там, где он видел какие-нибудь две особенно высокие фигуры, он следовал за ними, но всегда оказывалось, что он ошибся.

Продолжительные и серьезные усилия были не по его части, и потому он, как только начал утомляться, бросил поиски и сел на каменную скамейку в Панейоне.

Возле него сели двое философов-киников, с растрепанными волосами и шершавыми бородами, в изодранных плащах на зябнущем теле, и начали громко порицать то поклонение, которое в нынешнее время люди воздают показной стороне и пошлым удовольствиям, а также бранить жалких рабов чувственности, которые главной целью существования считают веселье и блеск добродетели.

Чтобы их слышали окружающие, они говорили громко, и старший из них размахивал при этом своей суковатой палкой так сильно, как будто он защищался от нападения какого-нибудь яростного врага.

Антиной чувствовал себя оскорбленным отвратительным видом, грубой манерой и хриплыми голосами этих людей.

Речь киников была, по-видимому, направлена прямо против него, и, когда он встал, чтобы уйти, они начали ругаться ему вслед, осмеивая его наряд и его умащенные волосы.

Вифинец ничего не отвечал на их ругательства. Они были ему противны, но он подумал, что они, может быть, позабавили бы императора.

Ни о чем не размышляя, он поплелся дальше.

Улица, на которой он находился, должна была вести к морю, и если бы он пошел туда, то не мог бы миновать и Лохиаду.

Когда стало смеркаться, он пошел к дому привратника и здесь узнал от Дориды, что римлянин и Поллукс еще не возвратились.

Что ему делать одному в обширном и пустом дворце? Не свободны ли сегодня все, даже рабы? Почему не может и он хоть раз свободно и самостоятельно насладиться жизнью?

Полный приятного сознания, что он сам себе господин и может бродить по дорогам, выбранным им самим, он пошел вперед. Проходя мимо лавки продавца венков, он опять начал думать о прекрасной бледной Селене и о букете, который уже давно должен был находиться в ее руках.

Сегодня утром он слышал от Поллукса, что она находится в маленьком доме недалеко от моря, в саду вдовы Пудента, на попечении христиан. Тут художник оживился, рассказывая ему, что он заглянул даже в комнату и видел ее. Он заметил при этом, что она — прелестное создание и что она еще никогда не казалась ему красивее, чем в ту минуту, когда покоилась на своей белой постели.

Теперь Антиной вспомнил этот рассказ, и ему захотелось сделать попытку вновь увидать девушку, образ которой наполнял его сердце и ум.

Стемнело. Взволнованный этим странным желанием, он сел в первые попавшиеся носилки.

Ему казалось, что его черные носильщики двигаются слишком медленно, и, чтобы побудить их ускорить бег, он несколько раз бросал им столько денег, сколько в другое время они едва ли заработали бы в целую неделю. Наконец он достиг цели своего путешествия; но когда он увидел, что в сад вошли несколько мужчин и женщин в белых одеждах, то приказал неграм нести его дальше.

У темного узкого переулка, который служил границей обширного сада вдовы Пудента с востока и вел к морю, он велел остановиться, вышел из носилок и сказал носильщикам, чтобы они дожидались его.

Перед воротами сада он снова увидел двух мужчин в белых одеждах и одного из философов-киников, которые сидели с ним на скамейке у Панейона.

Он неслышно стал ходить взад и вперед в ожидании ухода этих людей и притом часто пересекал полосу света, которую бросали факелы, укрепленные у двери.

Выпуклые глаза тощего киника были повсюду, и, как только он заметил шагавшего взад и вперед вифинца, он вскричал, взмахнув своей костлявой рукой и указывая на него пальцем, отчасти обращаясь к христианам, с которыми разговаривал, отчасти к самому юноше:

— Что нужно здесь этому щеголю, этому вырядившемуся дураку? Я знаю этого парня! С гладкой маской и с серебряным колчаном за спиной он воображает себя самим Амуром. Прочь отсюда, ты, крыса! Находящиеся здесь женщины и девушки сумеют уберечь себя от праздношатающихся в розовых тряпках. Прочь! Иначе тебе придется познакомиться с собаками и рабами госпожи Павлины. Эй! Привратник, эй! Обрати-ка внимание на этого парня!

Антиной ничего не ответил на эту угрозу, а медленно пошел обратно к своим носилкам.

«Может быть, завтра, если не удастся сегодня», — думал он, удаляясь, и не изобрел никакого нового средства достигнуть цели, к которой стремился с таким сердечным желанием. Препятствие, преграждавшее ему путь, переставало быть препятствием, как только он уклонялся с пути; он нередко и прежде поступал согласно этому соображению и теперь сделал то же.

Носилок уже не было там, где он их оставил. Носильщики вместе с ними вошли в переулок, который вел к морю. Единственный домик на восточной стороне этого переулка принадлежал рыбаку, жена которого продавала жидкое пелузское пиво.

Антиной пошел по аллее, затененной соединяющимися фиговыми ветвями, чтобы позвать негров, которые сидели там при тусклом свете масляной лампы.

В переулке было темно, но в конце его ярко мерцало море, озаренное лунным светом. Плеск волн привлекал Антиноя, и он дошел до каменистого берега. Он заметил там лодку, покачивавшуюся между двумя сваями, и ему пришла в голову мысль — нельзя ли увидеть со стороны моря дом, где находилась Селена.

Веревку, которая удерживала лодку, нетрудно было отвязать. Он сделал это, сел в лодку, положил в нее лук и колчан, оттолкнул от берега одним из весел, которые нашел на дне лодки, и, мерно ударяя веслами, поплыл навстречу длинной полосе лунного сияния, окаймлявшего гребни слегка колебавшихся волн, как будто беспокойно трепетавших серебряными блестками.

Вот сад вдовы Пудента!

Вон в том белом домике, вероятно, покоится прекрасная бледная Селена. Но хотя Антиной направлял лодку и вперед и назад, ему никак не удавалось увидеть окно, о котором рассказывал Поллукс.

Неужели нельзя найти места, к которому можно было бы пристать и оттуда пробраться в сад?

Вон там стоят две лодки, но маленький канал, огражденный каменными стенами, в котором они находятся, заперт железной решеткой.

Вон там виднеется выдающаяся в море площадка, окруженная перилами из красивых столбиков. То, что сверкает там, под двумя стройно растущими из одного корня пальмами, разве это не лестница из светлого мрамора, спускающаяся к морю?

Антиной опустил правое весло в воду, чтобы привычной рукой дать лодке новое направление. Вдруг его внимание было привлечено каким-то странным явлением.

На площадке, ярко освещенной луной, показалась какая-то белая фигура с длинными развевающимися волосами.

Как странны были ее движения! Она, шатаясь, ступала то туда, то сюда, то вдруг останавливалась и поднимала руки к голове.

Антиной вздрогнул. Он подумал о демонах, о которых часто говорил император. Они принадлежат наполовину к роду человеческому, наполовину происходят от богов и по временам являются смертным.

Или Селена умерла, и эта белая фигура есть не что иное, как ее колеблющаяся тень?

Антиной крепко сжал пальцами ручки обоих весел, повисших над поверхностью воды, и, выгнувшись далеко вперед, тяжело дыша, смотрел на таинственное существо, которое теперь подошло к балюстраде площадки, затем — он явственно видел — закрыло лицо обеими руками… затем далеко перегнулось через перила и…

Подобно звезде, падающей с неба в светлую ночь, или плоду, оторвавшемуся с дерева осенью, белая женская фигура упала с площадки в воду. Жалобный крик ужаса пронзил тишину безмолвной ночи, окутывавшей мир своим покровом, и почти в то же мгновение раздался громкий всплеск влажной стихии, и в бесконечном множестве капель, брызнувших вверх, отразились лунные лучи, холодные и спокойные, как всегда.

Неужели человек, который теперь в одно мгновение опустил весла в воду, сильным движением притянул их к себе и, когда фигура утопавшей через несколько секунд после падения вынырнула у самой лодки, отбросил прочь мешавшее ему весло, неужели этот человек был полусонный мечтатель Антиной?

Наклонившись над бортом лодки, он схватил утопавшую за платье и притянул ее к себе. Да, это был не демон, это была не тень, а женщина!

Ему удалось высоко поднять ее над водою, но когда он пытался втащить ее в лодку, то тяжесть с одной стороны лодки оказалась настолько значительной, что лодка опрокинулась и Антиной упал в море. Вместе с ним упали лук и серебряный колчан.

Вифинец был хорошим пловцом.

Прежде чем белая фигура снова опустилась в воду, он опять обхватил ее правой рукой и, стараясь, чтобы ее голова не касалась поверхности воды, поплыл, с помощью левой руки и ног, к тому месту, где, как ему казалось, он заметил лестницу.

Как только его ноги встали на твердую землю, он взял спасенную на руки.

Радостное восклицание сорвалось с его губ, когда он увидел перед собой мраморные ступени. Он немедленно взошел по ним вверх и затем быстрым и гибким шагом со своей мокрой и безжизненной ношей направился к площадке, где заметил скамейку.

Широкая, устланная гладкими мраморными плитами поверхность величественного, вдававшегося в море балкона была ярко освещена, и белизна мрамора еще усиливала свет лунных лучей.

Там стояли скамьи, которые Антиной увидал уже издали. Он опустил свою ношу на первую из них, и теплое чувство радости пробежало по его продрогшему телу, когда женщина, извлеченная из воды, издала тихий жалобный звук, показавший ему, что он потрудился не напрасно.

Он осторожно просунул руку между жестким изголовьем скамьи и головой женщины, чтобы ей было мягче лежать.

Пышные волосы мокрыми прядями застилали ее лицо подобно покрывалу.

Медленно он отвел их сперва на правую, потом на левую сторону и… точно пораженный блеском молнии, сверкнувшей с синего неба, упал перед нею на колени, так как это были ее черты, черты Селены, и эта бледная женщина, перед которой он стоял на коленях, была та, которую он любил!

Вне себя, дрожа с головы до пят, он правой рукой привлек ее к себе, чтобы приложить ухо к ее губам и прислушаться — не обманулся ли он? Может быть, она все-таки сделалась жертвою волн; неужели с этих бледных недвижных губ не повеет теплое дыхание?

Она дышала, она была жива!

В радостном волнении он прижался своей щекой к ее щеке. О, как она была холодна, холодна, как лед, как смерть!

Ее жизнь едва тлела, но Антиной хотел ее воспламенить, он не мог, он не смел допустить, чтобы жизнь эта угасла. И, не уступая в эту минуту самым энергичным людям в находчивости, быстроте и решительности, он снова приподнял ее, взял, точно ребенка, на руки и понес к дому, белая стена которого мерцала сквозь кусты позади площадки.

Лампочка в комнате Анны, откуда недавно ушла Селена, еще горела; перед окном, из которого ее тусклый свет мерцал среди сияния лунной ночи, цветы, запах которых так болезненно действовал на страждущую, еще лежали вместе с глиняной кружкой Анны на полу.

Не его ли подарок этот букет?

Может быть.

Но освещенная горница, в которую он теперь заглянул, могла быть только комнатой больной, комнатой, которая была ему знакома из рассказа Поллукса.

Дверь дома стояла настежь открытой, и дверь комнаты, в которой он заметил кровать Селены, тоже не была заперта.

Он толкнул эту дверь ногой, вошел в комнату и положил Селену на постель.

Она лежала там как мертвая, и, когда он смотрел на ее спокойные черты, освещенные выражением великого горя, его сердцем овладели печаль, сострадание, волнение; и как брат над спящей сестрой, он наклонился над Селеной и поцеловал ее в лоб.

Она пошевельнулась, открыла глаза, посмотрела ему в лицо неподвижным взором, и при этом ее взгляд был так дик, так полон ужаса, так холоден и страшен, что он, дрожа, отступил от нее и мог только пробормотать, запинаясь:

— О Селена, Селена, неужели ты не узнаешь меня?

При этом вопросе он с боязнью посмотрел ей в лицо, но она, по-видимому, не слышала его: ничто в ней не шевелилось, кроме глаз, медленно следивших за всеми его движениями.

— Селена! — вскричал он еще раз, схватив ее руку, бессильно свисавшую с постели, и порывисто прижал ее к своим губам.

Она громко вскрикнула, ее тело затрепетало; со стоном она повернулась, и в то же мгновение дверь отворилась и горбатая Мария вошла в комнату.

Увидав Антиноя у постели больной, она испустила пронзительный крик ужаса.

Юноша вздрогнул и, подобно вору, захваченному на месте преступления, побежал вон, никем не удерживаемый, через сад до самой двери, выходившей на улицу.

Здесь, его встретил привратник, но Антиной сильным ударом отбросил его прочь, и когда старик, поседевший в своей должности, схватил его за мокрый хитон в тот момент, как он толкал дверь, юноша побежал дальше. Некоторое время он тащил своего преследователя за собой и, точно в гимнасии на состязании в беге, мчался по улицам длинными скачками.

Он перевел дыхание только тогда, когда почувствовал, что человек, в руках которого осталась часть его одежды, находится далеко позади.

Крики привратника смешались с благочестивыми гимнами собравшихся в загородном доме вдовы Павлины христиан; некоторые из них выбежали, чтобы задержать нарушителя спокойствия.

Но молодой вифинец был быстрее их и мог считать себя в полной безопасности, когда ему удалось смешаться с какой-то праздничной процессией. Отчасти добровольно, отчасти вынужденно последовал он за пьяной толпой, направлявшейся из города к морю, чтобы на берегу, в уединенном месте к востоку от Никополя, праздновать ночные мистерии.

Эта певшая, завывавшая и бесновавшаяся толпа, увлекшая за собой и Антиноя, стремилась к мосту между Александрией и Канопом, далеко от Лохиады. Таким образом, полночь миновала уже давно, когда любимец императора, в изорванной одежде, грязный и запыхавшийся, смог наконец вернуться к своему повелителю.

 

X

Адриан уже несколько часов кряду ждал Антиноя, и нетерпение и досада, уже давно наполнявшие его душу, довольно явственно отражались на его гневно нахмуренном челе и в его угрожающем взгляде.

— Где ты был? — крикнул он Антиною.

— Я не мог найти вас и тогда взял лодку и поплыл в море.

— Ты лжешь!

Вместо всякого ответа Антиной только пожал плечами.

— Один? — спросил Адриан более мягким тоном.

— Да.

— Зачем?

— Я смотрел на звезды.

— Ты?

— Разве я не имею права тоже следить за их путями?

— Почему нет! Небесные светила сияют столько же для глупцов, как и для мудрецов. Ослы тоже родятся под счастливыми или под несчастливыми звездами. Одного осла приобретает какой-нибудь голодный грамматик и кормит его подержанным папирусом, другой поступает на службу к императору, жиреет и находит время созерцать ночью небо. На что ты похож!

— Лодка опрокинулась со мною вместе, и я упал в море.

Адриан вздрогнул; и когда он заметил, что волосы Антиноя в беспорядке и хитон его изорван, вскричал, встревоженный:

— Иди сейчас и вели Мастору согреть тебя и натереть мазями. И он тоже вернулся как побитая собака и с красными глазами. Все идет вверх дном в этот проклятый вечер. Ты похож на раба, которого травили собаками. Выпей несколько стаканов вина и ложись спать.

— Как прикажешь, великий цезарь.

— Что так торжественно? Тебя рассердил мой осел?

— Ты находил для меня более ласковые слова в другое время.

— И найду их опять, найду опять! Только не сегодня. Теперь иди спать.

Антиной ушел, а император начал ходить взад и вперед по комнате большими шагами, скрестив руки на груди и мрачно глядя в землю. Его суеверный ум был встревожен целым рядом дурных предзнаменований, которые он заметил не только на небе в прошлую ночь, но и на пути к Лохиаде и которые уже начали сбываться.

Он оставил харчевню в дурном настроении. Его беспокоили плохие предзнаменования. Но когда он, по возвращении домой, совершил поступки, которые теперь ему не нравились, то этим он был обязан не демонам, а своему собственному уму, омраченному страхом перед ними.

Конечно, не что иное, как внешние влияния сделали его свидетелем нападения возбужденной толпы на дом одного богатого еврея, и досадной случайности следовало приписать то, что при этом он встретился с Вером, который заметил его и узнал.

Злые духи вели сегодня свою игру; но того, что он сделал и пережил потом на Лохиаде, наверное не случилось бы в более счастливый день или, вернее, при более спокойном настроении. В этом был виноват он сам, он один, а не какая-нибудь несчастная случайность и не козни коварных демонов. Адриан, разумеется, приписал все, что он сделал, им и потому считал сделанное не подлежащим изменению. Прекрасное средство уклониться от обременительной обязанности — исправить сделанную несправедливость; но совесть есть скрижаль, на которой таинственная рука беспощадно записывает каждое из наших деяний и на которой все, что мы делаем, беспощадно называется своим настоящим именем.

Правда, иногда нам удается затемнить или изгладить на короткое или более продолжительное время начертанные на этой скрижали письмена, но часто буквы на ней начинают ярко светиться страшным блеском и заставляют наш внутренний глаз обратить на них внимание.

Адриан в эту ночь чувствовал себя вынужденным прочесть эту запись своих дел, и в их числе было несколько мелочных проступков, недостойных даже какого-нибудь гораздо ниже его стоявшего человека. Но эти письмена говорили ему также и о строго выполненном долге, об упорной работе, о непрестанной борьбе для достижения великих целей, о неутомимом стремлении довести пытливость ума до самых дальних пределов, какие только доступны человеческим чувствам и мыслям.

В этот час Адриан думал только о своих дурных действиях, и богам, над которыми он смеялся вместе с друзьями-философами, но к которым, однако же, прибегал всякий раз, как только чувствовал недостаточность своих собственных сил и средств, давал обет здесь построить храм и там принять жертву, чтобы загладить старые преступления и умилостивить гнев неба.

Он чувствовал себя в положении вельможи, которому угрожает немилость повелителя и который пытается приобрести его благорасположение каким-нибудь подарком. Этот мужественный римлянин боялся неизвестных опасностей, но от спасительной скорби раскаяния был свободен вполне.

Какой-нибудь час тому назад он забылся и позорно злоупотреблял своим могуществом против слабейшего. Его серьезно огорчало, что он поступил так, а не иначе; но ему не пришло в голову смирить свою гордость и молча исправить несправедливость, удовлетворив обиженного.

Часто он глубоко чувствовал свою человеческую слабость, но его не оставляла вера в божественность своей императорской особы, и это легче всего удавалось в тех случаях, когда ему случалось растоптать какого-нибудь человека, достаточно смелого для того, чтобы его оскорбить или не признать его превосходства. Разве боги не налагают самые тяжкие кары на тех, кто презирает их?

Сегодня этот смертный Юпитер еще раз поразил своими громами одного смелого сына земли, и на этот раз его жертвою был сын привратника.

Правда, ваятель имел несчастье неосторожно задеть чувствительную струну Адриана; но человек не так скоро превращается из благорасположенного милостивца в беспощадного противника, если он не привык, как император, мгновенно переходить от одного настроения к другому и если он не сознает в себе силы немедленно осуществлять свою волю к добру или злу.

Талантливость художника внушала императору уважение; его смелый непринужденный характер вначале ему нравился, но уже во время скитания с ним по улицам дерзкая манера молодого человека, обращавшегося с ним как с равным себе, стала ему неприятной.

В мастерской за работой он видел в Поллуксе только художника и радовался его кипучей, бьющей ключом энергии; но вне мастерской, в обществе людей невысокого положения, от которых он привык принимать благоговейное почтение, разговор и манера Поллукса ему казались неприличными, дерзкими и едва выносимыми.

В трактире этот могучий едок и питух, который, поддразнивая императора, приставал к нему, убеждая и его приналечь на еду, чтобы ничего не подарить хозяину, внушал Адриану отвращение.

Когда затем Адриан, расстроенный и тревожимый дурными предзнаменованиями, вернулся без Антиноя на Лохиаду и там его не нашел, то он начал нетерпеливо ходить взад и вперед в зале муз и не поздоровался с ваятелем, который шумно хозяйничал за своей перегородкой.

Последние часы и для Поллукса прошли тоже в высшей степени неприятно.

Когда он, чтобы повидаться с Арсиноей, дошел до самого порога квартиры смотрителя, Керавн загородил ему дорогу и отослал назад с оскорбительными словами.

В зале муз он застал своего хозяина и вступил с ним в горячее пререкание, так как Папий, которому он снова объявил, что уходит от него, стал упрекать его в низкой неблагодарности и с гневом приказал ему тотчас отделить свои собственные инструменты от хозяйских, принести последние к нему и на будущее время держаться вдали как от его дома, так и от работ на Лохиаде.

При этом с обеих сторон были произнесены злые слова, и когда Поллукс после того пошел искать архитектора Понтия, чтобы поговорить с ним о своей будущности, то узнал, что Понтий недавно ушел и придет только на следующее утро.

После короткого раздумья он решил немедленно исполнить приказание Папия и собрать свои собственные инструменты.

Не замечая присутствия императора, он со злобой начал швырять молотки, стеки и резцы то в тот, то в другой сундук и при этом действовал так, как будто желал наказать эти невинные орудия за все неприятности, которые случились с ним самим.

Наконец ему бросился в глаза бюст Бальбиллы, вылепленный Адрианом.

Безобразная карикатура, над которой он вчера смеялся, сегодня возбудила в нем досаду.

Он пристально смотрел с минуту на бюст; кровь в нем закипела, он внезапно схватил с полки какой-то брус и ударил им в карикатуру с такой яростью, что глина разбилась вдребезги и осколки рассыпались далеко по мастерской.

Дикий шум за перегородкой художника заставил императора прервать свою ходьбу и посмотреть, что там творит художник.

Незамеченный, он оказался свидетелем этого разрушения. Он не остановил Поллукса, но брови его сдвинулись от гнева, синяя жила на лбу вздулась, и под его глазами образовались угрожающие складки.

Если бы этот великий мастер в искусстве управлять государством услыхал, что его называют плохим правителем, то это ему было бы легче перенести, чем видеть, как презирают его произведения.

Человек, уверенный в том, что совершил великое, смеется над порицанием; но кто не чувствует подобной уверенности, тот имеет основание бояться осуждения и легко воспламеняется ненавистью к любому, кто произнесет отрицательное суждение.

Адриан дрожал от гнева, и его кулак был сжат, когда он близко подошел к Поллуксу и спросил его сердитым голосом:

— Что это значит?

Ваятель посмотрел на императора и, поднимая брус для нового удара, ответил:

— Я уничтожаю эту рожу, потому что она сердит меня.

— Поди сюда! — вскричал император, сильной рукой схватил за пояс, которым был стянут хитон Поллукса, и потащил изумленного художника к его Урании, выхватил брус из его правой руки, ударом отрубил плечи у едва оконченной статуи и вскричал, передразнивая голос юноши:

— Я уничтожаю эту гадость, потому что она меня сердит!

У художника опустились руки.

Изумленный, раздраженный, он пристально посмотрел на разрушителя своего удачного произведения и закричал в лицо:

— Сумасшедший! Теперь довольно! Еще один удар, и ты познакомишься с моими кулаками!

Адриан холодно и резко засмеялся, бросил брус к ногам Поллукса и сказал:

— Приговор за приговор — это справедливо.

— Справедливо! — вскричал Поллукс вне себя. — Твоя жалкая пачкотня, которую мой косоглазый ученик сделал бы не хуже тебя, и это тело, созданное в торжественную минуту вдохновения! Стыдись! Но еще одно: ты не прикоснешься к моей Урании снова, иначе ты узнаешь…

— Что?

— Что в Александрии щадят седобородых только до тех пор, пока они этого заслуживают.

Адриан скрестил руки на груди, подошел к Поллуксу совсем близко и сказал:

— Осторожней, если жизнь тебе мила!

Поллукс отступил, и вдруг, точно пелена спала с его глаз: он вспомнил мраморную статую императора в Цезареуме в этой же позе. Архитектор Клавдий Венатор был Адриан, а не кто другой.

Молодой художник побледнел; он опустил голову и, поворачиваясь, чтобы уйти, сказал тихим голосом:

— Сильнейший всегда прав. Позволь мне уйти. Я не более как бедный художник, ты же нечто другое. Теперь я знаю, кто ты: ты император.

— Да, я император, — сказал Адриан, скрежеща зубами, — и если ты считаешь себя выше меня как художник, то я покажу тебе, кто из нас двоих воробей и кто орел.

— В твоей власти уничтожить меня, и я хочу…

— Единственный человек, который здесь имеет право хотеть, это я! — вскричал император. — И я хочу, чтобы ты больше не входил в этот дворец и не попадался мне на глаза, пока я здесь. Что сделать с твоей родней — об этом я подумаю. Ни слова больше! Вон, говорю я, и благодари богов, что к поступкам незрелых парней я бываю иногда снисходительнее, чем ты в своем настоящем приговоре. Ты имел дерзость осуждать произведение человека, который выше тебя, хотя знал, что он вылепил его в часы досуга, шутя, в два-три приема. Уходи! Мои рабы совсем разобьют твою статую, потому что она не заслуживает лучшей участи и также потому… как ты выразился? А, знаю — и потому что она меня сердит!

Сухой смех раздался вслед уходившему юноше.

У входной двери он нашел своего хозяина Папия, который слышал все, что произошло между ним и императором.

Войдя к Дориде, Поллукс вскричал:

— О, мать, мать! Какое утро и какой вечер! Счастье не что иное, как порог несчастья.

 

XI

В то время как Поллукс со своей огорченной матерью дожидался возвращения Эвфориона, а Папий старался втереться в милость императора, делая при этом вид, что он все еще принимает его за архитектора Клавдия Венатора, Элий Вер, которого александрийцы называли поддельным Эротом, претерпел много серьезных испытаний.

В послеполуденное время он побывал у императрицы, чтобы убедить ее посмотреть с ним на веселое движение народа, хотя бы сохраняя инкогнито; но Сабина была не в духе, объявила, что она больна, и уверяла, что шум волнующейся толпы может убить ее. У кого есть такой оживленный рассказчик, как Вер, тому незачем подвергать себя пыли, городским испарениям и реву толпы.

Когда Луцилла стала просить мужа вспомнить о своем положении и, по крайней мере ночью, не смешиваться с возбужденными толпами, императрица поручила ему осмотреть все, что есть в празднестве замечательного, и в особенности обратить внимание на такие вещи, которые можно встретить только в Александрии и нельзя встретить в Риме.

После захода солнца Вер прежде всего посетил ветеранов двенадцатого легиона, бывших вместе с ним в походе против нумидийцев, которым он давал пир в одном трактире как своим добрым старым товарищам.

Целый час он пил с храбрыми стариками; затем оставил их, чтобы посмотреть ночью на Канопскую улицу, находившуюся в нескольких шагах от трактира.

Улица была ярко освещена факелами и лампами, большие дома позади колоннад выделялись богатейшими праздничными украшениями; только самый прекрасный и величественный из всех них был лишен какого бы то ни было убранства.

Он принадлежал еврею Аполлодору.

В прежние годы из его окон свешивались прекраснейшие ковры, он был так же богато украшен цветами и лампами, как и дома других живших на Канопской улице израильтян, которые проводили этот праздник вместе со своими согражданами-язычниками так весело, как будто они были склонны чествовать великого Диониса с не меньшим усердием, чем эти последние.

У Аполлодора были особые основания держаться на этот раз вдали от всего, что было связано с праздничною суетою язычников. Не чувствуя, что эта устраненность может подвергнуть его серьезной опасности, он спокойно оставался в своем убранном с княжеским великолепием жилище, которое казалось скорее построенным для какого-нибудь грека, чем для еврея. Это в особенности относилось к перистилю мужской половины дома, где находился теперь Аполлодор. Картины на стенах и на полу этого прекрасного помещения, полукрытый потолок которого поддерживался колоннами из ценного порфира, изображали сцены любви Эрота и Психеи. Между колоннами стояли бюсты величайших языческих философов, а на заднем плане залы виднелась прекрасная статуя Платона.

Между портретами, изображавшими греков и римлян, был только один портрет еврея, да и то Филона, чьи выразительные и чистые черты напоминали знаменитейших из его греческих собратьев по духу.

В этой прекрасной комнате, освещенной серебряными лампами, не было недостатка в удобных ложах, и на одном из них возлежал Аполлодор, хорошо сохранившийся пятидесятилетний мужчина, и кроткими умными глазами следил за движениями статного престарелого единоверца, который, оживленно разговаривая, ходил взад и вперед перед ним. При этом руки старца никогда не оставались спокойными. Он то делал ими быстрые движения, то поглаживал свою длинную бороду, белую как снег.

Против хозяина дома сидел какой-то сухощавый молодой человек с бледными, в высшей степени правильными и изящными чертами лица и черными как вороново крыло волосами на голове и на подбородке. Взор его темных огненных глаз был устремлен вниз. Он водил палкой по мозаичному полу, между тем как старик нападал на Аполлодора, изливая на него поток своей горячей и плавно текущей речи.

Аполлодор часто покачивал головою в ответ на утверждения старика, вставляя по временам краткие возражения.

Можно было заметить, что слова старика произвели на него тягостное впечатление и что эти два совершенно различных человека ведут спор, который не может привести ни к какому удовлетворительному результату. Ибо, хотя оба говорили на том же греческом языке и исповедовали одну религию, они во всех своих мыслях и чувствах исходили из воззрений, настолько отличающихся друг от друга, точно спорящие вышли из совершенно разных общественных кругов.

Когда оба бойца стоят так далеко друг от друга, то они только скрещивают оружие, но дело никогда не доходит до кровавых ран, и не может быть речи ни о победе, ни о поражении.

Дом Аполлодора остался сегодня неукрашенным ради приезда старика и его племянника. Рабби Гамалиил, прибывший накануне из Палестины к своим александрийским родственникам, осуждал всякое сношение с язычниками и, наверное, оставил бы дом Аполлодора, если бы последний осмелился украсить свое жилище по случаю празднества, посвященного ложным богам. Племянник Гамалиила, рабби Бен-Иохай, пользовался славой, которая немногим уступала славе его отца — Бен-Акибы. В то время как последний слыл величайшим мудрецом и истолкователем законов, его первородный сын был превосходнейшим астрологом и лучшим между евреями знатоком движения небесных светил.

Принимать под своей кровлей высокомудрого старца Гамалиила и знаменитого сына великого отца было большой честью для Аполлодора, который в часы досуга охотно занимался учеными предметами, и он сделал все, что мог, для того, чтобы пребывание в его доме было им приятно.

Специально для них был куплен настоящий еврейский повар, вполне знакомый со всеми требованиями израильского закона о кушаньях. Он на все время пребывания гостей в доме должен был заменить прежних греческих поваров Аполлодора и приготовлять блюда только согласно еврейскому обряду.

Взрослым детям Аполлодора было запрещено во время присутствия знаменитой четы приглашать в дом своих друзей-греков и говорить о празднике. Повелевалось также избегать упоминания имен языческих богов в разговоре; но Аполлодор первый нарушил это предписание.

Дело в том, что он и все его александрийские товарищи по вере и по общественному положению получили греческое образование, чувствовали и думали на эллинский лад и оставались евреями только по имени. Хотя вместо олимпийских богов они и веровали в единого бога своих отцов, но этот единый, которому они поклонялись, не был уже всемогущим гневным богом их народа. Это был образующий и оживляющий Вселенную дух, известный грекам из учения Платона.

Пропасть, отделявшая Аполлодора от Гамалиила, расширялась с каждым часом их совместного пребывания в одном доме, и натянутость отношений александрийца и мудрецов Палестины выросла до крайней степени, когда обнаружилось, что старый родственник привез своего племянника в Египет, чтобы посватать за него дочь Аполлодора.

Но прекрасная Йемена была менее всего расположена выйти замуж за серьезного, строго правоверного человека. Отечество ее народа казалось ей варварской страной, молодой ученый внушал ей страх, и, кроме того, ее сердце не было свободно. Оно принадлежало сыну алабарха, главы всех евреев в Египте; этот юноша имел лучших лошадей во всем городе, одержал несколько побед на ипподроме и отличал ее среди всех других девушек.

Если кому-нибудь она и желала отдать свою руку, так это ему.

Так она объявила и отцу, когда узнала от него о сватовстве Бен-Иохая, и Аполлодор, за несколько лет перед тем потерявший жену, не имел никакого желания принуждать свою любимую дочь к этому браку.

При мягкой, примиряющей натуре этого обходительного человека ему, конечно, было очень трудно решительно отказать почтенному старцу, но все же этот отказ нужно было произнести когда-нибудь, и настоящий вечер казался ему как раз подходящим для разрешения этой задачи.

Он был со своими гостями. Его дочь находилась в доме подруги и смотрела оттуда на пеструю праздничную сутолоку, происходившую на улице; трех его сыновей тоже не было дома; все рабы получили разрешение погулять до полуночи; нельзя было ожидать никакой помехи; и, таким образом, Аполлодор, после нескольких теплых уверений в своем глубоком уважении к гостям, собрался с духом и объявил им, что не может поддерживать сватовство Бен-Иохая.

— Моя дочь, — говорил он, — слишком привязана к Александрии, для того чтобы ее покинуть, и для моего молодого ученого друга была бы малоподходящей женой, так как, привыкнув к более свободным нравам и обычаям, она едва ли чувствовала бы себя хорошо в доме, где закон отцов соблюдается с большой строгостью и где, следовательно, нет места ни для какого свободного проявления жизни.

Гамалиил дал александрийцу высказаться до конца, но когда его племянник вздумал возражать против сомнений своего хозяина, то старик прервал его. Он выпрямил свою слегка согбенную фигуру и, проведя рукой, покрытой синими жилками и мелкими морщинами, по своему высокому лбу, сказал:

— В войне моего народа с римлянами наш дом подвергся истреблению, и Бен-Акиба не нашел в Палестине ни одной родственной нам по крови наших предков девушки, которая показалась бы ему достойною соединиться с его сыном. Но до нас в Палестину дошли известия об александрийской ветви нашего рода и о ее процветании. Поэтому Бен-Акиба послал меня в чужую страну, чтобы посватать для его сына дочь своего родича. Кто этот человек, каким значением пользуются между людьми он и его отец…

— Я знаю это, — прервал его Аполлодор, — и никогда ничем не было оказано моему дому большей чести, нежели вашим посещением.

— И однако же, — продолжал рабби, — мы вернемся домой ни с чем, и не исполнится желание ни твое, ни мое, ни того, кто послал меня, так как, судя по тому, что я слышал от тебя сейчас, мы должны отказаться от сватовства. Не прерывай меня! Твоя Йемена пренебрегает обычаем закрывать лицо покрывалом; правда, на это лицо приятно смотреть. Ты воспитал ее ум как ум мужчины, и потому она ищет своих собственных путей. Это, пожалуй, годится для гречанки, но в доме Бен-Акибы жена, не имея собственной воли, должна повиноваться воле своего мужа, как судно рулю, а воля мужа находится в постоянном согласии с тем, что повелевает закон, следовать которому вы в Александрии разучились.

— Мы признаем его превосходство, — возразил Аполлодор, — но если заповеди, полученные Моисеем на Синае, и обязательны для всех смертных, то мудрые предписания, данные для урегулирования внешней жизни наших отцов, уже не везде пригодны для детей нашего времени. Менее чем где-нибудь возможно жить согласно этим предписаниям здесь, где мы, оставаясь верными своей древней религии, все-таки греки между греками.

— Это я вижу, — сказал Гамалиил. — Даже язык, эту одежду мысли, язык отцов, писания, закона вы променяли на другой — вы пожертвовали им в пользу другого.

— И ты, и твой племянник — вы оба тоже говорите по-гречески.

— Да, но только здесь, потому что язычники, а также ты и твои домашние не понимают языка Моисея и пророков.

— Везде, куда Великий Александр вступил со своим оружием, говорят по-гречески, и притом разве греческий перевод Священного писания, сделанный при помощи Божией семьюдесятью толковниками, не содержит в себе того же самого, что и первоначальный еврейский текст? — возразил Аполлодор.

— Променял ли бы ты камень на твоем кольце, вырезанный Бриаксием, который ты показывал мне вчера с такой гордостью, на восковой слепок с этого камня? — спросил Гамалиил.

— Язык Платона вовсе не какой-нибудь пошлый материал; он благороден, как самый драгоценный сапфир.

— А наш язык вышел из собственных уст Всевышнего. Как назовешь ты того ребенка, который пренебрегает языком своего отца и слушает только своего соседа, сына, который для того, чтобы понять приказания своих родителей, прибегает к переводчику?

— Ты говоришь о родителях, которые давно уже оставили свою родину. Предок не должен гневаться на потомков, говорящих на языке своего нового отечества, если только они продолжают поступать в духе этого предка.

— Нужно жить не только в духе, но и по слову Всевышнего, потому что ни один звук не раздается из его уст напрасно. Чем выше смысл речи, тем большую важность приобретают слова и слоги. Одна-единственная буква часто изменяет смысл фразы. Как беснуются люди там, на улице! Дикий шум проникает даже в эту удаленную от нее комнату, и твой сын находит удовольствие в этом языческом бесчинстве. Ты же не прибегаешь к силе для того, чтобы он не умножал собою числа безумных рабов удовольствия.

— Я сам был молод и не считаю греховным разделять общую радость.

— Скажи лучше — постыдное идолопоклонство почитателей Диониса. Ты со своими детьми принадлежишь к избранному народу Господа только по имени, по существу же вы язычники!

— Нет, отец! — с живостью вскричал Аполлодор. — Совершенно наоборот: в сердце своем мы — евреи; мы только носим греческое платье.

— Твое имя — Аполлодор, то есть дар Аполлона.

— Имя, выбранное для отличия одного человека от другого. Кому какое дело до значения слова, если оно звучит приятно?

— Тебе, вам, каждому, у кого есть ум! — вскричал рабби. — «Да нужно ли, — так рассуждаете вы, — Зенадоту или Гермогену, словом, греку, которого вы встречаете в бане, тотчас же знать, что богатый господин, с которым он говорит о новейшем истолковании эллинских мифов, еврей?» И как приятен вам человек, который спрашивает вас, не из Афин ли вы родом, потому что ваш греческий язык обладает такой аттической чистотой. Что приятно нам самим, то мы позволяем и нашим детям, и потому вы выбираете для них имена, которые льстят вашему собственному тщеславию.

— Клянусь Гераклом, отец!..

На губах умного Гамалиила мелькнула победоносно-насмешливая улыбка, и, прерывая александрийца, он спросил:

— Разве какой-нибудь особенно почтенный человек из наших александрийских единоверцев называется Гераклом?

— Никто не думает при этой клятве о сыне Алкмены; она соответствует выражению: «Поистине!» — вскричал Аполлодор.

— Ну, вот! Вы не особенно строги в выборе имен и слов; и то сказать: где, как здесь, есть так много такого, на что посмотреть и чем насладиться, — там не всегда можно держать свои мысли в порядке. Это понятно, вполне понятно! В этом городе все так вежливы, что даже истину прикрывают красивыми одеждами. Смею ли я, варвар из Иудеи, выставить ее перед твоими глазами нагую, без всяких прикрас?

— Прошу тебя, говори.

— Вы — евреи, но вы желали бы не быть ими и переносите свое происхождение как неизбежное зло. Только тогда, когда вы чувствуете сильную руку Всевышнего, вы признаете его и заявляете свое право на принадлежность к его избранному народу. При покойном течении повседневной жизни вы гордо причисляете себя к его врагам… Не прерывай меня и ответь мне откровенно на то, что я у тебя спрошу: в какую минуту своей жизни ты всего более чувствовал себя обязанным самой теплой благодарностью богу твоих отцов?

— К чему мне скрывать это? Тогда, когда моя дорогая, ныне покойная жена подарила мне первенца.

— И как вы назвали его?

— Но ты знаешь, что его зовут Вениамин.

— Как любимого сына праотца Иакова. Почему ты так назвал его? Потому, что в тот час, когда ты дал ему это имя, ты был тем, что ты есть; ты чувствовал благодарность за то, что тебе было даровано прибавить одно новое звено к цепи твоего рода; и ты был тогда настоящим евреем, и наш бог был несомненно, да, несомненно, также и твоим. Рождение твоего второго сына уже не так глубоко затронуло твою душу, и ты дал ему имя Теофил. Когда у тебя родился третий сын, ты уже не думал больше о боге твоих отцов, так как этот сын называется, по имени языческого идола, Гефестионом. Словом, вы — евреи, когда бог посылает вам какую-нибудь особенную милость или угрожает вам самыми тяжкими испытаниями; вы — язычники во всякое время, когда ваша тропа не ведет вас по высочайшим вершинам или по глубочайшим безднам человеческой жизни. Я не могу изменить вас; но жена сына моего брата, невестка Бен-Акибы, должна чувствовать себя и утром, и в полдень, и вечером дочерью своего народа. Я ищу для своего Исаака Ревекку, а не Йемену.

— Я не звал вас к нам, — возразил Аполлодор, — но если вы покинете нас завтра, то за вами последует наше глубокое уважение. Не считайте нас худшими, чем мы на самом деле, из-за того, что мы, может быть, больше, чем следовало бы, сжились с обычаями и образом мыслей народа, среди которого выросли и чувствуем себя хорошо. Мы знаем, как высоко стоит наша вера в сравнении с верою язычников. В сердце своем мы — евреи; но разве нам не следует стремиться, где и как только возможно, к изощренности, образованию и облагорожению нашего ума, созданного Господом, конечно, из не менее тонкого материала, чем ум других народов? И в какой школе можно воспитать мышление лучше и по более твердым законам, чем в нашей, — я разумею школу эллинских наставников? Познание высочайшего…

— Это познание, — воскликнул старик с жаром, размахивая руками, — познание высочайшего и всего, что только доступно исследованию чистейшей философии, что самые сильные и чистые из мыслителей, которых ты разумеешь, могут когда-нибудь узнать посредством серьезного и углубленного размышления, — все это каждый ребенок в нашем народе уже получил от своего бога в подарок. Сокровищами, которые ищут ваши мудрецы с таким трудом, мы уже обладаем в нашем писании, в наших заповедях, в нашем нравственном законе. Мы — народ из народов, первенцы Господа, и когда из нашей среды явится Мессия…

— Тогда, — прервал его Аполлодор, — исполнится то, чего я желаю вместе с Филоном: именно, чтобы мы были священниками и пророками для других народов. Тогда мы сделаемся поистине народом священнослужителей, призванных к тому, чтобы своими молитвами испрашивать для всех людей благословение Всевышнего. Для нас, для нас одних явится посланник божий, чтобы из рабов сделать нас царями народов.

Аполлодор с удивлением посмотрел взволнованному старику в лицо и спросил с недоверчивой улыбкой:

— Распятый назареянин был ложным Мессией, но когда появится истинный?

— Когда он появится? — вскричал рабби. — Когда? Разве я могу это сказать? Я знаю только одно. Червь теперь поднимает уже свое жало, чтобы ужалить пяту того, кто его попирает. Слыхал ли ты имя Бар-Кохба?

— Дядя, — прервал Бен-Иохай речь старого рабби, вставая со своего места, — не говори того, в чем ты можешь раскаяться.

— Не беспокойся, — возразил Гамалиил серьезно. — Эти люди здесь низвели божественное до степени человеческого; но они не предатели. — Затем он снова обратился к Аполлодору и сказал: — Сильные во Израиле воздвигли кумиры на нашем святом месте; они хотят снова принудить народ поклоняться этим богам; но мы позволим скорее сломить себе спину, чем согнуть ее.

— Вы снова замышляете большое восстание? — спросил александриец с беспокойством.

— Отвечай мне, слыхал ли ты имя Бар-Кохба?

— Да, как имя безрассудного вождя вооруженных банд.

— Он — герой, может быть, избавитель.

— Это для него ты поручил мне нагрузить мой корабль для перевозки зерна, отправляющийся в Яффу, мечами, щитами и наконечниками копий?

— Разве только одним римлянам позволительно носить оружие?

— Нет; но мне все-таки не годится снабжать друга оружием, когда он желает употребить его против сильнейшего, который, наверное, его уничтожит.

— Бог воинов сильнее тысячи легионов.

— Будь осторожен, дядя! — снова вскричал Бен-Иохай.

Гамалиил с гневом повернулся к племяннику; но прежде чем он мог отклонить предостережение молодого человека, он вздрогнул: дикий рев и грохот сильных ударов, поколебавших железные ворота дома, ворвались в залу и отразились громовым эхом от мраморных стен.

— Это нападение на мой дом! — вскричал Аполлодор.

— Это благодарность тех, для которых ты изменил богу твоих отцов, — сказал старик глухим голосом. Затем он поднял глаза и руки и вскричал: — Услышь меня, Адонаи! Я древен годами и созрел для могилы, но пощади этого человека, сжалься над ним!

Бен-Иохай, подобно своему дяде, поднял руки к небу, и его черные глаза сверкнули мрачным пламенем на бледном лице.

Молитва его и рабби Гамалиила была коротка, потому что опасность надвигалась все ближе и ближе.

Аполлодор ломал руки и ударял кулаком себе в лоб.

Все его движения были судорожны и порывисты. Страх совершенно лишил его прекрасной, сдержанной, спокойной манеры, которую он приобрел, живя среди своих эллинских сограждан. Он бросался во все стороны, перемешивал греческие проклятия и заклинания с призывами к богу своих отцов.

Он искал ключи от подземных комнат своего дома, но не находил; они хранились у ключника, и тот, подобно всем слугам Аполлодора, или развлекался на улице, или сидел в каком-нибудь кабаке.

Теперь в комнату стремительно вбежал недавно купленный еврейский повар, которому празднование в честь Диониса внушало омерзение, и, терзая волосы и бороду, закричал хриплым голосом:

— Филистимляне нападают на нас. Спаси нас, рабби, великий рабби! Возопи о нас к Господу, человек божий! Они идут с пиками и кольями и потопчут нас, как траву, они сожгут нас в этом доме, как саранчу, которую бросают в печь!

В смертельном страхе раб извивался у ног Гамалиила, обхватив их руками, но Аполлодор вскричал:

— Следуйте за мною! Вверх, на крышу!

— Нет, нет, — завыл раб. — Амаликитяне приготовляют головни, чтобы бросить их в наши шатры. Язычники прыгают и беснуются, пламя, которое они бросят, пожрет нас. Рабби, рабби, призови воинство Господа! Боже правый! Вот ворота взломаны!.. Господи, Господи, Господи!

Зубы у испуганного раба стучали; стеная и охая, он закрыл руками глаза.

Бен-Иохай оставался совершенно спокойным, но дрожал от злобы. Его молитва была окончена, и он сказал своим низким голосом, обращаясь к Гамалиилу:

— Я знал, что так и будет, и не умолчал об этом перед тобою. Мы начали свое путешествие под дурными звездами. Будем же теперь терпеть то, что Господь предопределил нам. Его дело отомстить за нас.

— Мщение принадлежит ему, — сказал старик и закрыл белой верхней одеждой свою седую голову.

— В спальню! Идите за мной! Спрячемся под кроватями! — кричал Аполлодор. Он оттолкнул ногой повара, обнимавшего колени рабби, и схватил старика за плечи, чтобы увести его.

Но было уже слишком поздно: двери в передней комнате распахнулись, и послышался стук оружия.

— Погибло, все погибло! — вскричал Аполлодор.

— Адонаи!.. Помоги, Адонаи! — бормотал старик, прильнув к плечу племянника, который, превосходя его ростом на целую голову, обхватил его правой рукой, как будто желая защитить.

Опасность, угрожавшая жизни Аполлодора и его гостей, была близка и происходила от гнева возбужденной толпы по поводу того, что дом богатого еврея не был украшен.

Тысячу раз наступали моменты, когда одного слова было достаточно, чтобы воспламенить горячую кровь александрийцев, вызвать возмущение и побудить их прорвать все преграды закона и схватиться за меч.

Кровавые распри между язычниками и равными им по численности еврейскими обывателями Александрии были обыкновенным делом, и последние не менее часто, чем первые, были виновны в нарушении общественного спокойствия.

С тех пор как в некоторых провинциях империи, в особенности в Киренаике и на Кипре, израильтяне со свирепой злобой произвели нападение на угнетавших их сограждан, ненависть и доверие к ним со стороны александрийцев других вероисповеданий сделалась ожесточеннее, чем прежде.

Сверх того, зажиточность многих и богатство некоторых евреев наполняли сердца беднейших язычников жадностью и желанием завладеть имуществом тех, которые — этого нельзя было отрицать — не раз выказывали открытое презрение к их богам.

Как раз в последние дни эта старая вражда обострилась вследствие споров по поводу празднеств, которые предполагалось устроить в честь посещения города императором. Таким образом, почва была подготовлена для того, чтобы вид неукрашенного дома Аполлодора на Канопской улице побудил народ к нападению на великолепное, подобное дворцу, жилище еврея.

И опять несколько слов дали толчок для возбуждения ярости толпы.

Началось с того, что кожевник Меламп, разорившийся и опустившийся пьяница, проходя по улице во главе своих товарищей по ремеслу, указал тирсом на совершенно лишенный украшений дом и воскликнул:

— Посмотрите на этот голый барак! То, что еврей в прежнее время выставлял на улицу для украшения, он теперь складывает в свои сундуки!

Эти слова возымели действие и вскоре вызвали и другие:

— Этот мошенник обкрадывает нашего отца Диониса! — вскричал другой гражданин, а третий, подняв высоко факел над головой, заревел:

— Отнимем у него драхмы, дать которые он поскупился для бога; нам они пригодятся.

Колбасник Главк вырвал засмоленный горящий канат из рук своего соседа и заревел:

— За мной! Зажжем дом у него над головой!

— Стой, стой! — закричал сапожник, поставлявший обувь для рабов Аполлодора, преграждая дорогу разъяренному мяснику. — Может быть, там оплакивают какого-нибудь умершего. Еврей прежде всегда украшал свой дом.

— Нет! — возразил какой-то флейтист хриплым голосом. — Сын старого скряги недавно мчался через весь Брухейон с веселыми товарищами и беспутными девками, и его пурпурный плащ развевался далеко позади него.

— Посмотрим, что красней: финикийская ткань парня или пламя, которое покажется, когда дом старика загорится! — вскричал сухопарый портной и оглянулся, чтобы удостовериться в действии своей остроты.

— Попробуем! — раздалось сперва из одних, потом из нескольких других уст.

— В дом!

— Паршивый толстосум будет помнить об этом дне!

— Ведите его сюда!

— Волоките его на улицу!

Такие крики раздавались то здесь, то там среди все более и более сгущавшейся толпы.

— Вытащите его вон! — еще раз закричал египетский надсмотрщик над рабами, и это требование было поддержано тотчас же какой-то женщиной. Сорвав шкуру козы с плеча и размахивая ею над своими растрепанными черными волосами, она завыла в бешенстве:

— Разорвите его в куски!

— Зубами в куски! — вскричала какая-то пьяная менада, которая подобно большинству сбежавшихся людей не имела ни малейшего понятия о поводе, возбудившем гнев черни против Аполлодора и его дома.

Толпа перешла уже от слов к действиям. Ноги, кулаки, палки стучали и ударяли в замкнутые железные ворота здания. Четырнадцатилетний корабельный юнга вскочил на плечи черного раба и усердно старался взобраться на крышу колоннады и бросить в незакрытую переднюю комнату дома факел, поданный ему колбасником.

 

XII

Лязг оружия, который услышали в передней комнате Аполлодор и его гости, производили не враги, а римские воины, которые явились, чтобы спасти осажденных.

Когда Вер, оставив пир ветеранов, проходил с одним из военных трибунов двенадцатого легиона и со своими британскими рабами по Канопской улице, он был задержан собравшейся толпой, которая осаждала дом Аполлодора.

Претор встречал его у префекта и знал как одного из богатейших и умнейших между александрийцами.

Нападение на его дом возмутило римлянина; но он, наверное, не остался бы праздным зрителем даже в том случае, если бы осаждаемый дом принадлежал не такому уважаемому человеку, а какому-нибудь беднейшему и презреннейшему христианину.

Римлянину было ненавистно и невыносимо всякое беззаконие, всякое посягательство на существующий порядок, и он не мог бы праздно смотреть, как чернь в мирное время нападает на собственность и угрожает жизни спокойного и достопочтенного гражданина.

Этот необузданный, предающийся расслабляющим наслаждениям человек был на войне и повсюду, где это требовалось, столь же осмотрителен, как и мужественен.

Он узнал, что затеяла возбужденная толпа, и тотчас же подумал о средствах и способах помешать исполнению ее преступного намерения.

Нарушители мира уже ломились в дверь еврейского дома, уже несколько парней стояли с горящими факелами на кровле колоннады. Нужно было в одно мгновение сообразить, что делать. К счастью, Вер обладал способностью быстро думать и действовать.

В нескольких решительных словах он попросил трибуна Луция Альбина поспешить к ветеранам и привести их сюда к нему на помощь. Затем он приказал своим сильным рабам проложить ему путь к воротам осаждаемого дома. Скоро эта задача была выполнена; но как велико было его изумление, когда он нашел здесь императора!

Император стоял среди толпы и именно в ту минуту, как появился претор, вырвал факел из руки рассвирепевшего портного.

Вслед за тем он громким, далеко раздававшимся голосом приказал александрийцам, не привыкшим выслушивать могущественные императорские повеления, оставить их бессмысленное намерение.

Свистки, рев, насмешки заглушили слова повелителя.

Когда Вер приблизился к нему со своими рабами, несколько пьяных египтян уже подошли, чтобы схватить непрошеного наставника.

Претор загородил им дорогу.

Прежде всего он шепнул Адриану: «Пусть Зевс управляет миром, а спасение еврейского дома предоставит более незначительным смертным. Через несколько минут здесь будут солдаты». Затем он громко закричал:

— Прочь, ты, софист! Твое место за книгой в Музее или в храме Сераписа, а не здесь, между разумными людьми. Прав ли я, македонские граждане, или не прав?

Поднялся одобрительный говор, к которому присоединился громкий смех, когда Вер, после того как Адриан удалился, продолжал:

— У него борода, как у императора, и поэтому и жесты у него такие, как будто он носит багряницу! Вы хорошо сделали, что дали ему уйти, потому что его жена и дети ждут его с супом.

Во время своих веселых похождений Вер часто смешивался с толпой и умел обращаться с ней. Если бы ему удалось теперь задержать толпу до появления солдат, его игра была бы выиграна.

Там, где это было нужно, Адриан вел себя как герой; но здесь, где нельзя было приобрести славу, он предоставил Веру успокоить народ.

Как только император удалился, Вер взобрался на плечи своих рабов.

Его красивое, приветливое лицо возвышалось над толпой.

Скоро его узнали, и несколько голосов из народа закричали:

— Ба, сумасшедший римлянин! Претор! Поддельный Эрот!

— Он самый, македонские граждане, он самый, — отвечал Вер громко, — и я хочу рассказать вам одну побасенку.

— Слушайте, слушайте! В дом еврея! После, после; теперь дайте говорить поддельному Эроту! Я разобью тебе зубы, мальчишка, если ты не замолчишь! — кричали яростно в толпе.

Любопытство послушать знатного господина и бешенство народа боролись между собой.

Наконец первое, по-видимому, одержало верх; шум утих, и претор начал:

— Одному ребенку подарили десять барашков из хлопчатой бумаги — хорошенькие вещицы, какие продают старухи в Эмпориуме.

— В дом к еврею! Нам не нужно детских сказок! Тише вы! Слушайте, от барашков римлянин перейдет к волкам. Вовсе не волк, это будет волчица! — кричали в толпе.

— Не накликайте косматого зверя, — засмеялся Вер, — а лучше послушайте дальше. Итак, мальчик красиво расставил барашков друг возле друга. Он был сын ткача. Есть между вами какой-нибудь ткач? Ты? Ты? И ты тоже, что там, позади? Если бы я не был сыном своего отца, я пожелал бы быть александрийским ткачом. Нечего вам смеяться! Но вернемся к барашкам. Хорошенькие куколки все были чистейшего белого цвета; только один барашек — весь в противных черных пятнах, которые очень не нравились мальчику. Мальчик пошел к очагу, достал там горящий уголь и вздумал сжечь маленькое чудовище, чтобы у него остались только совсем красивые барашки. Ягненочек загорелся, и как только огонь охватил деревянный остов игрушки, через окно подул сквозной ветер, он погнал пламя на других барашков, и в один миг все они превратились в пепел. Тогда мальчик подумал: «Ах, если бы я оставил безобразного барашка в покое! Чем теперь я буду играть?» И он заплакал. Но этим дело не кончилось, вышло кое-что похуже. Между тем как малютка отирал глаза, пламя пошло дальше, уничтожило ткацкий станок, шерсть, паклю, готовые ткани, весь дом его отца, родной город мальчика, а с ним, кажется, и самого мальчика. Так вот, любезные друзья и македонские граждане, подумайте об этом немножко. Те из вас, у кого есть имущество, поймут смысл моей истории.

— Прочь факел! — закричала жена продавца угольев.

— Он прав; из-за еврея вы подвергаете весь город опасности! — крикнул сапожник.

— Безумцы уже швыряют головни!

— Эй вы, там, наверху! Бросьте только еще раз, так я вам переломаю ребра! — угрожал продавец кудели.

— Не надо поджигать! — рявкнул портной. — Ломайте дверь и вытащите еврея!

Это предложение вызвало целую бурю одобрения, и толпа хлынула к дому Аполлодора. Никто уже не слушал Вера.

Претор соскочил с плеч своих рабов, встал перед воротами дома и вскричал:

— Именем императора, именем закона оставьте этот дом в покое!

Предостережение римлянина звучало очень строго, и по всему было видно, что в эту минуту с ним нельзя было шутить.

Но среди всеобщего шума только немногие слышали его приказание, и яростный портной осмелился схватить претора за пояс, чтобы с помощью своих единомышленников оттащить его от двери. Однако же ему пришлось дорого поплатиться за свою отвагу: кулак Вера ударил его в лоб так сильно, что он упал, точно пораженный громом. Один из британцев повалил колбасника, и дело дошло бы до ужасной рукопашной свалки, если бы к теснимому толпой римлянину не подоспела с двух сторон помощь.

Сперва появились ветераны с несколькими ликторами, а вскоре затем Вениамин, старший сын Аполлодора, который, проходя по Канопской улице со своими товарищами, увидал, что угрожало дому его отца.

Подобно ветру, разгоняющему бегущие облака, солдаты рассеяли толпу, а молодой еврей увлек своих товарищей вперед и, размахивая тяжелым тирсом, так мужественно и энергично прокладывал себе дорогу сквозь толпу, охваченную внезапным страхом, что достиг двери отцовского дома лишь немногим позднее ветеранов.

Ликторы начали стучаться в дверь, но так как никто не отпирал, то они с помощью солдат сломали запоры, чтобы держать караул в осаждаемом доме и охранять его от яростной толпы.

Трибун и Вер вошли с вооруженными солдатами в жилище еврея, а за ними скоро появился и Вениамин со своими друзьями, молодыми греками, с которыми он ежедневно встречался в бане или в гимнасии.

Аполлодор и его гости высказали Веру свою благодарность, и когда старая домоправительница еврейка, которая из своего тайного убежища под кровлей видела и слышала все, что произошло перед домом ее хозяина, вошла в комнату мужчин и дала подробный отчет о беспорядках на улице, то претор был осыпан изъявлениями признательности. Какими яркими красками сумела старуха расписать свой рассказ!

Она еще говорила, когда вернулась домой Йемена, прекрасная дочь Аполлодора; и не успела та, плача от волнения, кинуться на шею к отцу, как экономка схватила ее за руку, подвела к Веру и вскричала:

— Вот этот благородный господин — да будет над ним благословение Всевышнего! — подверг опасности свою жизнь, чтобы спасти нашу. Он позволил разорвать на себе эту прекрасную одежду ради нас, и каждая дочь Израиля должна бы с сердечным чувством поцеловать его изорванный хитон, который драгоценнее всех богатейших праздничных одежд в глазах Господа.

Старуха прижала хитон претора к губам и хотела заставить и Йемену сделать то же, но Вер не допустил этого и вскричал со смехом:

— Как могу я позволить моему хитону принять этот поцелуй? Я сам едва ли достоин того, чтобы меня коснулись подобные уста.

— Поцелуй его, поцелуй его! — вскричала старуха.

Но претор взял голову покрасневшей девушки обеими руками, прижал губы к ее лбу и весело сказал:

— Теперь я щедро вознагражден за все, что мне было дано сделать для тебя, Аполлодор!

— А мы, мы, — вскричал Гамалиил, — а я и первородный сын моего брата поручаем великому богу наших отцов вознаградить тебя за то, что ты сделал для нас!

— Кто вы? — спросил Вер, в котором пророческая фигура достойного старца и одухотворенное лицо его племянника вызвали удивление.

Аполлодор сообщил ему, до какой степени рабби стоит выше своих единоверцев в знании закона и в истолковании тайного учения своего народа, передаваемого из уст в уста и называемого каббалою, и как далеко Симеон Бен-Иохай превосходит всех астрологов своего времени. Он упомянул о пресловутом астрологическом сочинении под названием «Созар», автором которого был этот молодой человек, и не преминул прибавить, что племянник Гамалиила обладает способностью даже предсказывать положение звезд в последующие ночи.

Вер слушал Аполлодора с все возрастающим вниманием и пристально смотрел на Бен-Иохая, который прерывал речь хозяина разными внушенными скромностью возражениями.

Претор вспомнил о приближавшемся дне своего рождения и о том, что в ночь, предшествующую этому дню, Адриан будет наблюдать положение созвездий. То, что узнает из этого наблюдения император, должно решить и судьбу его собственной жизни.

Должна ли эта роковая ночь приблизить его к величайшей цели его честолюбия или же удалить от нее?

Когда Аполлодор замолчал, Вер протянул руку молодому ученому и сказал:

— Я рад, что встретился с человеком таким значительным и таким сведущим, как ты. Чего бы я не дал за то, чтобы хоть на несколько часов обладать твоими знаниями!

— Они — твои, — отвечал астролог. — Располагай моим знанием, моим прилежанием, моим временем; предложи мне столько вопросов, сколько пожелаешь. Мы до такой степени у тебя в долгу…

— Вы не должны смотреть на меня как на своего заимодавца, — прервал ученого претор. — И вы даже не обязаны мне благодарностью. Я познакомился с вами только после вашего спасения и выступил против толпы и ее бесчинств не ради какого-нибудь определенного человека, а во имя порядка и закона.

— Ты был так добр, что защитил нас, — возразил Бен-Иохай, — не будь же так суров, чтобы пренебречь нашею благодарностью.

— Она делает мне честь, мой ученый друг, клянусь всеми богами, она делает мне честь, — отвечал Вер. — И в самом деле, очень возможно, что… может быть… Не будешь ли ты так добр, не проводишь ли меня вот туда, к бюсту Гиппарха? С помощью науки, которая обязана ему столь многим, может быть, ты окажешь мне важную услугу.

Когда они вдвоем, отделавшись от других, остановились перед мраморной статуей великого астронома, Вер спросил:

— Ты знаешь, каким способом император узнает вперед судьбу людей по звездам?

— В точности.

— Через кого?

— Через Аквилу, ученика моего отца.

— Можешь ли ты вычислить, что предскажут ему звезды в ночь на тридцатое декабря о судьбе одного человека, который родился в эту ночь и гороскоп которого у меня есть?

— На этот вопрос можно ответить «да» только условно.

— Что препятствует тебе дать безусловно утвердительный ответ?

— Непредвиденные явления на небе.

— Они бывают часто?

— Нет, скорее их можно назвать необычайными.

— Может, и мое счастье не принадлежит к числу обыкновенных; и я прошу тебя вычислить для меня по способу Адриана, что в данную ночь возвестит небо тому, чей гороскоп принесет тебе мой раб завтра самым ранним утром.

— С удовольствием.

— В какой срок ты можешь окончить эту работу?

— Самое большее — в четыре дня; может быть, даже и раньше.

— Превосходно! Но еще одно: считаешь ли ты меня мужественным?

— Имел ли бы я причину быть благодарным тебе, если бы ты не имел мужества?

— Хорошо. Так ты не скрывай от меня ничего, даже самого страшного, что могло бы отравить жизнь и сломить мужество какого-нибудь другого человека. Все, что только ты прочтешь в книге небес, — малое и великое, хорошее и дурное — все я желаю слышать.

— Я не утаю от тебя ничего, решительно ничего.

Претор протянул Бен-Иохаю правую руку и сильно пожал нежную, изящную руку еврея.

Уходя, он предварительно условился с Бен-Иохаем насчет того, каким образом тот должен уведомить его об окончании своей работы.

Аполлодор, его гости и дети проводили претора до ворот. Не хватало юного Вениамина. Он сидел с друзьями в столовой своего отца и угощал их старым вином в благодарность за оказанную помощь.

Гамалиил слышал их веселые крики и пение. Он указал на комнату и, пожимая плечами, сказал хозяину:

— Они благодарят бога наших отцов по-александрийски.

Возле дома Аполлодора господствовала теперь тишина, прерываемая только звонкими шагами ликторов и солдат, которые стояли перед ним на страже с оружием в руках.

На одной из боковых улиц претор встретил портного, которого перед тем сбил с ног ударом кулака, колбасника и других зачинщиков нападения на дом еврея.

Их вели как арестованных к начальнику ночной стражи.

Вер охотно возвратил бы им свободу, но он знал, что император спросит, что сделано с нарушителями спокойствия, и потому предоставил их собственной участи. В другое время он, наверное, отправил бы их домой без наказания; теперь же он весь находился во власти чувства, которое было сильнее его добросердечия и легкомыслия.

 

XIII

В Цезареуме претора ожидал старший камерарий, чтобы отвести его к Сабине, которая желала с ним говорить, несмотря на поздний час.

Войдя в комнату своей благодетельницы, Вер нашел ее в большом волнении.

Она не лежала, как обыкновенно, на своих подушках, а большими не женскими шагами ходила взад и вперед по обширной комнате.

— Хорошо, что ты пришел! — вскричала она навстречу претору. — Лентул говорил, что встретил раба Мастора, и Бальбилла уверяет… но ведь это невозможно!

— Они думают, что император здесь? — спросил Вер.

— Они сказали это и тебе тоже?

— Нет. Я не имею обыкновения медлить, когда ты зовешь меня и когда есть что-нибудь важное, что нужно рассказать. Итак, недавно… Но ты не должна пугаться.

— Только без лишних слов.

— Недавно я встретил…

— Кого?

— Адриана.

— И ты не ошибаешься? Ты видел его?

— Вот этими глазами.

— Неслыханно, недостойно, постыдно! — вскричала Сабина так громко и запальчиво, что сама испугалась резкого звука своего голоса. Ее высокая сухая фигура дрожала от волнения, причем всякому другому она показалась бы в высшей степени непривлекательной, неженственной и отталкивающей, но Вер с детства привык смотреть на нее более ласковыми глазами, чем другие люди, и она внушала ему сострадание.

Есть женщины, которые напоминают увядшие цветы, потухающие светильники, исчезающие тени, и они не лишены прелести; но крепко сложенная, жестко-угловатая Сабина не обладала ни в малейшей степени гибкой нежностью этих милых существ.

Слабость, которую она выставляла напоказ, плохо шла ей, и в особенности была ей не к лицу тогда, когда, как в этот час, грубая жесткость ее озлобленной души выказывалась с безобразной откровенностью.

Она была глубоко возмущена оскорблением, которое нанес ей супруг.

Не довольствуясь тем, что он устроил для себя дом, обособленный от ее дома, он проживал в Александрии, не уведомив ее о своем прибытии. Руки ее дрожали от волнения, и, запинаясь, она велела претору приказать принести ей успокоительное лекарство.

Когда он вернулся, она лежала уже на диване, лицом к стене, и сказала жалобным тоном:

— Меня знобит. Накинь на меня вон то покрывало. Я несчастное, оскорбленное существо.

— Ты слишком чувствительна и слишком близко принимаешь все к сердцу, — осмелился возразить претор.

При этих словах она привскочила на постели, полная негодования.

Она прервала Вера и подвергла его строгому допросу, точно он был обвиняемым, а она судьей.

Скоро она узнала, что Вер встретил раба Мастора, что ее муж живет на Лохиаде, что он, переодетый, принимал участие в празднике и подвергался серьезной опасности перед домом Аполлодора.

Она заставила Вера рассказать также, каким образом он спас еврея и кого встретил в его жилище, и осыпала его горькими упреками за безумное легкомыслие, с каким он из-за какого-то жалкого еврея рисковал своею жизнью, забывая, что предназначен судьбою для высочайшей цели.

Претор не прерывал ее. Наконец он наклонился, поцеловал ее руку и сказал:

— Твое доброе сердце предвидит для меня то, на что я сам не смею надеяться. Что-то мерцает на горизонте моего будущего. Есть ли это вечернее зарево моего заходящего счастья или розовая утренняя заря моего будущего — кто может знать? Я жду терпеливо. Что предопределено в ближайшее время, все должно решиться.

— Да, и настанет конец этой неизвестности, — прошептала Сабина.

— Ляг теперь и попробуй заснуть, — сказал Вер со свойственной его голосу, проникавшей до сердца искренностью. — Полночь прошла, а врач не раз запрещал тебе ложиться спать слишком поздно. Прощай, пусть приснятся тебе прекрасные сны, и пусть ты останешься для меня, мужчины, тем, чем ты была для ребенка и юноши.

Сабина отняла у него руку, которую он схватил, и сказала:

— Ты не должен меня оставлять! Ты мне нужен! Я не могу теперь обойтись без твоего присутствия.

— До завтра; всегда, всегда я буду оставаться при тебе, если ты позволишь.

Императрица снова протянула ему правую руку и тихо вздохнула, когда он опять наклонился к ее руке и долго не отрывал от нее своих губ.

— Ты мой друг, Вер, мой друг; да, я знаю это, — сказала она, прерывая наконец молчание.

— О Сабина, моя мать! — отвечал он серьезно. — Ты избаловала меня своей добротой, когда я был еще ребенком, и что могу я сделать, чтобы отблагодарить тебя за все это?

— Оставайся в своих отношениях ко мне таким, каким был сегодня. Останешься ли ты таким всегда, во всякое время, как бы ни сложилась твоя судьба?

— В счастье и в несчастье всегда буду тем же, всегда твоим другом, готовым отдать жизнь за тебя.

— Не считаясь с волей моего мужа и даже если бы ты думал, что не нуждаешься больше в моей благосклонности?

— Всегда, потому что без нее я жалок, без нее я ничто.

Императрица глубоко вздохнула и высоко приподнялась на подушках.

Она приняла великое решение и сказала медленно, выразительно, оттеняя каждое слово:

— Если в ночь твоего рождения не произойдет на небе ничего неслыханного, то ты будешь нашим сыном, ты будешь преемником и наследником Адриана, — клянусь в этом!

В ее голосе звучало что-то торжественное, и ее маленькие глаза были широко раскрыты.

— Сабина, мать, дух-хранитель моей жизни! — вскричал Вер и опустился перед ее постелью на колени.

Глубоко тронутая, она посмотрела в его прекрасное лицо, приложила руки к его вискам и запечатлела поцелуй на его темных волосах.

Ее сухие глаза, не привыкшие к слезам, светились каким-то влажным блеском, и таким мягким, умоляющим тоном, какого еще никто никогда не слыхал от нее, она сказала:

— Даже и в счастье, даже после усыновления, даже когда ты будешь носить багряницу, ты останешься таким же, как сегодня? Да? Скажи мне «да»!

— Всегда, всегда! — вскричал Вер. — И когда наше желание исполнится…

— Тогда, тогда… — прервала его Сабина, и мороз пробежал по ее жилам, — тогда ты все-таки останешься для меня тем же, что сейчас; но, разумеется, разумеется… храмы пустеют, когда смертным нечего больше желать.

— О нет, тогда, тогда приносятся благодарственные жертвы богам, — возразил Вер и посмотрел на императрицу; но Сабина уклонилась от его улыбавшегося взгляда и вскричала боязливо и тревожно.

— Никакой игры словами, никакого празднословия! Ради богов, не теперь! Потому что эта ночь среди других ночей то же, что освещенный храм среди домов, даже более — это солнце среди других небесных светил. Ты не знаешь, что я чувствую, я сама едва ли знаю это! Теперь, только теперь никаких праздных слов!

Вер смотрел на Сабину со все возраставшим удивлением.

Она всегда была к нему добрее, чем к остальным людям, и он чувствовал себя связанным с нею узами благодарности и прекрасными воспоминаниями детства. Будучи еще ребенком, он из всех своих сверстников был единственным мальчиком, который не только совсем не боялся ее, но даже привязался к ней. Но теперь… Кто когда-либо видел Сабину такою? Неужели это та самая неприятная, язвительная женщина, сердце которой, казалось, было наполнено желчью и язык которой подобно кинжалу наносил раны каждому, к кому она обращалась? Неужели это та самая Сабина, которая, правда, была дружески расположена к нему, но вообще не любила никого, не исключая даже самой себя?

Не обманывается ли он?

Слезы — настоящие, искренние, неподдельные слезы — наполнили ее глаза, когда она продолжала:

— Вот я лежу здесь, бедная, болезненная женщина, страдающая душою и телом, как будто я вся покрыта ранами. Каждое прикосновение, каждый взгляд и голос большинства людей причиняют мне боль. Я стара, гораздо старше, чем ты думаешь, и так несчастна, так несчастна, что вы все не можете и представить себе! Ни ребенком, ни молодой женщиной я не была счастлива, а как жена — вечные боги! — за каждое ласковое слово, которым удостаивал меня Адриан, я заплатила тысячью унижений.

— Он всегда оказывал тебе уважение, — прервал ее Вер.

— Перед вами, перед людьми! Но какое мне дело до его уважения! Я имею право требовать почтения, поклонения от миллионов, и оно воздается мне. Любви, любви, хоть немножко бескорыстной любви желаю я; и если бы только я была уверена, если бы только я смела надеяться, что ты даришь ее мне, то я отблагодарила бы тебя всем, что имею, тогда этот час был бы самым благословенным часом в моей жизни.

— Как можешь ты сомневаться во мне, мать, моя искренне любимая мать!

— Вот это мне приятно, вот это приносит мне отраду, — отвечала Сабина. — Твой голос никогда не кажется мне слишком громким, и я верю тебе, могу верить. Этот час делает тебя моим сыном, делает меня матерью.

Умиление, смягчающее сердце умиление оживляло очерствевшую душу Сабины и светилось в ее глазах.

Она чувствовала себя подобно молодой женщине, у которой родилось дитя и которой голос сердца поет радостно: «Это дитя живет, оно мое собственное, а я — я мать этого человека».

Счастливым взглядом она посмотрела на Вера и воскликнула:

— Дай мне руку, мой сын, помоги мне встать, я не хочу лежать дольше. Как у меня хорошо на душе! Да, это блаженство, которое дается другим женщинам, прежде чем они поседеют! Но, дитя, милый, единственный мальчик, ты все-таки не должен любить меня совершенно как мать! Я слишком стара для нежного воркования; но мне было бы невыносимо также и то, если бы ты не оказывал мне ничего, кроме сыновнего почтения. Нет, нет, ты должен быть моим другом, которому его сердце говорит, чего я желаю, который может сегодня со мною смеяться, завтра печалиться и в котором я замечаю, что он радуется, когда его взгляд встречается с моим. Теперь ты мой сын, а скоро ты будешь и называться моим сыном. Но довольно хорошего для одного вечера. Ни единого слова больше! Этот час похож на законченное образцовое произведение живописца. Каждый добавочный мазок может только повредить красоте картины. Ты можешь поцеловать меня в лоб, и я поцелую твой; теперь иди спать, а завтра, проснувшись, я скажу тебе, что у меня есть нечто, ради чего стоит жить, есть дитя, есть сын!

Оставшись одна, императрица подняла руку вверх, чтобы молиться, но не нашла в своем сердце ни одного слова благодарности.

Правда, она насладилась одним часом неподдельного счастья, но как много дней, месяцев и лет, лишенных радости и полных страдания, лежали позади!

Едва признательность дружески постучалась в ее душу, тотчас же эта душа возмутилась против нее с самым горьким негодованием. Что значил какой-нибудь один хороший час в сравнении со всей испорченной жизнью?

Безумная женщина! Она никогда не сеяла любви, а теперь упрекала богов в скупости и жестокости за то, что они не дали ей до сих пор собрать жатву.

Веселый и полный надежды, Вер оставил ее; правда, преобразившееся существо Сабины тронуло его сердце; правда, он желал остаться ей верным и после усыновления; его глаза блестели. Однако же они блестели не так, как у счастливого сына; они сверкали, как глаза бойца, который может смело надеяться на победу.

Его жена, несмотря на поздний час, еще не ложилась в постель.

Она слышала, что по возвращении домой он позван был к императрице, и дожидалась его с некоторым беспокойством, потому что не привыкла к тому, чтобы от Сабины исходило что-нибудь хорошее.

Быстрые шаги ее мужа громко раздались в каменных стенах спавшего дворца. Она услыхала их издали и пошла навстречу ему.

Сияющий, взволнованный, с раскрасневшимися щеками, он протянул к ней обе руки.

Она была так красива в своей ночной одежде из тонкой белой ткани, а его сердце было так полно, что он прижал ее к груди с такой же нежностью, как в вечер после свадьбы. Она тоже любила его теперь не менее, чем тогда, и в сотый раз чувствовала себя счастливою от того, что этот неверный повеса, как шкипер после дальнего плавания, стремящийся в родную гавань, постоянно возвращается в ее объятия, к ее неизменно верному сердцу.

— Луцилла, — вскричал он, освобождаясь от ее объятий, — Луцилла, вот это была ночь! Я всегда судил о Сабине иначе, чем все вы, и с благодарностью чувствовал, что она расположена ко мне. Теперь все между нами выяснилось вполне. Она назвала меня своим милым сыном, а я ее — своею матерью. Я буду ей благодарен за это; и пурпур, пурпур принадлежит нам! Ты будешь супругой цезаря Вера, будешь наверное, если императора не устрашат какие-либо небесные знамения!

В быстрых словах, которые отзывались не только самоуверенностью счастливого игрока, но также чувством умиления и благодарности, он описал ей все, что пережил у Сабины.

Его свежая, уверенная радость заставила умолкнуть сомнения Луциллы и ее страх перед чем-то огромным, что, маня и угрожая, подходило к ней все ближе и ближе.

Перед своими удивленными глазами она видела милого ей человека, видела своего мужа на императорском троне, а себя — в сияющей диадеме той женщины, которую ненавидела всеми силами души.

Дружеское расположение ее мужа к императрице, верная привязанность, соединявшая его с нею с детских лет, не беспокоили ее. Но женщины готовы предоставить своему избраннику всякое счастье, всякий дар, только не любовь какой-либо другой женщины, и прощают ей скорей ненависть и преследование, чем эту любовь.

Луцилла была глубоко взволнованна, и одна мысль, которая несколько лет таилась в глубине ее сердца, оказалась в этот день могущественнее сдерживавшей ее силы.

Адриана считали убийцею ее отца, но никто не мог утверждать с уверенностью, что именно он, а не другой кто-нибудь умертвил благородного Нигрина.

В этот час ее душу с новой силой взволновало старое подозрение, и, подняв правую руку как бы для клятвы, она вскричала:

— О, судьба, судьба! Мой муж — наследник человека, который умертвил моего отца!

— Луцилла, — прервал ее Вер, — думать об этом ужасе — нехорошо, а говорить — безумие. Не говори этого в другой раз никогда, а меньше всего сегодня. Пусть то, что, может быть, случилось прежде, не губит настоящего и будущего, которое принадлежит нам и нашим детям.

— Нигрин был дедом этих детей! — вскричала римлянка с пылавшими глазами.

— То есть тебе хотелось бы влить в их души желание отомстить императору за смерть твоего отца?

— Я — дочь удушенного!

— Но ты не знаешь убийцы, а пурпур все же дороже одной жизни, потому что за него часто платят многими тысячами жизней. И затем, Луцилла… Ты ведь знаешь, что я люблю веселые лица, а у мщения мрачное чело. Позволь нам быть счастливыми, о супруга цезаря! Завтра я расскажу тебе многое еще, а теперь я должен отправиться на великолепный ночной пир, который дает в мою честь сын богача Плутарха. Я не могу оставаться с тобой, право, не могу; меня ждут уже давно. Когда мы снова будем в Риме, то никогда не говори детям о старых мрачных историях, — я не хочу этого!

Когда Вер со своими несшими факелы рабами проходил через сад Цезареума, он увидел свет в комнате, где жила поэтесса Бальбилла, и весело крикнул ей вверх:

— Добрый вечер, прекрасная муза!

— Доброй ночи, поддельный Эрот.

— Ты украшаешь себя чужими перьями, поэтесса, — сказал он, смеясь. — Не ты, а злые александрийцы изобрели это имя.

— О, и еще лучшие имена, — крикнула она ему вниз. — Чего только я не видела и не слышала сегодня, это просто невероятно!

— И ты используешь это в своих стихах?

— Лишь немногое, и то только в сатире, которую я намерена направить против тебя.

— Я трепещу.

— Надеюсь, от радости. Мое стихотворение обещает передать твое имя потомству.

— Это правда; и чем злее будут твои стихи, тем неизбежнее последующие поколения будут думать, что Вер был Фаоном Сафо-Бальбиллы и что отвергнутая любовь наполнила злобой нежную поэтессу.

— Благодарю за это предостережение; по крайней мере, сегодня ты находишься в безопасности от моих стихов, потому что я устала до обморока.

— Ты рискнула показаться на улице?

— Это было безопасно, потому что у меня был надежный проводник.

— Можно спросить — кто?

— Почему нет? С нами был архитектор Понтий.

— Он знает город.

— И я с ним не побоялась бы сойти в преисподнюю подобно Орфею.

— Счастливый Понтий!

— Еще более счастливый Вер!

— Как мне понимать эти слова, очаровательная Бальбилла?

— Бедного архитектора допускают к себе в качестве хорошего проводника, тебе же принадлежит все сердце твоей прекрасной супруги Луциллы.

— И ей — мое, насколько его не наполняет Бальбилла. Приятного сна, суровая муза!

— Дурного сна, неисправимый демон! — крикнула девушка и быстро задернула занавеску.

 

XIV

Человеку, которого постигло несчастье, его будущая жизнь представляется, пока длится ночь, подобной безграничному морю, где он носится, как потерпевший кораблекрушение. Но как только рассеивается тьма, ласковый день указывает ему вблизи на спасительную лодку, а вдали — на гостеприимные берега.

Так и бедный Поллукс всю ночь до утра провел с открытыми глазами, испуская по временам тяжелые вздохи. Ему казалось, что вчерашний вечер испортил всю его будущность.

Мастерская его бывшего хозяина была для него закрыта, а у него самого не хватало даже орудий, нужных ему для его искусства.

Еще вчера он с радостной уверенностью надеялся встать на собственные ноги, сегодня это казалось ему невозможным, так как недоставало самого необходимого.

Ощупав кошелек, лежавший у него под подушкой, он, несмотря на свое горе, невольно улыбнулся; его руки опустились глубоко в потертую кожу, но не нашли ничего, кроме двух монет, которые, к сожалению, как он знал, были медные.

Откуда ему теперь взять деньги, которые он обыкновенно приносил своей сестре первого числа каждого месяца?

Папий находился в приятельских отношениях со всеми скульпторами города, которым он имел обыкновение задавать пиры, и следовало ожидать, что он предупредит их относительно Поллукса и всеми возможными средствами помешает ему снова найти место подмастерья.

Его бывший хозяин был свидетелем гнева императора против него. Это был человек, вполне способный это использовать во вред ему.

Никому не может быть выгодным то, что его ненавидит могущественный человек, а всего менее тому, который сам ждет от сильных мира милостей и щедрот.

Когда Адриану заблагорассудится раскрыть свое инкогнито, то ему легко может прийти на ум дать ваятелю почувствовать свое могущество.

Не будет ли разумнее оставить Александрию и искать работы и хлеба в каком-нибудь греческом городе?

Но из-за Арсинои он не мог оставить свой родной город. Он любил ее со всей страстью своей художественной натуры, и его бодрый дух, уж конечно, не смутился бы так глубоко и так скоро, если бы ему было возможно скрыть от себя самого, что его надежда обладать ею отодвинута вдаль происшествиями вчерашнего вечера.

Как мог он осмелиться связать ее судьбу со своей ненадежной и небезопасной участью!

Каждый раз, когда им овладевали эти мысли, ему казалось, будто пыль застилает его глаза, и он вскакивал со своей постели и то мерил большими шагами свою комнату, то прижимал лоб к холодной стене.

Мерцание нового дня показалось ему желанным утешителем; и, когда он съел утренний суп, который его мать, с заплаканными глазами, поставила перед ним, ему пришла в голову мысль обратиться к архитектору Понтию. Это была та спасительная лодка, которая манила его.

Дорида разделила завтрак с сыном, разговаривая, против своего обыкновения, очень мало, и несколько раз погладила его по кудрявой голове.

Певец Эвфорион ходил большими шагами по комнате, обдумывая оду, в которой он намеревался воспеть императора и умолять его простить сына.

Вскоре после завтрака Поллукс пошел на круглую площадку с бюстами цариц, чтобы увидеть Арсиною.

Он стал громко петь, чтобы вызвать ее на балкон.

Они поздоровались, и Поллукс знаком попросил ее сойти вниз. Она более чем охотно исполнила бы его желание, но отец услышал голос ваятеля и заставил ее вернуться в комнату.

Но уже один взгляд на прекрасную подругу принес отраду художнику. Как только он пришел в жилище родителей, туда проскользнул и Антиной.

Это был тот гостеприимный берег, к которому теперь обратились взоры Поллукса. Надежда снова засияла в его душе, а надежда — это солнце, перед которым бежит отчаяние, как ночные тени убегают перед пробуждением дня.

Антиной сообщил ему, что находится в его распоряжении до полудня, потому что его хозяин, или, лучше сказать, император, как он теперь мог его называть, занят. Префект Титиан явился к нему с целой кучей актов, чтобы работать вместе с ним и его секретарем.

Поллукс тотчас же увел Антиноя в боковую комнату, расположенную на северной стороне родительского домика. Здесь со вчерашнего дня на маленьком столике лежали воск и мелкие инструменты, лично принадлежавшие ему.

Сердце его болело и нервы были напряжены до крайности, когда он начал работать. Его душу беспокоили разные посторонние мысли, однако же он знал, что может сделать что-нибудь настоящее только тогда, когда весь отдастся работе. И именно сегодня он должен был вызвать к деятельности все свои лучшие силы. Он боялся неудачи, как несчастья, потому что натуру, подобную той, что сидела теперь перед ним, нельзя было найти в другой раз.

Но ему пришлось недолго делать усилия, чтобы сосредоточить свои мысли, ибо красота Антиноя наполнила его глубоким благоговением, и, полный благочестивого волнения, он схватил гибкий материал и начал придавать ему форму, сходную с оригиналом.

В течение целого часа Антиной не обменялся с художником ни единым словом; но несколько раз Поллукс глубоко вздыхал, и по временам с его губ срывались робкие жалобные звуки.

Антиной прервал молчание, чтобы поговорить с ваятелем о Селене. Его сердце было полно ею, и не было другого человека, которому он решился бы открыть свою тайну. Он пришел к художнику так скоро только для того, чтобы поговорить о любимой девушке.

Пока Поллукс лепил, Антиной рассказал, что приключилось с ним в прошлую ночь. Он высказал сожаление, что при падении в воду потерял серебряный колчан и что потом преследователи изорвали в клочья его розовый хитон.

Восклицания удивления, затем участия, короткий отдых в работе — вот все, что вызвал в художнике рассказ Антиноя о приключении с Селеной и о потере драгоценной собственности Папия, так как в ту минуту все его мысли были поглощены творчеством. Чем далее продвигалась работа, тем более возрастало его восторженное удивление перед оригиналом. Он чувствовал себя точно опьяненным, стараясь передать в своем произведении это воплощение идеи безукоризненной юношеской красоты. Страсть художественного творчества пылала в его крови и отодвигала на второй план, в область обыкновенных вещей, все другое, даже известие о падении Селены в море и о спасении ее.

Несмотря на это, он не остался невнимательным слушателем, и то, что он услышал, должно быть, продолжало действовать на его душу, так как уже долгое время спустя по окончании рассказа Антиноя он, точно говоря со своим произведением, которое уже принимало определенные формы, тихо сказал:

— Странное существо! — И немного после: — И однако, есть что-то великое в этом несчастном создании.

Он работал без перерыва почти четыре часа, потом глубоко вздохнул, отошел от стола, внимательно посмотрел на свою работу и на Антиноя и спросил его:

— Выходит что-нибудь?

Вифинец горячо высказал свое одобрение. И действительно, Поллукс сделал очень много в короткое время.

Из воска выявилась в сильно уменьшенном виде вся фигура прекрасного юноши в том самом положении, в каком был представлен вчера на корабле префекта юный Дионис, похищенный разбойниками.

Несравненно прекрасные формы императорского любимца были нежны, но не слабы. Никакой художник, как говорил себе Поллукс и раньше, не мог бы в самые лучшие часы своего вдохновения представить себе нисийского бога иначе и прекраснее.

В то время как ваятель, чтобы убедиться в точности изображения, измерял отдельные части своей натуры деревянным циркулем и полотняными тесьмами, послышался стук колесницы у ворот дворца и вскоре затем лай граций.

Дорида прикрикнула на собак, и какой-то другой высокий женский голос смешался с ее голосом.

Антиной начал прислушиваться, и то, что он услышал, по-видимому, не принадлежало к числу обыкновенных вещей, так как он вдруг оставил позу, которую придал ему художник за несколько мгновений перед тем, подошел к окну и крикнул оттуда Поллуксу приглушенным голосом:

— Право так, я не ошибаюсь! Жена Адриана, Сабина, говорит там с твоей матерью.

Он в самом деле не ошибся: императрица приехала на Лохиаду, чтобы повидаться со своим мужем. Она оставила свою колесницу у ворот старого дворца, так как мощение двора должно было окончиться только вечером этого дня.

Собаки, которых так любил Адриан, были ей противны, и умные животные платили ей за это отвращение точно таким же чувством. Поэтому привратнице сегодня было труднее, чем обыкновенно, унять своих непослушных любимиц, которые напали на незнакомую женщину со злобным ожесточением.

Испуганная Сабина запальчиво приказала старухе избавить ее от собак, а приехавший с нею придворный, на которого она опиралась, отбрасывал ногами неугомонных брехунов и этим усиливал их злобу.

Наконец грации вернулись в домик; Дорида вздохнула с облегчением и обратилась к императрице.

Она не подозревала, кто была незнакомка, так как никогда не видала Сабины и составила себе о ней совсем иное представление.

— Извини, добрая госпожа, — сказала она со своей доверчивой манерой, — эти маленькие собачонки добры и не укусят даже нищего, только они терпеть не могут престарелых женщин. Кого ты ищешь у нас, мать моя?

— Ты скоро узнаешь это, — резко ответила Сабина. — Что за шум подняли вы тут, Лентул, из-за работы архитектора Понтия! Можно себе представить, что делается там внутри, если могла остаться здесь эта избушка, обезобразившая вход во дворец! Ее нужно убрать отсюда вместе с ее обитателями. Прикажи этой бабе провести нас к римскому господину, что живет здесь.

Царедворец исполнил повеление, а Дорида начала подозревать, кто находится перед нею, и, оправляя платье, сказала с глубоким поклоном:

— Какая великая честь посетила нас, великая госпожа! Уж не супруга ли ты императора? Если да…

Сабина сделала царедворцу знак нетерпеливым движением руки, он же прервал старуху, крикнув ей:

— Замолчи и покажи нам дорогу!

Дорида в этот день не чувствовала в себе обычной бодрости, и ее глаза, покрасневшие от слез, снова сделались влажными.

Никто еще не говорил с нею таким тоном; однако же ради сына она не смела заплатить за это оскорбительное обращение той же монетой, хотя обычно была остра на язык.

Она молча поплелась впереди Сабины и довела ее до залы муз. Там выполнение ее задачи принял на себя архитектор Понтий, и почтение, с которым он встретил незнакомку, убедило Дориду, что эта женщина, наверное, и есть сама императрица.

— Противная баба, — сказала Сабина, удаляясь; при этом она пальцем указала на Дориду, от слуха которой не ускользнули эти слова.

Этого было слишком много для бедной старухи.

Растерянная, она упала на один из расставленных в зале стульев, закрыла лицо руками и горько расплакалась.

Ей казалось, что почва исчезла у нее под ногами. Ее сыну грозил император, а ей самой и ее дому — самая могущественная из всех женщин на свете.

Она видела уже себя с Эвфорионом и своими животными выброшенною на улицу и спрашивала себя: что же станется со всеми ими, когда они потеряют свое место и свой кров? Память ее мужа становилась все слабее, скоро он мог потерять и голос, а ее собственные силы так подались в последние годы. И как ничтожны были сбережения, спрятанные в шкатулке!

Веселая, живая старуха чувствовала себя точно разбитою.

Она была огорчена не тем, что ей грозила нужда, а нанесенным ей оскорблением, тем, что она, к которой с молодых лет все и каждый относились ласково, возбудила против себя неудовольствие; ее мучило горькое чувство, что с нею так презрительно, и притом в присутствии других, обошлась могущественная женщина, на помощь которой она надеялась.

Появление Сабины прогнало добрых духов с Лохиады. Это чувствовала и Дорида; но она была вовсе не из тех натур, которые без сопротивления покоряются враждебным силам. В течение нескольких минут она отдавалась своему горю и плакала, всхлипывая, как дитя. Затем она отерла глаза, почувствовав в облегченном сердце благодатное действие слез. Мало-помалу ей удалось восстановить способность думать спокойно.

— В конце концов, — сказала она себе самой, — распоряжается здесь только император; и, говорят, он не в ладах со своей злобной женой и мало сообразуется с ее желаниями. Адриан дал Поллуксу почувствовать свою власть, но со мною он был всегда ласков. Мои собаки и птицы ему нравятся; и разве он не хвалил даже кушанья из моей кухни? Нет, нет! Если только удастся мне поговорить с ним наедине, то, может быть, все повернется к лучшему.

Думая таким образом, она встала.

Когда она уже собралась покинуть залу, вошел антиквар Габиний из Никеи, которому Керавн отказал в продаже мозаичной картины, принадлежавшей дворцу, и дочь которого из-за Арсинои лишилась роли Роксаны.

Понтий призвал его во дворец, и он явился тотчас, так как с прошлого вечера слух, что император находится в Александрии и живет во дворце на Лохиаде, переходил из уст в уста. Кто распространил этот слух и на каких фактах он основывался, никто не мог сказать. Но слух появился, обошел все круги и с часу на час приобретал все большую достоверность. Из всего растущего на земле ничто не растет так быстро, как слух, хотя он не что иное, как бедный подкидыш, который не знает своих родителей.

Антиквар, бросив удивленный взгляд на старуху, прошел дальше во дворец, а Дорида приостановилась в раздумье, соображая, должна ли она здесь искать свидания с императором или вернуться в свой домик и ждать там до того времени, когда Адриан выйдет из дворца и будет проходить мимо ее жилища.

Прежде чем она успела решиться на что-нибудь, показался архитектор Понтий. Он всегда был ласков с нею, и поэтому она осмелилась обратиться к нему и рассказать, что произошло между ее сыном и императором.

Для архитектора это не было новостью. Он советовал ей потерпеть, пока Адриан успокоится, и обещал ей сделать потом все, что только будет возможно, для Поллукса, которого он любил и уважал. При этом он объявил, что сегодня он принужден по поручению императора немедленно оставить Александрию на продолжительное время. Целью его путешествия был Пелузий. Там предполагалось поставить памятник великому Помпею на том месте, где он был умерщвлен. Мысль о замене старого, обрушившегося монумента Помпея пришла Адриану в голову во время путешествия его в Египет, и постройку этого нового памятника он поручил Понтию, работа которого на Лохиаде подходила к концу.

То, чего еще недоставало в обстановке и убранстве возобновленного дворца, Адриан желал выбрать и приобрести сам, а в этой деятельности, соответствовавшей его наклонностям, должен был помогать ему продавец художественных редкостей Габиний.

Между тем как Дорида еще разговаривала с Понтием, к зале приближались Адриан и его супруга.

Услыхав голос Сабины, архитектор тихо и торопливо сказал старухе:

— До свидания, матушка. Отойди в сторону: идет император с императрицей.

И он быстро удалился.

Дорида вошла в дверь боковой комнаты, которая была закрыта только тяжелой портьерой: попасться теперь на глаза гордой женщине, от которой она не могла ожидать ничего, кроме оскорблений, для нее было то же, что встретиться с разъяренным зверем.

Разговор Адриана с женой продолжался едва четверть часа, и, должно быть, этот разговор был не из числа приятных, потому что лицо императора пылало, а у Сабины губы были бледны и по нарумяненным ее щекам пробегал судорожный трепет.

Дорида была слишком взволнованна и чувствовала слишком большой страх, для того чтобы подслушивать разговор царственной четы; но все-таки она услыхала слова императора, высказанные весьма решительным тоном:

— В маленьких делах я предоставляю тебе полную волю; важнейшее же я решу и на этот раз, как всегда, по своему, и только по своему, усмотрению.

Это заявление было гибельно для домика привратника и для его жителей, так как к малым вещам, о которых говорил Адриан, принадлежало и устранение безобразной избушки у входа во дворец. Сабина потребовала этого от супруга, так как никому не могло быть приятно, говорила она, при каждом посещении Лохиады встречаться со зловещей старой мегерой и подвергаться нападению разъяренных собак.

Дорида не подозревала, что означали слова императора. Она радовалась им, так как из них узнала, что Адриан не был расположен уступать своей жене в важных вопросах; и кто мог бы поставить ей в вину то, что судьбу свою и своего дома она причисляла к важным, пожалуй, даже к важнейшим вопросам?

Сабина, поддерживаемая царедворцем, вышла из залы, и Адриан остался один со своим рабом Мастором.

Нелегко было старушке улучить более благоприятный момент, чтобы без докучливых свидетелей обратиться к стоявшему перед нею могущественному человеку с мольбой проявить великодушие и простить ее сына.

Он стоял к ней спиною. Если бы она могла видеть, с каким страшным выражением лица он смотрел в землю, то, наверное, вспомнила бы о предостережении Понтия и отложила бы свое обращение к Адриану до другого дня.

Как много таких людей, которые губят свое справедливое дело, поддаваясь настойчивому порыву добиться скорого решения и не имея в себе достаточно силы, чтобы отложить начало своих действий до более благоприятного момента! Неизвестность в настоящем часто кажется нам невыносимее тяжкой судьбы в будущем.

Дорида вышла из боковой комнаты.

Мастор, который хорошо знал императора и при своем дружеском расположении к доброй старухе желал избавить ее от унижения, начал делать ей энергичные знаки, чтобы она отступила назад; но она до такой степени была охвачена страхом и волнением, что не заметила этого.

Когда Адриан сделал движение, чтобы оставить комнату, она собралась с духом, выступила из двери и попыталась опуститься перед ним на колени, но ее старым ногам это далось нелегко: Дорида должна была схватиться за косяк двери, чтобы не потерять равновесия.

Адриан тотчас узнал просительницу, но сегодня у него не нашлось для нее ни одного ласкового слова, и взгляд, который он бросил на нее, был далеко не милостив. Он теперь уже не понимал, чем могло понравиться ему это жалкое старое создание.

Ах, бедная Дорида в своем домике, среди своих цветов, птиц и собак, была совсем другая, чем здесь, в обширных комнатах великолепного дворца! Эта блестящая обстановка не подходила к ее скромной фигуре.

Тысячи людей, внушающих уважение и симпатию в своей ежедневной обстановке, выйдя из круга, к которому они принадлежат, производят совсем другое впечатление.

Никогда еще Дорида не представляла собой такого грустного зрелища для Адриана, как именно сегодня, в этот решительный час ее жизни. Она прямо от кухонного очага вышла в чем была, чтобы проводить императрицу. После бессонной ночи, вся поглощенная заботами и опасениями, она едва привела в порядок седые волосы, и ее добрые ясные глаза, это украшение ее лица в другое время, сегодня были красны от слез. Чистенькая ласковая старушка была теперь далеко не нарядна и не весела и нисколько не отличалась от других старых баб, которых император считал предвестницами несчастья, когда встречался с ними при выходе из дома.

— О цезарь, великий цезарь! — вскрикнула Дорида и подняла руки, на которых еще можно было видеть следы ее работы у очага. — Мой сын, мой несчастный Поллукс!

— Прочь с дороги! — строго приказал Адриан.

— Он художник, хороший художник, который уже теперь превосходит некоторых мастеров, и если ему боги…

— Прочь, сказал я! Я не хочу ничего слышать о дерзком мальчишке! — вскричал Адриан запальчиво.

— Но, великий цезарь, он все же мой сын, и, ты знаешь, мать…

— Мастор, — прервал ее повелитель, — подними старуху и очисти мне место.

— О государь, государь! — заговорила, рыдая, испуганная старуха, в то время как раб поднимал ее с некоторым трудом. — О государь, как мог ты сразу стать таким жестоким! Разве я уже не та старая Дорида, с которой ты шутил и блюда которой тебе нравились?

Этот вопрос вызвал в памяти императора воспоминание о часе его прибытия на Лохиаду. Он почувствовал, что чем-то обязан старухе, и так как он привык платить за все с царской щедростью, то сказал:

— За твои хорошие блюда ты получишь сумму денег, на которую вы можете купить себе новый дом. Ваше содержание будет вам выдаваться и впредь; но через три часа вы должны оставить Лохиаду.

Император говорил так быстро, как будто ему нужно было покончить с каким-нибудь неприятным делом, и прошел мимо Дориды, которая снова стояла на ногах и, точно ошеломленная, прислонилась к косяку двери.

Если бы Адриан не ушел и даже соблаговолил слушать ее далее, то она все-таки не могла бы теперь произнести ни одного слова в ответ.

Императору принадлежат все регалии Зевса, и, подобно молнии, которую бросает отец богов, его властное слово разбило счастье мирной семьи.

На этот раз у Дориды не нашлось слез.

Ужас, потрясший ее душу, отозвался и в ее теле. Колени ее подгибались, и, будучи не в состоянии тотчас же идти домой, она опустилась на стул и боязливо смотрела перед собою, думая о том, как теперь быть и что еще грозит в будущем.

Император остановился в комнате, вполне оконченной только за несколько часов перед тем. Он начал раскаиваться в своей суровости относительно старухи: ведь она, не зная, кто он, была так ласкова с ним и с его любимцем.

— Где Антиной? — спросил он Мастора.

— Он пошел в домик привратника.

— Что он там делает?

— Кажется, он… он, может быть, там…

— Говори правду, раб!

— Он у ваятеля Поллукса.

— Уже давно?

— Не знаю наверное.

— Как давно, я спрашиваю!

— Он ушел после того, как ты заперся с Титианом.

— Три часа, целых три часа у этого хвастунишки, которого я выгнал!

При этом восклицании глаза Адриана гневно засверкали. Его досада на любимца, общество которого он не уступал никому другому, а тем более какому-то Поллуксу, подавила в нем всякие добрые мысли, и с неудовольствием, доходившим до гнева, он приказал Мастору тотчас же позвать Антиноя и затем очистить жилище привратника.

— Возьми в помощь дюжину рабов, пусть перенесут хлам этих людей в их новый дом; но я не желаю видеть вновь ни воющую старуху, ни ее слабоумного мужа. А ваятелю скажи, что император обладает твердой поступью и легко может раздавить невзначай змею, которая ползет через его дорогу.

Мастор печально удалился.

Адриан вернулся в свою рабочую комнату и крикнул там секретарю Флегону:

— Пиши: для этого дворца нужно назначить нового привратника. Эвфорион, старик, сохраняет свое жалованье, и в префектуре будет выдано ему полталанта! Так. Сообщи сейчас же мое распоряжение этому человеку. Чтобы через час на Лохиаде не было ни его, ни его семьи. Отныне никто не должен мне ни говорить о них, ни представлять прошений о них. Бросить эту падаль к другим мертвецам.

Флегон поклонился и сказал:

— Там дожидается продавец художественных редкостей Габиний.

— Он явился как раз кстати! — вскричал император. — После всех этих неприятностей хорошо послушать о прекрасных вещах.