XXI
Главный жрец Сераписа сопровождал жертвы, назначенные к утру на заклание. Император расщедрился относительно их числа, желая почтить божество. Однако же Феофил все-таки с неудовольствием отправился для исполнения своих обязанностей; приказание переполнить дома граждан солдатами, которым к тому же Каракалла разрешил предъявлять к хозяевам неслыханные требования, снова восстановило его против тирана, который еще только сегодня утром произвел на него впечатление властителя несчастного, но способного к осуществлению величайших планов, богато одаренного и притом сознающего свои обязанности.
Послушная совету Эвриалы, Мелисса отдохнула в течение нескольких часов и затем освежилась в ванне. Теперь она вместе со своею пожилою приятельницей сидела за раннею трапезой в обществе философа Филострата. Он мог рассказать им, что правительственное быстроходное судно уже находится в пути для освобождения членов семьи Мелиссы. Глядя на нее, охваченную радостным волнением при этом известии, такую прекрасную, чистую и свежую, он снова с сердечным страхом подумал, что если император, раб собственных страстей, не почувствует желания обладать таким очаровательным существом, то это будет великим чудом.
Эвриала боялась того же самого, и Мелисса понимала, какого рода опасения беспокоят их, но она не разделяла их страхов, и радостная уверенность, с которою она старалась успокоить своих пожилых друзей, трогала и в то же время страшила их. Девушке казалось слишком диким и самонадеянным воображать, что император, всемогущий владыка мира, мог бы почувствовать любовь к ней, скромной, робкой дочери резчика, за которую сватался всего еще один жених. Подобно тому как больному желательна близость врача, уверяла она, так и императору – Филострат сам вместе с нею видел это – желательно ее присутствие. Правда, в последнюю ночь ею овладел сильный страх, но потом оказалось, что она была не права.
Ей главным образом следует стараться только о том, чтобы свита императора не стала ошибочно судить о ней, но ведь ей решительно нет никакого дела до всех этих римлян. Однако же она попросит Эвриалу разыскать Диодора и сообщить ему, что именно принуждает ее принимать приглашение императора, когда он зовет ее к себе. Ведь очень возможно, что до больного дойдут слухи об ее сношениях с Каракаллой, и, как ее жених, он должен знать, что именно заставляет ее посещать цезаря. Это его право, а беспокойство, вызванное ревностью, может оказаться для него вредным.
Вся ее манера держать себя дышала такою самоуверенностью непорочного сердца, что, когда ей пришлось удалиться на короткое время, Эвриала, обращаясь к философу, воскликнула:
– Не станем тревожить ее! Доверчивая невинность защитит ее, может быть, еще лучше, чем опасливая осторожность.
И Филострат согласился с нею и стал уверять, что он все-таки надеется на хороший исход для дела Мелиссы, так как она принадлежит к тем привилегированным существам, которых боги избирают своими орудиями. И затем он рассказал о ее чудодейственном влиянии на страдания императора и стал превозносить девушку со свойственною ему пылкостью.
По своем возвращении Мелисса уже не застала Филострата. Теперь она была снова одна с Эвриалой, и последняя напомнила ей о предостережении, заключающемся в тех словах христианского учения, которые она вчера объясняла ей. Каждое дело, каждая мысль имеет влияние на способ, как исполняется время для каждого отдельного человека; а когда пробьет час, назначенный для того или другого решения, то никакие сожаления, никакое раскаяние и усилие не могут изменить совершившегося. Часто бывает достаточно какой-нибудь одной минуты, как ей уже известно из своего личного опыта, чтобы заклеймить позором человека, пользующегося уважением. До сих пор ее жизненный путь шел по утоптанным тропинкам, среди лугов и садов, другие смотрели вместо нее; теперь же она идет по краю пропасти, и на подобном пути следует при каждом шаге соблюдать осторожность и помнить о грозящей опасности. Но никакая воля, никакая осторожность не оградят ее, если она не вверит себя высшему руководительству промысла. Затем она спросила девушку, к кому она, молясь, возносится сердцем, и Мелисса назвала Изиду и других богов и, наконец, прах умершей матери.
Во время этих признаний явился старый Адвент с известием, что ее зовет его повелитель.
Мелисса обещала немедленно идти на этот призыв, и когда старик удалился, Эвриала заговорила:
– Здесь не многие молятся одним и тем же богам, а тот, которому следует мой муж, не мой бог. Я вместе со многими другими знаю, что на небе существует Отец, Который любит нас, своих созданий, и защищает как собственных детей. Ты еще не знаешь Его и поэтому не можешь возлагать на Него никакой надежды. Но если хочешь последовать дружескому совету той, которая тоже была когда-то молода, то представь себе отныне, что твою правую руку крепко держит невидимая любящая рука твоей матери. Представь себя, что она сопровождает тебя, и примечай, были ли бы одобрены ею всякое сказанное тобою слово и каждый твой взгляд. Тогда она пребудет с тобою и станет охранять тебя, точно живая, как только тебе понадобится ее помощь.
Мелисса упала на грудь доброй подруги и так крепко обняла ее, так искренно целовала, как будто сама она была тою дорогою ее сердцу женщиной, на помощь которой указывала ей Эвриала.
Совет этой истинной подруги совпадал с желаниями ее собственного сердца и потому казался ей, несомненно, добрым советом.
Когда дело дошло наконец до прощания, Эвриала хотела приказать позвать одного знакомого ей господина из императорской свиты, чтобы он провел ее через толпу ожидающих друзей и спутников цезаря, посетителей и просителей. Но Мелисса чувствовала себя столь мужественною и так хорошо огражденною присутствием Адвента, что немедленно последовала за ним. Старик был действительно дружески расположен к ней с тех пор как она так заботливо прикрыла ему ноги плащом; она замечала это по звуку его голоса и заботливому взгляду его тусклых глаз.
Даже еще и теперь она не верила в те опасности, которые заставляли друзей трепетать за нее, и спокойно шла через высокие мраморные приемные залы и другие обширные комнаты императорского жилища. Дежурные сопровождали ее, согласно императорскому повелению, почтительно от одной двери к другой, и она шла уверенными шагами, смотря прямо перед собою и не обращая внимания на любопытные, одобрительные и иронические взгляды, устремленные на нее.
В первых комнатах она нуждалась в проводнике, так как они были переполнены египтянами и александрийцами, которые ожидали повелений цезаря, желали обратиться к его милости или испросить какое-нибудь решение, или только хотели взглянуть на его лицо. «Друзья» императора сидели за раннею трапезою, в которой Каракалла не принимал участия. Военачальники и лица свиты, не бывшие к нему близкими, стояли в различных комнатах, между тем как именитые люди Александрии, множество сенаторов, богатых и знатных граждан города, а равно депутаты от египетских округов, облаченные в роскошные одежды с богатыми золотыми украшениями, держались в стороне от первых и, стоя группами, дожидались призыва к императору.
Мелисса не бросила ни одного взгляда ни на одного из них, равно как и на ковры из драгоценной ткани на стенах, на карнизы, украшенные редкими произведениями искусства и горельефами, или на мозаичные картины на полу, по которым ступали ее ноги. Также многоголосное жужжание и сдержанный говор, окружавшее ее, не обратили на себя ее внимания. Впрочем, и без того она не была бы в состоянии понять ни одной связной фразы, так как, кроме дежурных и ближайших служителей императора, в эти приемные часы не дозволялось никому громко говорить. Ожидание и покорность и без того, казалось, подавили здесь всякое живое движение, и если случалось, что громкий возглас докладывающего дежурного иногда покрывал это бормотание, то из ожидающих один невольно сгибал спину, другой – выпрямлялся, точно отдавая себя в чье-то распоряжение. Многие чувствовали себя находящимися вблизи высшего, почти божественного существа, от которого зависит радость и горе каждого смертного, и это чувство производило впечатление чего-то торжественного. Всякое движение отличалось сдержанностью. Напряженное и даже боязливое ожидание выражалось в чертах многих, но некоторые физиономии выражали также нетерпение и разочарование: незадолго перед тем была шепотом передана от одного к другому весть, что император даст сегодня очень мало аудиенций, а между тем многие уже вчера на том же самом месте напрасно ожидали в течение нескольких часов.
Мелисса, не останавливаясь, проходила дальше, пока не дошла до знакомого уже ей тяжелого занавеса, отделявшего внутренние комнаты цезаря.
Докладчик услужливо открыл его, прежде чем она успела назвать свое имя, в то время как мимо нее проходила депутация от городского сената, которую принимал Каракалла; за нею следовали александрийские граждане, депутаты от оптовых торговцев, на просьбу которых об аудиенции было получено согласие императора. То были большей частью люди пожилые, и между ними девушка узнала также и Селевка, мужа Вереники.
Мелисса поклонилась ему, но он не заметил ее и молча прошел мимо. Может быть, он высчитывал те громадные суммы, которые будут потрачены на ночное представление, которое он вместе с несколькими друзьями предполагал устроить в цирке в честь цезаря.
В большой комнате, отделявшей приемную императора от передней, господствовала полнейшая тишина. Мелисса заметила только двух воинов, глядевших в окно; плечи их сильно тряслись, как будто от веселого смеха.
Вероятно, ей предстояло ждать здесь довольно долго, так как докладчик попросил ее вооружиться терпением, пока окончится аудиенция купцов. Они будут, говорил он, приняты сегодня последними. При этом он предложил ей сесть на подушку, покрытую шкурой пестрого жирафа, но она предпочла ходить взад и вперед, так как теперь сердце у нее начало биться все тревожнее.
В то время как докладчик исчез за дверью, один из воинов повернул голову, чтобы оглядеться в комнате, и, едва увидев Мелиссу, поспешно толкнул товарища и проговорил настолько громко, что девушка могла расслышать его слова:
– Вот это чудо! Аполлинарий, клянусь Эросом и всеми Эротами, это восхитительное чудо!
В следующую минуту оба отошли от окна и стали разглядывать девушку, которая, краснея и конфузясь, опустила глаза, как только увидала, с кем именно она находится наедине.
Это были два трибуна из корпуса преторианцев, но, несмотря на этот высокий чин, они были молодые люди в двадцатых годах жизни. Это были братья-близнецы из знатного дома Аврелиев; они поступили в армию в качестве центурионов, немедленно опередили по службе чуть не тысячу человек и сделались трибунами в собственном конвое императора. Они до такой степени были похожи друг на друга, что их постоянно путали, и это сходство, доставлявшее им удовольствие, они сумели еще увеличить искусственными средствами; свои черные, как уголь, волосы на голове и бороде они причесывали совершенно одинаково и носили совершенно одинаковую одежду до последнего перстня на пальце. Одного звали Аполлинарием, другого – Немезианом Аврелием. Оба они были одинаково высоки и хорошо сложены, и невозможно было решить, у кого из них ярче светились черные глаза, чьи губы улыбались самоувереннее, к кому больше шла пушистая, коротко подстриженная борода и искусно вырезанная «муха» между нижней губой и подбородком. По прекрасно исполненному золотому орнаменту на панцире, на мундире, на перевязи короткого меча и шпорах видно было, что молодым людям не было необходимости соблюдать экономию. Они действительно намеревались только из-за одной чести и ради удовольствия прослужить несколько лет среди преторианцев. А затем они могли отдохнуть от треволнений боевой жизни в своем римском дворце или на виллах, среди своих многочисленных поместьев, унаследованных ими от отца и матери, и ради разнообразия занимать в государственной службе какой-нибудь почетный пост. Их друзьям было известно, что по окончании военной кампании они намеревались отпраздновать свои свадьбы в один и тот же день.
Покамест они не требовали от жизни ничего, кроме почестей и удовольствий. Они наслаждались всем тем, что хорошо образованные, здоровые и веселые юноши могут доставить себе с помощью приветливости, силы и золота, но не доводили всего этого до изнуряющих излишеств.
Может быть, во всем войске не существовало двух более веселых, счастливых и всеми любимых товарищей. В походе они отлично исполняли свой долг, во время мира и в городе, подобном Александрии, они делались очень похожими на изнеженных модных повес. Они употребляли значительную часть своего времени на завивание черных волос, платили безумные деньги для того, чтобы умащать их самыми тончайшими благовониями, и, глядя на их заботливо выхоленные руки, трудно было предположить, как ловко они умели владеть мечом, секирою и лопатою.
В этот день в приемную императора был призван Немезиан, а Аполлинарий добровольно заменил другого трибуна только ради того, чтобы не расставаться с братом. Половину ночи они провели в кутеже, а наступивший день начали посещением цветочного рынка, ради доставления удовольствия хорошеньким продавщицам. У каждого из них между панцирем и мундиром виднелась на левой стороне груди полураспустившаяся роза, про которую очаровательная Дафиона уверяла, что она выросла на кусте, только в прошлом году привезенном из Персии. Действительно, братьям не приходилось до тех пор встречать ничего подобного этой розе.
Выглядывая из окна, они забавлялись рассматриванием проходивших мимо женщин, с тем чтобы двум самым привлекательным из них бросить две имеющиеся у них розы; но в течение целого получаса не оказалось ни одной, достойной этого приношения. Все, что было в Александрии прекрасного, выходило на улицу перед заходом солнца, при наступавшей постепенно прохладе. Тогда действительно не было недостатка в девушках с дивными фигурами. До братьев дошел даже слух, что цезарь, уже отказавшийся от радостей любви, все-таки поддался чарам какой-то прелестной гречанки.
Едва успев взглянуть на Мелиссу, они убедились, что видят перед собою прекрасную игрушку императорского каприза, и, точно получив приказание от одного и того же невидимого повелителя, они оба, с одинаковым движением, схватились каждый за свою розу.
Аполлинарий, родившийся немного раньше своего брата и вместе с правом первородства получивший на свою долю еще более предприимчивый характер, смело подошел в Мелиссе и подал ей свою розу, между тем как Немезиан поклонился ей совершенно одинаково с братом, упрашивая отдать предпочтение его цветку.
Но как ни льстивы и красивы были их речи, Мелисса все-таки резко ответила, что не нуждается в их цветах.
– Этому мы охотно верим, – возразил Аполлинарий, – так как ты сама прелестная цветущая роза.
– Пустая лесть, – возразила Мелисса, – да и цвету-то я уж никак не для вас.
– Это жестоко и притом несправедливо, – со вздохом проговорил Немезиан. – То, в чем ты отказываешь нам, бедным, ты собираешься отдать тому, кому и без того достается все, к чему стремятся другие смертные.
– А мы, – перебил его брат, – вежливые и к тому же благочестивые воины. Эту розу мы собирались принести в жертву Афродите, а теперь встретили эту богиню собственной персоной.
– По крайней мере ее изображение, – прибавил другой брат.
– И ты должна быть благодарна той, которая рождена из пены, – прибавил Аполлинарий, – так как она, несмотря на опасность, что ты совершенно затмишь ее, наградила тебя своими собственными божественными прелестями. Не думаешь ли ты, что она разгневается на нас, если мы, лишив ее этих цветов, принесем их в жертву тебе?
– Я не думаю ничего, – ответила Мелисса, – за исключением того, что ваши сладкие речи возбуждают во мне досаду; делайте с вашими розами, что хотите, – мне они не нужны.
– Как можешь ты, – спросил Аполлинарий, подходя ближе к девушке, – злоупотреблять полученными тобою от богини любви дивными свежими губками, столь жестоко отказывая в том, о чем смиренно молят набожные ее поклонники? Если ты не желаешь, чтобы Афродита разгневалась на тебя, то поспеши загладить это святотатство. Соблаговоли, красавица из красавиц, подарить поцелуй почитателю богини, и она простит тебя.
С этими словами Аполлинарий протянул руку к девушке, чтобы привлечь ее к себе, но она с негодованием оттолкнула его и сказала, что низко и недостойно воина подвергать насилию честную девушку.
Тогда оба брата разом весело захохотали, и Немезиан воскликнул:
– Ты не принадлежишь к храму Весты, прелестнейшая из роз, а между тем ты обладаешь такими острыми шипами, что для нападения на тебя нужно иметь большой запас мужества.
– Даже более того, – прибавил Аполлинарий, – тут приходится идти на приступ, как на крепостной вал. Но в каком лагере, в каком укреплении можно захватить такую завидную добычу?
При этом он охватил рукою талию Мелиссы и привлек ее к себе.
Ни он, ни его брат никогда не обращались неприлично с женщинами, внушавшими уважение, и если б Мелисса была дочерью простого ремесленника, ее суровых слов было бы достаточно, чтобы удержать их на приличном расстоянии. Но любовнице императора нельзя было предоставить право так смело оттолкнуть Аврелиев, привыкших к легким победам, притом она едва ли серьезно выказывала эту недоступную суровость.
Поэтому Аполлинарий не обратил внимания на ее энергичное сопротивление и насильно удерживал ее руки, и хотя ему не удалось при сопротивлении Мелиссы поцеловать ее в губы, но он все-таки запечатлел поцелуй на ее щеках, в то время как девушка силилась вырваться и, задыхаясь, отталкивала его с величайшим негодованием.
До тех пор братья считали все это веселою игрою, но, когда девушка при повторном нападении Аполлинария вне себя закричала о помощи, он выпустил ее из своих объятий.
Но было уже поздно: занавес приемной раздвинулся, и Каракалла приблизился к своим Аврелиям. Его пылавшее огнем лицо было искажено. Он дрожал от ярости, и гневные взгляды подобно сверкающей молнии впивались в злополучных братьев. Префект Макрин стоял рядом с ним, опасаясь, что императора постигнет новый припадок, и Мелиссе также сообщилось его беспокойство, когда Каракалла хриплым голосом закричал Аполлинарию:
– Мерзавец, ты у меня поплатишься за это!
Но Аполлинарий уже видал цезаря в гневе, вызванном различного рода дерзкими выходками с его стороны, и привык обезоруживать его ласковым сознанием своей вины, поэтому, подняв на императора плутовски-смиренный взгляд, он проговорил:
– Прости, великий цезарь. Наши бедные силы, как тебе известно, слишком легко бывают сломлены в борьбе с победоносною красотою. Полакомиться так приятно, даже и не для одних детей. Марса всегда тянуло к Венере, и если я…
Он произнес эти слова на латинском языке, которого не понимала Мелисса, но императору кровь прилила к лицу, и, побледнев от негодования, он с трудом мог проговорить:
– Ты… ты позволил себе…
– За эту розу, – снова начал юноша, – выпросить мимолетный поцелуй от красавицы, цветущей притом для всякого, кто ее…
Говоря это, он с просительным жестом поднял руки и глаза к своему повелителю; но тот выхватил меч из ножен Макрина, и, прежде чем Аврелий успел опомниться, ему был нанесен удар плашмя по голове, а затем целый ряд ударов острием посыпался на его лоб и лицо.
Обливаясь кровью, со страшно зияющими ранами на лице, которое подвергшийся нападению юноша, дрожа от ужаса и негодования, закрывал руками, он отдался на попечение поддерживавшего его брата, между тем как император осыпал обоих целым потоком гневных упреков.
Когда затем Немезиан стал перевязывать израненному лицо платком, поданным ему Мелиссой, а Каракалла увидал зияющие раны, которые он нанес своей жертве, он сделался спокойнее и проговорил:
– Надеюсь, что на некоторое время у этих губ не будет желания насильно похищать поцелуи у честных девушек. Вам обоим следовало поплатиться жизнью за этот подвиг, но умоляющий взгляд вот этих всемогущих глаз спасает вас, и я дарую вам жизнь. Уведи брата вон, Немезиан. До дальнейшего распоряжения не смейте отлучаться с вашей квартиры.
И с этими словами он повернулся спиною к Аврелиям, но на пороге снова обратился к ним:
– Вы ошиблись относительно этой девушки: она столько же непорочна и благородна, как и ваша сестра.
В таблиниуме купцов отпустили скорее, чем следовало по важности тех дел, к которым властитель до описанного приключения отнесся со вниманием и с таким знанием дела, что это поразило их. Они откланялись совершенно разочарованные, но несколько успокоились, получив обещание вторичной аудиенции в сегодняшний вечер.
Едва успели они удалиться, как император снова растянулся на подушках.
Ванна благотворно подействовала на него. Все еще ощущая некоторую слабость, но с совершенно свежею головою, он непременно захотел сам принять и депутации, которые ходатайствовали о решении важных дел; но после этого нового страстного порыва вновь почувствовал мучительную головную боль. Бледный, с легким подергиванием членов, он отпустил префекта и остальных друзей и приказал Эпагатосу позвать Мелиссу.
Он нуждался в спокойствии, и снова маленькая ручка девушки проявила ту же самую целебную силу, которая вчера оказала на него столь благотворное действие. Под тихими ее поглаживаниями стук в его голове утих и изнеможение постепенно превратилось в приятную истому выздоравливающего организма.
Как вчера, так и сегодня он уверял ее в своей благодарности, но он нашел девушку сильно изменившейся.
Она глядела печально и боязливо в то время, когда ей не приходилось давать ему определенных ответов, а между тем он сделал все, чтобы доставить ей удовольствие: распоряжение о том, чтобы члены ее семейства были возвращены свободными в Александрию, уже было исполнено, а Цминис сидел в тюрьме с цепями на руках и ногах.
Каракалла сообщил ей об этом, но, хотя известие и обрадовало ее, оно оказалось недостаточным для того, чтобы возвратить ей ту спокойную веселость, которую он так любил в ней.
И вот он стал с величайшею сердечною теплотою уговаривать ее признаться ему, что именно тяготит ее душу, и наконец она, с глазами, влажными от слез, решилась ответить:
– Ты видел, за кого они принимают меня?
– А ты, – быстро возразил он, – разве не видела, как я наказываю тех, кто забывает должное к тебе уважение?
Тогда у Мелиссы вырвалось восклицание:
– Как ужасен твой гнев там, где другие высказывают только порицание! Ты можешь стереть с лица земли, и ты действительно делаешь это тогда, когда бываешь увлечен своими страстями. Я должна была послушаться твоего призыва, и вот я явилась к тебе. Но я сравниваю себя с той собачкой в зверинце Панеума, которую и ты еще можешь увидать посаженной в одну клетку с царским тигром… Сильное животное спокойно терпит кое-какие выходки со стороны маленького служителя, но беда последнему, если тигр как-нибудь по забывчивости прихлопнет его своею тяжелою смертоносною лапой.
– Но эта рука, – прервал ее император, указывая на свою выхоленную, украшенную кольцами руку, – подобно моему сердцу, никогда не забудет, чем она обязана твоей руке.
– Покамест я, – со вздохом сказала Мелисса, – чем-нибудь невольно не прогневаю тебя. Тогда ты увлечешься страстью, и меня постигнет такая же судьба, как и всех остальных.
Император вздрогнул с выражением неудовольствия, но в следующую за тем минуту вошел в комнату Адвент и доложил о приходе звездочета из храма Сераписа. Однако Каракалла отказался принять его и только с любопытством спросил, не принес ли он каких-нибудь записей. Старик ответил утвердительно, и вслед за тем в руках императора очутилась восковая дощечка, покрытая словами и знаками. Его глаза остановились на них с напряженным вниманием, и, по-видимому, там сообщалось нечто хорошее, потому что лицо императора все более и более прояснялось, и, выпуская дощечку из рук, он крикнул Мелиссе:
– Тебе не следует ничего опасаться с моей стороны, дочь Герона, тебе-то уж ни в каком случае! В более спокойную минуту я объясню тебе, каким образом моя планета склоняется к твоей, а твоя, то есть ты сама, ко мне. Боги создали нас друг для друга, девушка. Звезды подтверждают это. Я вполне окован твоими чарами, но твое сердце еще колеблется, и я даже знаю почему: ты не доверяешь мне.
Мелисса, смущенная, подняла на него свои большие глаза, а он задумчиво продолжал:
– То, что случилось, останется неизменным. Оно подобно рубцам от ран, которые не могут быть смыты никакою водою. Ты, конечно, слышала все о моем прошлом? И как эти люди, должно быть, похвалялись своею собственною добродетелью, повествуя о моих преступлениях! Подумал ли хоть один из них, что вместе с пурпуром я получил в руки и меч для защиты государства и трона? А когда я пускал в дело железо, как энергично указывали они на меня пальцами, какая благодарная работа представлялась для их клеветнических языков! Но пришло ли кому-нибудь в голову спросить, что именно вынуждало меня проливать кровь и чего это мне стоило? Но тебе, девушка, тебе, которую – даже и созвездия подтверждают это – послала мне судьба, чтобы разделять то, что меня удручает и облегчает мое сердце, – тебе я доверю это без вопроса с твоей стороны, потому что сердце мое побуждает меня к тому. Но сперва признайся мне, чем именно они питали в тебе страх к человеку, к которому, как сама призналась, ты чувствуешь влечение.
Мелисса подняла руки с умоляющим и вместе с отстраняющим жестом; но он продолжал в грустном тоне:
– Я избавляю тебя от высказывания твоих мыслей. Ведь они говорят, что напоминание о пролитой крови, сделанное кем-нибудь другим, подстрекает меня к новому кровопролитию. Ты, вероятно, слышала, что цезарь умертвил своего брата Гету и, кроме того, весьма многих из тех, которые осмеливались произносить имя этой жертвы его гнева. Говорили, будто бы мой тесть и его дочь Плаутилла, то есть моя жена, пали жертвами моей ярости. Я умертвил ученого юриста и префекта Папиниана, да и Пило, ты еще вчера видела его, чуть-чуть не подвергся той же участи. Разве умолчали о чем-нибудь из всего этого? Ни о чем не умолчали! Этим кивком головы ты отвечаешь утвердительно. Да и почему же те, которым доставляет столь великое удовольствие говорить дурно о других, не сообщили бы тебе об этом? Ведь это правда, да и мне самому не приходит в голову отрекаться от этих поступков. Но спросила ли ты себя когда-нибудь, или пытался ли кто-нибудь другой объяснить тебе, каким образом я дошел до того, чтобы совершать такие ужасные вещи, – я, подобно тебе и другим, воспитанный в страхе перед богами и законами?
– Нет, господин, нет, – в испуге возразила девушка. – Но, прошу, умоляю тебя, оставь эти ужасные вещи! Ведь я и без того знаю, что ты не дурной человек, что ты гораздо лучше, чем думают о тебе другие.
– Вот поэтому-то, – воскликнул император, причем от волнения, от трудности задачи, которую он поставил себе, у него загорелись щеки, – ты и должна выслушать меня! Я – император; надо мною не существует никакого судьи, и я не обязан никому отдавать отчет в своих действиях. Да я и не думаю делать этого: кто, кроме разве тебя, может значить для меня больше, чем вон та муха, сидящая на чаше?
– А совесть? – робко спросила Мелисса.
– Она иногда возвышает свой неприятный голос, – проговорил он мрачно. – По временам она действительно бывает весьма назойлива, но ведь можно не давать ей ответа. А потом, тому, что называется совестью, известны причины каждого деяния, и, обсудив все, она изрекает мягкий приговор. И тебе также следует брать с нее пример, так как ты…
– О господин, что может значить для тебя мое ничтожное мнение? – с тоскою проговорила Мелисса.
Но Каракалла, точно оскорбленный этим вопросом, воскликнул с удивлением:
– Неужели я еще должен объяснять это тебе? Ты ведь знаешь, созвездия говорят как тебе, так и мне, что нас соединяет высшая сила, подобно тому, как она соединяет свет и теплоту. Разве ты забыла, что мы оба ощущали еще вчера? Неужели же я ошибаюсь? Разве душа Роксаны не вселилась в это божественное, прекрасное тело, чувствуя стремление к утраченному ею товарищу?
Эти слова были произнесены страстно и сопровождались судорожным движением век; но когда он почувствовал, что ее рука, которую он держал в своей, стала дрожать, он пришел в себя и продолжал тихо, но внушительно:
– Я хочу, чтобы ты взглянула внутрь этой груди, закрытой для всех других, потому что, благодаря тебе, мое осиротившее сердце наполнилось новою жизненною силою, потому что я благодарен тебе, как утопающий своему спасителю. Я задохнусь и погибну, если подавлю в себе это желание открыть перед тобою мою душу!
Что за перемена произошла с этим загадочным человеком?
Мелиссе казалось, что она смотрит в лицо человека совершенно незнакомого. Хотя у императора по временам и дрожали еще веки, но его глаза сияли каким-то мечтательным блеском, а все черты его лица как-то особенно помолодели. К этому прекрасно сформированному лбу так хорошо пристал украшавший его венок. К тому же она только теперь заметила это, он был облачен в самую великолепную одежду. На нем был легкий панцирь из толстой шерстяной материи, покрытый пурпурной тканью, а с открытой шеи спускался драгоценный, имевший форму щита медальон из великолепных драгоценных каменьев в золотой оправе, посреди которого красовалась большая голова Медузы с прекрасными, но возбуждающими ужас чертами. Золотые львиные головы на каждом зубце короткой одежды, верхнюю часть которой прикрывал поддельный панцирь, были изящными произведениями искусства. Вокруг ног и щиколоток повелителя обвивались сандалии, украшенные драгоценными каменьями и золотым шитьем.
Он был одет сегодня не то что какой-нибудь сын знатной семьи, желающий понравиться, нет, на нем был настоящий императорский наряд, и сколько старания употребил раб-индиец при расчесывании его жидких волос!
Теперь он слегка провел рукою по лбу и бросил мимолетный взгляд в серебряное зеркало, помещавшееся на низком столике в головах ложа. Снова подняв голову, он своим ищущим любви взглядом встретился с глазами Мелиссы.
Она в испуге опустила их. Неужели император нарядился и оглядывал себя в зеркале ради нее? Едва ли это было мыслимо, а между тем это было ей лестно и приятно. Но уже в следующую минуту в ней проснулось горячее, непреодолимое желание с помощью какого-нибудь волшебства перенестись далеко-далеко от этого ужасного человека. В ее воображении возник тот корабль, который Вереника приготовила для нее. Она хотела и должна бежать на нем, хотя бы и пришлось надолго расстаться с Диодором.
Замечал ли Каракалла то, что происходило с нею?
Но ему нельзя было дать разгадать ее, и поэтому она выдержала его взгляд и поощряла его продолжать разговор. А у него сердце забилось радостною надеждою, так как ему вообразилось, что его собственное сильное волнение начинает передаваться и Мелиссе.
В эту минуту, как и неоднократно прежде, им овладело серьезное убеждение, что даже величайшее из его преступлений было действительно необходимо и неизбежно. В его кровавых деяниях замечалось также нечто великое, необычайное, и это, он воображал себя знатоком женских сердец, это должно было, помимо страха и любви, которую, ему казалось, он внушал ей, вызвать в Мелиссе еще и удивление к нему.
Еще ночью, при пробуждении, затем в ванне он чувствовал, что ее присутствие так же необходимо ему, как животворный воздух, как надежда. То, что он чувствовал к ней, была та именно любовь, которую воспевают поэты.
Как часто он насмехался над этим чувством, говоря, что он защищен бронею от стрел Амура. Теперь он в первый раз ощущал то смешанное с боязнью блаженство, то горячее, страстное томление, которое известно было ему из многих песен.
И вот тут стояла любимая им девушка. Она должна была выслушать его, должна была принадлежать ему не путем насилия, не по императорскому приказанию, а по свободному влечению сердца.
Этому должны были помочь его признания.
Быстрым движением, как будто сбрасывая с себя последние остатки утомления, он выпрямился и заговорил со сверкающими глазами:
– Да, я убил Гету, моего брата. Ты содрогаешься. А между тем… Если бы обстоятельства сложились так же сегодня, когда мне известны последствия моего поступка, то я сделал бы то же самое. Это тебя пугает, но, прошу тебя, только выслушай меня. Ты тогда наверняка скажешь вместе со мною, что сама судьба принуждала меня действовать так, а не иначе.
Тут Каракалла остановился, а так как испуг и волнение, отражавшиеся на лице Мелиссы, он принял за участие, то, будучи уверен в ее внимании, начал:
– Когда я родился, мой отец еще не был облачен в пурпурные одежды, но уже стремился к владычеству. Предзнаменования дали ему уверенность в достижении его. Матери все это было известно, и она разделяла его честолюбивые замыслы. В то время, когда я еще находился у груди кормилицы, отец сделался консулом. Четыре года спустя он уже овладел троном. Пертинакс был убит. Презренный Дидий Юлиан купил себе власть. Это заставило отца возвратиться в Рим из Паннонии. А нас, детей, то есть моего брата и меня, он между тем приказал удалить из города. Только тогда, когда было сломлено последнее сопротивление на берегах Тибра, он призвал нас обратно.
Я был пятилетним ребенком, и, однако, один день из того времени так запечатлелся в моей памяти, как будто все тогда совершавшееся происходило сегодня. Отец торжественно въезжал в Рим. Первым его делом было воздать телу Пертинакса принадлежавшие ему почести. Из каждого окна и балкона во всем городе висели ковры. Цветные гирлянды и лавровые венки украшали дома, благовония веяли на нас, куда бы мы ни повернулись. Ликование народа смешивалось с военного музыкой. Развевались платки, слышались клики. Это относилось к отцу, но также и ко мне, будущему цезарю. Мое маленькое сердце было переполнено радостною гордостью. Мне казалось, как будто я на несколько голов выше не только других мальчиков, но и всех взрослых людей, которые толпились вокруг меня.
Когда началось печальное шествие в честь Пертинакса, мать собиралась взять меня с собою в колоннаду, где были приготовлены места для женщин-зрительниц, но я отказался последовать за нею. Отец рассердился. Но когда он услыхал мое восклицание, что я мужчина и будущий император, что я готов скорее не видеть совсем ничего, чем показаться народу среди бабья, то улыбнулся. Тогда он приказал Цило, бывшему тогда городским префектом, свести меня к седалищу прежних консулов и старых сенаторов. Это было мне очень приятно. Но когда по его приказанию за мною последовал Гета, мой брат, то вся радость моя была испорчена.
– И тебе было тогда пять лет? – с удивлением спросила Мелисса.
– Это удивляет тебя? – с улыбкой сказал Каракалла. – Но я ведь уже пропутешествовал через целую половину государства и узнал больше, чем другие мальчики, которые были значительно старше меня. Но я все-таки был настолько ребенком, что при виде пестрого великолепия, расстилавшегося перед моими глазами, забыл обо всем другом. У меня в памяти осталась цветная статуя из воска, такое живое изображение Пертинакса, как будто последний восстал из могилы. А процессии, казалось, не будет конца: постоянно появлялось нечто новое. Все двигалось, облаченное в траурные одежды, даже поющие хоры мальчиков и мужчин. Цило объяснял мне, кого именно изображали статуи римлян, оказавших услуги отечеству, а также бюсты и статуи ученых и художников, несомые среди шествия. Затем следовали бронзовые изображения всех народов, населявших империю, в их костюмах. Цило говорил мне их названия и объяснял, где они проживают. При этом он заметил, что все они со временем будут мне повиноваться, но что я должен изучить военное искусство, чтобы принудить их покориться мне, если они когда-нибудь вздумают возмутиться против меня, и когда мимо нас проносили знамена ремесленных общин, проходили пешие и конные воины, скаковые лошади из цирка и много всего другого, он продолжал свои объяснения. Но это теперь приходит мне в голову только потому, что мне это было так приятно. Этот пожилой человек постоянно говорил только со мною. На меня одного он указывал как на будущего повелителя, Гете он предоставлял спокойно лакомиться сластями, которые дали ему двоюродные сестры. А когда и я намеревался взять себе кусочек, то он не допускал меня до этого. Цило погладил мои кудри и проговорил: «Предоставь ему эти мелочи, когда ты вырастешь, то взамен этого тебе будет принадлежать целое римское государство со всеми теми народами, которые я показывал тебе».
Между тем Гета одумался и сам пододвинул ко мне свои лакомства. Я отказался от них, когда же он хотел навязать их мне насильно, то я выбросил их на улицу.
– И все это осталось у тебя в памяти? – спросила Мелисса.
– В тот день неизгладимыми чертами врезалось в мою память еще и другое, – отвечал Каракалла. – Я в первый раз увидал костер, на котором сжигали тело Пертинакса. Он был великолепно убран. На вершине стояла также позолоченная колесница, в которой он ездил охотнее всего. Прежде чем консулы подожгли дрова из индийских дерев, отец подвел нас всех к изображению Пертинакса, чтобы его облобызать. Меня он держал за руку. Где бы мы ни показывались, повсюду сенат и народ радостно приветствовали нас. Мать несла Гету на руках. Это понравилось всем. При появлении ее и брата они крикнули так же громко, как и при нашем появлении. И я даже теперь помню, как больно кольнуло мне в сердце это обстоятельство. Лакомства я охотно предоставлял ему. Что же касается приветствий народа, они должны были принадлежать отцу и мне, но никак не моему брату. Север – в первый раз я сознательно понял это – был теперешний, а я – будущий император. Гета обязан был только повиноваться наравне со всеми другими.
Облобызав изображение Пертинакса, я все еще рука об руку с отцом всматривался в пламя. С треском его языки пробирались сквозь дрова костра. Я еще и до сих пор вижу, как они, точно ласкаясь, облизывали дерево, пока оно не отдавалось им и, мгновенно запылав, посылало кверху сноп дымного пламени. Наконец горы из дерева превратились в один исполинский факел. И вдруг из недр пламени взвился орел. Со страхом то туда, то сюда летала ширококрылая птица сквозь марево, позолоченное солнечными лучами, дрожавшее от жара, высоко поднимая свои крылья над дымом и пламенем. Но орел скоро ускользнул от удушающего пламени. С восторгом указывая на него отцу, я вскричал: «Посмотри на птицу, куда она летит?» А он проговорил с ударением: «Вот это так! Если ты хочешь, чтобы то могущество, которое я приобрел для тебя, осталось неограниченным, то должен смотреть в оба. Не следует оставлять без внимания ни одного предзнамения, не упускать ни одного удобного случая». И сам он поступал таким образом. Препятствия существовали для него только ради того, чтобы устранять их с дороги. Он же и научил меня никогда не знать отдыха и остановки и не щадить боязливо жизни врагов. То празднество закрепило за отцом благодарность римлян. А между тем на Востоке против него стоял еще Песценний Нигер с большим войском. Но колебание не было в характере отца. Несколько месяцев спустя после похорон Пертинакса Север превратил могущественного соискателя императорского трона в обезглавленный труп.
Но пришлось устранить с пути еще другое препятствие. Ты слышала о Клавдии Альбине? Отец даже усыновил его и возвысил до роли своего соправителя. Но Север не в состоянии был разделять свою власть с кем бы то ни было. Когда мне минуло девять лет, я после битвы при Лионе увидел мертвое лицо Альбина, разбитого на поле сражения. Голова его торчала на копье перед курией.
Итак, после отца я сделался самым высшим лицом в государстве, первым среди юношей всего света и будущим императором. На одиннадцатом году жизни воины провозгласили меня Августом: это было во время парфянской войны, при завоевании Ктесифона. Но они оказали такую же честь и Гете. Мне показалось, как будто капля полыни попала в сладкое питье, и если теперь… Впрочем, какое дело девушке до дел государства и до судьбы властителей и народов?
– Продолжай, – просила Мелисса. – Я уже вижу, к чему ты клонишь свою речь. Тебе была неприятна мысль разделять господство с кем-нибудь другим.
– Нет, этого мало, – с живостью возразил Каракалла. – Не только неприятно, мне представлялось это невыносимым, невозможным. Я хочу доказать тебе, что я был не похож на завистливого сына какого-нибудь торгаша, который не желает выдать брату его часть из отцовского наследства. Целый мир, вот в чем дело, был слишком тесен для нас двоих. Не я, а судьба послала смерть Гете. Я это знаю, и ты также должна это понять. Да, судьба! Она уже принуждала маленькие пальчики ребенка восставать против жизни брата, и это деяние совершилось прежде, чем мой мозг был в состоянии усвоить какую-либо мысль, а мои детские губы выговорить ненавистное имя.
– Итак, ты, еще будучи мальчиком, уже покушался на жизнь брата?
Но Каракалла продолжал в успокоительном тоне:
– Ведь мне тогда не было еще и двух лет! В Милане вскоре после рождения Геты было найдено яйцо на дворе дворца. Курица снесла его около колонны. Оно было ярко-красного, пурпурного цвета, точно императорская мантия. Это указывало на то, что новорожденному предназначено быть владыкою мира. Всеобщая радость была велика. Также и мне, едва умевшему ступить несколько шагов, показывали пурпурное чудо. Но я, крошка, швырнул его наземь, так что скорлупа разбилась и содержимое разлилось кругом. Мать видела все это, и восклицание: «Проклятый маленький злодей, ты умертвил брата!» впоследствии весьма часто повторялось в моей памяти. Мне казалось, что в нем было мало материнского.
Тут он задумчиво посмотрел перед собою и затем спросил напряженно слушавшую девушку:
– Не случалось ли с тобою, что тебя преследовало одно какое-нибудь слово, от которого ты никак не могла отделаться?
– О да, – отвечала Мелисса. – Какой-нибудь ритм из песни или строфа из стихотворения.
Каракалла утвердительно кивнул и продолжал с большим оживлением:
– Так же случилось и со мною относительно слов: «Ты убил своего брата». Я своим внутренним слухом слышал эти слова не только по временам, но они, подобно жужжанию назойливых мух в лагерной палатке, преследовали меня по целым часам, днем и ночью. Тут не помогало никакое опахало! Громче всего раздавался голос одного демона, нашептывавшего мне тогда, когда Гета, бывало, провинится в чем-нибудь предо мною или если ему доставались такие вещи, обладателем которых я не желал видеть его. А как часто это случалось! Я ведь был для матери только Бассиан, а младший сын был дорогой маленький Гета! Так проходили годы.
В цирке мы уже с ранних пор имели собственные колесницы. Однажды при каком-то состязании – мы еще были мальчиками, и я опередил других сотоварищей – лошади отшвырнули в сторону мою колесницу. Я отлетел далеко на арену. Гета увидел это. Он направил своего бегуна вправо, туда, где я лежал. Через брата он переехал точно через солому или через яблочную кожуру, валяющуюся в пыли. И его колесо переломило мне бедро. Не знаю, что еще другое он повредил во мне, но до этого никому не было дела. С того времени началось – это несомненно – одно из самых мучительных моих страданий. А он, бесстыжий мальчишка, сделал это с намерением. Он умел управлять лошадьми. Против его воли ни одно колесо не коснулось бы лесного ореха на песке арены, а я лежал далеко в стороне от дороги…
При этой жалобе на брата у цезаря стали судорожно подергиваться веки, и каждый из его взглядов указывал на тот дикий огонь, который разгорался в его душе.
На испуганное восклицание Мелиссы: «Какое ужасное подозрение!» – он отвечал отрывистым ироническим смехом и злобным уверением:
– О там находилось достаточно друзей, которые передали мне, какие надежды питал Гета по поводу этой мальчишеской проделки! Разочарование сделало его раздражительным и мрачным, когда Галену удалось настолько поправить меня, что я мог отбросить костыли, и моя хромота стала, как мне, по крайней мере, говорят, едва только заметна.
– Да и совсем не заметна, решительно не заметна! – с состраданием уверяла Мелисса.
А Каракалла продолжал:
– Но что я выстрадал, покуда дело дошло до выздоровления! И когда я во время стольких нескончаемых недель терзался на своем ложе муками и нетерпением, слова матери о брате, мною убитом, так часто раздавались в моих ушах, точно у меня был наемник, обязанный день и ночь повторять мне их.
Но все это прошло. Вместе с болью, испортившею мне много часов, неподвижное лежачее положение принесло мне нечто лучшее: мысли и планы. Да, во время тех недель, когда наступило спокойствие, я ясно и живо понял то, чему учили меня отец и мой воспитатель. Я понял, что обязан быть деятельным, чтобы сделаться настоящим властелином. Как только я снова начал владеть ногою, я сделался прилежным учеником Цило. Еще будучи ребенком, раньше этого ужасного события, я всем своим юным сердцем привязался к кормилице.
Она была христианка из Африки, родины ее отца. От нее я узнал, что являюсь самым дорогим для нее существом на земле. Для моей матери не существовало ничего высшего, как быть domna, повелительницею воинов, матерью лагеря, а среди ученых – женщиной-философом. То, что доставалось мне от ее любви, были медные гроши, бросаемые в виде милостыни. Гету она расточительно осыпала золотыми солидами своей привязанности. И то же самое повторялось относительно меня со стороны ее сестры и племянниц, часто проживавших у нас. Мне они оказывали только внимание или избегали меня, а мой братец был их баловнем, игрушкою. Я как раз настолько плохо умел приобретать любовь, насколько Гета был искусен в этом. Но в детские годы я не нуждался в ней; когда я чувствовал потребность в добром слове, в нежном поцелуе, в женской любви, мне были открыты объятия моей кормилицы. Это была женщина необыкновенная. Будучи вдовою трибуна, павшего под начальством моего отца, она приняла на себя уход за мною. Никто и никогда уже не любил меня так, как она. Только ее одну я слушался охотно. Я родился с дикими наклонностями, но она умела своею ласковостью обуздать их. Только к моей антипатии относительно брата она относилась хладнокровно, так как и для нее он был спицей в глазу. Это я замечал, потому что она, такая кроткая, с негодованием объявила мне, что на земле должен быть только один Бог и только один император, который от Его имени управлял бы миром. Она защищала это свое убеждение и в споре с другими. Это не принесло ей счастья. Моя мать разлучила нас и отправила ее назад на родину, в Африку. Вскоре после этого она умерла…
Тут он умолк и задумчиво уставился глазами в пространство; однако вскоре пришел в себя и проговорил уже совсем иным тоном:
– Тогда я сделался учеником Цило.
– Однако, – спросила Мелисса, – ты, кажется, сам говорил, что однажды покушался на его жизнь?
– Это правда, – мрачно проговорил Каракалла, – наступила минута, когда я проклял его наставления. А между тем они были мудры и благожелательны. Вот видишь, дитя: все вы, которые скромно и не обладая властью проводите жизнь, воспитаны для того, чтобы послушно подчиняться велениям небесных властителей. А меня Цило учил ставить выше всего и всех, даже богов, свое собственное могущество и величие государства, которым мне суждено было управлять. Тебе и другим тебе подобным внушают считать жизнь ближних священною, а мы, повелители мира, поставлены выше этого закона в силу наших обязанностей. Если того требует благо вверенного нам государства, то должна быть пролита даже кровь брата. Кормилица учила меня, что быть добрым значит не делать другому того, что было бы больно для нас самих. А Цило говорил мне: «Бей для того, чтобы самому не подвергнуться побоям. При этом отбрось в сторону всякую пощаду, если этого требует благоденствие государства». А сколько рук поднимается против Рима, всемирного государства, в котором я повелеваю в качестве императора! Приходится с помощью насилия сдерживать его части, расходящиеся врозь. Иначе государство рассыплется подобно связке стрел, когда разрывается сдерживающая ее бечевка. И я еще мальчиком поклялся отцу не выпускать из рук ни одной пяди земли без борьбы. Он, Север, был мудрейший из властителей. Только раздутая женщинами любовь к второму сыну заставила его забыть осторожность и мудрость. Мой брат Гета должен был вместе со мною управлять государством, которое по праву принадлежало одному мне, первородному. Ежегодно совершались празднества в честь «любви братьев», сопровождаемые молитвами и жертвоприношениями. Может быть, тебе приходилось видеть монеты, где мы были изображены рука об руку, с подписью: «Вечное единодушие»?
И это я в единодушии, рука об руку с самым ненавистным для меня человеком в мире! Меня выводил из себя даже его голос. Я с величайшим удовольствием схватил бы его за горло, когда видел, что он теряет время в сообществе своих ученых товарищей. Знаешь ли, чем они занимались? Они ребячески составляли слова, которыми следует выразить голоса различных животных. Однажды я вырвал у отпущенника из рук карандаши, когда он в качестве результата заседания писал: «Конь ржет, свинья хрюкает, коза бекает, корова ревет, овца мекает». А я прибавлю: он сам сопел, как хриплая сова. Разделять правительственную власть с этим жалким, бесхарактерным ядовитым ничтожеством было положительно невозможно. Видеть, как этот враг, который каждый раз, когда я говорил «да», хрипит «нет», будет стараться уничтожить каждое из моих мероприятий, – этого я не в состоянии был вынести. Это повлекло бы за собою падение государства так же верно, как верно то, что самою несправедливою и неблагоразумною мерой Севера было назначить младшего брата соправителем старшего, первородного, настоящего наследника престола. Я, которого брат научил обращать внимание на предзнаменования, часто думал о том, как бы положить конец этому самому невыносимому из всех обстоятельств.
После смерти Севера мы сперва жили в отдельных частях одного и того же дворца, бок о бок друг с другом, подобно львам в одной клетке, между которыми устроена перегородка, чтобы они не растерзали один другого.
Мы встречались у матери.
В одно утро моя собака из породы молоссов растерзала насмерть волкодава Геты, а в животном, которое он назначил для жертвоприношения, оказалась почерневшая печень. Мне сообщили об этом. Судьба оказывалась на моей стороне. Следовало положить конец ленивому бездействию. Я сам не знаю, что со мною делалось, когда я поднимался по лестнице к матери. Ясно помню теперь только одно, что какой-то демон непрестанно нашептывал мне слова: «Ты убил своего брата». Вдруг я внезапно очутился лицом к лицу с Гетой. Это было в приемной императрицы. И вот, когда я увидел так близко перед собою эту ненавистную, придавленную сверху голову и безбородый рот с толстою нижнею губою, который улыбался мне так сладко и вместе с тем лживо, то мне почудилось, будто я снова слышу тот крик, с которым он подгонял коней. И я почувствовал такую же боль, как будто колесо вторично переломило мне ногу. И при этом демон нашептывал мне на ухо: «Придави его, иначе он убьет тебя и через него погибнет Рим!»
Тогда я схватился за меч. Отвратительно гнусавый голос брата проговорил какой-то вздор. Тут мне показалось, как будто заблеяли все овцы и забекали все козы, на которых он так позорно тратил время. Кровь бросилась мне в голову. Зал стал кружиться вокруг меня. Черные точки на красном поле заскакали у меня в глазах. А затем… В моих глазах засверкал мой собственный обнаженный меч. Больше я ничего не видел и не слышал. Ни одна мысль не шевельнулась в голове относительно того, что тогда совершилось… Но вдруг мне показалось, что у меня с груди свалилась целая тяготившая меня свинцовая гора. Как легко снова дышалось мне теперь! То, что в бешеном круговороте мчалось передо мною, теперь остановилось. Солнце ярко освещало большую комнату. Луч света с движущимися пылинками падал на Гету. С моим мечом в груди он опустился на колени совсем близко от меня. Мать напрасно старалась защитить его. При этом с ее руки лилась яркая струя крови. Я точно сейчас вижу каждое кольцо на ее тонких белых пальцах. Также очень живо помню, как мать бросилась между нами, чтобы защитить своего любимца, когда я поднял на него меч. Острый клинок, за который она схватилась, вероятно, как-нибудь мимоходом – право, не знаю как – задел ее по руке. Кожа оказалась только слегка оцарапанной. И, однако, какой крик поднялся по поводу раны, нанесенной сыном матери! Юлия Мэза, ее дочь Маммея и другие женщины показали себя в настоящем свете. Из капли они сумели сделать потоки крови.
Итак, ужасное свершилось, и, однако, если б я оставил в живых этого мальчишку, то оказался бы изменником по отношению к Риму, относительно самого себя и деятельности отца в течение целой его жизни. Именно этот день и сделал меня владыкою мира. Те, кто называют меня братоубийцей, воображают, что имеют на это право. Но на деле выходит другое. Мне это известно гораздо лучше, и ты также знаешь теперь, что судьба, а никак не я, вычеркнула Гету из числа живых…
Тут он, переводя дух, на минуту замолчал. Затем спросил Мелиссу:
– И ты поняла теперь, каким образом я дошел до того, что пролил кровь брата?
Мелисса вздрогнула и тихо повторила за ним:
– Да, я понимаю это.
При этом теплое участие охватило ее сердце, а между тем она чувствовала, что не имеет права одобрять то, что понимала и о чем сожалела. Охваченная мучительным раздвоением чувств, она откинула назад голову, отбросила волосы с лица и воскликнула:
– Остановись, я не могу дольше выносить этого.
– Такая мягкосердечная? – строго спросил он и с неудовольствием покачал головою. – Жизнь кипит сильнее и с большим ожесточением вблизи трона, чем в доме художника. Тебе придется поучиться плыть вместе со мною по бушующему потоку. Даже самое чудовищное, поверь мне, может сделаться совершенно обыкновенным. И тогда… Почему все еще пугает тебя то, что ты сама признаешь необходимым?
– Я не более как слабая девушка, – отвечала Мелисса, – и мне представляется, будто я сама была свидетельницею всех тех ужасов и как будто я вместе с тобою должна нести ответственность за эту страшную кровавую вину.
– Это и будет так! Именно с этою целью я и сообщил тебе все то, что еще не приходилось никому слышать из этих уст, – проговорил Каракалла, причем глаза его ярко сверкнули. Мелиссе показалось, как будто это восклицание заставило ее очнуться от сна и показало ту пропасть, на край которой она пришла в припадке лунатизма.
Когда Каракалла начал рассказывать о годах своей юности, она слушала его только наполовину; спасительный корабль Вереники не выходил у нее из ума. Но затем эти признания сильно заинтересовали ее, и жалобы этого могущественного человека, испытавшего столько горя и несправедливостей, с самого детства лишенного счастья материнской любви, тронули нежное сердце девушки. То, что ей сообщено было дальше, она сравнила со своею собственною маленькою жизнью и с ужасом узнала, что злоба брата была причиною таких жестоких страданий, которые, подобно ядовитой росе, испортили радости жизни, между тем как она сама была обязана всем лучшим и радостным в своем юном существовании именно братской любви. Причины, которыми Каракалла поддерживал свое убеждение, что сама судьба принудила его к убийству Геты, показались достаточно вескими для ее юного неопытного ума. Цезарь оказывался только жертвою своего рождения и жестокой судьбы.
Даже самые скромные и благоразумные люди не в состоянии уклониться от чарующего влияния императорского величия; а достойный сожаления человек, удостоивший Мелиссу своего доверия и с такою теплотою уверявший, что она так много значит для него, был властителем мира.
Она чувствовала также во время признаний цезаря, что она может гордиться тем обстоятельством, что он сам удостоил ее принять участие в трагедии, совершившейся в императорском дворце, как будто она принадлежала к членам царственной семьи. Ее живое воображение сделало ее как будто свидетельницей ужасающего деяния, к которому, как она убедилась в этом еще тогда, когда утвердительно отвечала на его вопрос, его принудили непреодолимые силы.
Но требование, последовавшее за ее ответом, заставило ее опомниться. Образ Диодора, на время совершенно исчезнувший из ее памяти, теперь мгновенно возник перед ее внутренним взором, и ей показалось, будто он с упреком глядит на нее.
Но разве она провинилась перед своим женихом?
Нет, нет, разумеется, нет!
Она любит его, только его одного, и именно поэтому ее здравый смысл говорит ей, что она грешит против своего возлюбленного, исполняя требования Каракаллы, делается как бы сообщницею последнего, оправдывая такие кровавые преступления. А между тем на его слова: «Ты должна, ты обязана сделать это» она не находила ответа, который мог бы не возбудить его гнева. Поэтому осторожно и с выражением благодарности за его доверие она стала снова просить у него позволения расстаться с ним, так как после подобного душевного потрясения нуждается в покое. И ему самому тоже будет весьма полезно предаться некоторому отдыху. Но он очень энергично уверял, что спокойствие наступает для него только после исполнения им своих обязанностей властителя. За несколько минут до своего последнего вздоха его отец воскликнул: «Если есть еще какое-нибудь дело, то давайте его сюда», и он, сын его, будет следовать его примеру. «Впрочем, – прибавил он, – на меня благотворно подействовала возможность выставить на свет то, что я так долго скрывал в глубине души. Глядеть тебе при этом в лицо, девушка, было, пожалуй, самым лучшим лекарством».
При этом он поднялся с места, схватил обе руки удивленной Мелиссы и воскликнул:
– Ты делаешь воздержным ненасытного; даже любовь, которую я предлагаю тебе, похожа на роскошную кисть винограда, и я буду доволен уже тем, если ты возвратишь мне хоть одну ягодку.
Но уже начало этого уверения было заглушено дикими криками, целым потоком звуков, ворвавшихся в комнату.
Каракалла остановился; но, прежде чем он успел подойти к окну, старый Адвент, едва переводя дух, вбежал в комнату, а за ним, изменяя своей манере, полной достоинства, быстрыми шагами и с явными признаками волнения следовал Макрин, префект преторианцев, со своим прекрасным молодым сыном и несколькими друзьями императора.
– Вот каково мое отдохновение! – с горечью воскликнул Каракалла, выпуская руки Мелиссы и затем с вопросительным видом обращаясь ко входящим.
Среди преторианцев и македонского легиона распространилась молва, что император, против своего обычая не показывавшийся в течение двух дней, сильно заболел и находится при смерти. Серьезно беспокоясь о нем, так как он осыпал их золотом и предоставил им вольности, которых не существовало еще ни при одном императоре, они столпились у Серапеума и требовали свидания с цезарем.
Глаза Каракаллы засверкали при этом, и он воскликнул с радостным волнением:
– Вот единственные истинно преданные люди!
Затем он приказал подать себе меч и шлем, а также paludamentum, пурпурный, вышитый золотом плащ главнокомандующего, который носил только тогда, когда находился на поле битвы.
Солдаты должны были увидеть, что он намерен еще продолжать ведение войны.
Во время ожидания этих вещей он вел негромкий разговор с Макрином и другими, но когда драгоценный плащ покрыл его плечи, и любимец Феокрит, умевший лучше всех ухаживать за ним в дни страданий, захотел подать ему руку, он крикнул ему, что не нуждается в поддержке.
– Однако же после такого сильного припадка тебе следовало бы… – осмелился заметить врач.
Но Каракалла иронически прервал его, бросив взгляд на Мелиссу:
– Вот в этих маленьких руках заключается более врачующей силы, чем в твоих и в руках великого Галенуса, вместе взятых.
При этом он кивнул девушке, и, когда она вторично попросила у него позволения удалиться, он с повелительным восклицанием: «Подожди!» – вышел из комнаты.
Ему приходилось идти довольно далеко и также подниматься по лестнице, чтобы взобраться на балкон, окружавший основание купола Пантеона, пристроенного его отцом к Серапеуму, но он охотно подчинился этой необходимости, так как оттуда его лучше всего можно было видеть и слышать.
Еще за несколько часов перед тем ему было бы невозможно сделать это, и Эпагатос распорядился, чтобы внизу лестницы ожидали носилки с дюжими носильщиками, но Каракалла отказался от их услуг, так как чувствовал себя как бы снова ожившим, и крики его воинов опьяняли его, подобно огненному вину.
Мелисса между тем осталась в приемной. Она должна была послушаться приказания цезаря. Он все-таки страшил ее, и притом она была настолько женщиной, чтобы счесть за оскорбление то, что человек, с такою теплотою уверявший ее в своей благодарности и даже заявлявший, что любит ее, так сурово отказался исполнить ее желание, отпустить ее отдохнуть. Теперь она уже с уверенностью предвидела, что, пока продлится его пребывание в Александрии, ей еще чаще придется находиться в его обществе. Это приводило ее в ужас, но если б она вздумала обратиться в бегство, то члены ее семьи наверняка бы погибли. Нет, от подобного шага приходится отказаться! Она должна остаться в городе.
Она в задумчивости опустилась на диван, и когда при этом стала вспоминать о почти невероятном доверии, которого ее счел достойною этот неприступный, гордый повелитель, внутренний голос стал нашептывать ей, что очень приятно принимать участие в сильных волнениях самых высших и всемогущих лиц. И разве мог быть абсолютно дурен тот, который ощущал потребность оправдаться перед простою девушкой, которому казалось невыносимым быть непонятым и осужденным ею? Каракалла сделался для нее не только больным императором, но и человеком, добивающимся ее благосклонности. Ей и в голову не приходило обратить внимание на его ухаживание, но все-таки ей льстило, что самый могущественнейший человек в мире уверял ее в своем сердечном расположении.
И разве следовало ей бояться его? Она для него значила так много и доставляла столько облегчения, что он будет остерегаться оскорбить или огорчить ее. Скромное дитя, еще недавно трепетавшее при капризах родного отца, она теперь, в сознании того, что возбудила симпатию цезаря, чувствовала себя уже настолько сильною, чтобы победить гнев и воспротивиться требованиям самого могущественного и ужасного человека. Однако же сказать ему, что она невеста другого, она не решалась, последствием могло быть то, что он дал бы Диодору почувствовать свое могущество. Мысль, что императору желательно играть в ее глазах роль хорошего человека, в особенности была ей понятна. В неопытной девочке даже зародилась надежда, что ради нее Каракалла постарается быть сдержаннее.
В комнату вошел старый Адвент.
Он спешил: приходилось приготовлять все для приема послов в обеденном зале. Но когда при его появлении Мелисса поднялась с дивана, он добродушно крикнул ей, что она может предаваться бездействию. Ведь еще неизвестно, в каком настроении возвратится Каракалла. Она уже была свидетельницей того, как быстро этот хамелеон меняет цвета. Кто бы мог догадаться, когда он недавно вышел к солдатам, что за несколько часов до этого он с неумолимою жестокостью отказал вдове египетского наместника, явившейся просить о помиловании для своего мужа.
– Так, значит, негодяй Феокрит действительно настоял на свержении честного Тициана? – в ужасе спросила Мелисса.
– Не только на свержении, но даже на обезглавливании, – отвечал царедворец.
При этом старик кивнул ей головой и вышел из комнаты. Мелисса осталась в таком состоянии, как будто перед нею разверзлась земля. Он, которому она только что поверила, когда он утверждал, что только под давлением неотразимой судьбы проливал кровь величайших преступников, был несколько часов назад способен, ради удовольствия гнусного фаворита, обезглавить благороднейшего и вполне невинного человека. Итак, его признания были не что иное, как отвратительное фиглярство. Он старался победить отвращение, которое она чувствовала к нему, чтобы тем с большею уверенностью овладеть ее врачующей рукою в качестве своей игрушки, лекарства, сонного питья.
Она попалась в ловушку, поверила ему и оправдала его страшное, кровавое преступление.
Благородная римская матрона получила бессердечный отказ, когда просила за жизнь мужа, и этот отказ произнесли те же самые уста, из которых затем исходили слова, обманувшие девушку.
Охваченная негодованием до глубины души, она вскочила со своего места.
Разве не было также позором ожидать здесь, точно какой-то узнице, по приказанию зверя?
И она была в состоянии, хотя бы только на одну минуту, сравнить это чудовище с Диодором, самым красивым, лучшим, достойным любви юношей!
Ей самой это казалось немыслимым. Если б только в его руках не находилась та власть, в силу которой все существа, дорогие ее сердцу, могли подвергнуться гибели, каким блаженством было бы иметь возможность крикнуть ему в лицо: «Я презираю тебя, убийцу; я невеста другого, который настолько благороден и хорош, насколько в тебе все гнусно и отвратительно!»
Затем в ее душе возник вопрос, действительно ли только одни ее руки заставляют тирана приближать ее к себе и делать ей такие признания, как будто она ровня ему?
Кровь прилила ей к лицу при этом вопросе, и с горящим лбом она подошла к открытому окну.
Целый ряд предчувствий осаждал ее невинное, до тех пор доверчивое сердце, и все они были так страшны, что она почувствовала некоторого рода облегчение, когда воздух был внезапно потрясен радостным криком из железной груди многих тысяч вооруженных людей. К этому могучему взрыву всеобщей радости такой громадной массы присоединился веселый звук труб и кимвалов всех собранных здесь легионов. Какой шум, одуряющий чувства!
Перед нею расстилалась обширная площадь, переполненная многими тысячами воинов в блестящих доспехах, окружавшими Серапеум. К преторианцам присоединялись отборные части македонской фаланги, а к ней все легионы, последовавшие сюда за своим державным полководцем, и надеявшийся на участие в будущей войне гарнизон города Александрии.
На альтане, украшенном статуями, который полукругом охватывал то место, где купол Пантеона опирался на нижний корпус этого здания, стоял Каракалла, а в приличном от него расстоянии значительное число его друзей в красных, белых и полосатых тогах или в военных доспехах легионов. Золотым шлемом, снятым с головы, державный полководец размахивал в знак приветствия войску, и при каждом наклонении его головы и более оживленном движении восторженные клики возобновлялись и усиливались.
Затем рядом с императором появился Макрин, и следовавшие за ним ликторы, опустив свои связки с прутьями, подали воинам знак стоять смирно. Оглушительный шум мгновенно превратился в мертвое молчание.
Сначала еще было слышно, как копья и щиты, поднятые некоторыми воинами в припадке восторженной радости, ударялись о землю, как стучали мечи, влагаемые в ножны, но затем смолкли и эти звуки, слышались только стук копыт, фырканье лошадей и звон цепочек на удилах, хотя только самые высшие начальники прибыли верхом.
Затаив дыхание, глядела Мелисса то вниз на площадь и на покрывавших ее воинов, то на альтан, где стоял император. Несмотря на охватывавшее ее отвращение, сердце девушки билось быстрее обыкновенного. Ей казалось, как будто у этого необозримого войска только один голос, как будто какая-то непреодолимая сила заставляет эти тысячи глаз обращаться только к одной цели, к тому маленькому человеку у Пантеона.
Как только он заговорил, взгляд Мелиссы также впился в Каракаллу.
Она могла расслышать только те слова, которые он произносил громким голосом, обращаясь к воинам. Из них она поняла, что он благодарит братьев по оружию за их заботливость, но что он чувствует себя еще настолько сильным, чтобы вместе с ними переносить все тяготы. Они пережили страшное напряжение. Отдых в этом роскошном городе окажет благотворное действие на каждого из них. На богатом Востоке есть еще чем поживиться и сделать прибавку к приобретенному уже золоту, прежде чем придется возвратиться в Рим, для празднования вполне заслуженного триумфа. Утомленные и измученные здесь должны насладиться вполне. Богатые денежные мешки, в домах которых они расквартированы, получили приказание заботиться об уходе за ними, а если это не будет исполнено, то каждый отдельный воин имеет настолько мужества, чтобы показать им, что именно необходимо солдату для его удобств. Здесь смотрят косо на них и на него, их предводителя, поэтому излишняя мягкость тут совершенно неуместна. Кроме того, здесь существуют такого рода вещи, которые желательно получить всякому, но которые хозяева совсем не расположены предоставить в распоряжение своих воинственных гостей; он и это также жалует им; и для этой цели он отложил от своей бедности два миллиона динариев, чтобы разделить их между ними.
Речь эта уже неоднократно была прерываема громкими криками одобрения, но теперь раздался такой бешеный вопль восторга, что он, вероятно, покрыл бы громовые раскаты самой страшной бури. Казалось, будто и число кричащих и сила каждого отдельного голоса удвоились.
К тем золотым цепям, которые приковывали к нему этих верных товарищей, Каракалла прибавил еще новую, а когда со своего возвышенного места он с радостным смехом и кивками обращался к дико восторженной толпе, он уподоблялся счастливому, самоуверенному юноше, приготовившему великую радость себе и многим любимым людям.
То, что он говорил дальше, затерялось в громких криках голосов на площади. Порядок был нарушен, а от панцирей, шлемов и оружия двигавшихся взад и вперед воинов, по которым скользил солнечный свет, сверкали и скрещивались яркие отблески на обширном плацу, окруженном ослепительно белыми мраморными статуями.
Когда император сошел с альтана, Мелисса тоже отошла в глубину комнаты.
То, что более всего привлекало ее к императору, именно сострадательное желание облегчить тяжкую участь мучимого недугом человека, теперь утратило всякий смысл и значение, при виде этого здорового и заносчивого цезаря. Она представлялась себе как бы обманутою хитрым нищим, который воображаемыми страданиями выманил у нее слишком щедрую милостыню.
Притом она любила свой родной город, и требование Каракаллы, чтобы воины принуждали граждан создавать им роскошную жизнь, усилило ее негодование. Если он еще раз действительно дозволит ей свободно возвысить свой голос в его присутствии, то она выскажет ему все, решительно ничего не скрывая; однако ей тотчас же тяжелым гнетом пала на сердце мысль, что, зная о легко возгорающейся ярости этого всемогущего зверя, она должна сдержать свой язык, хотя бы до тех пор, когда члены ее семейства будут находиться в безопасности.
Еще до возвращения императора комната наполнилась мужчинами, между которыми у нее не было ни одного знакомого, кроме ее старого друга, седовласого ученого Саммоника. Она сделалась целью всех взглядов, и когда даже приветливый старик только издали кивнул ей так небрежно, что кровь ударила ей в лицо, она попросила Адвента увести ее в соседнюю комнату.
Старик исполнил ее просьбу, но, прежде чем расстаться с нею, шепнул:
– Невинность доверчива, но тут с этим далеко не уйдешь. Берегись, дитя! Люди говорят, что на Ниле существуют песчаные бугры, которые манят к отдохновению, точно мягкие головные подушки. Но если на них кто-нибудь приляжет, то они оживают, оттуда выползает крокодил и открывает свою пасть. Я говорю здесь, подобно александрийцу, прибегая к образным выражениям, но ты поймешь меня.
Мелисса с благодарностью кивнула ему головою, и старик продолжал:
– Может случиться, что он позабудет о тебе, потому что во время его болезни накопилось много разных дел. Если масса их останется не разобранною только в течение двадцати четырех часов, то она вздуется наподобие мельничного ручья, задержанного плотиной. А когда он займется делами, то они окончательно увлекут его. Он забудет об еде и питье. Кроме того, явились еще посланники от императрицы-матери, от армян и парфян. Если он через полчаса не спросит о тебе, когда отправится к столу, то я выпущу тебя через ту дверь.
– Сделай это сейчас! – просила Мелисса, подняв руки с умоляющим жестом.
Но старик возразил:
– Этим я плохо отплатил бы тебе за то, что ты согрела мне ноги. Помни о крокодиле в песке! Терпение, дитя! Вон стоит цитра императора. Если ты умеешь играть на ней, то займись этим от скуки. Дверь запирается хорошо, и занавеси очень толсты, за ними ничего не слышно.
Но Каракалла не забыл о Мелиссе. Он спросил о ней еще перед дверью таблиниума, несмотря на то, что ему было сообщено о прибытии послов и полученных из сената бумагах. Он видел ее со своего места, когда она смотрела на площадь, поэтому она была свидетельницей приема, приготовленного ему его воинами. Величественное зрелище, как думал он, должно было подействовать и на нее и наполнить радостью ее душу. Ему хотелось, чтобы она сама подтвердила ему это, прежде чем он отдастся своим деловым занятиям.
Адвент шепнул ему, куда именно он отвел ее, чтобы избавить от назойливых взглядов такого множества посторонних людей; Каракалла одобрительно кивнул ему головою и прошел в соседнюю комнату.
Тут она стояла около цитры, тихо скользя пальцами по струнам.
При его появлении она быстро отступила, но он весело крикнул:
– Пожалуйста, не стесняйся. Я люблю этот инструмент. Великому искуснику игры на цитре Мезомеду – тебе, может быть, известны его песни – я приказал воздвигнуть статую. Сегодня вечером, после окончания трапезы и занятия делами, я хочу послушать твою игру. Я также сыграю тебе несколько песен.
Мелисса собралась с духом и сказала с твердостью:
– Нет, господин, я хочу уже теперь проститься с тобою на сегодняшний день.
– Твои слова звучат очень решительно, – проговорил цезарь, наполовину изумленный, наполовину развеселившийся. – Можно ли узнать, что именно привело тебя к такому решению?
– Тебя ожидает много дел, – спокойно ответила она.
– Это касается меня, а не тебя, – послышался недовольный ответ.
– Нет, также и меня, – возразила девушка, стараясь сохранить спокойствие, – ты еще не совсем оправился от болезни, и если бы тебе понадобилась сегодня вечером моя помощь, то я была бы не в состоянии явиться на твой призыв.
– Не могла бы? – спросил он с неудовольствием, и веки у него начали судорожно подергиваться.
– Да, господин; ночные посещения неприличны для девушки, когда ты не болен и не нуждаешься в уходе. Уже теперь твои друзья относятся ко мне… Сердце перестает у меня биться, когда я только подумаю об этом.
– Я научу их уважать тебя! – вспылил Каракалла, и складки снова появились у него на лбу.
– Но меня, – возразила она твердо, – ты не можешь принудить изменить мнение относительно того, что прилично и неприлично. – Мужество, которое оставляло ее при взгляде на паука, но при серьезной опасности приходило к ней на помощь, подобно верному союзнику, сделало ее до крайности смелою, и она продолжала с усилившейся горячностью: – Не больше часа тому назад ты уверял меня, что во время пребывания здесь я не нуждаюсь ни в чьей охране и могу быть уверена в твоей благодарности. Но это были только одни слова; когда я несколько времени тому назад просила тебя предоставить мне хоть непродолжительный отдых, ты не обратил внимания на мое вполне законное желание и резко приказал мне остаться и ожидать тебя.
Император весело засмеялся.
– Вот оно что! Настоящая женщина! И ты такая же, как и все другие! Доброты и кротости у вас хватает только до тех пор, пока делается по-вашему.
– О нет! – перебила его Мелисса, причем ее глаза наполнились слезами. – Я только дальновиднее тебя. Если бы я отказалась от своего права действовать по собственному усмотрению, то вскоре не только стала бы несчастною сама, но сделалась бы и для тебя предметом презрения.
Тут она против воли разразилась громкими рыданиями. Каракалла бешено топнул ногою и вскричал:
– Без слез! Я не в состоянии видеть тебя плачущей! Я не хочу этого! Разве тебе угрожает какое-нибудь зло? В мыслях у меня было до сих пор только одно хорошее, только самое лучшее для тебя. Клянусь отцом Зевсом и Аполлоном, что это правда! Ты до сих пор держала себя иначе, чем другие женщины; но если ты станешь ломаться так же, как и они, тогда, клянусь, тебе придется почувствовать, кто из нас двоих сильнее.
При этом он довольно грубо отдернул ее руку, которой она прикрывала глаза, и достиг того, чего хотел, хотя совершенно в другом роде.
Гнев, вызванный этим прикосновением грубой мужской руки, придал Мелиссе силу сдержать свои рыдания. Только ее влажные щеки свидетельствовали о том, как обильно струились ее слезы, и, едва владея собою от сильнейшего негодования, она крикнула Каракалле в лицо:
– Пусти мою руку! Срам тому человеку, который дурно обращается с беззащитной девушкой! Ты дал клятву, но ведь и я могу сделать то же самое, и потому клянусь головою своей матери! Ты увидишь меня снова только трупом, если осмелишься когда-нибудь употребить против меня насилие. Ты – император, ты могущественнее всех нас. Кто же сомневается в этом? Но ты никогда не принудишь меня сделать что-либо унизительное, если даже вместо одной смерти ты нашлешь на меня тысячу смертей!
Онемев от изумления, Каракалла выпустил ее руку из своей и уставился на нее, точно на какое-нибудь чудо.
Женщина, да еще такая кроткая, шла ему наперекор так, как никогда не осмеливался делать это еще ни один мужчина!
Точно решившись на крайность, стояла она перед ним с поднятою рукою и волнующейся грудью. В ее влажных глазах сверкал гневный блеск, и никогда еще не казалась она ему такою прекрасною.
Какое величие было в этой девушке, скромная и приветливая манера которой несколько раз побуждала его называть ее ребенком. Она походила на царицу, на императрицу, да, может быть, она и сделается таковою. Эта мысль впервые пришла ему теперь в голову; и какая целебная, успокоительная сила заключалась в этой маленькой руке, которую она теперь опустила! Как много был он обязан ей! Как сильно за минуту перед тем желал он, чтобы она поняла его и считала лучшим, чем каким его считали другие! И это желание наполняло его душу еще и теперь. Мало того, еще с большею против прежнего силою его влекло к этому существу, которое в своем гордом своенравии казалось ему вдвое очаровательнее. Видеть ее теперь в последний раз представлялось ему столько же невозможным, как если бы пришлось навсегда распроститься с дневным светом, а между тем все ее существо доказывало, что ее угрозу следует считать серьезной.
Оскорбленная мужская гордость и потерпевшая поражение идея всемогущества боролись с любовью, раскаянием и опасением лишиться врачующей силы своей собеседницы. Но борьба продолжалась недолго, тем более что множество накопившихся дел лежало перед ним наподобие труднопереходимого ряда возвышенностей, заставляя спешить.
Поэтому он, покачивая головою, приблизился к Мелиссе и проговорил наставительным тоном рассудительного человека, который старается образумить опрометчивого:
– Как другие, я повторяю это. Мое требование не имело в виду ничего иного, как только доставить тебе удовольствие и взамен получить от тебя успокоение. Как горяча должна быть кровь, которую одна только искра заставляет кипеть и переливаться через край! Она слишком сильно похожа на мою собственную, и потому именно, что я понимаю тебя, мне и нетрудно простить. Мало того, я еще в конце концов должен быть благодарен тебе, так как я подвергался опасности в угоду сердечным желаниям забыть обязанности императора. Иди и отдохни, между тем как я займусь делами.
Тогда Мелисса принудила себя улыбнуться и проговорила все еще со слезами:
– Как я благодарна тебе! Не правда ли, ты не станешь более приказывать мне оставаться, когда я буду уверять тебя, что этому не следует быть?
– К сожалению, я еще не приучил себя подчиняться девическим капризам.
– У меня их нет, – с живостью уверяла Мелисса. – А теперь ты должен сдержать слово и позволить мне уйти. Умоляю тебя отпустить меня!
Каракалла с глубоким вздохом и самообладанием, на которое вчера не считал себя способным, выпустил ее руку, а она с содроганием подумала, что нашла ответ на вопрос, чего именно ему нужно от нее. Не слова его, а взгляды выдали это; женщина по глазам своего поклонника узнает характер его желаний, а мужчине взгляд возлюбленной показывает только то, отвечает ли она на его чувства.
– Я ухожу, – проворила она с твердостью; но он заметил сильную бледность, которая разлилась по ее лицу, и ее побледневшие щеки убедили его в том, что после бессонной ночи и волнений последних часов только изнуренное тело заставляет Мелиссу с такою поспешностью расстаться с ним.
Ласково сказав: «Итак, до завтра», – он простился с нею. Но когда она уже приблизилась к двери, он прибавил:
– Вот еще что: завтра мы вместе попробуем цитру. После ванны я всего охотнее занимаюсь приятными вещами. Адвент отправится за тобою. Мне очень интересно послушать твою игру и пение. Из всех звуков человеческий голос прекраснее всего. Так точно и радостные крики моих легионов приятны для слуха и сердца. Не правда ли, ведь и на тебя подействовало ликование столь многих тысяч?
– Разумеется, – поспешно отвечала она, и ей хотелось упрекнуть его в той несправедливости, которую он совершил в отношении граждан Александрии ради угождения своим воинам.
Но она чувствовала, что теперь время для этого было бы плохо выбрано, и все другое отступило далеко на второй план перед желанием поскорее ускользнуть от этого ужасного человека.
В следующей комнате она увидала Филострата и попросила отвести ее к Эвриале. Все приемные комнаты были теперь переполнены до последней степени, а чувство самоуверенного спокойствия, с которым она пришла сюда, теперь исчезло.
XXII
В то время как Мелисса проходила с философом сквозь скученные группы ожидавших, он указал на них и проговорил:
– Из-за тебя, дитя, для этих сотен людей время тянулось страшно долго, и не одна надежда оказалась неосуществленною. Удовлетворить их всех – дело просто гигантское. Впрочем, Каракалла худо ли, хорошо ли, а все-таки справится с этим.
– Тогда он забудет обо мне, – проговорила Мелисса, вздохнув с облегчением.
– Едва ли, – возразил девушке философ. Испуганное дитя возбуждало его сострадание, и, желая, насколько от него зависело, облегчить судьбу Мелиссы, он проговорил серьезно: – Ты назвала его ужасным, и он действительно может быть таковым скорее, чем кто-либо другой. Но относительно тебя он до сих пор оказывался добродушным, и если ты последуешь моему совету, то должна всегда делать вид, что ожидаешь от него только одного хорошего и благородного.
– Тогда мне придется притворяться! – возразила Мелисса. – Он еще только сегодня лишил жизни благородного Тициана.
– Эти вещи касаются государства, а не тебя, – отвечал Филострат. – Прочти мою характеристику Ахилла. Я изображаю его среди других героев таким, каким мог бы быть Каракалла. Постарайся и ты смотреть на него таким же образом. Я знаю, что иногда его подстрекает желание оправдать то хорошее мнение, которое имеют о нем другие. Заставь поработать свое воображение. Я скажу ему, что ты считаешь его великодушным и благородным.
– Нет, нет, – сказала Мелисса, – это только ухудшит дело!
Но философ перебил ее:
– Верь в мою более зрелую опытность. Я знаю его. Если ты прямо выскажешь ему свое действительное мнение, то я не ручаюсь ни за что. Мой Ахиллес выказывает и хорошие качества, с какими он явился на свет, и если ты всмотришься внимательно, то сумеешь еще различить искры под пеплом.
С этими словами он покинул девушку. Они дошли до переднего зала жилища верховного жреца, и немного спустя Мелисса сидела против Эвриалы и рассказывала ей обо всем, что она пережила и перечувствовала.
Когда Мелисса сообщила ей о совете, данном Филостратом, та погладила ее волосы и проговорила:
– Постарайся последовать совету этого опытного человека. Это не может быть слишком тяжело для тебя. Если женское сердце когда-либо было соединено какими бы то ни было узами с мужчиною, а чувство сострадания принадлежит к самым сильным узам, то эти узы могут быть порваны, но все-таки от них останется несколько нитей.
Но Мелисса с живостью прервала ее:
– Не существует более даже никакой паутины, которая могла бы соединить меня с этим чудовищем: убийство Тициана разорвало все.
– Нет еще, – с уверенностью проговорила матрона. – Сострадание есть единственная форма любви, которая в нежном сердце не может быть уничтожена никаким преступлением. Ты молилась за императора, прежде чем знала его, и это делалось из одного только человеколюбия. Продолжай быть милосердною к несчастному и при этом считай, что судьба призвала тебя для ухода за больным. Как много христианок добровольно принимают на себя подобные подвиги любви, и добро остается добром, правое правым для каждого, молится ли он единому Богу или многим. Если ты содержишь сердце свое в чистоте и постоянно помышляешь о том времени, которое исполнится для каждого к его благополучию или к погибели, то и из этой грозящей тебе серьезной опасности выйдешь неприкосновенной; я знаю, я чувствую это.
– Но ты не знаешь его, – перебила ее Мелисса, – не знаешь также, до какой степени он может быть ужасен. А Диодор! Когда он оправится от болезни и узнает, что я, повинуясь призыву императора, являюсь к нему, как только он пожелает меня видеть, а злые языки наговорят ему обо мне дурного, то он проклянет меня!
– Нет, нет! – воскликнула матрона, целуя лоб и глаза девушки. – Если он действительно любит тебя, то сохранит также и доверие к тебе.
– Он любит меня, – рыдая проговорила девушка, – и если он даже не откажется от той, которая заклеймена позором, то его отец станет между нами.
– Избави, Боже, от этого! – воскликнула Эвриала. — Оставайся такою, какая ты есть, и я останусь для тебя тем же, что и теперь, что бы ни случилось. Те, которые тебя любят, наверное, послушают старую женщину, которая состарилась, всеми уважаемая.
И Мелисса поверила относившейся к ней чисто по-матерински, доброй, достойной подруге, и вместе с новою, проснувшейся в ней уверенностью в ней зашевелилось непреодолимое желание увидеться со своим возлюбленным. Она чувствовала потребность теплого взгляда того, которого она любила, и которому, однако, ради кого-то другого не могла отдать всего, что принадлежало ему, и который, может быть, даже имел бы право жаловаться на нее.
Она откровенно призналась в этом, и матрона сама повела горевшую нетерпением девушку к ее жениху.
И в этот раз Мелисса также нашла Андреаса около больного и с удивлением заметила, в каком дружественном тоне жена главного жреца приветствовала христианина.
Диодор сидел, уже одетый, в кресле. Бледный, с обвязанною головой и все еще несколько слабый, он приветствовал невесту с теплотою, но вместе и с легким упреком по поводу ее редких посещений.
Андреас уже сообщил ему, что Мелиссу удерживали хлопоты об узниках, и поэтому он успокоился при уверении, что, если бы позволили ее обязанности, она совсем бы не расставалась с ним. Радость видеть ее около себя, восторг при возможности глядеть в ее милое, прекрасное личико, способность молодости ради настоящего быстро забывать прошлое скоро заставили замолкнуть в нем всякую побочную горькую мысль.
Вскоре он, со вновь разгоревшимися щеками, совершенно счастливый, слушал ее, и никогда еще не видел он ее такою нежною, такою преданною, никогда он еще не замечал в ней такой готовности выказать ему всю силу своей великой любви. Тихая, сдержанная девушка превратилась во влюбленную, добивающую любви своего избранного; одушевленная горячим желанием утешить жениха, она выказывала ему всю нежность своего горячего сердца так открыто и радостно, что ему казалось, будто Эрос только теперь попал в нее стрелою.
Как только Эвриала углубилась в серьезный разговор с Андреасом, Мелисса, точно назло бдительности этого серьезного стража добродетели, с веселой смелостью сама подставила жениху свои губки, и он, опьяненный блаженством, насладился тем, что ему предлагали.
Затем он вскоре уже сам превратился в ухаживателя и стал уверять, что для разговоров еще будет достаточно времени впереди, а сегодня ее пунцовый ротик должен только врачевать его поцелуями. И во время этого взаимного нежничания Мелисса упрашивала жениха с трогательною сердечностью никогда и ни в каком случае не сомневаться в ее любви, невзирая ни на какие слухи, которые дошли бы до него.
Пожилые друзья, стоявшие к ним спиною у окна и с жаром перешептывавшиеся между собою, не обращали на них внимания, и Мелиссу все более и более охватывала блаженная уверенность, что она взаимно любима и так же горячо, как любит она сама.
Только иногда на мгновение воспоминание об императоре, подобно грозному видению, выступающему из отдаленных туманов, нарушало блаженство этого часа.
Ей хотелось во всем признаться жениху, но было так тяжело заставить его как следует понять все случившееся, и к тому же Диодора не следовало ничем серьезно беспокоить. Притом он сам, совершенно опьяненный кипучею страстью, делал невозможною всякую попытку к объяснению.
Если он говорил, то только для того чтобы уверить ее в своей пламенной любви, а когда Эвриала, наконец, напомнила, что уже пора уходить и взглянула на пылающее лицо своей любимицы, то Мелиссе показалось, что ее оторвали от самых блаженных грез.
В приемном зале их задержал Андреас.
Эвриале хотя и удалось рассеять его наиболее серьезные опасения, однако ему хотелось спросить девушку, не лучше ли было бы воспользоваться уже этою ночью для бегства. Но она, с глазами, все еще радостно сверкавшими, нежно положила свою маленькую ручку на бородатый рот христианина и попросила его не омрачать теперь предостережениями и недобрыми предсказаниями ее радостное настроение и надежду на лучшие времена. Эвриала тоже советовала ей бесстрашно надеяться на самое себя, а у возлюбленного она почерпнула уверенность, что она поступает, как следует.
Отпущенник не решился омрачить эту радостную самоуверенность и только напомнил Мелиссе, чтобы она непременно послала за ним, когда будет нуждаться в нем. Он тогда найдет для нее убежище, а госпожа Эвриала вызвалась найти надежного посланца.
Затем он распростился с женщинами, и они возвратились в жилище главного жреца.
В передней комнате они увидали слугу Вереники, который просил матрону от имени своей госпожи, задержанной дома, прислать ей Мелиссу, чтобы та провела у нее ночь.
Это приглашение, удалявшее Мелиссу из Серапеума, было вдвойне приятно обеим женщинам, и матрона сама проводила девушку вниз по потайной лестнице, которая вела к маленькой задней калитке.
Раб Аргутис, который явился навестить свою любимую молодую госпожу и которого здесь никто не знал, должен был проводить ее и завтра утром снова привести сюда через эту же дверь.
Старику пришлось многое рассказать ей. Он целый день пробыл на ногах. То ходил в гавань, чтобы осведомиться о возвращении корабля, на котором находились узники, то был в Серапеуме, чтобы проведать ее, Мелиссу, то ходил к старой Дидо, чтобы сообщить ей обо всем. К полудню он встретился с Александром на рейде императорских судов. Когда юноша узнал там, что вышедшая в море трирема может возвратиться не раньше завтрашнего дня, он отправился через Мареотийское озеро навестить христианина Зенона и его дочь. Рабу было дано поручение сообщить Мелиссе, что тоска по прекрасной Агафье не дает ее брату покоя.
Старая Дидо и Аргутис осуждали легкомыслие своего молодого господина, которого серьезное положение дел в эти дни и опасность, угрожавшая его сестре, не сделали терпеливее и благоразумнее, но сейчас у него не вырвалось ни одного слова порицания. Он был счастлив уже тем, что мог идти около Мелиссы и услышать из ее собственных уст, что с нею все благополучно и что император относился к ней милостиво.
Александр тоже похвалился старику, что он сделался добрым «другом цезаря», и теперь раб подумал о Феокрите, Пандионе и других любимцах, про которых он слышал, и потому уверял Мелиссу, что когда ее отец будет выпущен на свободу, то Каракалла возведет его в звание всадника, подарит ему поместья, а может быть, и один из императорских дворцов в Брухиуме. Он, Аргутис, хотел бы стать тогда главным управляющим, чтобы доказать, что умеет делать кое-что поважнее, чем держать в порядке мастерскую и сад, колоть дрова и дешево покупать провизию на рынке.
Мелисса засмеялась, сказав, что ему будет нисколько не хуже, если только исполнится единственное желание ее сердца – сделаться женою Диодора, а Аргутис уверял, что будет доволен, если она просто дозволит ему оставаться при ней.
Но она слушала только наполовину его слова и отвечала рассеянно. Вздыхая, она представляла себе, как покажет императору, на котором уже испробовала свою силу, что она перестала трепетать перед ним.
Таким образом они дошли до дома Селевка.
Теперь он служил квартирой для массы постояльцев.
В зале с колоннами, рядом с входом, сидели бородатые воины, на скамьях и на полу, целыми группами, они, громко крича, распевая песни, пили вино и со смехом и бранью бросали кости на драгоценные мозаичные картины пола.
В великолепном садике имплювиума беспорядочная толпа окружала, болтая и пируя, огонь, разложенный на выхоленной бархатистой лужайке. Дюжина офицеров разлеглась на подушках в одной из колоннад и смотрела, не сдерживая дикого поведения подчиненных, на танцы девушки-египтянки, приглашенной в дом невольного их амфитриона. Хотя слуга провожал закутанную девушку, она не избегла грязных слов и дерзких взглядов. И даже один молодой нахальный преторианец уже протянул руку к ее покрывалу, когда более пожилой офицер остановил его.
Помещение Вереники оставалось покамест неприкосновенным; префект преторианцев Макрин, познакомившийся с нею через ее зятя, сенатора Церана, принял меры к ограждению женской половины дома от посягательства квартирмейстеров личной охраны цезаря.
Прерывисто дыша, с сильно раскрасневшимися щеками, Мелисса наконец добралась до комнаты жены Селевка.
В голосе матроны слышалась едкая горечь, когда она приветствовала свою юную гостью восклицанием:
– Ты точно убежала, точно укрываешься от преследования. И находишь мой дом в таком виде! Или, – и здесь ее большие глаза как-то особенно ярко засверкали, – борзая собака гонится по пятам за добычей? Мой корабль готов.
Когда Мелисса ответила отрицательно и передала, что с нею случилось, Вереника воскликнула:
– Тебе известно, что пантера лежит смирно и группируется, прежде чем сделать прыжок. Это ты можешь увидеть завтра в цирке. Там будет устроено представление для императора, такое, которого не предлагали даже Нерону. Моему мужу приходится принять на себя львиную долю расходов, и он только и помышляет об одном этом. Он из-за этих хлопот позабыл даже о своей единственной умершей дочери. И все это ради увеселения того человека, который нас оскорбил, ограбил, унизил; так как теперь мужчины целуют и руки, которые наносят оскорбления, то нам, женщинам, следует оказывать противодействие. Ты должна бежать, Мелисса! Теперь гавань заперта, но завтра утром она будет открыта, и если в течение дня твои домашние получат свободу, тогда бегите все! Или же ты еще ожидаешь чего-нибудь хорошего от тирана, сделавшего этот дом таким, какой он теперь?
– Я узнала его, – отвечала Мелисса, – и не жду от него ничего, кроме самого худшего.
Вереника радостно схватила руку девушки, но была прервана служанкою Иоанной, которая доложила ей о приходе знатного римского офицера, трибуна, который желал говорить с хозяйкою дома.
Когда Вереника отказалась принять его, служанка стала уверять, что он очень молод и в приличных, скромных выражениях высказал желание обратиться к госпоже с весьма настоятельною просьбою.
Тогда матрона приказала впустить незнакомца, и Мелисса поспешно исполнила приказание удалиться в соседнюю комнату.
Только полуспущенная занавесь отделяла ее от того помещения, в котором Вереника принимала воина, и, даже не желая подслушивать, она могла следить за громким разговором, вдвойне заинтересовавшим ее, как только она узнала голос говорившего.
Вежливо взволнованным тоном молодой трибун просил хозяйку дома указать ему комнату для его тяжело раненного брата. Страдальца трясет сильная лихорадка, и, по уверению врача, шум и стук экипажей на улице, куда выходят окна комнаты, занимаемой больным, так же как и постоянное хождение воинов взад и вперед, могут оказаться опасными для его жизни.
Ему сказали, что к помещению хозяйки дома принадлежит целый ряд комнат, окнами выходящих в имплювиум, и поэтому он просит ее уступить одну из них для раненого. Если у нее самой есть дети или брат, то она извинит смелость его просьбы.
До тех пор она слушала молча; теперь же внезапно подняла вверх голову и смерила стройную фигуру просителя мрачно горящими глазами. Затем она возразила полуиронически-полугневно, глядя на красивое молодое лицо:
– О да, я знаю, что значит видеть страждущим дорогое сердцу существо. У меня было единственное дитя, блаженство моей души. Смерть… вырвала его у меня, а несколько дней спустя господин, которому ты служишь, приказал нам устроить для него пиршество. Вероятно, ему показалось новым и приятным пировать в доме, где господствовала печаль. В последнюю минуту, когда все гости уже были в сборе, он приказал передать, что сам не явится к нам; но его друзья хохотали и бесновались, как только возможно… То-то было веселье! Они, наверное, хвалят наших поваров и наши вина. В настоящую минуту – мы умеем ценить также и эту честь – он дозволил своим преторианцам превратить этот почтенный дом печали в харчевню, в кабак, в котором поют и пляшут все, призываемые с улицы. Положение, которое ты занимаешь, будучи столь юным, указываешь на твое происхождение из хорошей семьи, и поэтому ты можешь представить себе, как высоко мы ценим ту честь, что твои люди топчут, портят, уничтожают лагерным огнем то, что с помощью многолетней работы и попечения сделало наш садик имплювиума утехою для глаз. А между тем Макрин, ваш начальник, обещал мне оставить нетронутыми комнаты женской половины дома. Ни одна нога преторианца, простого или начальника, – тут она возвысила голос, – не имеет права переступить его порога. Вот его подпись. Именем императора префект приложил внизу печать.
– Мне известно это приказание, благородная госпожа, – прервал ее трибун, – и я последний стал бы действовать ему наперекор. Да ведь я и не заявляю никакого требования, я только обращаюсь со смиренною просьбою к сердцу женщины, матери.
– Мать, – иронически перебила его Вереника, – и притом та, душу которой твой господин изрезал ножами, женщина, собственный очаг которой опозорен и сделан ей ненавистным! Я достаточно насладилась почестями и теперь строго настаиваю на своем праве.
– Выслушай только еще вот что! – вскричал встревоженный юноша; но Вереника уже повернулась к нему спиною и, выпрямившись, гордо, быстрыми шагами направилась в соседнюю комнату к Мелиссе.
Тяжело дыша, точно ошеломленный ударом, трибун остался на пороге, где перед ним исчезла страшная женщина, и, стараясь собраться с духом, откинул свои волосы со лба, но едва только Вереника вступила в другую комнату, как Мелисса шепнула ей:
– Раненый – тот самый несчастный Аврелий, которому Каракалла из-за меня изуродовал лицо.
Глаза матроны внезапно засветились и засверкали каким-то странным блеском, от которого у девушки пробежал мороз по коже. Но она не успела задать себе вопрос, что именно так особенно взволновало Веренику: сильная правая рука величественной женщины неожиданно схватила девушку и, повелительно крикнув ей: «Иди за мной!», она потащила Мелиссу в комнату, из которой только что вышла, и позвала назад трибуна, рука которого уже коснулась дверного замка.
Удивленный и испуганный, юноша остановился, увидав Мелиссу; но Вереника проговорила спокойно:
– Так как теперь мне известна честь, которую ваш повелитель за верную службу оказывает также и вам, то пусть несчастный, которого ты называешь братом, будет желанным для меня гостем в этих покоях. Он мой товарищ по страданиям. Мы выберем ему хорошо проветренную и спокойную комнату. Не будет недостатка в самом тщательном уходе за ним и даже решительно ни в чем, что только могла бы доставить родная мать. Но я требую двух вещей: во-первых, чтобы ты не пускал сюда никого из своих товарищей по оружию и никакого мужчины, кто бы он ни был, кроме врача, которого я вам пришлю. Затем, ты не должен сообщать даже задушевному своему другу, кого ты, кроме меня, еще видел здесь.
От оскорбления, нанесенного его братскому сердцу, Аврелий Немезиан совсем утратил присутствие духа; теперь же он ответил с быстрою сообразительностью воина:
– Мне трудно, благородная госпожа, найти настоящий ответ; я хорошо понимаю, что обязан горячо тебя благодарить, и мне также очень хорошо известно, что тот, которого ты называешь нашим властелином, также страшно оскорбил нас, как и тебя; но император покамест мой начальник.
– Покамест! – прервала его Вереника. – Но ты слишком юный трибун, для того чтобы я могла предположить, что ты взялся за меч для приобретения себе насущного хлеба.
– Мы – Аврелии, – гордо возразил Немезиан, – и очень вероятно, что нынешний день заставит нас распроститься с орлами, за которыми мы следуем, чтобы приобрести почет и насладиться радостями военной жизни; но все это может решить только будущее. Теперь же благодарю тебя, достойная женщина, также и от имени моего брата, который составляет другую половину меня самого. Также от имени Аполлинария я прошу тебя простить нам оскорбление, которое мы нанесли этой девушке…
– Я более не сержусь на вас, – перебила Мелисса с искреннею теплотою; трибун поблагодарил и ее также от имени своего брата.
Он пытался разъяснить этот несчастный случай, но Вереника напомнила ему, что не следует терять времени.
Тогда воин удалился, а Вереника приказала служанке позвать ключницу и других помощников. Затем она быстрыми шагами направилась в те комнаты, которые уже назначила для больного и его брата. Но там ни Мелиссе, ни слугам не пришлось поработать, как бы им хотелось, потому что с сообразительностью и энергией она сама действовала и умом, и руками и не забыла ничего, что может оказаться полезным и приятным при уходе за раненым.
В хорошо устроенном доме все нужное находилось в готовности, и не прошло получаса, как можно уже было уведомить Немезиана, что комната для его брата готова.
Затем матрона отправилась с Мелиссой в свою собственную спальню и там взяла из домашней аптеки несколько пузырьков и баночек. При этом она просила девушку извинить ее, так как она сама думает заняться уходом за больным. Тут лежат книги, вон там стоит цитра Коринны. Иоанна позаботится о вечерней трапезе. Завтра рано утром они переговорят обо всем необходимом. Наконец она поцеловала свою гостью и вышла из комнаты.
Теперь Мелисса осталась одна и предалась различным мыслям, пока Иоанна не принесла ей ужин.
Она едва дотронулась до пищи, к тому же христианка сообщила ей, что трибуну очень плохо. В особенности рана на лбу возбуждает беспокойство врача.
Чтобы узнать все подробно, пришлось задать много вопросов вольноотпущеннице, так как она была сдержанна. Но когда она говорила, то делала это приветливо, и во всей ее манере замечалось нечто простое и кроткое, возбуждавшее доверие.
Подкрепившись, Мелисса возвратилась в комнату хозяйки дома, но там ей опять тяжестью легло на сердце то, что предстояло назавтра. Когда Иоанна, уже положив руку на ручку дверного замка, спросила, не нужно ли ей еще чего-нибудь, она спросила, известно ли ей изречение ее собратьев по вере: «Когда время исполнится».
– Разумеется, – отвечала Иоанна, – сам Спаситель наш изрек: «Время исполнилось», и Павел писал об этом галатам.
– Кто такой этот Павел? – спросила Мелисса, и христианка отвечала, что для нее он самый любимый среди наставников ее веры.
Затем, после некоторой нерешительности, она спросила Мелиссу: разве она, будучи язычницей, осведомлялась о значении этого слова?
– Андреас, отпущенник Полибия, и госпожа Эвриала объяснили мне это, – отвечала девушка. – Бывали ли когда-нибудь у тебя минуты, в которые ты чувствовала, что для тебя наступило исполнение времени?
– Да, – сказала Иоанна решительно, – и в жизни каждого наступает такая минута, раньше или позже.
Тогда Мелисса заговорила застенчиво:
– Ты такая же девушка, как и я. Мне предстоит нечто очень трудное, и если бы ты могла довериться мне…
Но христианка перебила ее:
– Моя жизнь вращалась совсем в других кругах, и то, что случалось со мною, отпущенницею, не может иметь для тебя большого значения. Но то слово, которое заставило встрепенуться твою душу, относится также к появлению Того, Кто составляет все для нас, христиан. Разве Андреас ничего не рассказывал тебе о Его жизни?
– Совсем немного, – отвечала Мелисса. – Но мне очень хотелось бы услышать о Нем побольше.
Тогда христианка села около нее и, взяв ее за руку, стала рассказывать о рождении Спасителя, о Его любвеобильном сердце и добровольной искупительной смерти за грешное человечество.
Девушка-язычница слушала ее с напряженным вниманием. Она ни одним словом не прерывала рассказчицы, и образ Распятого предстал перед ее душою, чистый, великий, достойный любви и обожания.
Тысячи вопросов просились с ее губ; но, прежде чем она могла предложить христианке только первый из них, девушку позвала к себе Вереника, и Мелисса снова осталась одна.
То, что она уже раньше слышала об учении христиан, снова пришло ей на ум, и прежде всего первое изречение, заставившее ее задуматься и задать Иоанне вопрос о нем.
Может быть, и для нее уже исполнилось время, когда она возымела мужество воспротивиться требованию императора. Она была довольна этим подвигом, она чувствовала, что ее никогда не оставит сила противопоставить свою собственную волю воле цезаря.
Она чувствовала себя точно заколдованною против его могущества с тех пор, как рассталась со своим возлюбленным, а казнь наместника открыла ей глаза относительно того, что для цезаря она слишком щедро расточала свое сострадание. И, однако, она все-таки с ужасом помышляла о том часе, когда снова должна будет встретиться с императором и показать ему, что она считает себя в безопасности от него, так как доверяет величию его души.
Среди этих мыслей она долгое время напрасно ожидала возвращения матроны и христианки.
Наконец ее взгляд остановился на свертках книг, на которые указывала ей Вереника. Они лежали в прекрасном алебастровом ящичке на подставке из черного дерева. Если бы это были прекрасные писания христиан, говорившие о жизни и смерти их Спасителя! Но каким образом могли бы попасть сюда подобные вещи? Первый ящик был наполнен сочинениями Филострата, и она взяла сверток с героическими рассказами, о которых он сам говорил ей.
С любопытством разглаживала она папирус палочкою из слоновой кости, и ее внимание привлек веселый разговор между виноградарем и его финикийским гостем.
Она бегло просмотрела начало; но скоро дошла до того места, про которое говорил ей Филострат. Он хотел изобразить в Ахиллесе фигуру Каракаллы таким, каким представляло ему цезаря снисходительное воображение. Но это не был портрет, он только показывал, каким желала бы видеть изображенного там человека его мать.
Там говорилось, что гнев, сверкавший в глазах героя, даже и в спокойном состоянии показывал, что он готов скоро разразиться. Но при подобном взрыве герой казался еще привлекательнее обыкновенного для тех, которые его любили. Афиняне чувствовали к нему такое же расположение, какое они имели ко львам; хотя цари зверей нравились им и в спокойном состоянии, но доставляли им еще большее удовольствие, когда с яростным желанием борьбы бросались на быка, дикого кабана или какого-нибудь другого зверя, способного защищаться.
О да, Каракалла тоже довольно беспощадно нападал на свои жертвы! Ведь не более как несколько часов тому назад она видела, как он наносил удары Аврелию!
Далее Ахиллес будто бы говорил, что разгоняет свою тоску, когда ради своих друзей преодолевает самые страшные опасности.
Но где же были друзья Каракаллы?
Под этим словом могло здесь подразумеваться разве только римское государство, так как для него цезарь во всяком случае подвергался – как она слышала не от одного только него самого – многим тяжелым трудам и опасностям.
Здесь она заглянула немного назад и нашла там следующее место: «Но так как он был склонен к гневу, то Хирон давал ему уроки музыки; этому искусству присуща сила умерять запальчивость и гнев. Ахилл без труда усваивал законы гармонии и пел, аккомпанируя себе на лире».
Все это вполне соответствовало правде, и завтра ей придется увидеть все то, что дало Филострату повод к рассказу, что когда Ахилл обратился к Каллиопе с просьбою наделить его даром музыки и поэзии, то она одарила его обоими талантами на столько, насколько требовалось, чтобы оживить пиршество и разогнать тоску. Он также был и стихотворцем и прилежно занимался поэзией, когда после войны предавался отдохновению.
Несправедливое порицание, направленное против человека, к которому лежит сердце женщины, всегда увеличивает ее склонность к нему, а неосновательная похвала, напротив того, заставляет ее судить о нем с большею строгостью и легко превращает нежную улыбку в насмешливую.
Так и изображение Каракаллы, вознесенного на степень Ахилла, заставило Мелиссу пожать плечами при представлении о человеке, которого она боялась; и между тем как в ней возникло сомнение даже относительно музыкальных способностей императора, юношески свежий, звучный, как колокольчик, голос Диодора еще прекраснее и чище раздавался в памяти девушки.
Наконец образ возлюбленного окончательно вытеснил воспоминание о цезаре, и Мелисса заснула, воображая, что она слышит свадебные песни, которые вскоре запоют юноши и девушки для нее с Диодором.
Было уже поздно, когда Иоанна посоветовала ей лечь в постель. Незадолго до восхода солнца ее разбудила Вереника, которая желала немного отдохнуть и, прежде чем лечь, сообщила ей, что Аврелий чувствует себя лучше. Матрона еще спала, когда Иоанна доложила Мелиссе, что ее ждет раб Аргутис.
Христианка обещала передать своей госпоже поклон Мелиссы. Когда обе они вошли в соседнюю комнату, садовник только что принес туда свежие цветы. Между ними находились три розовых куста, на которых вполне распустившиеся цветы перемешивались с полуразвернувшимися и со свежими бутонами. Мелисса застенчиво спросила, позволит ли ей госпожа Вереника сорвать один цветок, – ведь их тут такое множество. Христианка отвечала, что все зависит от того, для какой цели предназначает она эти цветы.
– Только для больного трибуна, – вспыхнув, ответила Мелисса.
Тогда Иоанна осторожно срезала две самые лучшие розы и подала их девушке. Одна назначалась для человека, сделавшего ей зло, а другая для жениха.
Мелисса с благодарностью поцеловала христианку и попросила передать от ее имени цветок страждущему.
Иоанна немедленно исполнила это желание; раненый устремил грустный взгляд на розу и тихонько прошептал: «Бедное прекрасное ласковое дитя. Оно погибнет, прежде чем Каракалла покинет Александрию».
XXIII
Раб Аргутис ожидал Мелиссу в сенях. Он, вероятно, принес радостную весть, так как от всего его существа сияло какою-то лучезарною радостью. Еще не успев выйти из дома, девушка уже знала, что отец и Филипп возвратились и находятся на свободе.
Раб захотел сам сообщить своей госпоже эту радостную весть, и радость его любимицы была так велика и сильна, как он и ожидал. Мелисса бросилась назад к Иоанне, чтобы и ей сообщить свой восторг и чтобы она могла передать это известие госпоже Веренике.
На улице раб рассказал, что сегодня ранехонько корабль, который привез обратно отца с сыном, уже стал на якорь. Узникам была возвращена свобода еще во время плавания на море, и они тотчас же отправились домой.
– Теперь все хорошо, только, – прибавил он нерешительно, с влажными глазами, – теперь дело выходит по-другому, и старики оказываются сильнее молодых. Тяжелая работа на гребной скамье не повредила отцу, а Филипп возвратился с галеры совсем больной и тотчас же был помещен в спальню, где Дидо теперь ухаживает за ним. Хорошо, что она не слыхала, как господин бесновался и проклинал постигшую его невзгоду, однако свидание с птицами довольно скоро успокоило его.
Сперва Мелисса направилась со своим провожатым в сторону Серапеума, теперь же объявила рабу, что должна сначала повидаться с освобожденными узниками. И она продолжала настаивать на этом, хотя Аргутис уверял, что господин намеревался, как только очистится в ванне от следов тюрьмы и отвратительной службы гребца, повидаться с нею в доме главного жреца. А Филиппа она, разумеется, застанет дома, так как он слишком слаб, чтобы идти куда-нибудь.
Старику было трудно следовать за молодою госпожой, и она вскоре легкой поступью переступила через порог отцовского дома, над которым виднелась надпись «Добро пожаловать». Еще никогда не казалась ей красная мозаичная надпись такою веселою и приветливою, и она услыхала свое собственное имя, произнесенное в кухне с выражением радости. На этот радостный привет нельзя было ответить старухе Дидо сквозь дверь. В одно мгновение Мелисса очутилась около очага, и, не в состоянии от радостного волнения произнести ни одного слова, рабыня показывала мутовкой и вилкой то на горшок, в котором варился большой кусок говядины для крепкого супа больному Филиппу, то на вертел, на котором подрумянивались на огне два молодых петуха, то на сковороду, на которой жарились маленькие рыбки – любимое кушанье возвратившегося юноши.
Тяжелой душевной борьбе, завязавшейся в старухе, в то время как обязанность приковывала ее к очагу, а любовь увлекала от него, скоро настал конец. Охватив обеими руками морщинистую незанятую руку старухи, Мелисса выслушала нежные слова, которыми осыпала ее Дидо.
Рабыня уверяла, что она едва осмеливается глядеть на свою возвратившуюся госпожу, не только прикасаться к ней руками, которыми только что резала рыбу; ведь теперь у нее такой знатный вид, точно у дочери жреца Александра.
Мелисса расхохоталась, а рабыня стала рассказывать, что ее господина невозможно было удержать дома. Тоска по ней и желание переговорить с императором заставили его уйти из дома, и Александр, разумеется, отправился с ним. Только Филипп, бедный, совершенно разбитый страдалец, остался дома, и свидание с нею подкрепит его лучше, чем крепкий мясной отвар и старое вино, которое отец вынул из погреба, хотя и бережет его для возлияний на могиле матери.
Вскоре за тем Мелисса стояла у ложа брата, и вид его бросил темную тень на яркий свет этого радостного утра. Когда он узнал ее, то мимолетная улыбка скользнула по его бледным, изнуренным чертам, судя по которым он в столь короткое время состарился чуть ли не на целых десять лет, но она исчезла столь же быстро, как и появилась. Затем непомерно увеличившиеся глаза стали глядеть по-прежнему тупо из окружающей их темной тени, и болезненное подергивание появлялось иногда на тонких, плотно сжатых губах.
Мелисса с трудом удерживала слезы; во что превратился юноша, который еще несколько дней тому назад столь самоуверенно давал им чувствовать все превосходство своих умственных способностей!
Ее теплое сердце влекло ее теперь к страждущему брату сильнее, чем тогда, когда он был здоров, и он должен был почувствовать, с какою горячею нежностью она относится к нему.
Непривычная рабская работа у тяжелых весел, уверяла она, должна была изнурить человека и более сильного, но он скоро станет снова посещать музей и доблестно вести там свои диспуты. При этом девушка склонилась над братом, чтобы поцеловать его в лоб, а он только слегка приподнялся и затем проговорил с ироническою улыбкою:
– Апатия и атараксия, полнейшее равнодушие, вот последняя, достижимая для скептика цель. По крайней мере этого, – здесь глаза его мимолетно сверкнули, – я достиг в эти проклятые дни. Я сам никогда не мог думать, чтобы для человека мыслящего все, решительно все, что бы там ни было, могло сделаться до такой степени безразличным.
Тут он умолк. Сестра стала уговаривать его собраться с мужеством. Наверное, всем им еще предстоят многие радостные дни.
Тогда он приподнялся с более энергичным движением и проговорил:
– Радостные дни, мне и вам?.. В высшей степени странная мысль! То, что ты еще полна радостных надежд, могло бы порадовать меня или возбудить мое удивление, если бы для меня вообще существовали еще подобные чувства. А если было бы иначе, то я теперь спросил бы тебя, какой соответствующий подарок сделала ты кровожадному зверю-императору за наше освобождение?
Тут Мелисса в негодовании воскликнула: «Филипп!»
Он же продолжал:
– Александр говорит, что ты понравилась повелителю. Он зовет – и ты являешься. Разумеется, ведь он может приказывать. Вот во что может превратиться дочь резчика! Но что скажет на все это красавец Диодор? Почему ты так побледнела? Это, разумеется, такие вопросы, которые я должен был бы бросить тебе в лицо, если б был похож на прежнего человека. Теперь же спокойно говорю тебе: делай, что хочешь!
При этом нападении брата кровь отхлынула от щек Мелиссы. Его позорные ложные обвинения возбудили в ней глубочайшее негодование, но один взгляд на его искаженное лицо показал ей, как сильно он страдает, и в ее милосердой душе жалость пересилила вполне естественный гнев. Тяжела была эта борьба, но сочувствие одержало верх, и вместо того чтобы осадить его резким ответом, она пересилила себя, вкратце рассказав все, что с нею случилось, чтобы мягко отклонить от себя недостойное подозрение, которое, наверное, было для него в высшей степени мучительно. Она закончила свой рассказ в полной уверенности, что страдальцу будет приятно это объяснение, но он и не подумал поблагодарить ее за ласковую сдержанность и высказать свою радость. В том же прежнем тоне он проговорил:
– Тем лучше, если это действительно так. А если было бы иначе, то и с этим пришлось бы примириться. Теперь нет такой вещи, о которой я стал бы наводить справки, и так тому и следует быть. Только с телом я еще не могу совладать. Оно давит меня свинцовою тяжестью, и с каждым произносимым мною словом оно становится все тяжелее. Поэтому, прошу тебя, оставь меня одного!
Но сестра не послушалась и воскликнула с жаром:
– Нет, Филипп, так это не может оставаться! Напряги свой сильный дух и разорви узы, которые связывают и калечат его.
Философ мучительно застонал и, снова обращаясь к девушке, возразил с печальной улыбкой:
– Прикажи сделать это вон той подушке на кресле, ей это удастся лучше.
Затем он воскликнул нетерпеливо и громко, насколько мог:
– Иди теперь; ты не знаешь, как мне больно слушать тебя!
При этом он снова отвернулся от нее и глубоко зарылся лицом в подушку. Но Мелисса, вне себя, положила ему руки на плечи, слегка потрясла его и воскликнула:
– И если это даже раздражает тебя, то я все-таки не уйду отсюда. Несчастье, преследовавшее тебя в течение этих последних дней, окончательно сгубит тебя, если ты не соберешься с силами для противодействия беде. Ведь мы обладаем терпением, и все можно сделать мало-помалу. Малейшее обстоятельство горькое для тебя также причиняет боль и нам, и поэтому то, что касается нас, не должно быть чуждо и тебе. Послушай, Филипп, мать и Андреас часто учили нас думать не только о самих себе, но также и о других. Мы требуем так немного; но если ты…
Но тут философ освободился от рук сестры и завопил плачущим голосом:
– Вон, говорю тебе! Оставь меня! Еще одно слово – и я умру. – С этими словами он спрятал голову под одеяло, и Мелисса увидела, как тело его сотрясается, точно в лихорадке.
Потрясение, так подействовавшее на этого любимого ею человека, отзывалось глубокою болью в душе Мелиссы.
О если б она была в состоянии помочь ему!
Если это ей не удастся, если у него не хватит сил прийти в себя, то это будет значить, что цезарь погубил и его. Искалеченные и уничтоженные человеческие жизни отмечали путь этого чудовища, и она с содроганием спросила себя, когда наступит ее очередь.
Волосы ее пришли в беспорядок, а когда она стала приглаживать их и при этом взглянула в зеркало, ей бросилось в глаза, что в простом, но дорогом белом одеянии покойной Коринны она действительно имеет вид скорее знатной девушки, чем скромной дочери художника. Она охотнее всего сбросила бы все это и заменила другим; но единственное ее скромное праздничное платье осталось у Вереники.
Встречаться ранним утром в таком наряде с соседями и идти по улице показалось ей после несправедливых подозрений брата невозможным, и потому она приказала Аргутису сходить за носилками.
При прощании старая Дидо заметила, что Филипп огорчил ее. Она даже догадывалась, чем именно, и потому воздержалась от всякого вопроса, чтобы не оскорбить девушку; но у очага она с озлоблением вонзила нож в курочку, предназначавшуюся для философа. Впрочем, она все-таки тщательно ее зажарила.
На пути к Серапеуму беспокойство Мелиссы стало увеличиваться. До сих пор в ее душе сменялись готовность к борьбе, страх, надежда и радостное сознание исполненного долга. Теперь ею впервые овладело чувство невзгоды. Сама судьба сделалась ее противницей. Она не могла надеяться вновь обрасти утраченное спокойствие даже после удачного бегства. Упреки Филиппа показали ей, что именно думает о ней большинство людей, а если корабль умчит ее вдаль, разве возможно будет ей разлучить Диодора с его старым отцом и увлечь с собою? Ей непременно следовало отправиться к возлюбленному и, если возможно, рассказать ему все. Она также охотно вручила бы ему ту розу, которую христианка подарила ей для передачи ему и которая теперь лежала у нее на коленях. Однако она не могла решиться войти одна в комнату выздоравливающего, а присутствие раба ставилось ни во что по общепринятому мнению. Да еще вопрос, впустят ли несвободного человека во внутренние комнаты святилища. Но она хотела, она должна была видеться и переговорить с Диодором; обсуждение того пути, каким могло быть осуществлено это намерение, радость от свидания с отцом, так же как и вопрос, какой прием был сделан Александру у христианки Агафьи, освободили ее от тяжелых чувств, с которыми она вышла из дома.
Носилки остановились. Запыхавшийся Аргутис помог ей выйти; ему было очень трудно очищать для нее дорогу, так как теперь густые толпы народа направлялись по дороге в цирк, где при наступлении сумерек должно было начаться большое ночное представление, устроенное в честь императора.
Только что собираясь войти в дом, она заметила Андреаса, шедшего по улице Гермеса, и немедленно приказала рабу позвать его. Вскоре он стоял рядом с нею и охотно изъявил готовность сопровождать ее к Диодору.
Но на этот раз Мелисса увидала, что в комнате больного есть и другие посетители. Там находились два врача, и она побледнела, узнав в одном из них римского медика императора.
Но уже было слишком поздно скрываться от него, и поэтому она поспешно направилась к жениху, стала нашептывать ему горячие слова любви, быстро рассказала, что члены ее семьи снова находятся на свободе, и, подавая ему розу, заклинала его, несмотря ни на какие могущие дойти до него слухи, верить в нее и в ее любовь.
Диодор уже вставал и находился на пути к полному выздоровлению. При появлении девушки лицо его просветлело, но, услыхав повторение старой, беспокоившей его просьбы, он пожелал узнать, что она хочет этим сказать. Но Мелисса, объявив, что она уже и так опоздала, указала на Андреаса и Эвриалу, говоря, что они сообщат ему, что именно с ней случилось и что отравляет ей каждую счастливую минуту. Наконец, считая, что за ними не наблюдает никто из присутствующих, она запечатлела поцелуй на его губах. Он же не пускал ее, а со страстною нежностью требовал того, на что имел право в качестве жениха, пока она не увернулась от него и не выскользнула из комнаты.
На пороге она услыхала громкий хохот и веселые, громкие слова. Тот, кто произносил их, был не Диодор, а когда девушка, поджидая Андреаса, принялась следить за начавшимся в комнате разговором, она ясно расслышала, как врач императора – никто другой не говорил по-гречески таким странно певучим языком – весело воскликнул:
– Клянусь собакой, юноша, тебе можно позавидовать! Красавица, за которой гонится, прихрамывая, мой высокий повелитель, без зова мчится в твои объятия.
Тут снова поднялся громкий смех, но на этот раз он был прерван негодующим вопросом Диодора, что это значит.
Наконец Мелисса услыхала, как глубокий голос Андреаса обещал юноше немного погодя рассказать ему все и как христианин успокаивал выздоравливавшего, нетерпеливо требовавшего объяснения, и затем попросил врача уделить ему несколько минут, чтобы больной мог выслушать его.
Теперь спокойствие за дверью было в течение некоторого времени нарушаемо только гневными требованиями и жалобами Диодора и успокоительными восклицаниями отпущенника. Мелиссу тянуло назад к жениху, чтобы самой рассказать, что она принуждена была делать в последние дни; но девическая стыдливость заставила ее воздержаться от этого, пока Андреас не вышел к ней.
В мужественных чертах отпущенника отражалось сильное беспокойство, и его голос звучал сурово и отрывисто, когда он крикнул девушке:
– Тебе следует бежать, бежать сегодня же!
– А отец и братья, а Диодор? – со страхом спросила она.
Но он возразил настоятельно:
– Пусть твои как хотят устраивают свое бегство; для тебя здесь не существует убежища, достаточно скрытого. Поэтому воспользуйся кораблем, ожидающим тебя. Немедленно иди с Аргутисом к госпоже Веренике. Я не могу сопровождать тебя, мое дело состоит теперь в том, чтобы занять на несколько следующих часов врача, со стороны которого тебе грозит величайшая опасность. Он согласился последовать за мною через озеро в наш сад. Я обещал ему устроить там великолепное, настоящее александрийское пиршество, а ты знаешь, что Полибий охотно воспользуется случаем принять в нем участие. Следует также найти золотое средство, чтобы обуздать его язык; беда тебе, если Каракалла преждевременно узнает, что ты невеста другого, и горе тогда твоему жениху. После захода солнца, когда все отправятся отсюда в цирк, я позабочусь о безопасном убежище для Диодора. Прощай, дитя, и да защитит тебя Отец Небесный!
При этом он в виде благословения положил правую руку на голову девушки, а Мелисса воскликнула, ломая руки:
– Так пусти же меня хоть еще раз к нему! Как могу я отправиться вдаль без привета, без слова прощания и примирения?
Но Андреас прервал ее:
– Тебе не следует этого делать! Тут дело идет о жизни как его, так и твоей. Мое дело – позаботиться о нем; а твое бегство устроит супруга Селевка.
– И ты убедишь его, – настаивала Мелисса, крепко цепляясь за его руку, – верить в меня?
– Попытаюсь, – глухо ответил отпущенник; Мелисса выпустила его руку, так как со стороны лестницы, около которой они стояли, раздались громкие мужские голоса.
Герон и Александр возвращались от цезаря.
Христианин немедленно отправился к ним навстречу и отпустил храмового служителя, их сопровождавшего.
Мелисса бросилась в полутемном коридоре со слезами на грудь отца; он с любовью погладил ее волосы, расцеловал так нежно, как никогда прежде, ее лоб и глаза и весело шепнул ей:
– Осуши свои слезы, мое сокровище. Ты отлично держала себя, и теперь придет вознаграждение. За страхом и гореванием наступит счастье и могущество и все земные радости. Я еще не сообщал даже и Александру о том, что обещает сделать всех нас счастливыми, так как понимаю свои обязанности.
Затем он возвысил голос и спросил отпущенника:
– Если нам сказали правду, то мы найдем сына Полибия в одной из ближайших здешних комнат?
– Совершенно верно, – серьезно ответил отпущенник и объяснил Герону, что он теперь не может увидеться с Диодором, так как ему следует, не теряя времени, вместе с сыном и дочерью отплыть на корабле Вереники. Нельзя терять ни минуты. Дорогой Мелисса все расскажет ему.
– Это было бы очень кстати! – сказал Герон с ироническим смехом. – У нас времени достаточно, а то великое, что предстоит нам, пусть идет по прямому и настоящему пути. Ты видишь, что первый мой выход был сюда; я ведь сговорил Диодора со своею дочерью, и, прежде чем отдам ее другому, я желаю сообщить ему об этом.
– О отец! – воскликнула Мелисса, едва владея своим голосом.
Но Герон не обратил внимания на ее восклицание и спокойно продолжал:
– Диодор был бы для меня желанным зятем. Это я объявлю ему. Но когда император, властитель целого мира, снисходит до того, чтобы просить меня, человека простого, отдать ему мою дочь, то тут прекращаются всякие другие соображения. Диодор благоразумен, и он, наверное, поймет это. Ведь всем известно, каким образом цезарь обращается с теми, которые стоят на его дороге; а я желаю всего хорошего сыну Полибия и потому даже не открыл цезарю того, что когда-то соединяло тебя, дитя, с этим достойным юношей.
Отпущенник никогда не пользовался симпатиями Герона. Твердая манера этого человека всегда шла наперекор его ворчливому, капризному обращению, и поэтому ему доставляло большое удовлетворение заставить отпущенника почувствовать свое превосходство и похвастать перед ним тем воображаемым счастьем, которое предстояло его дому.
Но Андреас уже знал от придворного врача, что император сообщил послам своей матери о намерении жениться во второй раз, и именно на жительнице Александрии, дочери художника македонского происхождения. Тут дело могло идти только об одной Мелиссе, и это-то известие и побудило его так энергично настаивать на бегстве девушки.
Бледная, не в состоянии произнести ни одного слова, стояла Мелисса против отца; отпущенник схватил ее руку, бросил на Герона укоризненный взгляд и спокойно спросил его:
– И неужели у тебя действительно достанет мужества соединить судьбу этого милого ребенка с судьбою разбойника, забрызганного кровью?
– Достанет, – твердым тоном проговорил Герон, освобождая руку дочери из руки Андреаса.
Тогда последний с весьма выразительным пожатием плеч обратился спиною к художнику, а Мелисса бросилась вслед за ним, крепко уцепилась за него и воскликнула, обращаясь то к нему, то к отцу:
– Я сговорена с Диодором и крепко держусь за свою и его любовь; скажи ты ему это, Андреас! Что бы ни случилось, я буду принадлежать ему, только ему одному… Император…
– Не произноси никаких заклятий! – с гневом перебил ее Герон. – Клянусь великим Сераписом…
Но Александр протиснулся между сестрою и отцом и прервал его просьбою обдумать, чего он требует от девушки. Сватовство императора ведь и ему самому не доставило особенного удовольствия, иначе зачем было бы скрывать, о чем Каракалла шептался с ним в соседней комнате. Пусть он только представит себе, какая судьба предстоит беззащитному ребенку с мужем, о котором даже мужчины упоминают с содроганием. Пусть он вспомнит о матери и о том, что сказала бы она относительно подобного союза. Ведь еще есть время ускользнуть от этого ужасного жениха.
Тут Мелисса обратилась к брату с мольбою:
– Так ты, Александр, проводи меня на корабль и будь моим спутником.
– А я? – спросил Герон, мрачно глядя на землю.
– И ты последуешь за нами! – умоляла девушка, протягивая к нему руки. – О Андреас, скажи же что-нибудь, объясни ему, что ожидает меня!
– Это известно ему и без меня, – возразил отпущенник. – Теперь я должен уходить, так как здесь дело идет о двух жизнях, Герон. Если я не удалю врача от цезаря, то, пожалуй, окажется в опасности жизнь и твоей дочери. Если ты хочешь видеть твое дитя в вечном смертельном страхе, то отдавай ее замуж за императора. Если же ты дорожишь ее счастьем, то беги вместе с нею.
Затем он кивнул головою брату и сестре и возвратился в комнату больного.
– Бежать, бежать! – повторял старик, с негодованием размахивая рукою. – Этот Андреас, отпущенник, христианин… Зачем же так необдуманно головою в стену… Сперва следует взвесить, а затем действовать. Этому учила нас и та, священным именем которой ты убеждал меня.
С этими словами Герон, идя впереди своих детей, вышел из полутемного коридора на свободное место во дворе, и, когда увидал перед собою глубоко вздыхающую и принявшую крайнее решение дочь, в белом дорогом одеянии Коринны похожую на знатную жрицу, ему снова пришла мысль, что она уже и до его заточения перестала быть скромною, податливою игрушкой его капризов.
В какую гордую красавицу преобразилась молчаливая золотошвейка!
– Клянусь всеми богами, Каракалле не придется стыдиться такой императрицы! – И, не привыкши сдерживать себя в присутствии своих детей и в каком бы то ни было отношении, он высказал громко и это соображение. Но ему не пришлось слишком распространяться, потому что теперь только что окончился час ранней трапезы, и со всех сторон появились во дворе должностные лица и слуги святилища, и, таким образом, отец с сыном молча последовали за девушкой сквозь оживленные переходы в жилище главного жреца.
Там их принял Филострат, едва давший Мелиссе время поздороваться с Эвриалой, и с торопливостью и беспокойством, каких еще никогда не замечали в нем, сообщил ей, что император ожидает ее с нетерпением.
При этом философ сделал ей знак следовать за ним, но она, точно ища защиты, прижалась к брату и воскликнула:
– Я больше не хочу идти к Каракалле! Ты самый ласковый и лучший из всех, Филострат, и должен понять меня. Если я пойду за тобою, то это поведет к великому злу… Я больше не в состоянии идти к цезарю!
Но человеку придворному было невозможно уступить девушке ввиду настоятельного приказания властителя, и, как ни было ему это тяжело, но он сказал решительно:
– Я очень хорошо понимаю, что именно удерживает тебя, но если ты не хочешь погибнуть сама и погубить близких тебе людей, то должна подчиниться необходимости. Да, кроме того, ты ведь совсем еще не знаешь, что именно цезарь думает предложить тебе, счастливое капризное дитя!
– Я знаю! О я знаю это! – с рыданием проговорила Мелисса. – Но именно это… Я охотно служила цезарю; но, прежде чем я соглашусь быть женою этого ужасного…
– Она права, – вмешалась Эвриала, привлекая к себе Мелиссу.
Но Филострат взял руку девушки и заговорил мягко:
– Теперь ты пойдешь со мною, дитя, и сделаешь вид, как будто тебе еще совсем не известно, какие намерения имеет цезарь относительно тебя. Это единственный путь для твоего спасения. А в то время как ты будешь находиться у императора, который сегодня может уделить тебе только немного внимания, я возвращусь сюда и посоветуюсь с твоими родными. Приходится решать важные вещи, касающиеся не одной только тебя.
Тогда Мелисса, с глазами еще влажными от слез вопросительно взглянула на Эвриалу; та взяла ее руку, которую держал философ, и проговорила, обращаясь к нему:
– Она тотчас пойдет за тобой.
Затем она повела с собой девушку в свою комнату.
Тут она посоветовала Мелиссе вытереть глаза, своими собственными руками привела в порядок ее волосы и платье и при этом обещала употребить все возможные средства для облегчения ее бегства. Теперь ей следует по возможности спокойно встретить цезаря, как было третьего дня и вчера. Пусть она не тревожится, так как о ней будут заботиться верно и неусыпно.
После короткого прощания с отцом, который имел хмурый вид, так как ему было досадно, что никто не справляется о его мнении, и с Александром, который нежно обещал ей свою помощь, она вместе с философом прошла несколько комнат, переполненных людьми. Не раз им становилось трудно пробираться через толпу ожидающих, и в приемной, где вчера Аврелии так дорого поплатились за свою бестактность, они были задержаны белокурыми и рыжеволосыми исполинского роста германскими телохранителями императора, начальник которых Сабин, фракиянин, отличавшийся выдающимся ростом и силою, был знаком с философом.
Каракалла отдал приказание не допускать к нему никого, прежде чем не окончатся переговоры с парфянскими послами, начавшиеся час тому назад. Филострату очень хорошо было известно, что цезарь приостановит самые важнейшие дела при извести о появлении Мелиссы, но ему необходимо было кое о чем переговорить с девушкой до ее свидания с императором. А она не желала ничего другого, как только того, чтобы дверь, отделявшая ее от ужасного жениха, осталась запертою до скончания века. Когда Адвент увидал ожидающих из императорской комнаты, она попросила его отложить на некоторое время доклад о них.
Старик утвердительно мигнул своими полуслепыми глазами, а философ озаботился о том, чтобы Мелисса не была предоставлена самой себе и страху, овладевшему ее сердцем, и пустил в ход все красноречие, которым обладал, чтобы растолковать ей, что значит быть супругой владыки мира и императрицей.
В пламенной речи он поставил ей на вид, сколько можно в этом звании сделать добра, осушить слез. Он также напомнил ей о том исцеляющем и умиротворяющем влиянии, которое она производит на Каракаллу. Это влияние, несомненно, происходит от богов, так как преступает черту естественного и оказывает в высшей степени благодетельное действие. Такой дар небожителей человек не вправе отклонять от себя для удовлетворения обыденной сердечной склонности. Юноша, от любви которого ей предстоит отказаться, сумеет утешиться вместе со многими другими, которым ежедневно приходится переносить гораздо худшее. Он скоро найдет ей замену, хотя, разумеется, и не такую прекрасную. А она единственное среди нескольких миллионов существо, сердце которого с состраданием и согласно божественному внушению обратилось к Каракалле. Если она покинет его, то лишит цезаря единственного существа, на любовь которого он считает себя имеющим право. Если она примет предложение высокого жениха, то сумеет приручить необузданного, утишить его ярость и в благодарность за жертву, которую раньше нее приносили столь многие, приобретет единственное блаженное сознание, что оказала всему миру величайшую услугу. Благодаря ей и ее любви, зверь, облеченный в пурпур, превратится в кроткого правителя; благословение многих тысяч людей, которые будут ограждены и спасены ею, сделает для нее сносным и даже приятным все самое тяжелое.
Тут Филострат умолк и вопросительно посмотрел в лицо девушки, но она тихо покачала головою и возразила:
– Моя голова так одурманена, что мне становится тяжело даже слушать то, что говорят, но я все-таки понимаю, как доброжелательна и мудра была твоя речь. То, что она предоставляет мне обдумать, было бы действительно достойно обсуждения, если б мне вообще следовало что-нибудь обдумывать. Я обручилась с другим, который составляет для меня все и важнее, чем благодарность и благословение подвергающихся опасности людей, которых я не знаю. Ведь я только бедная девушка, желающая быть счастливою; ни боги, ни люди не могут требовать от меня более, как только того, чтобы я исполняла свою обязанность относительно людей, которые мне дороги. А затем, кто же поручится тебе, что мне удастся направлять волю императора по-своему относительно какого бы то ни было дела?
– Мы были свидетелями твоего могучего влияния на него, – возразил философ.
Но Мелисса покачала головою и продолжала с жаром:
– Нет, нет, он ценит во мне только руку, оказывающуюся целебною против болей и бессонницы. Любовь, которую он будто бы чувствует ко мне, не сделает его более кротким и добрым. За несколько часов перед тем как он признался мне в своей любви, он приказал казнить Тициана.
– Одно твое слово, – возразил философ, – и этого бы не случилось. Когда ты сделаешься императрицей, тебе будут повиноваться так же, как и ему. Право, дитя мое, ведь великая вещь – подобно богам восседать на троне, высоко над другими смертными.
– Нет, нет! – воскликнула Мелисса и продолжала с содроганием: – Эта высота! При одной мысли о ней около меня начинает все кружиться. Занять такое место может решиться только та, которая не подвержена головокружению. Каждый старается превратиться во что-нибудь лучшее; для Диодора я могу быть хорошею хозяйкою, но какая вышла бы из меня плохая императрица! Я не рождена для величия. И к тому же – что именно называется счастьем? Я чувствовала его только тогда, когда тихо и беззаботно исполняла свои обязанности. Но в качестве властительницы я не имела бы ни одной минуты покоя от страха. О мне хорошо известен тот смертельный страх, который распространяет вокруг себя этот ужасный человек, и прежде чем решиться, чтобы он терзал меня всю жизнь днем и ночью, утром, в полдень и вечером, я соглашусь умереть, хотя бы даже сегодня. Поэтому для меня не существует выбора. Мне следует скрыться от глаз императора подальше.
Теперь слезы снова готовы были заглушить ее голос, но она оказала им мужественное сопротивление. Филострат очень хорошо заметил это и то печально вглядывался в ее лицо, то задумчиво опускал глаза вниз. Наконец он начал с легким вздохом:
– В течение жизни человек приобретает опытность, однако же, как он ни стар, он все-таки поступает ей наперекор. Теперь мне приходится платить за это. Но от тебя зависит заставить меня благословлять тот день, в который я сделался твоим советчиком. Если бы ты, девушка, оказалась в состоянии возвыситься до истинного величия души, то через тебя – клянусь – все граждане всемирной империи были бы ограждены от больших невзгод.
– Но, господин, – прервала его Мелисса, – кто может требовать таких важных вещей от скромной девушки? Моя мать научила меня быть сострадательною к домочадцам, друзьям и согражданам; сохранить верность жениху приказывает мне собственное сердце. Но я не люблю римлян, и какое им дело до галлов, дакийцев, гетов или каких бы то ни было варваров?
– Однако же, – возразил Филострат, – ты приносила жертву за чуждого тебе тирана.
– Потому что его мучения возбудили мое сострадание, – вспыхнув, отвечала Мелисса.
– Сделала ли бы то же самое для несчастного, покрытого тяжелыми ранами, черного раба? – спросил философ.
– Нет, – быстро возразила девушка. – Тому я подала бы помощь собственноручно. Там, где я могу помочь без богов, я не обращаюсь к ним. Сверх того… я ведь уже говорила: его страдания представлялись мне много больше, так как резче выделялись на ярком блеске величия и счастья.
– Итак, – серьезно проговорил философ, – для подданных в десять, в тысячу раз увеличивается даже самое малое, касающееся властелина. Если глядеть на дерево сквозь шлифованное стекло, то одно дерево представится целым лесом. Таким образом, самое незначительное, влияющее на императора, представляется значительным тем миллионам, которыми он повелевает. Неудовольствие цезаря приносит вред многим тысячам, а из его гнева исходят для них смерть и гибель. Мне страшно, девушка, чтобы твое бегство не принесло много невзгод тем, которые окружают императора, а тем более александрийцам, к числу которых ты принадлежишь и на которых он и без того сердит. Ты когда-то говорила, что тебе дорог твой родной город.
– Это действительно так, – отозвалась Мелисса, лицо которой при последних словах то краснело, то бледнело, – но император не может быть так мелочен, чтобы заставить большой город быть ответственным за вину бедной дочери резчика.
– Ты думаешь о моем Ахиллесе, – возразил философ. – Но ведь я перенес на личность героя только одно хорошее, подмеченное мною в Каракалле. А затем, тебе ведь известно: в гневе цезарь не похож на самого себя. Если бы я не знал по опыту, что не существует никаких доводов настолько сильных, чтобы убедить любящее женское сердце, то я теперь еще раз повторил бы тебе: оставайся здесь! Не отталкивай от себя ту блестящую судьбу, которую посылают тебе боги, чтобы на твой родной город не обрушилось великое несчастье, подобно тому, как некогда пострадала злополучная Троя из-за женщины. «Зевс не слышит клятв влюбленных» – говорит пословица, а я прибавлю: отказаться от любви, чтобы осчастливить других, это – возвышеннее и труднее, чем оставаться ей верным, когда этой любви грозит опасность.
Эти слова напомнили Мелиссе некоторые поучения Андреаса и сильно подействовали на ее сердце. В ее воображении предстал Каракалла, который, узнав об ее бегстве, натравит своего льва на Филострата и затем, кипя от ярости, прикажет, также как и Тициана, тащить на место казни ее отца и братьев, Полибия и его сына.
Филострат заметил, что происходило в ней, и, воскликнув: «Подумай о том, скольких людей благоденствие и бедствие зависят от тебя!», он поднялся со своего места и вступил в разговор с фракийским начальником германской гвардии.
Мелисса осталась одна на диване. Картина в ее воображении изменилась, и она увидела себя в драгоценных пурпурных одеждах и сверкающих украшениях рядом с императором в золотой колеснице. Тысячеголосая народная толпа приветствовала ее, а у нее под рукой находился рог изобилия, переполненный золотыми солидами и пурпурными розами, не истощавшийся, сколько бы она ни черпала из него. При этом сердце ее наполнялось нежностью, и, увидав в той толпе, которую рисовало ей ее живое воображение, жену слесаря Герофила, который по доносу Цминиса сидел в заточении, она обратилась к цезарю, которого все еще видела рядом с собою на колеснице, с кратким восклицанием: «Помилование!» И Каракалла утвердительно кивнул ей головою, и через мгновение жена Герофила лежала на груди освобожденного узника, на ногах которого еще позвякивали наполовину разорванные цепи. Дети вновь соединившихся супругов находились тут же и протягивали ручки к родителям, а затем льнули губами сначала к родителям, а потом и к ней, Мелиссе.
Как прекрасно было все это и как благотворно действовало на ее сострадательное сердце!
И все это, говорил ей вновь проснувшийся рассудительный дух, не должно оставаться одною только мечтою, нет, от нее зависит, чтобы оно осуществлялось на деле для нее и столь многих других изо дня в день, до конца.
Она уже почти была готова подняться с места и закричать другу: «Я следую твоему совету и остаюсь!», но воображение стало уже снова продолжать свою работу и показало ей вдову Тициана, умолявшую цезаря пощадить ее благородного невинного мужа, и то, как он жестоко отверг ее просьбу.
И ей пришло в голову, что и с ее просьбами о помиловании может случиться то же самое, а в следующую минуту из соседней комнаты раздался гневный голос императора.
Как страшно звучал этот резкий голос!
Тогда она опустила глаза, и ее взгляд остановился на перьях белоснежных голубей, изображенных на мозаичной картине на полу, и на видневшееся там темное пятно.
Это был последний след крови юного трибуна, который не удалось слугам уничтожить, и этот несмываемый след злодеяния, свидетельницею которого она была, вызвал в ее души воспоминание о раненом Аврелии. Он лежал теперь в лихорадке, и в таком же положении она несколько дней тому назад видела своего жениха. Его бледное лицо снова воскресло перед нею. Разве не поразит его сильнее, чем удар камня, известие, что она изменила ему ради того, чтобы сделаться могущественною и великою и защищать от ярости тирана других, чужых ей, людей?
С самого ее детства ей принадлежало его сердце, и оно должно было разбиться и изойти кровью, если она нарушит данное ему обещание. А если он и перенесет это горе, которое она готовила ему, то, наверное, его счастье и спокойствие будут разбиты на долгое время.
Как могла она хотя бы на одну минуту сомневаться относительно своих прямых обязанностей?
Если бы она послушалась философа и подчинилась желаниям цезаря, то Диодор был бы вправе осудить и проклясть ее. А разве она могла признать себя вполне безупречною?
И в ней тотчас же заговорил голос, отрицавший это; бывали минуты, когда сострадание так сильно охватывало ее, что она относилась к больному цезарю с большею, чем следовало, теплотою. Да, она не могла отрицать этого; она могла бы описать жениху, не краснея, каково было ее душевное состояние, когда она сама не могла понять, какая тайная сила влекла ее к императору.
И вот в ней быстро и сильно выросло убеждение, что ей не только следует оградить жениха от нового горя, но и исправить относительно его свою прежнюю вину. Мысль принести в жертву свою любовь, чтобы, по всей вероятности, напрасно заступаться за других, чтобы облегчить их участь, а самой вследствие принесенной для посторонних жертвы сделаться несчастною и причинить горе безгранично любимому жениху, казалась ей теперь дикою, позорною, непостижимою, и, глубоко вздохнув, она вспомнила об обещании, данном ей Андреасу. Также и ему, всегда направлявшему ее к добру, она могла теперь снова смотреть в его серьезное и честное лицо.
Так, именно так следовало действовать, так тому и быть!
Но после первых быстрых шагов, которые она сделала навстречу Филострату, она еще раз остановилась в раздумье. Слова об исполнившемся времени снова пришли ей в голову вместе с воспоминанием о христианине, и она сказала себе, что для нее настала та минута решения, которая наступает для каждого человека. От ответа, который она даст философу, зависит счастье и горе ее будущности. Ужас охватил ее при этой мысли, но только на одну минуту. Затем она выпрямилась и, приближаясь к другу, с радостью почувствовала, что ее выбор хорош и что она не задумается пойти из-за него даже на смерть.
По-видимому, делая вид, что совершенно поглощен разговором с фракийцем, Филострат не переставал исподтишка наблюдать за девушкой, и от этого знатока человеческого сердца не ускользнуло, на что она решилась.
Будучи твердо убежден, что склонил ее в пользу Каракаллы, он предоставил ее самой себе. Ему казалось несомненным, что семя, брошенное им в ее душу, непременно взойдет, что она яснее уразумеет, чем она сама насладится в качестве императрицы и что ей возможно будет отклонить от других. Ведь она была умна и вдумчива и к тому же – он больше всего рассчитывал на это – все-таки была женщина. Но именно потому-то ему и не следовало удивляться, что его ожидание не осуществилось. Противоположное было бы ему приятнее ради Каракаллы и его окружающих, но он был хороший человек и слишком сильно полюбил Мелиссу, чтобы ему не была тяжела мысль видеть ее прикованною к необузданному молодому безумцу.
Еще прежде чем она успела окликнуть его, он распрощался с фракийцем. Затем, подводя ее снова к дивану, он шепнул:
– Вот и еще пришлось приобрести один лишний опыт. На будущее время, когда мне придется предоставить женщине остановиться на каком-нибудь решении, я уже с самого начала стану предполагать, что она решится именно на противоположное тому, чего я ожидал бы в качестве философа и логически мыслящего человека. Ты настаиваешь на том, чтобы сохранить верность твоему жениху и вонзить в грудь кинжал самому могущественнейшему из всех претендентов – он ведь после смерти сделается богом; твое бегство произведет на него впечатление удара.
Тут Мелисса весело кивнула ему головою и возразила:
– Тупое оружие, которым я владею, никак уж не будет стоить жизни цезарю, даже если бы он и был будущий бессмертный.
– Вряд ли, – произнес Филострат, – но то, что ты устроишь ему, побудит его обратить против других свое собственное острое оружие. Каракалла – мужчина, и относительно его мои предположения до сих пор обыкновенно оправдывались. Как твердо я верю в них, ты можешь видеть из того, что я уже раньше воспользовался письмом матери императора, привезенным ее посланными, чтобы распроститься с ним. Я сказал самому себе, что если Мелисса исполнит желание императора, то ей не нужно никакого другого союзника, кроме малютки Эроса; если же она обратится в бегство, то беда тогда тем, которые будут находиться вблизи разгневанного повелителя, а вдесятеро хуже будет мне, который привел к нему беглянку. Завтра утром, прежде чем Каракалла поднимется со своего ложа, я уеду назад к Юлии вместе с ее посланцами; место на корабле…
– О господин, – сконфуженно прервала его Мелисса, – если и ты, мой добрый покровитель, покидаешь меня, то от кого могу я ожидать помощи?
– А разве ты нуждаешься в ней, если думаешь осуществить свое намерение? – спросил философ. – После, то есть в течение сегодняшнего дня, я, может быть, еще буду нужен тебе, и я еще раз повторяю, держи себя относительно Каракаллы так, чтобы даже и его недоверчивая душа не могла догадаться, что у тебя на уме. Сегодня ты найдешь меня готовым оказать тебе помощь. Но слышишь?.. Цезарь снова бушует. Так именно он отпускает посланников, которым хочет внушить, что их условия для него неудобны. И еще вот что: когда у нас появляется седина, то сердцу бывает вдвое радостнее видеть, что прекрасная девушка откровенно сожалеет о нашем расставании. Я всегда был другом твоего прекрасного пола, и даже до сих пор Эрос иногда оказывает мне свою милость. Что же касается тебя, то чем ты прелестнее, тем сильнее приходится сожалеть, что я не могу быть для тебя ничем иным, как только старым, дружески расположенным руководителем. Но сперва сострадание не допускало любовь до выражения чувства словами, а затем давнишний опыт, учащий, что можно покорить каждое женское сердце, за исключением того, которое уже принадлежит другому.
Престарелый друг красивых женщин проговорил эти слова таким любезным, полным сожаления тоном, что Мелисса с теплым участием подняла на него свои ясные большие глаза и, шутя, ответила:
– Если бы Эрос указал дорогу к Мелиссе Филострату раньше, чем Диодору, то, может быть, Филострат и занял бы в ее сердце то место, которое теперь принадлежит сыну Полибия и будет принадлежать всегда, вопреки самому цезарю.
XXIV
Дверь таблиниума распахнулась, и из нее вышло парфянское посольство – семь видных мужчин в своем великолепном национальном наряде в сопровождении переводчика и нескольких писцов.
Мелисса заметила, что один из них, молодой воин с белокурою бородой, которая обрамляла великолепные черты лица героя, и с тиарой на голове, из-под которой рассыпались пышные курчавые волосы, охватил эфес меча судорожным движением руки, и его сосед, задумчивый старик, успокаивал его.
Едва только успели они выйти из приемной, как старый Адвент позвал ожидавших к цезарю.
Каракалла сидел на возвышенном троне из золота и слоновой кости с пурпурными подушками. Как и вчера, он был великолепно одет и его голову украшал лавровый венок. Лев, лежавший на цепи около трона, пошевельнулся, увидев входящих, а Каракалла воскликнул, обращаясь к Мелиссе:
– Ты так долго не приходила ко мне, что мой «Персидский меч» уже не узнает тебя. Если бы мне не доставляло такого наслаждения показать тебе, как ты мне дорога, то я мог бы рассердиться на тебя, застенчивая беглянка!
Когда Мелисса почтительно приветствовала его, он с восторгом поглядел на ее вспыхнувшее лицо и проговорил, обращаясь наполовину к ней, наполовину к Филострату:
– Как она краснеет! Ей стыдно, что в эту ночь, когда я не мог добиться сна и меня мучило невообразимое беспокойство, она не последовала моему призыву, хотя очень хорошо знает, что единственное лекарство для ее мучимого бессонницей друга – ее прекрасная маленькая ручка. Молчи, молчи! Главный жрец сказал мне, что ты не спала под одной крышею со мной. Но именно это и дало моим желаниям настоящее направление. Дитя, дитя!.. Посмотри-ка, Филострат, красная роза превратилась в белую. А эта боязливая застенчивость! Она не оскорбляет меня, нет, она радует меня… Подай-ка вон те цветы, Филострат! Возьми их, Мелисса. Они настолько украсят тебя, насколько ты послужишь для них украшением.
С этими словами он взял дивные розы, которые спозаранку заказал для нее, и самую лучшую из них собственноручно заткнул ей за пояс. Она подчинилась этому, проговорив слова благодарности.
Как пылали его щеки!
С радостным восторгом впивались его взгляды в избранницу сердца. В эту ночь, когда он призывал ее и с лихорадочным томлением напрасно ожидал ее появления, он убедился в том, что это скромное дитя возбудило в нем новую, великую страсть. Он любил ее, и он, до сих пор находивший только мимолетное удовольствие в красивых женщинах, был этому рад. Мучимый невыносимою тоскою, он дал себе клятву сделать ее своею и разделять с нею все, даже саму власть.
Медлительность не была в его характере, и уже ранним утром он приказал позвать к себе послов матери и сообщил им свое решение.
Никто не осмелился противоречить ему, а от той, которую он собирался возвести на такую высоту, он еще меньше ожидал этого. Но она чувствовала себя совершенно ему чуждою, и как охотно она высказала бы ему в лицо свои чувства!
Однако приходилось вооружиться мужеством и сносить самые невыносимые вещи и даже принуждать себя к разговору. Но язык Мелиссы был точно парализован, и она должна была собрать всю силу воли, чтобы как следует высказать в ясных словах удивление по поводу быстрого облегчения страданий императора.
– Ведь это настоящее чудо, – сказала Мелисса в заключение, и он подтвердил это, говоря, что иногда подобные боли продолжаются обыкновенно по четыре дня и больше. Но удивительнее всего то, что несмотря на общее хорошее состояние здоровья он, однако, одержим самою тяжелою из всех болезней.
– Это горячка любви, мой Филострат, которая охватила меня! – воскликнул Каракалла, бросив нежный взгляд на Мелиссу.
– Но, цезарь, – прервал его философ, – не любовь болезнь, а отсутствие любви.
– Докажи этот новый тезис! – со смехом проговорил император.
А его собеседник продолжал, глядя выразительным взглядом на девушку:
– Если любовь проистекает из зрения, то те, которые не любят, слепы.
– Однако, – весело возразил Каракалла, – ведь говорят, что любовь возбуждается не только тем, что привлекает взгляд, но и тем, что говорит душе и уму.
– Как будто разум и душа также не обладают зрением, – возразил философ, и император с живостью согласился с этим.
Затем он с легким оттенком упрека спросил Мелиссу, почему она, вчера доказавшая ему, что ее ум не страдает недостатком находчивости, сегодня выказывает такую сдержанность. В ответ на это она объяснила свою молчаливость теми сильными потрясениями, которые ей пришлось испытать с самого раннего утра.
Ее голос оборвался при конце этого объяснения, и Каракалла, заключивший из внезапного перерыва ее речи, что ее смущает и покрывает ее щеки нежными оттенками величие той перемены, которая предстоит ей в силу его благоволения, взял ее руку и, увлеченный лучшим чувством, проговорил:
– Я понимаю тебя, дитя. Тут тебе встречаются такие вещи, которые могли бы напугать и более сильную личность. Тебе посредством полуслов говорят о том, что должно иметь решительное влияние на твою будущность. Ты знаешь мое расположение к тебе. Уже вчера я признался тебе в том, что было тебе понятно и без слов. Мы оба ощущаем ту силу, которая влечет нас одного к другому. Мы принадлежим друг другу. В будущем ни время, ни пространство или что бы там ни было не должны разлучить нас. Где нахожусь я, там обязана быть и ты. Ты во всех отношениях будешь равна мне. Всякую почесть, оказываемую мне, будут оказывать и тебе. Нерасположенным к этому я уже показал, что их ожидает такая участь, которая заставит и других быть осторожными.
– О господин, этот седовласый старец! – перебила Мелисса императора, с мольбою воздевая к нему руки.
– Он умрет вместе со своим племянником! – послышался решительный ответ. – Оба они имели дерзость при моем разговоре с послами моей матери возвысить голос против тебя и моего пламеннейшего сердечного желания в таком тоне, который равнялся противодействию. Они поплатятся за это!
– Из-за меня ты хочешь наказать их! – воскликнула Мелисса. – Но я охотно прощаю им. Помилуй их! Я прошу, я умоляю тебя об этом!
– Невозможно! Без подобного примера острые языки не скоро успокоятся. Приговор остается в силе.
Однако Мелисса не успокоилась при этом решении. Еще раз она с пламенной энергией стала молить императора о помиловании, но он заставил ее замолчать, объявив, что ей следует держаться в стороне от этих вещей, ответственность за которые он принимает на себя.
– Я обязан устранять всякое препятствие как со своего, так и с твоего пути, – проговорил он. – Если б я пощадил Виндекса, то все они потеряли бы веру в непреклонность моей воли. Он должен умереть вместе со своим племянником. Возводить большое здание, не укрепив фундамент, было бы величайшею глупостью. Я также не начинаю ничего, не обратив внимания на предзнаменования. Гороскоп, составленный для тебя жрецами этого храма, укрепил меня в моем намерении. Исследование жертв сегодня утром оказалось благоприятным. Теперь еще следует осведомиться, что говорят звезды относительно моего решения. При первом вопросе, обращенном к этим провозвестникам судеб, оно еще не было окончательно принято. В эту ночь станет ясно, какую будущность напророчат планеты нашему союзу. После тех исчислений, которые сделаны вон на той доске, едва ли мыслимо, чтобы решение могло оказаться неблагоприятным. Но, даже если бы меня стали предупреждать, что мне грозит беда с твоей стороны, я уже не в состоянии отказаться от тебя. Теперь уже слишком поздно. Принимая во внимание указания звезд, я только стал бы с удвоенною строгостью устранять с дороги все, что могло бы угрожать нашему союзу. И затем, еще одно…
Но тут его прервали: Эпагатос напомнил ему о депутации александрийских граждан, явившихся для переговоров об играх в цирке. Они ожидали уже в течение нескольких часов и должны были заняться еще многими распоряжениями.
– Разве они прислали тебя ко мне? – с раздражением спросил Каракалла, и, когда отпущенник отвечал утвердительно, он воскликнул: – Князья, ожидающие в моей передней, не шевелятся, пока не дойдет до них очередь; а этим торгашам кружит головы блеск их золота. Скажи им, что их позовут тогда, когда я найду для этого время.
– Дожидается также новый начальник полиции, – продолжал докладывать отпущенник, и на вопрос императора, говорил ли он с ним и имеет ли тот сообщить что-нибудь важное, ответил, что этот человек находится в сильном беспокойстве, но, по-видимому, придерживается необходимой строгости. Он припоминает изречение, что александрийцам следует бросить хлеба и зрелищ, о другом они мало заботятся. В эти дни вследствие того что не было игр, представлений, раздачи хлеба, римляне и император сделались единственным предметом разговоров. А в цирке сегодня предстоит нечто величественное. Уже это обстоятельство даст новое занятие дерзким языкам. Начальнику полиции сильно хотелось переговорить с самим императором, чтобы предупредить его, что здесь в цирке бывает гораздо больше оживления, чем даже в Риме. Несмотря на всю бдительность, ему невозможно будет заставить чернь в верхних рядах держать себя спокойно.
– Этого совсем не нужно, – прервал император. – Чем громче они станут кричать, тем лучше, и мне кажется, что они увидят вещи, достойные криков. Мне недостает времени для свидания с этим человеком. Ты сам дай ему понять, что всякое безобразие падет на его голову.
Затем он сделал Эпагатосу знак, что отпускает его; Мелисса же приблизилась к цезарю и стала смиренно просить, чтобы он дольше не заставлял ждать достойных граждан.
Тогда Каракалла нахмурил лоб и воскликнул с негодованием:
– Я во второй раз принужден просить тебя не вмешиваться в дела, до тебя не касающаяся! Тот, кто осмелится управлять мною…
Но тут он остановился; когда Мелисса со страхом отошла от него, он сам заметил, что даже и чувство любви недостаточно сильно, чтобы внушить ему сдержанность. Досадуя на самого себя, он постарался принудить себя к большему спокойствию и продолжал более мягким тоном:
– Когда я раздаю приказания, дитя, то весьма часто за ними скрывается нечто такое, что известно мне одному. Тот, кто таким образом лезет к особе цезаря, как эти люди, должен научиться терпению. А ты… Если ты сделаешься тою, до степени которой я думаю возвысить тебя, то ты прежде всего должна постараться отвыкнуть от всяких мелких соображений. Впрочем, все это придет само собою. Мягкосердечная кротость тает на троне, подобно льду на солнце. Ты также скоро научишься презирать ту сволочь, которая попрошайничает вокруг нас. Если я сейчас вспылил, то в этом была виновата ты сама. Я имел право ожидать, что ты пожелаешь выслушать меня до конца, вместо того чтобы сокращать время ожидания для ничтожных торгашей.
Тут его голос зазвучал суровее, но, когда Мелисса подняла к нему взгляд и произнесла умоляющим тоном: «О господин», он продолжал мягче:
– Мне остается немного досказать тебе. Ты сделаешься моею. Если звезды подтвердят свой первый благоприятный отзыв, то здесь, в этом городе Александра, я уже завтра сделаю тебя своею женою и заставлю народ преклоняться пред тобою, как перед императрицею. Жрец Александра готов совершить торжество бракосочетания. Филострат передаст это решение моей матери.
С возрастающим смущением, едва дыша и не в силах произнести ни одного звука, выслушивала Мелисса все эти слова. Цезаря приводило в восторг то восхитительное смущение, которое замечалось в чертах ее лица, и он в веселом возбуждении воскликнул:
– Как я радовался этой минуте! Императорское могущество уподобляется силе богов в том, что одним мановением оно может превратить самое малое в самое великое.
С этими словами он привлек к себе Мелиссу, запечатлел поцелуй на лбу дрожащей девушки и продолжал в радостном возбуждении:
– Время не останавливается, и только еще немногие часы отделяют нас от желанной цели. Пусть у них вырастут крылья! Мы с тобой решили еще вчера показать друг другу, насколько мы искусны в пении и игре на цитре. Вон там лежит мой струнный инструмент. Дай его сюда, Филострат. Я уже знаю, с чего мне начать.
Философ принес и настроил инструмент, а Мелисса с трудом удерживала слезы. Поцелуй императора, подобно позорному клейму, горел на ее челе. Ею овладело невыразимое болезненное беспокойство, и она готова была швырнуть на пол цитру, когда Каракалла коснулся ее струн и обратился к Филострату со следующими словами:
– Ты завтра оставляешь нас, поэтому я спою тебе ту песню, которую ты включил в свои героические рассказы.
Затем он обратился к Мелиссе, и, когда она отвечала утвердительно на вопрос, знакома ли она с произведением философа, он продолжал:
– Значит, тебе известно, что я служил ему первообразом при изображении его Ахиллеса. Вознесшийся дух героя наслаждается на острове Левке, на Понте, блаженным спокойствием, подобающим ему после жизни, полной героическими подвигами. И вот он находит время петь песни под аккомпанемент струнных инструментов, а следующие стихи – моего сочинения – Филострат влагает ему в уста. Я буду играть. Адвент, отвори дверь!
Отпущенник исполнил приказание, а император заглянул в соседнюю комнату, чтобы увидеть, кто там находится. Ему нужны были слушатели для его пения. Цирк приучил его к выражениям одобрения более громким, чем могли выразить ему его возлюбленная и только один знаток искусства. Наконец он ударил по струнам и хорошо поставленным тенором, резкий, лишенный мягкости звук которого, однако, неприятно подействовал на избалованный слух жительницы Александрии, начал песнь об эхо на Понте:
На льва пение его господина, по-видимому, подействовало в особенности чувствительно; он вторил ему продолжительными печальными звуками, и прежде чем царственный виртуоз окончил свою песню, в открытое окно с улицы послышался неблагозвучный крик, рассчитанный на подражание хрюканью молодых поросят. Он несся из толпы, желавшей видеть, как цезарь поедет в цирк, и когда крик сделался громче, Каракалла покосился в ту сторону, откуда несся этот крик, и складки между его глазами сделались резче, что предвещало мало хорошего.
Но они скоро разгладились: едва только окончилось пение, как бурные крики одобрения понеслись из приемных комнат. Они шли от друзей цезаря, и густые голоса германской стражи императора, повторявшей возгласы, которым она научилась в цирке, придали всей этой овации такую бурную силу, что артист, облеченный в пурпур, почувствовал полнейшее удовлетворение.
Когда же и Филострат произнес несколько хвалебных слов, а Мелисса поблагодарила его с краской на лице, он проговорил с улыбкою:
– В этом выражении чувств вон там слышится искренность. Деланное одобрение звучит иначе. Вероятно, в моем пении есть что-нибудь увлекающее души. Только мои александрийские благоприятели снова поспешили показать мне свое настроение. Я очень хорошо слышал все.
Затем он пригласить Мелиссу в виде вознаграждения за его песню пропеть оду Сафо к Афродите.
Бледная, точно движимая постороннею волею, она послушно приблизилась к цитре, и прелюдия полилась чисто и выразительно из-под ее искусных пальцев.
– Великолепно! Достойно Мезомеда! – воскликнул Каракалла. Но петь Мелисса оказалась не в состоянии; уже при первых звуках сильное рыдание потрясло грудь девушки.
– Это сила богини, которую она собиралась воспеть, – сказал Филострат, указывая на Мелиссу, а влажный, полный мольбы взгляд, который она обратила на лицо императора, проговорив с тихою мольбою: «Не теперь, сегодня не пойдет на лад», послужил Каракалле подтверждением его мнения, что та страсть, которую он возбудил в девушке, нисколько не слабее, а может быть, даже сильнее его собственной.
Пламенно прошептав Мелиссе: «Я люблю тебя» и как бы желая какою-нибудь любезностью показать девушке, как он относится к ней, он прибавил:
– Я уже больше не заставлю ожидать твоих сограждан. Эпагатос, позови сюда распорядителей игр!
Эпагатос немедленно удалился, а император развалился на троне и продолжал, вздыхая:
– В состоянии ли который-нибудь из этих богатых торгашей выполнить столько работы, сколько я сделал уже сегодня? Сперва ванна и в промежутке доклад Макрина, затем разглядывание жертвоприношений, смотр войскам и при этом необходимость к каждому обратиться с милостивым словом. Тотчас по возвращении разговор с посланцами матери и также неприятность с Виндексом. Потом послание из Рима, просмотр бумаг. На каждом отдельном листе нужно было написать резолюцию и подпись. Наконец, разговор с идеологом, который в качестве верховного жреца, мною избранного, собирает для меня подати со всех храмов в целом Египте… Прием различных людей… И твой отец также находился между ними. Какой он странный, но при этом муж, настоящий македонец старого пошиба. Он отказался от приветствий и подарков, а выразил желание, чтобы за него было отомщено тяжелым и кровавым возмездием доносчику Цминису, засадившему его на скамью гребцов… Воображаю, как буйствовал старик в качества узника! Я встретил этого седоголового чудака, точно родного отца. Этот великан нравится мне, и что за искусные у него пальцы на громадных руках! Он подарил мне кольцо с изображением Кастора и Поллукса.
– Моделями для этой работы служили мои братья, – заметила при этом Мелисса, обрадованная тем, что смогла сказать хоть что-нибудь, не прибегая к притворству.
Тогда император стал внимательнее рассматривать камень в золотой оправе и воскликнул с величайшим удивлением:
– Как миниатюрна головка, и с первого же взгляда можно узнать веселого художника! Искусство твоего отца принадлежит к числу самых благородных и изящных. Как и артисту, играющему на цитре, я могу воздвигнуть статую также и резчику по камню.
Тут доложили о депутации распорядителей празднества, и, после того, как император опять произнес односложное: «Подождать!», он продолжал:
– Вы – прекрасное поколение. Мужчины – силачи, женщины обладают прелестью Афродиты. Так и следует! Мой отец выбрал себе в жены тоже самую умную и самую красивую. Ты самая прекрасная… Но умнейшая ли? Может быть, я нашел в тебе самую умную. Будущее покажет нам это. У Афродиты имеет узкий лоб, а Филострат говорит, что у вас, женщин, красота и ум всегда находятся во вражде друг с другом.
– Но исключение, – перебил его философ, указывая на Мелиссу, – подтверждает правило.
– С этой стороны опиши ее моей матери! – сказал Каракалла. – Я не согласился бы отпустить тебя, если бы ты не был единственным человеком, который знает Мелиссу. На твое красноречие можно надеяться: ты сумеешь изобразить ее такою, как она того заслуживает. А теперь, – продолжал он торопливее, – еще одно: когда депутация будет отпущена и я приму еще несколько других лиц, начнется трапеза. Может быть, ты при этом приятно провела бы время. Впрочем, со своими друзьями я познакомлю тебя после обручения. При наступлении сумерек мы отправимся в цирк, и ты, разумеется, будешь сопутствовать мне.
– О господин! – раздалось отрицательное и испуганное восклицание девушки.
Но Каракалла оживленно возразил:
– Пожалуйста, без противоречий. Я, кажется, уже достаточно доказал, что умею удалять от тебя все, что действительно оказывается делом, неподходящим для девушки. Твое присутствие при представлении будет первым шагом, который ты сделаешь в качестве будущей императрицы на пути к новым почестям.
Мелисса еще раз попробовала протестовать умоляющим голосом и жестом. Но все напрасно. Каракалла повелительным тоном прервал ее, проговорив:
– Я все обдумал. Ты отправишься в цирк. Не со мной только одним, потому что это дало бы желанную пищу языкам клеветников. Тебе будет сопутствовать твой отец, а если хочешь, то и брат; я присоединюсь к вам только во время представления. Твои сограждане поймут значение этого посещения. К тому же Феокриту и другим поручено объявить народу, какое отличие ожидает тебя и александрийцев. Однако как сильно ты побледнела! В цирке твои щечки снова покроются румянцем. Ты вернешься оттуда в восторге и радости, я в этом уверен. Впервые ты узнаешь, как берет за сердце и опьяняет душу приветственный крик десятков тысяч. Мужайся, только мужайся, македонская девушка! Все великое и неожиданное, так же как и счастье, на которое мы не надеялись, пугает и смущает нас. Но и самое неслыханное превратится в привычку. Такой сильный дух, как твой, скоро справится с подобными вещами. Но время уходит. А теперь вот еще что: при солнечном заходе ты должна быть в цирке. Во всяком случае тебе следует быть на месте прежде меня. Адвент позаботится о колеснице или носилках. У входа будет ожидать Феокрит и отведет вас на ваши места.
Мелисса, не будучи долее в состоянии сдерживаться, увлеченная диким волнением, бушующим в ее груди, забыв умеренность и осторожность, воскликнула:
– Я не могу!
И, откинув голову назад, она, точно желая призвать небо в свидетели, подняла к нему свои большие, широко раскрытые глаза.
Но вскоре ее взгляд принял другое направление: ее умелое противоречие возбудило ярость императора, и вот раздались глухие гневные звуки:
– Ты говоришь, что не можешь? И ты, бессмысленная дура, воображаешь, что так и будет, по-твоему?
Затем он резко захохотал, прижал кулаком левое веко, судорожно подергивавшееся, и продолжал тише, но с вызывающею иронией:
– Я знаю это лучше. Ты д о л ж н а! И ты не только должна отправиться в цирк, но обязана сделать это добровольно, или по крайней мере с улыбкою на устах. Ты отправишься туда при заходе солнца! Я желаю вовремя найти тебя на месте, а если не найду… Неужели мне придется уже сегодня показать тебе, что и я умею быть серьезным? Берегись, девушка! Ты действительно мне дорога, но, клянусь головою моего царственного отца, если ты станешь перечить мне, тогда мои нумидийские стражи при львах повлекут тебя туда, где ты заслуживаешь быть.
До этих пор Мелисса, тяжело дыша, с высоко поднимающейся грудью и вздрагивающими ноздрями следила за беснованием цезаря как за возмутительным зрелищем, которому следует вовремя положить конец; теперь же она перебила этого разъяренного властителя и воскликнула, решившись на все:
– Присылай их и прикажи им бросить меня на растерзание диким зверям! Разве тут приходилось кому-нибудь видеть дочь свободного римского гражданина, никогда не стоявшую перед лицом судей, растерзанною на песке арены? А они охотники до новизны! Лиши меня жизни, как Плаутиллу, хотя я, подобно ей, не оскорбила ни тебя, ни твою мать. Лучше умереть сто раз, чем выставить свой собственный срам на позор перед посетителями цирка!
Здесь она замолчала и, точно лишившись силы сопротивления, бросилась на диван и с тихим плачем спрятала лицо в подушки.
Изумленный и смущенный подобной смелостью, император дал ей договорить до конца. Какая геройская душа была скрыта в нежном теле этой девушки! Прекрасная, точно победоносная Афродита, она вот уже во второй раз являлась в роли его противницы, и какую трогательную картину представляло теперь это плачущее существо в своей слабости! Он любил ее, и сердце подсказывало ему, что следует поднять ее, заключить в свои объятья, попросить у нее прощения и исполнить всякое ее желание. Но ведь он был мужчина, император, и показать Мелиссу народу сегодня в цирке в качестве своей избранницы было уже делом решенным еще в последнюю бессонную ночь. Притом ему было бы невозможно отказаться от желания или, лучше сказать, от принятого уже решения, даже если бы он хотел сделать это. Но он был сердит на самого себя за то, что, подобно какому-нибудь варвару, напал на эту нежную девушку-гречанку и сам устроил препятствия для исполнения своего желания. Кипучая кровь снова увлекла его и на этот раз. Какой-то демон так часто заставлял его выходить из себя, в чем он после раскаивался. Так и на этот раз – он чувствовал это – им овладел тот же злобный дух. Теперь нужно было добротой склонить взволнованную девушку к послушанию его воле.
Ему было приятно не встречаться со взглядом ее выразительных глаз, когда он близко подошел к ней и стал на то место, которое прежде занимал Филострат; философ шепотом убеждал ее сдерживать себя, чтобы не накликать смерть и погибель на себя самое и на своих домашних.
– Я ведь, право, желал тебе только добра, моя дорогая, – начал цезарь совершенно изменившимся тоном. – Но оба мы – слишком переполненные сосуды, влага которых из-за одной лишней капли переливается через край. Ты сама, признайся, тоже не сумела сдержать себя; я… На троне мы отучаемся переносить противоречия. Счастье еще, что пламя гнева очень скоро потухает. Но от тебя зависело совсем не допускать его вспыхивать; ласковые просьбы я всегда постараюсь исполнить, если только будет возможно. На этот раз я, разумеется, принужден настоять на том…
Тут Мелисса снова обернулась лицом к императору, с мольбою протянула к нему руки и воскликнула:
– Что бы ты ни приказал, самое тяжелое, все будет исполнено, только не принуждай меня сопровождать тебя в цирк! Ах, если бы была жива моя мать! Я в каком угодно месте могла бы показаться с нею. Но отец, да еще ветрогон Александр совсем не знают, что прилично для девушки, да и нельзя ожидать этого от них.
– И совершенно справедливо, – прервал ее Каракалла. – Только теперь я понял тебя и благодарю за оказанное тобою противодействие. К счастью, от меня самого зависит устранить твои сомнения. Женщины также должны слушаться меня. Я сейчас отдам необходимые приказания. Ты появишься в цирке среди самых благородных матрон города, сопровождаемая и охраняемая ими. Тебя будут окружать супруги вон тех господ. Я знаю, что это распоряжение заслужит также одобрение моей матери. Итак, до свидания в цирке!
Он произнес эти слова с гордым удовольствием и с самым торжественным видом, который Цило выучил его принимать в курии.
Затем он приказал ввести именитых людей Александрии. Возражение замерло на устах у несчастной невесты императора. Двери широко распахнулись, и ожидавшие появились на пороге.
Старик Адвент сделал знак Мелиссе, и она с низко опущенною головою последовала за ним через задние комнаты и переходы, которые вели в квартиру главного жреца.
XXV
Мелисса выплакала свое горе на груди Эвриалы, и матрона отнеслась к ее сетованиям с чисто материнским участием и энергично пыталась поддержать в ней мужество. Однако бедной девушке казалось, точно суровый мороз побил и уничтожил все распускавшиеся цветы, которые еще вчера своею зеленью украшали юную душу. Любовь Диодора производила на нее впечатление прекрасных, светлых летних дней, превращающих твердые, кислые ягоды в сладкие сочные гроздья винограда. Теперь мороз уничтожил все. Серым и бесцветным, лишенным интереса и вялым представлялось ей все, происходившее вокруг нее и предстоявшее ей в будущем. Только две мысли царили во всем ее внутреннем мире. Одна относилась к возлюбленному, с которым могло навек разлучить ее появление в цирке, а другая к царственному претенденту, от которого она готова была бежать далеко, хотя бы даже в могилу.
Эвриала с беспокойством замечала утомление и вялость в манере Мелиссы, совершенно не свойственные ее живому характеру, в то время как она прислушивалась к разговору отца и Александра с матроной относительно будущего.
Филострат, обещавший помочь своим советом, не явился, а для резчика невозможно было придумать ничего худшего, как расстаться с родным городом и со своим больным любимым сыном Филиппом.
Отвечать отказом на честное сватовство повелителя вселенной к простой девушке – это он считал плодом извращенного взгляда на жизнь со стороны экзальтированных женщин. Однако же Эвриала, о которой его покойная жена говорила всегда с величайшим почтением, и находившийся как бы под ее прикрытием его сын Александр так решительно заявили ему, что союз с императором сделает Мелиссу несчастной и даже прямо послужит к ее погибели, что он понизил тон. Только тогда, когда заходила речь о необходимости бегства, он возвышал голос и уверял, что еще не наступило время для такого крайнего средства.
По возвращении Мелиссы он назвал поведение императора относительно нее достойным честного человека и сделал попытку тронуть ее сердце, описывая ей, каково должно быть душевное состояние старика, которому приходится покинуть дом своих предков и даже родной город, земля которого заключает в себе все ему дорогое.
При этом его глаза, сильно расположенные к слезам, переполнились ими, и, заметив, что сострадательное сердце Мелиссы тронуто его горем, он приобрел больше смелости и стал упрекать дочь, что она своими большими глазами, унаследованными от матери, воспламенила сердце Каракаллы. Веруя в ее расположение, император предлагает ей теперь величайшую из почестей; но если она вздумает обратиться в бегство, то цезарь будет вправе считать себя бессовестно обманутым, а ее назвать кокетливою обманщицей.
Но тут за сестру заступился Александр и напомнил отцу, что Мелисса рисковала жизнью и свободою, чтобы спасти его самого и его сыновей. Для того чтобы выхлопотать им помилование, она была принуждена ласково глядеть в лицо этого чудовища, и ему, Герону, менее всего приходится упрекать дочь за это.
Мелисса с благодарностью кивнула брату головою, но Герон остался при своем, считая что помышлять о бегстве глупо или по крайней мере преждевременно.
Когда Александр признался, что Мелисса только что сейчас шепнула ему на ухо, что она скорее умрет, чем согласится при постоянном страхе смерти вести блестящую жизнь, будучи прикована к нелюбимому человеку, дыхание Герона стало переходить в то легкое пофыркивание, которое обыкновенно предшествовало взрывам его гнева.
Но присланное ему приглашение от императора быстро его успокоило.
При прощании он поцеловал Мелиссу и шепнул ей:
– Неужели ты действительно хочешь изгнать меня, старика, из нашего милого дома, прочь от работы, от моих птиц, от садика и могилы матери? Неужели уж так ужасно в качестве императрицы жить среди блеска и великолепия? Я сейчас увижусь с цезарем, и ты не запретишь мне передать ему от тебя любезный поклон.
Не дожидаясь ответа, он вышел из комнаты, после чего посмотрелся в зеркало, в последний раз привел в порядок бороду и волосы на голове и постарался придать своей гигантской фигуре те позы, которые намеревался принимать в присутствии императора.
Между тем равнодушие, сперва охватившее Мелиссу, исчезло, и старые сомнения с новой силой заговорили в ней.
Александр обещал быть ее верным союзником, а Эвриала снова уверила ее в своей помощи; но ей все-таки казалось, как будто ее бросает по волнам в разные стороны на утлом корабле, в особенности в те минуты, когда ею овладело сострадание к отцу, который ради нее должен был расстаться со всем ему дорогим. Но ее внезапно осенила новая мысль, и, быстро поднявшись с места, она воскликнула:
– Я иду к Диодору и признаюсь ему во всем. Пусть он решит!
– Теперь? – в испуге спросила Эвриала. – Ты, наверное, не найдешь своего жениха в одиночестве, а так как уже всему миру известно, какие намерения Каракалла имеет относительно тебя, и каждый с любопытством смотрит на тебя, то императору донесут немедленно, что ты навестила страждущего. Тебе совсем не следует показываться оскорбленному юноше именно теперь, когда при тебе нет ни Андреаса, ни другого кого-нибудь, кто бы мог быть твоим защитником.
Тогда Мелисса громко зарыдала, но матрона привлекла ее к себе и ласково продолжала:
– От этого намерения тебе следует отказаться, но ты, Александр, отправься к своему другу вестником от сестры.
Художник изъявил полнейшую готовность исполнить это поручение, и после того как Мелисса со вновь воскресшим мужеством сказала ему, что именно он должен передать ее жениху, он вышел из комнаты.
Среди бурных сердечных волнений девушка забыла о времени и о часах и обо всем другом; но Эвриала думала за нее и повела ее в назначенную ей комнату, чтобы там ей убрали волосы для цирка. При этом матрона намеренно избегала говорить со своею гостьей о бегстве, но ее собственные помыслы постоянно были заняты этим.
Ее ловкая горничная, купленная ею из дома жреца Александра, римского всадника, с громким выражением удивления распустила густые каштановые волосы Мелиссы, уверяя при этом, что из такого головного украшения легко можно устроить нечто прекрасное. Она поспешно положила железные щипцы на жаровню, наполненную углем, стоявшую на высоком изящном треножнике, и собиралась приступить к завивке, но Мелисса, никогда не прибегавшая к подобного рода искусству, воспротивилась этому. Рабыня, взволнованная так сильно, как будто дело касалось какого-нибудь наиважнейшего вопроса, уверяла, что головное убранство девушки из знатного дома не может быть устроено без помощи раскаленных щипцов, и Эвриала просила Мелиссу отказаться от своего сопротивления. «Ничто так не бросится в глаза среди нарядной обстановки, – говорила она, – как излишняя простота». Это было действительно верно, но при этом девушке так ясно представилось все то, что ей предстояло, что она закрыла лицо руками и с воплем воскликнула:
– Быть выставленной на обозрение всему городу, на зависть и презрение!..
Замечание матроны, куда же давалось прекрасное самообладание ее любимицы и совет сдерживать слезы, чтобы не явиться в цирк с заплаканными глазами, помогли Мелиссе снова прийти в себя. Служанка еще не успела окончить своего дела, как Александр уже возвратился.
При его появлении Мелиссе невозможно было повернуть голову, находившуюся во власти щипцов, по когда брат начал свой отчет словами: «Неизвестно, какие сплетни или что-либо другое довели его до этого», девушка вскочила со своего места, не обращая внимания на предупреждающие восклицания горничной, а когда затем брат вкратце рассказал, что Диодор, вопреки предписанию врача потерпеть по крайней мере хоть до завтрашнего дня – покинул Серапеум, и прибавил, что Мелиссе не следует слишком горячо принимать это к сердцу, – девушка, на юное сердце которой в этот день обрушилось так много тяжелого, почувствовала, что почва колеблется у нее под ногами. Охваченная головокружением и ища, за что бы ухватиться, чтобы не упасть, она протянула руки к высокому стройному треножнику, служившему подставкою для жаровни с угольями, и та с грохотом и звоном упала вместе с горячими щипцами на пол; горючий материал разлетелся частью по полу, частью попал на парадную одежду, которую Мелисса, прежде чем распустить волосы, разложила на стуле. Сама девушка не упала, вовремя поддержанная Александром.
Благодаря своей здоровой натуре Мелисса скоро пришла в себя, и в последующие минуты беспокойство по поводу испорченного нарядного платья отодвинуло все другое на второй план.
Рассматривая дырки с черными краями, которые образовались от искр на пеплосе и нижнем платье, и покачивая головою, Эвриала вместе с тем втихомолку благословила это неприятное приключение. При этом она вспомнила, как и она сама в то время как ее сердце разрывалось от страданий после смерти единственного детища, была принуждена думать о другом и озаботиться о траурных одеждах для себя самой, для мужа и рабов. Исполнение нетрудной обязанности хотя на несколько часов облегчило ее горькое страдание.
Озабоченная только тем, как бы облегчить участь прелестного существа, которое она сильно полюбила, Эвриала, зная очень хорошо, что у ее невестки имеется много подобных одежд, объявила, однако же, что будет трудно приискать для Мелиссы новое подходящее праздничное платье. Александру было поручено взять одну из императорских колесниц, которые, всегда наготове для надобностей знатных придворных лиц, стояли между Серапеумом и колодцем на восточной его стороне, и поскорее отправиться к Веренике. Его, как художника, матрона просила помочь при выборе одежды, и чем меньше она будет бросаться в глаза, чем менее она будет роскошна, тем лучше.
Это подтвердила и Мелисса; и по отъезде Александра Эвриала принудила свою побледневшую гостью отправиться в столовую и подкрепиться там старым вином и закускою.
В то время как слуга наполнял кубок, сам главный жрец вошел к женщинам, поздоровался с Мелиссой кротко и с вежливою сдержанностью и попросил свою жену идти за ним в таблиниум. Ему нужно было сказать ей несколько слов.
Слуга этот был раб, поседевший на службе у Феофила. Как бы заменяя собою хозяйку дома, он принуждал молодую гостью хотя бы отведать кушанье и не слишком умеренно прихлебывать вино из кубка.
Но эта трапеза в одиночестве была скоро окончена, и, чувствуя себя теперь более способною к сопротивлению, Мелисса возвратилась в спальню.
В жилище главного жреца, устроенном на скорую руку, на дверях висели только легкие драпировки, и ни муж, ни жена не заметили, что Мелисса вошла в соседнюю комнату.
Она никогда не была охотницею до подслушивания, но ей не хватило сообразительности, чтобы поспешно удалиться, и вместе с тем она не могла не слышать, что было произнесено ее имя.
Его произнесла Эвриала, а ее муж отвечал громко, сильно взволнованный:
– Мы после поговорим о твоем христианстве и о том, что в нем заключается оскорбительного для меня, первого служителя языческого бога! Теперь идет дело не о склонностях, так уклоняющихся в сторону, а о серьезной опасности, которую твое сострадательное сердце может навлечь на нас обоих. Дочь резчика – прелестное создание, этого я не стану отрицать, и достойно твоей симпатии. К тому же ты, женщина, видишь, что в ней оскорбляются самые священные для женщины чувства.
– А разве ты сам стал бы сидеть сложа руки, – прервала его жена, – видя, что достойное любви, ни в чем не повинное существо находится на краю пропасти, и если б ты чувствовал себя достаточно сильным, чтобы избавить несчастного от падения? Ты, наверное, еще не задал себе серьезного вопроса, какая судьба ожидает девушку, подобную Мелиссе, в качестве спутницы жизни Каракаллы.
– Я, напротив того, взвесил все, – серьезно проговорил жрец. – Мне было бы очень приятно узнать, что твоей любимице удалось ускользнуть от желаний цезаря. Но у меня мало времени, и я должен быть кратким – император наш гость и удостаивает меня своим безграничным доверием. Еще недавно он объявил мне о своем намерении возвысить Мелиссу до сана своей супруги, и я одобрил это. Таким образом, он считает меня пособником его желаниям, и если девушка скроется, и на тебя или через тебя на меня падет хотя бы только тень подозрения в том, что мы способствовали к облегчению ей бегства, то император будет в полном праве считать меня изменником и относиться ко мне, как к таковому. Высокая должность, мною занимаемая, делает мою личность недосягаемою для других; но тот человек, для которого чья бы то ни была жизнь значит не больше, как для нас с тобою жизнь жертвенного животного, прольет также твою и мою кровь, не моргнув глазом.
– Пусть он сделает это! – с жаром воскликнула Эвриала. – Моя старая, испорченная жизнь была бы недорогим искуплением за спасение цветущей юности существа, имеющего полное право на величайшее счастье, существа невинного, пламенеющего чистою любовью, встретившего взаимность.
– А я? – вспылил Феофил. – Какое имею я для тебя значение после смерти нашего ребенка? Ради выгоды первой девушки, попавшей к нам в дом в виде плохой замены нашей покойной дочери, ты готова претерпеть смерть и вместе с собою увлечь и меня в мрачный Аид. Это как раз по-христиански! Даже кроткого философа на троне, Марка Аврелия, возмущала в твоих единоверцах эта дикая погоня за смертью. Христианин ожидает от другой жизни того, в чем ему было отказано в этой, а мы держимся за ту жизнь, в которую поставлены божеством, и для меня жизнь есть самое высшее из благ, а твоя жизнь для меня дороже моей собственной. Поэтому я объявляю твердо и настоятельно: не следует, чтобы Мелисса бежала из нашего дома. Если она намерена сделать это в сегодняшнюю ночь, то пусть делает, что ей угодно, я не препятствую ей, и если она примет твой совет, то я буду очень рад этому. Но после представления в цирке она не должна более возвращаться сюда, разве только с твердым решением последовать за императором в качестве его супруги. Если же у нее не хватит на это сил, то наше жилище будет закрыто для нее, как для опасного нам врага.
– А куда же ей деваться? – спросила огорченная Эвриала с влажными глазами. Приказание мужа, высказанное так решительно, исключало всякое открытое сопротивление. – Дом Герона прежде всего подвергнется осмотру сыщиков, как только Мелисса исчезнет! А если она воспользуется кораблем Вереники, то скоро станет известным, что жена твоего брата помогла ей уклониться от желаний императора.
– Невестка сумеет выпутаться, – спокойно проговорил Феофил. – Она лучше чем кто-нибудь в состоянии оградить себя. Ее влиятельный зять Церан всегда находится у нее под рукой, и именно в эту-то самую минуту она напрягает все свои усилия, чтобы нанести удар ненавистному деспоту.
В ответ на это матрона проговорила с грустью:
– Что сделали горе и желание мести из этой редкой женщины! Разумеется, Каракалла обидел ее…
– Он действительно сделал это, а сегодня к прежнему прибавил второе тяжелое оскорбление: он принуждает ее явиться в цирк вместе с женами других господ, принявших на себя расходы ночного представления. Я находился при том, как он объявил Селевку, говорившему от имени всех, что непременно ожидает видеть также и его супругу, про которую он наслышался много хорошего, на местах, отведенных для их семейства. Это подливает масла в огонь ее ненависти. Лишь бы она только не вздумала выставлять напоказ свое негодование каким-нибудь способом, о котором придется пожалеть впоследствии. Но время не ждет. Я должен в полном парадном облачении вместе со жрецом Александра предшествовать в цирке изображениям богов. Тебе, моя подруга, к сожалению, не нравятся подобные зрелища, и я еще раз повторяю: если девушка не изменит своего намерения относительно бегства, то ей не следует более возвращаться в это жилище. Пусть Вереника спровадит ее, куда хочет, и ответственность за это дело тоже возьмет на себя. По крайней мере, цезарь не обвинит ее в измене, а нас ее вмешательство избавит от подозрения в соучастии.
Мелисса не пропустила ни одного слова из этого разговора. Она не узнала ничего нового, однако же все это глубокою болью отозвалось в ее душе.
С теплою, сердечною признательностью она поняла, какою безграничною благодарностью она обязана Эвриале, да и на главного жреца ей не приходилось сердиться: он был совершенно прав, из предосторожности запирая для нее свой дом. И, однако, ей все-таки было больно слушать то, что он говорил.
Перед нею, которая в последние дни так смело боролась для того, чтобы забыть свое личное счастье ради спасения от беды своих домашних, никогда не выступал человеческий эгоизм в такой наготе.
Не выходило ли так, что верховный жрец высшего божества, молиться которому ее научали, мало заботится о погибели ближайших родственников, лишь бы ответственность не коснулась его с женою? Это была совершенная противоположность тому, что Андреас восхвалял ей, как самое возвышенное, до последнего плавания с ним на пароме.
После того как Иоанна рассказала ей жизнь Христа, Мелисса понимала то вдохновение, с которым отпущенник говорил о распятом Сыне Божием, представляющем собою высочайший пример самоотвержения.
В пламенном энтузиазме своего юного сердца она теперь говорила себе, что все слышанное ею о главе христиан прекрасно и что для нее также нетрудно будет умереть за тех, кого она любит.
Эвриала возвратилась в комнату с поникшею головою, печально глядя на девушку своими добрыми глазами, точно прося у нее прощения.
Отдаваясь влечению своего чистого сердца, Мелисса крепко обняла престарелую женщину своими прекрасными молодыми руками, с оживлением расцеловала ее лоб, губы и глаза и тоном нежной мольбы воскликнула:
– Прости меня! Я ведь не хотела подслушивать, но не могла закрыть уши. От меня не ускользнуло ни одно слово из вашего разговора. Я теперь поняла, что не имею права бежать и должна примириться с тем, что посылают мне боги. Уже прежде я часто говорила себе, как мало меня интересует мое собственное благополучие, а теперь, когда мне приходится отказаться от любимого человека, для меня совершенно безразлично, что именно готовит мне будущее. Диодора я, разумеется, никогда не забуду; а когда я представляю себе, что все должно быть покончено между нами, то мне кажется, что у меня сердце разрывается на части. Но в эти последние дни мне пришлось убедиться, как много тяжелого мы не в состоянии переносить, не падая под этим бременем. Если мое бегство может быть опасным для столь многих хороших людей и даже навлечь на них смерть и погибель, то мне приходится остаться. При мысли о человеке, желающем на мне жениться, в особенности когда я подумаю о его нежности, меня охватывает холод! Но, может быть, я сумею перенести и эту нежность. И, не правда ли, когда я заставлю умолкнуть свое сердце, навсегда откажусь от Диодора и отдамся цезарю, так как это я должна сделать, тогда и ты не закроешь мне своего дома и мне можно будет оставаться у тебя до тех пор, пока не наступит тот ужасный час, и Каракалла не позовет меня к себе?
С глубоким волнением следила матрона за этою победой Мелиссы над своими желаниями и антипатиями.
Разве эта девушка-героиня, как следует воспитанная матерью и вынужденная пройти столь суровую школу жизни, не шла уже теперь во стезе Христа? Великую и чистую любовь своего сердца она приносила в жертву, чтобы оградить других от горя и страданий, а какой образ действий предпишет ей будущий муж, он, призванный быть ярким примером для всего языческого мира!
Она вспомнила о жертвоприношении Авраама. Может быть, и тут Господь удовольствуется доброю волею Мелиссы – возложит на алтарь в жертву самое для нее дорогое. По крайней мере, что касается до нее, Эвриалы, то она употребит все имеющиеся у нее средства, чтобы оградить девушку от самой ужаснейшей судьбы, которую только могла придумать ее женская душа. На этот раз Эвриала привлекла к себе Мелиссу и расцеловала ее.
Хотя сердце ее было переполнено до последней степени, но она все-таки не забыла напомнить Мелиссе об осторожности, когда та собиралась прижаться к ее груди головою, украшенной изящною прической.
– Не так, не так, – ласково проговорила она, отстраняя от себя девушку, и, положив ей руки на плечи, заглянула ей прямо в лицо. – Это прибежище будет всегда открыто для тебя. Когда волосы будут снова так же безыскусственно, как вчера, окружать твое милое лицо, тогда прижмись им, как можешь покрепче к моей груди. Здесь, в Серапеуме, это может и должно случиться, хотя и не в этом помещении, которое закрывает для тебя мой муж. Я сама указала тебе на время, которое исполняется для всякого, и когда оно наступило для тебя, ты выказала себя тем хорошим деревом, приносящим добрые плоды, о котором говорит наш Господь. Ты вопросительно смотришь на меня, да и как же понять тебе речь христианки? Но я в следующие дни найду достаточно времени, чтобы объяснить ее тебе, так как повторяю: ты должна остаться вблизи меня в то время, когда император в поисках тебя перевернет весь город и половину всего мира. Поэтому продолжай крепиться, пусть это поддержит твое мужество и во время пребывания в цирке.
– А отец? – воскликнула Мелисса, указывая на занавесь, сквозь которую был слышен приближающийся громкий голос Герона.
– Положись на меня, – поспешно шепнула ей матрона, – и будь уверена, что его предупредят вовремя. Покамест не упоминай о моем обещании. Если б ему теперь сказать правду, он испортил бы все. Когда он уйдет, и явится твой брат, вы оба узнаете…
Тут они были прерваны управителем, который с какою-то странною усмешкою на гладко выбритых губах доложил о визите Герона.
Резчик, обыкновенно весьма малообщительный, теперь уже успел поделиться со слугою тем, что волновало его душу; Мелисса же с удивлением взглянула на совершенно изменившуюся внешность отца.
Волочащаяся походка этого огромного тяжелого человека, поседевшего при сидячей работе, приобрела нечто величественное. Его щеки пылали, а серые глаза, получившие выражение неподвижности вследствие упорного рассматривания камней и радирной иглы, теперь сияли блеском счастья. С ним, вероятно, случилось нечто грандиозное, и он даже не выждал вопроса матроны, а выложил и перед нею то, что хотел бы лучше всего прокричать на торговой площади – во всеуслышание для целого города.
Он уверял, что прием, встреченный им за трапезою цезаря, был неописуемо приветлив. Внимательнее и даже по временам чуть не почтительнее собственных сыновей держал себя по отношению к нему божественный повелитель мира. Ему предлагались самые лучшие части кушанья, и Каракалла пожелал получить относительно будущей супруги такие сведения, которых он теперь уже не помнит, а при его заявлении, что Мелисса просила передать ему поклон, поднялся со своего ложа, чтобы чокнуться с ним, как с другом.
Также со стороны и других участников пиршества Герон видел всевозможное внимание. Уже при его приходе повелитель заявил им, что его следует чествовать в качестве отца будущей императрицы. Все они поддержали его требование наказать смертью египтянина Цминиса и даже подзадорили его не сдерживаться в проявлении своего гнева. Но он привык соблюдать меру во всех делах уже ради того, чтобы дать добрый пример сыновьям, и при многих празднествах Дионисия он показал, что этот бог не в состоянии слишком легко одолеть его. Такое количество чаш, какое было сегодня, в другое время подействовало бы на него только как вода, а между тем ему иногда представлялось, как будто он охмелел, и вся комната пиршества кружится вокруг него. Да и теперь он, пожалуй, был бы не в состоянии пройти по указанной прямой линии.
Он окончил свой рассказ восклицанием:
– Что такое жизнь? За несколько часов перед тем я был прикован к скамье гребцов и боролся с клеймовщиком на галере, который хотел выжечь мне клеймо раба, а сегодня я один из более великих среди великих!
Взгляд на окно показал ему, что время летит.
С каким-то странным смущением он затем посмотрел на кольцо, бывшее на его правой руке, и проговорил нерешительно, что вследствие присущей ему скромности он затрудняется признаться кое в чем; но он теперь уже не тот, который недавно распростился с женщинами. Милостью императора он облечен теперь в звание претора.
Сперва цезарь хотел сделать его всадником, но он объявил, что он считает свое македонское происхождение выше этого звания, к которому, как ему известно, принадлежат многие отпущенные на волю рабы. Это он откровенно высказал, и, вероятно, его замечание показалось императору вполне верным, так как он обменялся несколькими словами с префектом Макрином и вслед за тем предложил своим друзьям приветствовать его, Герона, как сенатора в ранге претора.
Тогда его охватило такое чувство, как будто мягкая подушка его сиденья превратилась в дикого коня, помчавшегося вместе с ним по морю, по небу и всюду. И ему действительно пришлось схватиться за спинку своего ложа; он только помнит, как неизвестно кто шепнул ему, что следует поблагодарить цезаря.
– Вот именно это, – продолжал Герон, – снова настолько возвратило мне утраченное сознание, что я мог высказать свою благодарность твоему будущему супругу, дитя мое. Ведь я только второй египтянин, попадающий в сенат! Только один Церан был моим предшественником. Какая милость! А как описать мне то, что последовало за этим? Меня в качестве нового товарища по службе братски обняли все знатные господа сенаторы и бывшие консулы. Когда цезарь затем приказал мне явиться с тобою в цирк облаченным в белую тогу с широкими пурпурными полосами, и я на это заметил, что теперь вследствие представления у каждого более известного портного уже заперты лавки, и подобную тогу невозможно достать, послышался громкий смех, вероятно, относившийся к приверженности александрийцев к зрелищам. Со всех сторон мне стали предлагать то, в чем я нуждался, но я отдал предпочтение Феокриту вследствие его высокого роста. То, что годится на него, не будет особенно коротко и на меня. Теперь меня ожидает императорская колесница. Ах, если бы только Александр был дома! По-настоящему, дом следовало бы осветить и украсить венками при моем появлении, и толпа рабов должна бы целовать мне руки. Скоро их прибавится у нас. Лишь бы только Аргутис сумел надевать мне обувь с ремнями и полумесяцем! Филиппу подобные вещи покажутся еще более странными, чем мне, да и к тому же бедный парень лежит больной. Хорошо, что я вспомнил о нем. А то я совсем забыл о его существовании. Да, если бы еще была в живых ваша мать, она была ловка! О она!.. Ах, госпожа Эвриала, Мелисса, вероятно, рассказывала тебе о ней. Она прозывалась Олимпией, так же как мать великого Александра, и она народила хороших детей. Ведь ты сама хвалила моих мальчиков!.. А девушка! Еще несколько дней тому назад это было хорошенькое скромное существо, от которого можно было ожидать всего, только уж никак чего-нибудь великого, а теперь чем только не обязаны мы этому тихому ребенку! Малютка всегда была любимицею матери. Вечные боги! Я не должен вспоминать, что покойница могла бы дождаться того, чтобы слышать, как меня называют претором и сенатором. О дитя, если бы она могла сидеть сегодня рядом с нами на императорских местах, и мы вместе смотрели бы на тебя, нашу гордость, славу целого города, будущую супругу императора…
Тут у этого грубого человека со слабою душою оборвался голос, и, громко рыдая, он закрыл лицо руками; Мелисса прижалась к нему и стала гладить рукою его щеки, обросшие бородою.
При ее ласковых уговариваниях он понемногу стал приходить в себя и, все еще стараясь побороть вновь набегающие слезы, воскликнул:
– О бессмысленном бегстве теперь, благодаря небожителям, не может быть и речи. Я тоже останусь здесь и никогда не воспользуюсь седалищем из слоновой кости, которое ожидает меня в курии в Риме. Твой супруг, дитя мое, да и государство вряд ли потребуют этого от меня. Но если цезарь одарит меня, своего тестя, земельными участками и сокровищами, тогда первым моим делом будет воздвигнуть памятник твоей матери. Вот вы увидите! Повторяю вам, я воздвигну памятник, которому не найдется подобного. Он будет изображать собою силу мужчины, склоняющегося перед женскою прелестью.
Затем он наклонился над дочерью, чтобы поцеловать ее в лоб, и шепнул ей на ухо:
– Тебе следует радостно смотреть в будущее, моя девочка. Отцовский глаз зорко вглядывается во все, и потому-то я и говорю тебе: император принужден был проливать кровь, чтобы укрепить за собою трон. Но при личных сношениях я узнал твоего будущего мужа как превосходного человека. Да, я не обладаю достаточным богатством, чтобы достойно отблагодарить богов за такого зятя.
Мелисса безмолвно смотрела вслед отцу.
Ей было так больно, что эти его надежды должны через нее превратиться в горе и разочарование. Она даже высказала это с увлажненными глазами и отрицательно покачала головою, когда матрона стала уверять, что для нее дело идет о жестоко уничтоженной жизни, а для ее отца играет роль пустое тщеславие, о котором он позабудет так же скоро, как оно быстро овладело им.
– Ты не знаешь его, – с грустью проговорила девушка. – Если я обращусь в бегство, то и он будет принужден скрываться на чужбине. Он навсегда утратит свою веселость, если у него отнимут могилу матери, наш домик и его птиц. Только ради всего этого он не требует для себя стула из слоновой кости в курии. Если бы ты только знала, какое огромное значение имеет для него все, напоминающее о матери, а она никогда не отлучалась из нашего города.
Тут она была прервана приходом Филострата. Он явился не один; следовавший за ним раб императора принес ей в изящной корзинке подарки от Каракаллы.
Первым из подарков были два венка – из роз и цветов лотоса, имевшие такой вид, как будто их сорвали только перед восходом солнца, так как среди цветов и листьев сверкали в виде блестящей росы прикрепленные на тонкой серебряной проволоке бриллианты в легкой оправе. Вторым подарком был букет цветов, вокруг ручки которого обвивалась гибкая, осыпанная рубинами и изумрудами змея, которая должна была служить запястьем на женской руке. Третья вещь была шейная цепочка из особенно драгоценных персидских жемчужин, которые, по уверению торговцев, принадлежали к собранию сокровищ великой Клеопатры.
Мелисса была охотница до цветов, а драгоценные подарки, их сопровождавшие, должны были порадовать сердце всякой женщины. Однако она бросила на них только мимолетный взгляд и при этом покраснела от неприятного замешательства.
То, что должен был сказать ей тот, кто передал подарки, казался ей гораздо более достойным ее внимания, чем самые подарки царственного жениха. Действительно, беспокойные манеры обыкновенно столь спокойного философа показывали, что он должен передать нечто гораздо более серьезное, чем эти подарки влюбленного.
Эвриала, видевшая, что он еще раз попытается склонить Мелиссу к уступчивости, прямо объявила, что нашла средства и пути устроить бегство девушки, но он с легким вздохом покачал головою и сказал:
– Хорошо, хорошо! В то время как дикие звери будут получать в цирке свою долю добычи, я сяду на корабль. Пусть настанет для нас радостное свидание здесь или где-нибудь в другом месте! Я должен прежде всего направить свой путь к матери императора, чтобы сообщить ей, что он избрал тебя в супруги себе. В ее согласии для этого он не нуждается: разве Каракалла когда-нибудь справлялся о чьем-либо одобрении или порицании? Но мне следует обратить к тебе сердце Юлии. Может быть, мне посчастливится это сделать. Но ты, девушка, отказываешься от этого и бежишь от ее сына. И все-таки поверь мне, дитя, сердце этой женщины – сокровище, не имеющее себе подобных, и тот, для которого открыты ее объятия, в состоянии будет перенести много тяжелого. Когда я в последний раз оставлял тебя, я старался войти в твое положение и одобрял твою решимость, но было бы недобросовестно еще раз не выставить тебе на вид, что должно будет случиться, если ты поступишь по своей воле, и цезарь сочтет, что ты пренебрегла им, дурно с ним поступила и обманула его.
– Именем богов, что такое случилось? – прервала помертвевшая Мелисса сильно возбужденного собеседника.
Но Филострат прижал руку к груди, и его голос звучал хрипло, когда он продолжал с грустным волнением:
– Решительно ничего нового. Но старое идет своим путем. Тебе известно, что император за сопротивление его союзу с тобою пригрозил смертью старому Клавдию Виндексу и его племяннику. Однако все мы надеялись, что Каракаллу можно будет уговорить смилостивиться над ними. Ведь он любит, ведь он был так весел во время трапезы. Я сам был во главе ходатаев и употребил все средства, чтобы вызвать в цезаре более кроткое настроение. Но он не допустил смягчить себя, и как старик, так и юноша, благороднейшие среди благородных жителей Рима, перестанут существовать, прежде чем закатится солнце этого дня. А эта кровь, дитя, будет пролита Каракаллой вследствие любви к тебе. Поставь же себе самой вопрос: скольких жизней будет стоить твое бегство, когда ненависть и ярость окончательно овладеют душою повелителя?
Тяжело дыша, слушала Эвриала речь философа, не обращая внимания на Мелиссу. Но едва успел Филострат задать последний вопрос, как Мелисса в страстном возбуждении бросилась к ней, схватила ее руку своими руками и точно вне себя воскликнула:
– Следует ли мне послушаться твоего совета, Эвриала, или внять воплю испуга, раздающемуся в моем собственном сердце?
Затем она отошла от матроны и, обратясь к философу, вскричала:
– Неужели ты в самом деле прав, Филострат? Неужели мне следует остаться, чтобы предотвратить это несчастье, так страшно угрожающее другим?
Тут она, охваченная душевным волнением, прижала руки ко лбу и с бурным волнением продолжала:
– Ведь вы оба люди мудрые и, наверное, одушевлены желанием добра. Каким же образом вы даете мне совершенно противоположные советы? А мое собственное сердце? Почему божество делает его немым? Ведь оно всегда умело говорить достаточно громко, когда я мучилась сомнением. Я наверняка знаю только одно: если бы мне было возможно ценою своей жизни уничтожить все это, я с такою же готовностью позволила бы бросить себя на растерзание львам и пантерам, как та девушка-христианка, которую мать видела улыбающейся, когда ее вели на арену. Блеск и могущество мне ненавистны, как вот тот букет с поддельною росою. Я научилась не слушаться голоса своекорыстия. Если я еще чего-либо желаю для себя, то только одного – сохранить верность тому, которому я поклялась в ней. Но из угождения отцу и в уверенности, что мое присутствие здесь убережет многих от смерти и гибели, я соглашалась взять на свои плечи эту тяготу, навек разлучиться с возлюбленным и презирать самое себя.
– Покорись неизбежному! – перебил ее философ внушительным тоном. – Бессмертные вознаградят тебя за это благословениями тех сотен людей, которых одно слово, произнесенное твоими устами, сохранит от погибели и всяческих ужасов.
– А ты? – спросила девушка, глядя с беспокойством в лицо Эвриалы.
– Следуй внушению собственного сердца, – с волнением проговорила матрона.
Мелисса с напряженным вниманием выслушала обоих советчиков, и они выжидательно глядели на нее, между тем как она с высоко поднимающейся грудью, в каком-то самозабвении неподвижно уставилась глазами в пространство.
И им не пришлось долго ждать. Девушка порывисто приблизилась к Филострату и проговорила с уверенною решительностью, поразившею ее друга:
– Пусть будет так. Я в глубине души чувствую, что это настоящий путь. Я остаюсь, отрекаюсь от любви своего собственного сердца и принимаю на себя то, что посылает мне судьба. Это будет тяжело, и велика моя жертва. Поэтому я должна приобрести уверенность, что все это делается мною не напрасно.
– Но, дитя, – перебил ее Филострат, – кто же в состоянии заглянуть в будущее и ручаться за грядущие события?
– Кто? – спросила Мелисса спокойно. – Только тот, в руке которого лежит моя будущая судьба. Я предоставляю решение самому цезарю. Ты теперь отправишься к нему – я делаю тебя своим ходатаем. Передай ему мой поклон и скажи от моего имени, что я, которую он удостаивает своею любовью, осмеливаюсь смиренно, но настоятельно просить его не мстить престарелому Клавдию Виндексу и его племяннику за то, что они погрешили против меня. Пусть из любви ко мне он дарует им жизнь и свободу. Прибавь, что это первое мое желание, исполнение которого я ожидаю от его великодушия, и облеки все это в такие убедительные слова, какие только может внушить тебе твое красноречие. Если он окажет милость этим несчастным, тогда это послужит ручательством того, что мне будет возможно ограждать и других от его гнева. Если же он откажется помиловать их, и они подвергнутся смерти, то это будет означать, что он сам и через него и судьба решили иначе; тогда он в последний раз увидит меня живою в цирке. Так и будет, я повторяю это.
Эти слова прозвучали подобно строгому приказанию, и Филострат, по-видимому, надеялся на милосердие императора как человека, находящегося под влиянием любви, а также и на свое собственное красноречие, потому что, как только смолкла Мелисса, он схватил ее руку и воскликнул с жаром:
– Я попытаюсь сделать это. И если он исполнит твое требование, тогда ты останешься здесь?
– Да, – твердо проговорила девушка. – Проси цезаря о милосердии, смягчи его сердце, как ты только можешь сделать это. Я ожидаю ответа до отправления в цирк.
С этими словами, не обращая внимания на призывающий ее голос Филострата, она поспешила обратно в спальню. Там она бросилась на колени и стала молиться, то обращаясь к праху своей матери, то – теперь это случилось в первый раз – к распятому Спасителю, Богу христиан, принявшему на себя мучительную смерть ради счастья других. Сперва она молила о силе, дабы во что бы то ни стало сдержать свое обещание, а затем стала молиться за Диодора, чтобы он не сделался несчастным, когда она будет принуждена изменить ему. Она также вспомнила об отце и братьях и вверила их судьбу высшей силе.
Когда Эвриала заглянула в комнату, она нашла Мелиссу все еще стоящей на коленях и видела, как содрогалось ее юное тело, точно от холода. Тогда она тихо отошла от молящейся и в храме Сераписа, которому ее муж служил в качестве верховного жреца, стала возносить молитву к Иисусу Христу, чтобы Он, призвавши к себе детей, умилосердился и над этим невинным существом, ищущим правды.
XXVI
Тихая молитва Эвриалы была прервана возвращением Александра. Он привез платья, которые получил для Мелиссы от жены Селевка. Теперь на нем была самая лучшая его одежда, и он был увенчан, подобно всем посетителям аристократических рядов цирка, но праздничное одеяние плохо гармонировало со страдальческим выражением его лица, из которого бесследно исчез жизнерадостный отпечаток, еще в это самое утро служивший его украшением.
Он узнал такие вещи, которые не позволяли ему уже считать подвигом пожертвование жизнью для спасения сестры.
Подобно темным летучим мышам, мрачные мысли затемнили веселое настроение в то время как он разговаривал с Мелиссой и ее покровительницей. И ему также было известно, как невыразимо тяжело будет отцу расстаться с Александрией, а в том случай, если и сам он отправится с сестрою в далекие страны, ему придется отказаться от борьбы за красавицу Агафью.
Христианин, отец этой девушки, хотя и принимал его ласково и приветливо, но с достаточною ясностью дал ему понять, что он ни в каком случае не допустит его, самонадеянного язычника, свататься за свою дочь. При этом он подвергся таким унижениям, которые подобно стене выросли между ним и любимой девушкой, единственною дочерью богатого, уважаемого человека.
Он утратил право выступить перед Зеноном в качестве жениха; ведь сегодня он действительно оказывался совсем иным в сравнении с тем, чем был вчера.
При известии о намерении императора сочетаться браком с Мелиссой сплетники распустили слух, что он, Александр, приобрел милость Каракаллы посредством предательства и шпионских услуг. Никто прямо не объявил ему этого, но в то время как он по поручению женщин мчался по городу в придворной колеснице, все это было выражено ему слишком открыто и в различных видах. Он, которому каждый пользующийся его симпатиями человек протягивал руку, увидал, что порядочные люди сторонятся от него, и все то, что он испытал во время этой поездки, было настолько оскорбительно, что вызвало целый переворот в его внутреннем существе.
Сознание, будто на него гневно и презрительно указывают пальцами, не покидало его в течение всей поездки. И он нисколько не ошибался. Когда он встретился со старым скульптором Лизандром, который еще вчера так любезно рассказывал ему и Мелиссе о матери императора, и Александр из колесницы кивнул ему головою, то его поклон остался без ответа, и достойный художник при этом сделал рукою жест, который каждый александриец должен был понять таким образом: «Я не знаю тебя больше и также не желаю, чтобы ты знал меня».
Диодора Александр с самого детства любил, как брата; в одной из боковых улиц, в которую свернула колесница, чтобы избежать толпы на Канопской улице, он проехал мимо него. При этом Александр приказал вознице остановить лошадей, спрыгнул на мостовую, чтобы поговорить с другом и при этом передать ему поручение от Мелиссы. Но Диодор с негодованием отшатнулся от него и на печальный просительный возглас художника: «Да выслушай же меня!» – резко отвечал: «Чем меньше я буду знать о вас обоих, тем лучше будет для меня. Поезжай дальше на колеснице императора!»
С этими словами он повернулся к нему спиною и поднял молот у двери архитектора, общего их приятеля. А Александр, терзаясь самыми тяжелыми ощущениями, поехал дальше, и в первый раз ему пришло на ум то, что он унизился до роли шпиона, передавая императору все остроты, придуманные на его счет жителями Александрии. Он мог оправдать себя тем, что он скорее согласился бы подвергнуться смерти или заточению, чем выдать Каракалле имя которого-нибудь из насмешников; но он должен был признаться себе, что вряд ли согласился бы оказать цезарю какую бы то ни была услугу, не питая надежды избавить отца и брата от смерти и тюрьмы. Милость, оказанная членам его семьи, имела как будто вид отплаты, и собственный образ действий казался ему ненавистным и отвратительным. Его соотечественники имели право быть им недовольными, а друзья устраняться с его дороги.
Им овладело никогда еще не испытанное им чувство, самое горькое из всех, а именно презрение к самому себе, и теперь он в первый раз понял, каким образом Филипп дошел до того, чтобы называть жизнь коварным даром данайцев со стороны божества.
Когда же в конце концов на Канопской улице около самого дома Селевка какой-то незнакомый молодой человек насмешливо крикнул вслед колеснице, пробиравшейся сквозь толпу: «Зять Таравтаса!» – то он едва удержался, чтобы не соскочить с колесницы и не дать крикуну почувствовать силу своих кулаков.
Ему было известно, что Таравтас было имя безобразного, кровожадного гладиатора, что это имя в качестве прозвища было присвоено императору еще в Риме, и когда он увидел, что восклицание дерзкого юноши нашло сочувствие среди окружающих, то ему показалось, как будто его забрасывают грязью и камнями.
Если бы разверзлась земля и поглотила его вместе с колесницею, чтобы скрыть его от взоров толпы, то это было бы для него облегчением. Он готов был расплакаться, подобно ребенку, которого побили.
Когда он наконец вошел в дом Селевка, то стал спокойнее: тут его знали и понимали. Вереника должна была узнать, что именно он думает о сватовстве императора, и в виду ее здравой и честной ненависти он дал себе клятву, что, рискуя умереть самою страдальческою смертью, он все-таки вырвет сестру из жадных рук тирана.
В то время как хозяйка дома занималась выбором платья для Мелиссы, он рассказал ей в коротких фразах обо всем случившемся с ним на улице и в доме Селевка.
Его провели к хозяйке сквозь толпы солдат визу и в имплювиуме, а в ее комнате он сделался свидетелем горячего супружеского спора. Селевк еще раньше передал своей жене приказание императора явиться в цирк в числе прочих знатных женщин. Ответом был горький смех и уверение, что она сядет на места для зрителей не иначе, как в траурном одеянии. А муж в свою очередь, указывая на опасность, которую повлечет за собою такого рода манифестация, стал противоречить и наконец, по-видимому, склонил ее уступить.
Когда Александр вошел к матроне, он увидел ее облаченною в драгоценное одеяние из сверкающей пурпурной парчи с венками из ярких роз и с блестящей диадемой на черных как уголь волосах. Гирлянда из роз обвивала ее грудь; драгоценный алмазный убор украшал шею и руки. Одним словом, она была одета точно исполненная радости мать в день свадьбы своей дочери.
Вскоре после художника и сам Селевк вошел к жене, и его негодование было сильнейшим образом возбуждено бросающимся в глаза ослепительным нарядом, столь малоподходящим к возрасту матроны и ее обычной манере одеваться. Очевидно, она выбрала его именно для того, чтобы в наиболее резком свете выставить все безобразие требования, предъявленного ей цезарем.
Поэтому Селевк с достаточною ясностью высказал свое неудовольствие и снова указал на опасность, грозящую за подобную уж слишком смелую выходку, но на этот раз оказалось невозможным уговорить Веренику снять хотя бы только одну розу из ее наряда. После ее торжественного уверения, что она или совсем не появится в цирке, или будет присутствовать там в таком виде, какой считает наиболее приличным, раздосадованный муж ушел от нее.
– Безумная! – прервала юношу Эвриала. Затем она указала на белую одежду из великолепного бомбикса, вытканного на острове Косе, которую наметила для Мелиссы, вместе с пеплосом, окаймленным бордюром нежного цвета морской волны, и Александр вполне одобрил этот выбор.
Время летело быстро, и, не теряя ни минуты, Эвриала, взяв новое нарядное платье, отправилась к Мелиссе. Она еще раз приветливо кивнула ей головою и попросила, чтобы она оделась с помощью прислуги, так как ей самой нужно кое о чем переговорить с Александром. Ей казалось, как будто она передает какой-нибудь приговоренной к смерти то одеяние, в котором ее должны вести на казнь, и сама Мелисса приняла его с тою же мыслью.
Наконец матрона возвратилась к художнику, прося его окончить свой рассказ.
Вереника тотчас же приказала христианке Иоанне уложить для Мелиссы самые лучшие нарядные одежды покойной Коринны. Затем Александр, по ее знаку, проводил ее на один из дворов в помещении рабов этого обширного дома, где их ожидала значительная толпа мужчин.
Это были шкиперы кораблей Селевка, в настоящее время находившихся в гавани, приказчики хлебных складов и писцы из контор. Всех вместе взятых свободных людей на службе у купца набралось бы около сотни.
По-видимому, каждому было известно, что именно им следовало сделать.
Матрона отвечала несколькими словами благодарности на их громкое приветствие и затем с горечью прибавила:
– Перед вами тоскующая мать, которую нечестивец принуждает вот так, в таком виде разряженную, подобно павлину, отправиться на веселый праздник.
Сборище бородатых мужчин громко заявило свое негодование, а Вереника продолжала:
– О местах позаботился Мелампус; но они специально выбраны в разных сторонах. Все вы здесь люди свободные, и мне не приходится отдавать вам приказания. Но если позор и сердечные раны, нанесенные жене вашего хозяина, возбуждают ваше негодование, то в цирке вы скажете это тому, кому я обязана всем этим. Ведь вы уже все пережили юношеский возраст и потому сумеете воздержаться от неосторожности, которая могла бы оказаться для вас пагубною. Пусть заступятся за вас и помогут вам боги-мстители!
С этими словами она повернулась спиною к толпе, но христианин Иоанн, самый знатный отпущенник ее дома, вовремя поспешил к двери, чтобы упросить ее отказаться от этой пагубной демонстрации и потушить тот огонь, который она только что раздула. До тех пор пока император облачен в пурпур, возмущение против него, назначенного властвовать самим божеством, есть преступление. То, что она затевает теперь, должно послужить наказанием оскорбившему ее человеку; но ведь она забывает, что этим честным людям, мужьям и отцам, здесь собравшимся, это может стоить жизни и свободы. Месть, к которой она их призывает, послужит бальзамом для ее собственного сердца. Но если могущество негодующего цезаря подвергнет гибели эти невинные орудия ее озлобления, то бальзам превратится в разъедающий яд.
Эти слова, произнесенные шепотом и с теплотою искреннего убеждения, произвели свое действие. В течение некоторого времени Вереника мрачно глядела в землю, затем еще раз приблизилась к собравшимся, чтобы повторить им предупреждение адвоката, всеми уважаемого, вследствие убеждений которого многие приняли крещение.
– Иоанн прав, – закончила она. – Истерзанное сердце не имело права поднимать перед вами свой страдальческий вопль. Лучше следовать примеру христиан и дозволять врагу топтать себя ногами, чем обрекать на тяжелые несчастья людей невинных, душою нам преданных. Поэтому соблюдайте осторожность. Воздерживайтесь от громких заявлений. Пусть каждый, не чувствующий в себе силу обуздать свое бешенство, избегает входить в цирк, а тот, кто будет там, должен принудить себя к спокойному поведению, если желает действовать в моем духе.
Одно только дозволяется вам. Постарайтесь разгласить все, что сделано со мною, в возможно большем числе кружков. А что затем сделают другие, за то они сами будут в ответе.
Христианин с видимым порицанием слушал ее последние слова; но Вереника уже более не обращала на него внимания и вместе с Александром покинула двор.
Крики возмущенных мужчин неслись им вслед, и, невзирая на предупреждение, в этих криках слышалась страшная угроза. Адвокат, разумеется, остался с ними, чтобы новыми увещаниями заставить их быть более умеренными.
– Что на уме у этих ослепленных людей? – с беспокойством прервала матрона рассказ юноши.
Но он поспешно продолжал:
– Они называют цезаря не иначе как Таравтас; из всех уст изливается насмешка и бешенство по поводу новых бессмысленных налогов, расквартирования войск, дерзкого нахальства солдат, которое Каракалла еще нарочно распаляет. Его пренебрежение к почетным гражданам города страшно всех возмутило. А его сватовство за мою сестру!.. И старый, и малый звонят языками по этому поводу.
– Ведь гораздо благоразумнее было бы радоваться этому выбору, – перебила его матрона. – Уроженка Александрии, облаченная в пурпур, на троне цезарей!
– И я также питал подобную надежду, – воскликнул Александр, – и это ведь было так близко к осуществлению! Но разве возможно разгадать эту толпу? Мне представлялось, что каждая здешняя женщина должна была бы выше поднять голову при мысли, что жительница Александрии сделается императрицею; но именно от женщин мне пришлось выслушать самые злобные, позорящие речи. И уж чего только я ни наслушался; чем ближе мы подъезжали к Серапеуму, тем труднее было колеснице прокладывать себе дорогу через толпу. Приходилось слышать удивительные вещи, у меня до сих пор сжимаются кулаки от бешенства при воспоминании об этом. А что произойдет в цирке? Чему принуждена будет подвергнуться Мелисса?
«Зависть», – прошептала про себя матрона, но она мгновенно умолкла, так как девушка вышла им навстречу из спальни. Ее одевание было окончено. Драгоценная белая одежда великолепно шла к ней. Венок из роз, осыпанный росою из алмазов, осенял ее кудри, змеевидный браслет, присланный царственным женихом, охватывал ее белую руку. Слегка склоненная вперед головка, милое бледное прелестное личико и большие глаза, опущенные с вопросительно-сконфуженным выражением, представляли очаровательное и невыразимо трогательное зрелище, и матрона стала надеяться, что в цирке только в самых окаменелых сердцах может подняться враждебное чувство против этого цветка, прелестного, непорочного, слегка склоненного безмолвным страданием.
Она была не в состоянии противиться желанию поцеловать Мелиссу, причем у нее превратилось в твердую решимость прежде колебавшееся намерение – отважиться на самые крайние меры для спасения своей любимицы.
В ее отзывчивом сердце к любви присоединилось и чувство сострадания. Когда же она увидела, что прелестное существо, при одном взгляде на которое таяла ее душа, надев на себя роскошнейшее украшение, которое другие девушки надели бы с восторгом, носит его, как самое тяжелое бремя; поникнув головою и нуждаясь в утешении, то ей показалось священною обязанностью облегчить своей несчастной любимице этот тяжелый шаг и, насколько зависит это от нее, Эвриалы, оградить девушку от позора и унижения.
Уже в продолжение многих лет она сторонилась кровавой резни в цирке, возбуждавшей в ней ужас; но сегодня сердце подсказывало ей отрешиться от старой неприязни и сопровождать девушку в амфитеатр.
Разве в сердце своем она не отдала Мелиссе опустевшее место утраченной дочери? Разве она, Эвриала, не была единственною личностью, которая своим появлением рядом с Мелиссой и ласковым с нею обращением могла заявить перед народом, что эта девушка, вследствие благоволения к ней ненавидимого и всеми презираемого злодея подвергающаяся порицанию и пренебрежению толпы, совершенно чиста и достойна быть любимой?
Под ее покровительством и охраною – это ей хорошо было известно – Мелисса будет ограждена от оскорблений и нареканий, и неужели она, Эвриала, старшая годами, христианка, должна устраниться от первой возможности взять на себя крест в подражание Богочеловеку, которого она признавала с полным убеждением, но втайне лишь из-за страха перед людьми?
Все это с быстротою молнии промелькнуло в ее уме и душе, и крик «Дорис!», относившийся к рабыне, так громко и неожиданно сорвался с ее губ, что Мелисса даже содрогнулась при своих сильно возбужденных нервах.
Она с удивлением взглянула на матрону, когда та, не сказав ни одного слова в объяснение, отдала приказание служанке, явившейся на ее зов:
– Голубое платье, которое я надевала на празднество Адониса, диадему моей матери и большую застежку на плечо с головою Сераписа! Мои волосы… На них следует накинуть покрывало. Стоит ли заботиться о них, когда наступила старость? А ты, дитя! Почему ты глядишь на меня с таким удивлением? Какая мать решилась бы отпустить в цирк без себя молодую, прекрасную дочь? При этом я могу надеяться, что твое мужество будет поддержано сознанием моего присутствия рядом с тобою. А может быть, и толпа будет подкуплена в твою пользу, когда увидит, что тебя сопровождает жена главного жреца самого высшего божества.
Но ей не пришлось договорить последних слов, так как Мелисса бросилась к ней на грудь с восклицанием: «И это ты хочешь сделать для меня!» А Александр, сильно взволнованный от благодарности и радостного изумления, поцеловал ее руку и край ее простого пеплоса.
В то время как Мелисса в соседней комнате помогала матроне при одевании, Александр безостановочно ходил взад и вперед крупными шагами.
Он знал жителей Александрии и нисколько не сомневался относительно того, что присутствие женщины, наиболее уважаемой, заставит их смотреть на его сестру более благосклонными глазами.
Ничто другое не могло бы придать ее появлению в цирке больший отпечаток порядочности.
Чем сильнее он опасался, что Мелисса может быть сильнейшим образом оскорблена грубыми манифестациями со стороны народа, тем с большею благодарностью билось его сердце; он, по своему легковерию, видел в этом поведении матроны первую улыбку вновь возрождающегося счастья.
Ему снова хотелось надеяться, и, согласно наставлениям философов и поэтов, советующих наслаждаться минутой, он желал насладиться блестящим представлением в цирке, может быть, его последним удовольствием, и забыть о будущем.
Его лицо снова озарилось прежним светлым выражением, но оно вскоре исчезло. В то время как он в своем воображении представлял себе, как взойдет в амфитеатр, ему пришло в голову, что там прежние его товарищи откажутся от рукопожатия, и негодяи, наверное, встретят его ненавистными восклицаниями: «Зять Таравтаса!», «Изменник!», преследовавшими его на улице. При этом его охватил какой-то холод, и совершенно неожиданно ему представился образ хорошенькой Ино, верившей в его любовь, которой он прежде всего дал право упрекать его в измене.
Тут им снова овладело неприятное чувство какой-то неловкости и то мучительное недовольство самим собою, которые он в первый раз ощутил именно в этот день, так как до тех пор считал самоистязание, сожаление и раскаяние лишь одною греховною отравою жизни.
Прекрасный солнечный осенний день превратился в душный пасмурный вечер, и Александр подошел к окну, чтобы морской ветер обвеял его лоб, покрытый каплями пота; но вскоре позади него раздались голоса: в комнату вошли Эвриала с Мелиссой и одновременно с ними домоправитель. Последний подал матроне закрытую двойную дощечку, только что принесенную собственным рабом Филострата. Женщины обсуждали в спальне клятву, данную девушкой, и матрона обещала Мелиссе, в случае если судьба решит не в пользу императора, доставить ей убежище в таком месте, недоступность которого позволит ей в безопасности ожидать будущего.
Затем она убеждала ее, если судьба решит иначе, с терпением переносить самое невыносимое в качестве верной, послушной жены и в роли повелительницы всегда помнить о серьезных обязанностях и благодетельном могуществе своей новой роли.
На дощечке было написано решение, и, прижавшись головами друг к другу, две женщины прочитали сообщение, которое Филострат написал своим изящным разборчивым почерком на восковой поверхности дощечки. Вот что оно гласило:
«Приговоренных уже нет на свете. Твоя просьба возымела лишь то действие, что ускорила исполнение состоявшегося приговора. Цезарь желал устранить твоих противников даже против твоей собственной воли. Виндекса и его племянника уже не существует, а я заблаговременно сажусь на корабль, чтобы избегнуть гнева того, на долю которого выпала бы величайшая милость Фортуны, если бы он сумел быть милосердым».
– Слава Богу, но бедный Виндекс! – воскликнула матрона, опуская дощечку.
Мелисса поцеловала Эвриалу и затем, обращаясь к брату, воскликнула:
– Теперь конец всем сомнениям. Я имею право бежать от него. Он сам подтолкнул на такое решение.
Затем она продолжала тише, но настойчивее:
– Позаботься об отце и Филиппе, а также и о себе самом, Александр. Меня обещала спрятать Эвриала. О как благодарна я ей за это!
При этом девушка с пламенным благоговением подняла вверх глаза, а матрона прошептала, обращаясь к брату с сестрою:
– Мой план уже готов. После представления Александр отвезет тебя, дитя, в дом твоего отца. Ты должна ехать непременно на колеснице императора. По прошествии некоторого времени ты вместе с братом возвратишься сюда, и я буду ожидать тебя внизу. Но мы ведь вместе отправляемся в цирк и дорогой можем обсудить все подробно. Иди теперь, юный друг, отошли носилки императора и прикажи моему управляющему, чтобы приготовили мою собственную крытую гармамаксу. В ней хватит места для нас троих.
Когда вскоре за тем возвратился Александр, дневной свет стал уже меркнуть, и послышался грохот первых колесниц, которые везли в цирк лиц императорской свиты.
XXVII
Большой амфитеатр Дионисоса находился в Брухиуме, красивейшей части города, застроенной дворцами, вблизи большой гавани, между Хомою и мысом Лохиас. К обширной и высокой ротонде, в которой могли поместиться десятки тысяч человек, примыкали значительнейшие в городе арены для борьбы и для скаковых ристалищ. Основание этим постройкам было положено еще Птолемеями. Впоследствии они были расширены, разукрашены и теперь вместе с пристройками, между которыми школы для гладиаторов и бойцов со зверями, также как помещения для диких зверей из всех частей света, занимали самое большое пространство, составляли сами по себе особую маленькую часть города.
Теперь амфитеатр уподоблялся пчелиному улью, во внутренности которого, по-видимому, была занята уже каждая ячейка, но куда все-таки направляется новый рой пчел, надеясь найти там место и для себя.
Места для стоящих зрителей, назначенные для черни, и дешевые ряды сидений в верхних ярусах были наполнены еще с самого утра. После полудня явились уже более зажиточные граждане, которые не могли заранее обеспечить для себя места, а те, которые являлись теперь, при заходе солнца, к самому началу представления, большею частью выходили из колесниц и носилок и принадлежали к особам придворного штата императора, высших должностных лиц, сенаторов, а также знатнейших и богатейших лиц города.
Громкая музыка уже примешивалась к крикам и громким разговорам зрителей и тех тысяч людей, которые окружали цирк, не надеясь быть в него впущенными. И для них тоже было на что посмотреть, что сделать и чем поживиться. Какое удовольствие видеть, как выходят из колесниц разряженные женщины и украшенные венками аристократы и богачи, как появляются знаменитые ученые и художники, и приветствовать их с большим или меньшим одобрением, согласно той оценке, какой они подвергались. Самое блистательное зрелище представляло собою большое шествие жрецов, во главе которого выступал Феофил, верховный жрец Сераписа, и рядом с ним величественно шел жрец Александра под великолепным балдахином. Они сопровождали животных, обреченных на жертвоприношение до начала зрелища, а также изображения богов и обоготворяемых императоров, которых, подобно знатным зрителям, следовало выставить на арене. Феофил был облачен в полный наряд своего сана, жрец Александра – в пурпур, на который он имел право в качества идеолога и главы всех египетских храмов и представителя императора.
Появление изображений цезарей вызвало нечто вроде суда над умершими; Юлия Цезаря толпа встретила восторженным приветом, Августа с негодующим шепотом, а при появлении Калигулы даже стали свистеть, между тем как статуи Веспасиана, Тита, Адриана и Антонинов вызвали громкие крики одобрения. Приветливый прием выпал также на долю статуи Септима Севера, отца Каракаллы, который предоставил городу многие привилегии. Изображения богов получили также весьма разнородный прием: Сераписа и обоготворяемого героя города Александрии приветствовали весьма громко, между тем как ни один голос не раздался при приближении Зевса-Юпитера и Ареса-Марса, так как они слыли за главных богов нелюбимых здесь римлян.
Отряды императорской гвардии, поставленные вблизи амфитеатра, в течение дня находили мало разницы между стенами перед цирком в Александрии и таковыми же на берегу Тибра.
Если что-нибудь и обращало на себя их внимание, то разве более многочисленная толпа людей с темными лицами и фантастически одетых магов. В столице не существовало также и подобной черни, совершенно обнаженной, прикрытой только одними передниками, с любопытством теснившейся повсюду среди приливающих к цирку зрителей и готовой на всякие услуги. Но чем позднее становилось, тем более римляне находили, что стоило прийти сюда.
Когда в Риме устраивались большие травли зверей с гладиаторами и тому подобное, можно было тоже видеть властителей варварских народов и послов из отдаленных частей земли в странных блестящих одеждах; там тоже перед амфитеатром и в его окружности велась торговля разными вещами; на берегах Тибра в праздник Флоры тоже устраивались ночные представления с блистательным освещением. Но и здесь, в Александрии, по мере того как солнце склонялось к закату и начало игр приближалось, все-таки было теперь на что посмотреть.
Какая неслыханная роскошь была выставлена напоказ некоторыми женщинами, выходившими из дорогих носилок, в каких странных и богатых нарядах появлялись также и мужчины, которым помогали выходить из золотых и серебряных колесниц целые толпы собственных слуг. Какими сокровищами должны были обладать те, которым было возможно одевать своих рабов в вышитую парчу и снабжать их золотыми и серебряными украшениями. Скороходы, которые могли выдерживать ровный шаг с самыми быстроногими конями, должны были обладать стальными легкими.
Преторианцы, которым давно не представлялось случая преступить предписание величайшего знатока жизни среди поэтов – ничему не удивляться, находясь здесь, часто поддавались восторженному изумлению. Центурион Юлий Марциал, которого недавно против правил посетили в лагере жена и дети, причем за ним наблюдал сам император, ударил кулаком по своему бедру и с громким восклицанием: «Полюбуйтесь!» – указал товарищам на колесницу Селевка, которой открывали дорогу четыре скорохода в куртках из бомбикса цвета морской волны, с длинными рукавами, богато украшенных серебром.
Босоногие мальчишки с быстрыми худыми ногами, похожими на ноги газели, были достаточно красивы и точно вылиты из одной формы. Но более всего достопримечательным показались центуриону и его соседям блеск и сверкание, исходившие от их нежных щиколоток, когда заходящее солнце сквозь разорванные черные тучи мимолетно посылало на землю сноп ослепительных лучей. Каждый из этих мальчишек носил золотые обручи, усыпанные драгоценными каменьями, а рубины, сверкавшие на упряжи лошадей Селевка, были еще драгоценнее.
В качестве распорядителя празднества и предвестника подобных выставок богатства, из которых одна должна была быстро следовать за другою, Селевк приехал заблаговременно, как только короткие египетские сумерки уступили тьме и нужно было осветить цирк.
Вот появилась прекрасная нарядная женщина в больших носилках, над которыми развевался широкий покров из белых страусовых перьев, шевелившихся при дуновении вечернего ветра подобно кусту водяных растении. Десять белых и десять черных девушек несли это сиденье-трон, а впереди них ехали двое хорошеньких детей верхом на прирученных страусах.
Красивый сын одного знатного дома, который, подобно императору в Риме, принадлежал к обществу «синих», сам правил великолепною четверкою белых лошадей, запряженных в колесницу, всю густо покрытую бирюзою, а на конской упряжи виднелись отшлифованные сапфиры.
Центурион Марциал покачал головою в безмолвном удивлении. Его лицо сильно потемнело вследствие многочисленных войн, в которых он участвовал на Востоке, а также в отдаленной Шотландии, но узкий лоб, отвислая нижняя губа и тусклый взгляд его глаз указывали на ограниченность его умственных способностей. Несмотря на это, в нем не было недостатка в силе воли, и в кругу товарищей он считался хорошим вьючным животным, на которого можно навалить столько, сколько могут вынести его силы. Он мог яриться, как рассвирепевший зверь, и он давно уже достиг бы более высокого положения по службе, если бы в подобном гневном припадке чуть-чуть не задушил одного из своих товарищей.
За этот тяжелый проступок он был жестоко наказан и принужден во второй раз начинать службу сначала.
Что он, несмотря на свое низкое происхождение, вскоре снова получил жезл центуриона, этим он был обязан в особенности молодому трибуну Аврелию Аполлинарию, которому спас жизнь во время войны с армянами и которого здесь, в Александрии, цезарь собственноручно столь страшно изувечил из-за своей мнимой «возлюбленной».
Ограниченный центурион обладал верным сердцем. Точно женщина к детям, привязался он к знатным братьям, которым был обязан столь многим, и если бы только позволила служба, то он давно бы уже отправился в Канопскую улицу, чтобы взглянуть на раненого. Но он даже не находил времени для того чтобы иметь сношения со своим семейством. Более молодые и более богатые товарищи, желавшие предаваться наслаждениям большого города, снова навалили на него добрую долю своих обязанностей.
В это утро один молодой знатный воин, начавший свою службу прямо с должности центуриона, обещал Марциалу несколько входных билетов на ночное представление в цирке, если он согласится взять на себя исполнение его служебных обязанностей в амфитеатре. И это предложение было на руку Марциалу: оно давало ему возможность устроить для двух самых дорогих ему существ, для жены и матери, самое величайшее удовольствие, которое только могло быть предложено жителям и жительницам Александрии.
Как только теперь появлялось что-либо замечательное вне цирка, он сожалел, что уже заранее отвел женщин на места, находившиеся в одном из верхних рядов. Он желал бы показать им лошадей, колесницу и украшенные бирюзою и сапфирами одежды одного из «синих», хотя какой-то декурион при виде его воскликнул, что римские патриции совершенно правы, пренебрегая украшать свои собственные особы столь варварским образом; а какой-то александриец среди преторианцев уверял, что для его соотечественников эллинского происхождения хорошо расправленная складка имеет больше значения, чем целые ряды драгоценных каменьев на хланисе.
– Но почему ж толпа так бурно приветствовала «синего»? – спросил придворный страж, уроженец Паннонии.
– Толпа! – презрительно сказал александриец. – Там находились сирийцы и другие азиаты. Присмотрись-ка к грекам! Важный купец Селевк богаче их всех; но как ни роскошно умеет он разукрашивать лошадей, колесницы и рабов, сам он одевается в самую простую македонскую накидку. Если этот плащ сделан из драгоценного материала – кто станет упрекать его за это? А если ты увидишь такую массу драгоценных каменьев на каком-нибудь господине, то можешь побиться об заклад своим домом, если он у тебя имеется, что такой хвастун родился неподалеку от Сирии.
– А вон тот на раковине с двумя колесами – еврей Посейдониос, – заметил паннонец. – Я квартирую у его отца. Но он одевается все-таки по-гречески.
Тогда центурион, обрадовавшись, что и сам знает кое о чем, широко раскрыл рот и воскликнул:
– Я здесь у себя дома и говорю тебе: задал бы тебе жид, если б ты счел его кем-либо иным, а не эллином.
– Совершенно справедливо, – прибавить другой преторианец из Антиохии, – небольшое число здешних иудеев имеют очень мало общего со своими соплеменниками в Палестине. Они желают слыть греками, говорят только по-гречески, принимают греческие имена и не совсем-то верят в великого бога своих отцов. Они занимаются греческою философией, и я даже знаю одного, совершающего свои моления в храме Сераписа.
– И в Риме многие делают то же самое, – уверял какой-то человек, уроженец Остии. – Мне известна эпиграмма, осмеивающая их по этому поводу.
Здесь их прервали, так как Марциал указал им глазами на высокого мужчину, очутившегося вблизи них, и его острое зрение признало в нем префекта преторианцев Макрина.
Воины мгновенно подтянулись, но много увенчанных шлемами голов обращалось к тому месту, где их главный начальник перешептывался с магом Серапионом.
Макрин уговорил императора призвать к себе вызывателя духов, чтобы испытать его искусство. После представления, как бы поздно оно ни кончилось, маг должен был явиться к цезарю.
Серапион поблагодарил префекта и затем шепнул ему:
– Мне недавно было второе откровение.
– Не говори здесь! – с испугом прервал его Макрин и затем увел с собою своего младшего сына-красавца, его сопровождавшего, по направлению к входным воротам.
Между тем сумерки сменились темнотою, и многие городские рабы собирались зажигать бесчисленные светильники, которые должны были освещать внешнюю часть цирка. Они были прикреплены к высоким аркам, окружавшим длинными круглыми рядами два нижние этажа и верхние ряды очень высокого и обширного круглого строения. Разделенные только небольшими промежутками ряды огоньков представляли собою далеко светящиеся рамки, которые уже издали показывали всякому туда приближавшемуся изящные очертания амфитеатра.
Арки, поставленные внизу, на ровной земле, частью окружали места, из которых на арену выпускали людей и животных, частью там находились лавочки, в которых продавались цветы и венки, кушанья и напитки, платки, опахала и другие вещи, необходимые для зрителей.
На плоскости между театром и большим кругом котлов со смолою, окаймлявших всю круглую постройку, двигались взад и вперед целые тысячи мужчин и женщин. Разряженные, жаждущие зрелищ девушки поодиночке и толпами приставали к появлявшимся тут мужчинам, и их веселый хохот заглушал глубокие патетические голоса магов и волшебников, расхваливавших приходящим свою чудодейственную силу. Некоторые из них протискивались даже в те помещения, где находились гладиаторы и борцы со зверями, которые в этот день в особенности нуждались в их помощи, почему многие, несмотря на строгое, недавно обнародованное, запрещение, пробились в середину толпы, чтобы купить себе какое-нибудь сильнодействующее заклинание или спасительный амулет.
Там, где освещение было в особенности ярко, пытались совершенно особенным способом воздействовать на настроение зрителей, тут велеречивые люди, состоявшие частью на службе у префекта Макрина, частью у сильно озабоченного городского сената, раздавали платки, которыми следовало махать при появлении императора, и цветы, чтобы рассыпать их по пути его следования. Некоторые, известные в качестве подстрекателей при беспорядках, даже получали золотые монеты с изображением того, которого следовало прославить; а между народом, расставленным вдоль дороги, по которой должен был ехать цезарь, многие имели на себе плащи-каракаллы. Это были по большей части люди нанятые, приветственные крики которых долженствовали вызвать в цезаре милостивое настроение.
Как только префект исчез в театре, ряды преторианцев снова расстроились. Хорошо, что между ними, кроме центуриона Марциала, находился еще другой александриец, только год назад покинувший свой родной город; иначе без него многое осталось бы для них неразъясненным.
Всего более странным показался им прием, оказанный большой, но совершенно простой гармамаксе, из которой сперва вышел хорошо сложенный юноша, с венком на голове, затем пожилая матрона и, наконец, изящно одетая девушка, редкая красота которой даже Марциала, обыкновенно вполне равнодушного к чужим женщинам, заставила воскликнуть: «Вот эта, на мой взгляд, лучше всех!»
Но эти три лица, должно быть, представляли собою что-то особенное, так как при их появлении толпа сперва разразилась громкими задорными криками, а вслед за тем раздались еще более громкие возгласы сочувствия и привета, к которым, однако же, должен был примешаться резкий звук нескольких камышовых свистулек.
– Возлюбленная цезаря, дочь резчика по камню, – шепнул товарищу александриец. – Хорошенький юноша, по всей вероятности, ее брат. Говорят, будто это негодный сикофант, шпион, подкупленный цезарем.
– Этот? – перебил пожилой центурион, покачивая головою, покрытою шрамами. – Я скорее думаю, что эти приветствия относятся вон к той старухе, которая вышла с ним, а не к молодой.
– Так остановимся же на сикофанте, – со смехом проговорил александриец, – они так горячо приветствуют именно вон ту старуху, и, клянусь Геркулесом, она заслуживает этого! Она – супруга жреца Серапиона. В городе найдется очень немного бедняков, которым она не сделала бы добра. Разумеется, для нее это вполне возможно; ее муж – брат богача Селевка, а ее отец тоже сидел по уши зарывшись в золоте.
– Да, для нее это возможно, – вмешался тут в разговор центурион Марциал с таким самодовольством, как будто это обстоятельство делало честь и ему лично. – Но ведь у других бывает и больше, а между тем как крепко они держатся за свои кошельки! Я знаю эту женщину еще со своих детских лет и скажу, что она из добрых самая добрая. И чем только не обязан ей город! Она подвергала опасности свою жизнь, чтобы у отца цезаря вымолить помилование гражданам, после того как они открыто объявили себя против него и держали сторону его противника Песценния Нигера. Это тогда и удалось ей.
– Но почему же они свистят? – спросил более пожилой центурион.
– Потому что ее спутник – предатель, – повторил александриец. – А девушка! Честь и слава цезарю! Но кому из вас приятно было бы видеть свою сестру или племянницу в роли его возлюбленной?
– Уж никак не мне! – воскликнул Марциал. – Но тот, кто считает эту девушку бесчестною, пускай только осмелится высказать это, если ему желательно получить синяк под глазом. На той, которую привезла сюда госпожа Эвриала на собственной колеснице, нет никакого пятна.
– Нет, нет, – прибавил сочувственно более молодой александриец. – Вон тот черноголовый и его товарищи засвистали бы иначе, если бы не знали о ней ничего хорошего и в чем вся суть, если бы госпожи Эвриалы не было с нею. Однако там… Посмотрите только на этих бесстыжих собак, этих из партии «зеленых»; они становятся им поперек дороги. Но вон там появились уже и ликторы.
– Смирно! – в ту же самую минуту воскликнул центурион Марциал, твердо решивший оказать поддержку полицейским и не допустить, чтобы коснулись хоть одного волоса на голове матроны и ее прекрасной спутницы. Ведь ее муж был брат Селевка, которому служили его отец и тесть и в канопской вилле которого находились для присмотра за нею его мать и жена. Он также чувствовал себя обязанным благодарностью купцу, и все принадлежавшие к его дому были вправе рассчитывать на его поддержку.
Но двигаться вперед не пришлось никому: несколько человек из «синих» уже отогнали «зеленых», которые, грозя кулаками, загородили дорогу Александру, и ликторы оградили их от грозившей им опасности.
На эту сцену, тяжело дыша, смотрел молодой, по праздничному одетый человек, который пробрался в передний ряд толпы.
Он был очень бледен, и пышный венок на его голове едва был в состоянии прикрыть окружавшую ее повязку.
Это был Диодор, жених Мелиссы.
Отдохнув у своего друга, он приказал донести себя на носилках до цирка, так как ему еще было трудно ходить. Его отец принадлежал к числу членов городского сената, и на долю его семейства приходилось несколько мест в самом нижнем, аристократическом ряду, часть которого на этот раз была предоставлена императору и его спутникам. Поэтому отдельным членам сената можно было дать только половину мест сравнительно с другим временем. Но сын Полибия мог во всяком случае рассчитывать на два места для своего отца, и Тимон, его друг, позаботившийся также о парадной одежде Диодора, отправился, чтобы принести ему из курии дощечки для входа. Они условились сойтись у входных ворот, ведущих к местам Полибия, а до прибытия Тимона могло еще пройти несколько времени.
Диодору хотелось взглянуть на венценосного соперника, но вместо того чтобы встретиться с ним, он сделался свидетелем позорного приема, приготовленного перед цирком одною частью народа Александру и его сестре.
Какою прекрасною и желанною снова представилась ему теперь та, которую он еще в это утро называл своею!
Когда же он теперь отошел от больших входных ворот, то задал себе вопрос, отчего ему так больно видеть унижение существа, которое ему причинило такое горе, что он намеревался ненавидеть и презирать его.
Едва час тому назад он уверял Тимона, что вырвал из своего сердца любовь к Мелиссе. Ему будет приятно, говорил он, пустить в дело свой свисток и видеть, как народ накажет ее неверность. А теперь?
Когда раздались оскорбительные крики «зеленых», цвет которых носил и он сам, ему пришлось употребить над собою усилие, чтобы не броситься на крикунов и не поколотить их.
Он, шатаясь, направился к воротам, у которых должен был ожидать друга.
Кровь стучала ему в виски, во рту пересохло, и когда его окликнула из-под арки нижнего яруса продавщица фруктов, он взял из ее корзин несколько яблок, чтобы освежиться их соком.
При этом у него дрожали руки, и опытная старуха, заметившая повязку под его венком, увидала, что он сильно чем-то недоволен, и предположила, не было ли у него столкновения с ликторами. Поэтому она с многозначительною гримасою указала ему под стол, на котором стояли корзины с фруктами, и шепнула:
– Там также есть и гнилые, по шести в каждом свертке, который легко спрятать под плащом. Для кого они тебе нужны? Одной здешней богине цезарь поднес золотое яблоко Париса, но и те яблоки, что там, внизу, тоже годятся для поднесения. Ее брату шпиону я желаю получить их побольше.
– А разве ты знаешь обоих? – спросил с негодованием Диодор совершенно хриплым голосом.
– Нет, господин, – отвечала старуха. – Да и не нужно. Эта девка в угоду римлянину нарушила слово, данное одному прекрасному юноше, жителю нашего города, а кто окажет содействие при наказании за подобное преступление, того пусть вознаградят божества-мстители!
Диодор чувствовал, как у него снова подламываются колени, и гневное возражение чуть не сорвалось с его губ, как старуха внезапно, точно вне себя, закричала:
– Цезарь! Вот он!
В вечернем воздухе, наполненном грозою, уже давно раздавался крик толпы, приветствовавшей цезаря, сначала едва слышный издали, а затем становившийся все громче и громче. Теперь же он внезапно превратился в какой-то оглушительный рев; в то время как сквозь крики, подобные громовым раскатам, прорывались резкие свистки, подобные сверкающей молнии, седоволосая тучная торговка с неожиданной поспешностью взобралась на стол и закричала во все горло:
– Император! Вот он! Да здравствует! Да здравствует! Да здравствует великий цезарь!
Рискуя свалиться на землю, она в своей страстной поспешности нагнулась низко под стол, чтобы сбросить с гнилых яблок прикрывавший их синий дырявый платок, и в диком восторге начала размахивать им, как будто тот человек, против которого она сейчас только предлагала на продажу самые отвратительные из всех метательных предметов, овладел совершенно внезапно ее стареющим сердцем. При этом она продолжала непрестанно выкрикивать своим дребезжащим голосом: «Да здравствует цезарь!» – пока дыхание чуть не остановилось в ее тяжело вздымавшейся груди и круглое лицо старухи не покрылось синевато-красным оттенком. Ее волнение оказалось даже настолько сильным, что обильные слезы заструились по ее круглым щекам.
И одновременно с фруктовщицей все кругом вопило: «Да здравствует цезарь!» Только из глубины сильно скучившейся толпы резкие свистки по временам прерывали ликование народа.
Диодор между тем обратил свои взгляды к главным воротам и, увлекшись всеобщим желанием увидеть цезаря, стал на неоткрытый еще ящик с сухими финиками. Его рослая фигура поднималась высоко над стеснившейся толпой, и с крепко сжатыми губами он также увидел то, что заставило старую бабу, задыхаясь от восторга, кричать: «Великолепно, восхитительно! Чего-либо подобного он напрасно стал бы искать даже в Риме… Да, здесь, да, у нас!..»
Теперь крики народа покрывали все другое.
Там, где отец или мать брали с собою ребенка, его поднимали вверх; там, где маленького роста человек стоял позади людей высокого роста, ему охотно уступали место; считалось положительным преступлением лишить его подобного зрелища. Уже многие видели знатного господина в блестящей золотой колеснице, которую везла четверка великолепных коней; но о факелоносцах, подобных тем, которые освещали путь Каракалле, не имели понятия ни старики, ни люди, совершившие далекие путешествия. Перед колесницей цезаря выступали три слона, а три других следовали за нею, и все шестеро несли в своих хоботах ярко горевшие факелы, которые они для освещения дороги то высоко поднимали, то опускали вниз.
Каким образом можно приучить животных к такого рода службе? И именно в Александрии нашли возможным представить подобное зрелище высокомерным, избалованным римлянам!
Но вот колесница остановилась, и черные эфиопы, сопровождавшие четвероногих громадных факелоносцев, уже отвели находившихся впереди к их товарищам, следовавшим за колесницей.
Это было прекрасно и должно было переполнить гордостью и ликованием сердце каждого человека, любящего свой родной город. Из-за чего же можно было драть глотки до хрипоты, если не ради такого необычайного, никогда не виданного зрелища?
И Диодор также не отводил глаз от слонов. Сперва вид их забавлял его, но скоро это зрелище стало глубоко раздражать его. Он говорил себе, что гнусный тиран, его смертельный враг, пожалуй, примет на свой счет те возгласы восторга и одобрения подлой толпы, которые относятся к умным животным.
При этом он схватил камышовую дудку, находившуюся в складках его одежды. Еще недавно он чуть-чуть не пустил ее в ход, чтобы отплатить Мелиссе хоть отчасти за то страдание, которое она ему причинила. При этом воспоминании его, однако, охватило отвращение ввиду мелочности подобной мести, и быстрым движением он разломил дудку и бросил ее обломки на сор около фруктовых корзинок.
Старуха заметила это и крикнула ему:
– Да, ради подобного зрелища следует кое-что простить.
Но молодой человек, ни слова не говоря, повернулся к ней спиною и вскоре сошелся со своим другом на условленном месте.
Они беспрепятственно добрались до мест, назначенных для семейств сенаторов, и, когда они уселись там, юноша молча отклонил сострадательные вопросы о его здоровье, с которыми обращались к нему все окружавшие его знакомые.
Его друг Тимон с участием смотрел на прекрасное бледное и утомленное лицо точно надломленного и ушедшего в себя юноши. Он всего охотнее предложил бы ему уйти, так как места для цезаря и его свиты, к которой должна была принадлежать и Мелисса, были отведены как раз напротив них.
Отдельных лиц еще невозможно было рассмотреть при полумраке, еще наполнявшем обширное пространство театра. Но вскоре должно было сделаться совершенно светло, и какое терзание предстояло тогда еще только наполовину выздоровевшему вероломно покинутому несчастливцу!
После того яркого света, который ослеплял глаза перед цирком, Диодору покамест еще был приятен царствующий тут полумрак. Его утомленные члены отдыхали; из ароматного фонтана на арене к нему поднимались приятные благоухания, и его взгляд, для которого не представлялось ничего отрадного, был бесцельно устремлен в пространство.
Ему также приятна была мысль об уничтожении дудки. Ее свистком он опозорил бы самого себя, да к тому же этот звук дошел бы до слуха той достойной женщины, которая сопровождала девушку и в лице которой он не далее как вчера видел вторую мать.
Теперь вокруг него раздавалась громкая музыка, слышались восклицания и крики, а также сверху – это могло происходить в рядах, расположенных над ним – начинался необычайный шум. Но он не обращал внимания ни на что, и в то время как он вспомнил о матроне, у него внезапно и в первый раз возник вопрос, захотела ли бы эта женщина сопровождать сюда Мелиссу, если б считала ее способною на позорное нарушение верности или на какое-нибудь другое недостойное дело? Он, не пропускавший ни одного представления, еще никогда не видал Эвриалу в цирке. Сегодня она также явилась сюда едва ли ради своего собственного удовольствия. Она приехала из любви к Мелиссе, а ей ведь было известно, что девушка считается его невестою. Если император не принудил матрону показаться здесь, то это значило, что Мелисса еще достойна расположения и уважения самой лучшей из женщин; и при этих соображениях надежда снова зашевелилась в его истерзанной душе.
Теперь ему вдруг захотелось, чтобы более яркий свет изгнал тот полумрак, который еще только сейчас был для него столь благодетелен; поведение Эвриалы должно было показать ему, действительно ли она еще до сих пор дорога для нее. Если матрона будет относиться к ней с прежнею ласкою, тогда сердце девушки, может быть, еще и теперь принадлежит ему; тогда окажется, что суетный блеск пурпура не заставил ее быть против него клятвопреступницей, и лишь вследствие принуждения всесильного человека, который…
Тут его безмолвные размышления были прерваны громкими трубными звуками и боевыми криками. Вслед за тем раздался шум падения какой-то тяжелой массы, радостный, всюду повторенный крик, невообразимый гвалт и одобрительные возгласы соседей.
Только теперь заметил Диодор, что представление в это время уже началось. Внизу, у его ног, куда не обращал он свой взгляд, не поднимая его, разумеется, еще ничего не было видно на желтоватом песке арены, кроме благоухающего фонтана и неясной фигуры, к которой вскоре присоединились вторая и третья. Но у него над головою замечалось оживление, а с правой стороны светлые снопы лучей пронизывали огромное пространство арены.
Над обширным полукругом, семь рядов которого были заняты зрителями, сияли солнца и странной формы громадные звезды, распространявшие матовый свет разных цветов; но то, что юноша видел над собою, был не свод небесный, который сегодня простирался над его родным городом и был омрачен темными тучами, а велариум необычайного размера, изображавший собою ночной небосвод. Он простирался над всем не имеющим крыши пространством для зрителей. Здесь можно было узнать каждую звезду, восходившую над Александрией. Юпитер и Марс, любимцы императора, превосходили величиною и блеском все другие планеты, а в середине этой картины неба, медленно вращавшейся кругом, звезды, расположенные в виде букв, образовали настоящие имена Каракаллы: «Бассиан» и «Антонин». Но их свет был умерен и точно задернут туманом. С этого искусственного небесного свода слышалась нежная музыка, а снизу раздавались звуки военных труб и воинственные крики. Поэтому все взгляды были обращены кверху, и Диодор также глядел туда.
Он с удивлением заметил, что устроители представления, желая показать державному гостю нечто невиданное, перенесли первое воинственное представление в свободные воздушные сферы. Там, на высоте верхних рядов, происходило воздушное сражение, устройство которого даже и для избалованных римлян представляло некоторого рода неожиданность. Черные и золотые корабли, казалось, сталкивались друг с другом в пустом пространстве, и их экипажи бились с безумием отчаяния.
Основанием этого воинственного зрелища послужило сказание о богах света, которые в золотых барках плавают по океану небес, и миф о боге солнца, который каждое утро ведет борьбу с демонами тьмы, осиливает и побеждает их.
Высоко над нижними рядами, где помещались император и все те, в которых желали возбудить удивление, должно было происходить побоище между духами мрака и света; действующими лицами были живые люди, по большей части преступники, приговоренные к смерти или к тяжелым каторжным работам.
Черные корабли были наполнены африканскими, золотые – светлокожими преступниками, и они охотно входили на борт, так как многим предстояло выйти из побоища только ранеными, а другим совершенно невредимыми, и каждый решился употребить в дело оружие, чтобы поскорее покончить эту ужасающую бойню.
Негры со своими курчавыми головами, разумеется, не знали, что им будут даны ненастоящие мечи, которые должны разлететься при первом размахе, и также щиты, которые не могут оказать сопротивления серьезному удару, а светлокожие духи света получат прочное и острое оружие для серьезного нападения и защиты. Следовало во что бы то ни стало устранить возможность победы демонов мрака над духами света. Да и много ли стоила жизнь какого-нибудь негра, когда он и без того был обречен на погибель!
В то время как сидевшие внизу, на императорских местах, Эвриала и Мелисса отвращали свои взгляды от ужасающего зрелища, и матрона, держа руку девушки в своей, шептала ей: «О дитя, дитя, мне пришлось провожать тебя сюда!», раздались громкие крики одобрения и бурные рукоплескания.
Резчик Герон, поместившийся на своем покрытом подушками привилегированном месте, облаченный в окаймленную красным тогу своего нового звания, сияющий от счастья и гордости, так сильно хлопал своими огромными руками, что у соседей звенело в ушах. И ему также при входе в цирк была устроена бурная встреча громкими свистками, но он был слишком далек от того чтобы принять их на свой счет. Но когда совсем близко около императорской ложи толпа «зеленых» крикнула ему в лицо его имя, сопровождая его грубыми ругательствами, то он остановился, чтобы первому попавшемуся ткнуть под бороду своим могучим кулачищем, а прочих обругать ядовитыми завистниками. Благодаря находившимся там ликторам, он ушел цел и невредим, и как только увидал себя среди друзей императора и всяких важных лиц, на которых прежде смотрел с немым благоговением, то к нему снова вернулось хорошее расположение духа. Его в особенности радовал тот час, когда ему можно будет спросить императора – что же он теперь скажет о его родном городе?
Александр, подобно отцу, также следил за ходом кровавой военной игры. Затаив дыхание, он с напряженным вниманием смотрел вверх, когда борющиеся противники грозили сбросить друг друга в глубокую пропасть. Но он ни одной минуты не забывал позора, случившегося с ним в цирке. Как сильно болело его сердце, это было видно по его печальному лицу. Только всего один раз улыбка мелькнула на его губах. Когда после окончания первого представления сделалось посветлее, он заметил в следующем, более широком ряду напротив, хорошенькую Ино, дочь соседа Скопаса, которую несколько дней тому назад уверял в своей любви. Он сознавал, что нехорошо поступил по отношению к ней, и дал ей право называть его вероломным. Относительно нее он действительно сделался предателем, и это страшною тяжестью лежало у него на душе.
Теперь их взгляды встретились, и она самым явным образом дала ему понять, что до нее дошло данное ему прозвище императорского шпиона и что она поверила клеветникам. Один его вид, казалось, наполнял ее негодованием, и она явно старалась показать ему, как скоро нашла ему замену; Ктезий, ее сосед по месту, уже давно ухаживавший за нею без успеха, был обязан Александру тем, что наконец добился бросающейся в глаза нежности, которою осчастливливала его теперь Ино.
Это послужило утешением бедному отщепенцу. По крайней мере ему теперь не приходилось ни в чем упрекать себя относительно прекрасной дочери соседа.
Диодор сидел напротив него, и его внимание тоже прерывалось очень часто.
Светящиеся мечи и факелы в руках духов света, так же как матового блеска поддельные звезды над их головами, разбивали мрак недостаточно для того, чтобы доставить юношам возможность узнать друг друга. Хотя Диодор даже во время самых интересных боевых сцен поглядывал на ложу императора, но ему не удавалось отличить возлюбленную цезаря от других женщин в свите Каракаллы. Но вот уже стало светлеть; в то время как победа еще колебалась, внезапно явилась новая барка, наполненная духами света с высоко поднятыми факелами, и, по-видимому, небо прислало их для того, чтобы они решили битву, продолжавшуюся уже гораздо дольше, чем считали возможным устроители празднества.
Дикие боевые крики, стоны и вопли раненых и борющихся наверху давно заглушили нежную музыку сфер над их головами. Призыв труб и литавр непрерывно гремел в обширном пространстве и весьма часто сопровождался самым ужасным из звуков в этом страшном представлении, глухим звуком какого-нибудь тела, сброшенного в глубину.
И этот ужасающий звук возбуждал самое громкое одобрение среди толпы, так как он представлял нечто новое ее пресыщенному слуху. Вообще это страшное, еще никогда не виданное побоище в воздухе возбуждало бешеный восторг; оно давало глазам, привыкшим смотреть вниз, направление, в котором им еще никогда не случалось потешать свои взгляды. Да и какое это было дивное зрелище – видеть борьбу белых и черных фигур; разница в цвете помогала различать отдельных бойцов даже и тогда, когда они крепко схватывались один с другим. А когда при окончании сражения была опрокинута целая лодка и даже при падении в глубину отдельные бойцы держали друг друга в объятиях и в бешеной ненависти старались во что бы то ни стало убить противника, тогда и стены задрожали от безумных рукоплесканий и радостных восторгов многих тысяч человек во всех рядах.
Всего только один раз восторженное одобрение выразилось в еще более бешеном взрыве, именно после окончания битвы и того, что за ней последовало. Едва победоносные духи света, высоко держа свои факелы, поднялись на лодках и получили от парящих в воздухе детей-гениев лавровые венки, которые и были ими брошены к ложе императора, как благовонный дым, исходивший из того места, где небо касалось высокого круглого строения, скрыл от взглядов зрителей всю верхнюю часть театра. Музыка умолкла, и сверху доносился только какой-то странный и страшный грохот, шум, треск, какое-то шипение. Обширное помещение наполнилось еще более сумрачным полусветом, и чувство страха овладело многотысячною толпою зрителей.
Что же случилось?
Не загорелся ли велариум, не испортились ли осветительные машины, и неужели придется остаться в этой неприятной полутьме?
Уже там и сям раздавались крики неудовольствия и резкие свистки возбужденной толпы, но дым постепенно исчез, и, глядя вверх, можно было видеть, что велариум с солнцем и звездами уступил место какой-то черной поверхности. Никто не знал, принадлежит ли она покрытому облаками небу или же над театром расстилается новое одноцветное гигантское полотно. Вдруг эта завеса разорвалась. Ее части исчезли, устраненные чьими-то невидимыми руками. Как бы по мановению волшебника, раздалась громкая музыка, и в то же время полился в театр такой поток света, что каждый зритель закрыл глаза руками, чтобы не ослепнуть. Самый яркий солнечный день непосредственно последовал за мрачною ночью, подобно громкому ликующему хору, врывающемуся в заключительный аккорд тихой, печальной песни.
Машинисты Александрии устроили чудо. Даже римляне, не видавшие ничего подобного и при ночных представлениях во время празднеств Флоры в ярко освещенном цирке Флавиев, приветствовали это зрелище бурными изъявлениями одобрения, которым, казалось, не будет конца.
Кто достаточно налюбовался на источники света вверху, во много раз умноженные посредством бесчисленных зеркал и заливавшие театр своими волнами, и затем окидывал глазами места для зрителей, у того невольно вырывались снова восклицания и жесты удивления.
По невидимому знаку и в рядах для зрителей тоже засияли тысячи огоньков и светильников; блеск представления соответствовал великолепию одежд александрийских зрителей и зрительниц, и должно было ожидать чего-нибудь еще более грандиозного.
Только теперь можно было рассмотреть красоту женщин и роскошь их нарядов; только теперь драгоценные каменья стали бросать быстро вспыхивающие и угасающие молнии. Сколько лавровых рощ нужно было ограбить, для того чтобы изготовить венки, украшавшие каждую голову даже в верхних рядах. Глядя вверх на эти последние и видя великолепные одежды, в какие и здесь были облачены и мужчины, и женщины, можно было подумать, что в Александрии живут только богачи.
Куда бы ни обращался взор, он везде встречал что-нибудь прекрасное и великолепное. И изобилие отдельных очаровательных картин, бросавшихся в глаза, было обставлено пышными гирляндами из цветов лотоса и мальв, лилиями и розами, масличными ветвями и лаврами, стеблями папируса и веерами пальм, лилиями и ивовыми ветвями, которые здесь свешивались красиво закругленными фестонами, там – обвивались в виде богатых разными яркими цветами повязок вокруг столбов, колонн и основания всех рядов сидений для зрителей.
Из бесчисленных человеческих пар в этом праздничном несравненном зале только одна не слышала и не видела ничего окружающего.
Едва ночь преобразилась в ослепительный свет, как глаза Мелиссы встретились с глазами любимого ею человека, и когда они узнали друг друга, то за этим тотчас же последовали безмолвные робкие вопросы и ответы, наполнившие влюбленных новою надеждой.
Взгляд Мелиссы сказал Диодору, что она любит только его одного, по взгляду же юноши было видно, что он не может отказаться от нее. Но в этом взгляде выражалась также боль души, терзаемой сомнением и заботой, и посылался вопрос на вопрос Мелиссы.
И она поняла его безмолвные взгляды, как будто они были внятными словами, и, не обращая внимания на любопытных, которые окружали ее, и не думая о том, какою гибельною для нее может оказаться подобная отвага, она подняла букет, который держала в правой руке, наклонилась над ним, точно желая насладиться запахом цветов, и запечатлела быстрый поцелуй на прекраснейшем полу распустившемся бутоне.
Ответ, который она получила, говорил, что и Диодор понял ее, потому что его ясные глаза засветились любовью и благодарностью. Ей показалось, что он никогда не смотрел ей в лицо с большею сердечностью, и она снова наклонилась над розами.
Но среди вновь пробудившейся радости щеки ее зарделись девическою стыдливостью. Ее смутила своя собственная смелость, и, слишком счастливая для того, чтобы раскаиваться в том, что она сделала, но все-таки боясь, что те, мнением которых она дорожила больше всего, не одобрят ее поступка, Мелисса, забыв время и место, прильнула головой к плечу Эвриалы и своими большими глазами смотрела ей в лицо вопросительно и как бы прося о прощении.
Матрона видела ее насквозь. Она следила за ее взглядами и сочувствовала тому, что волновало девушку. Не подозревая того, какой большой подарок она приготовляет этим третьему лицу, она крепче привлекла Мелиссу к себе и поцеловала ее в висок, не обращая внимания на окружавшую обстановку.
При виде этого Диодор почувствовал, как будто он выиграл приз на бегах, и его друг Тимон, художнические глаза которого наслаждались в эту минуту великолепными картинами кругом, вздрогнул, когда Диодор с бурною страстностью и силой пожал ему руку.
Что сделалось с больным несчастливцем, которого он, Тимон, из сострадания проводил в цирк, что его глаза засияли так ярко и что он снова так высоко поднял голову? Что значит уверение юноши, что еще все, может быть, устроится хорошо?
Напрасно Тимон задавал вопрос за вопросом, потому что Диодор еще не желал доверить даже своему лучшему другу то, что делало его счастливым. Ему довольно было знать, что Мелисса любит его и что женщина, на которую он смотрит с восторженным почтением, считает ее достойною, как всегда.
Он теперь в первый раз начал стыдиться за свои сомнения относительно возлюбленной. Как мог он, знавший ее с детских лет, приписать ей что-нибудь нечистое, достойное осуждения? Несомненно, что только принуждение, которому нельзя было противиться, связывает ее еще с императором, и она не могла бы смотреть на него, Диодора, таким образом, если бы у нее не было на уме – и, может быть, Эвриала намерена ей в этом помочь – вовремя убежать от своего царственного жениха. Должно быть, это так; и чем больше Диодор смотрел на нее, тем несомненнее казалось ему его предположение.
Теперь его радовал окружавший его ослепительный свет: он показывал ему возлюбленную.
Слова, которые Эвриала сказала ей шепотом, должно быть, напомнили ей об осторожности, потому что Мелисса теперь только изредка бросала на него быстрый взгляд, и он сказал себе самому, что их немой, но оживленный разговор мог бы оказаться гибельным для них обоих.
Но при внезапно засиявшем свете появилось слишком много такого, что с непреодолимою силою привлекло зрение каждого, в том числе и императора, так что никому не было времени обращать внимание на них. Теперь было удовлетворено первое любопытство, и сам Диодор считал необходимым наложить на себя некоторую сдержанность.
Каракалла еще не показывался зрителям. Золотая ширма, сквозь отверстие которой он мог смотреть, невидимый никому, скрывала его от взоров толпы, но Диодор мог хорошо узнать тех, кого он принимал. Сперва явились устроители представления, затем парфянское посольство и некоторые представители высших правительственных учреждения города. Наконец Селевк подвел к трону жен тех богачей, которые вместе с ним приняли на себя расходы, потребовавшиеся для этого представления, и среди этих богато одетых женщин Вереника превзошла всех гордостью своей манеры и бросающимся в глаза великолепием своей одежды.
Когда взгляд ее больших глаз с вызывающим выражением остановился на императоре, этот последний нахмурил лоб и спросил иронически:
– Здесь, кажется, носят роскошные траурные одежды?
Вереника быстро отвечала:
– Они не имеют ни малейшего отношения к трауру и только должны служить к прославлению того могущественного лица, которое потребовало в цирк женщину, облаченную в траур.
Диодору не было видно, как загорелся взгляд Каракаллы, обращенный на бесстрашную женщину, и он также не слышал, как тот ответил небрежно:
– Вот как ошибаются здесь относительно способа оказать мне почет; впрочем, еще представится случай приобрести лучшие сведения на этот счет.
Несмотря на обширность пространства арены, юноша все-таки заметил мимолетный румянец и сменившую его бледность на лице гордой женщины, и то, что тотчас после нее префект преторианцев Макрин вместе с устроителем праздника и начальником школы гладиаторов приблизился к императору.
В то же время Диодор услышал слова своего соседа, одного из членов городского сената:
– Как все это идет мирно и спокойно! Мое предложение впустить цезаря в цирк среди полутьмы было превосходно. Против кого было направлять свистки, пока нельзя было отличить одного человека от другого? Теперь крикунов еще сдерживает восторг. Будущая императрица должна быть очень благодарна мне. Однако же она напоминает мне персидских воинов, которые перед тем как идти в битву привязывали к своим щитам кошек, так как они знали, что их неприятели египтяне скорее согласятся совсем не стрелять, чем подвергать священных животных гибели от их стрел.
– Что хочешь ты этим сказать? – спросил другой.
И получил веселый ответ:
– Госпожа Эвриала служит для невесты императора защищающей кошкой. Из уважения к матроне и из страха, как бы не оскорбить ее, до сих пор не тронули покровительствуемую ею девушку даже вон те, наверху.
При этом он указал на группу «зеленых» в одном из верхних рядов, а его сосед прибавил:
– Их сдерживает еще кое-что другое. Трое безбородых людей позади них – полицейские. Они рассеяны по всей толпе зрителей, точно изюмины в тесте для пирогов.
– Это благоразумно и хорошо, – сказал сенатор. – Иначе нам, может быть, пришлось бы оставить цирк гораздо скорее, чем мы вошли в него. Мы и без того едва ли вернемся домой в сухом платье. Взгляни только, как колеблется свет светильников там, наверху; слышны также взрывы бури, а подобное сияние исходит не из какой-нибудь машины. Отец Зевс выпускает молнии, и если разразится буря…
Здесь его речь была прервана громкими фанфарами, к которым примешивались отдаленные раскаты грома, последовавшего за первою молнией.
Вскоре за тем началось шествие, которое обыкновенно предваряло начало каждого представления.
Еще до появления императора были поставлены на предназначенных для них постаментах статуи богов – во избежание того, чтобы зрители не воспользовались появлением обоготворенных цезарей для демонстраций.
Теперь жрецы в торжественной процессии окружали статуи, и Феофил, и жрец Александра пролили на песок возлияния, первый – в честь Сераписа, а второй – в честь героя города. Затем появились распорядители праздника, гладиаторы и бойцы со зверями, которые должны были сегодня выказать свое искусство во всем его блеске.
Когда жрецы приблизились к ложе императора, тот подошел к барьеру и приветствовал зрителей, которым он теперь показался в первый раз.
В то время как он находился еще за ширмою, Эвриала, согласно его приказанию, подвела к нему Мелиссу, и он милостиво приветствовал ее. Теперь же он, по-видимому, перестал интересоваться ею, а также ее отцом и братом. По его же распоряжению несколько мест отделяло его кресло от ее места. По совету главного жреца он намеревался показать ее толпе рядом с собою только тогда, когда вторично будут спрошены звезды и когда, может быть, даже послезавтра, ему можно будет ввести Мелиссу в цирк в качестве своей жены. Он выразил матроне свою благодарность за то, что она сопровождает девушку, и с хвастливою добродетельною гордостью прибавил, что мир узнает, в какой степени он способен приносить в жертву самые пламенные желания своего сердца требованиям приличий.
Факелоносцы-слоны доставили ему удовольствие, и в ожидании новой встречи с Мелиссой и открытого со стороны публики признания, что он выбрал себе в жены первую красавицу города, он веселый приехал в цирк. Еще и теперь лицо его имело свое естественное выражение. Только по временам лоб его хмурился, потому что за ним следил взгляд жены Селевка.
Подобно богине мщения стояла против него эта отважная женщина, «разряженная Ниобея», как он презрительно назвал ее, говоря с префектом Макрином, и, странно, при всякой мысли о ней к нему возвращалось воспоминание о Виндексе и о его племяннике, казнь которых ускорило заступничество Мелиссы; и теперь ему сделалось досадно, что он не откликнулся на просьбу любимой девушки.
Его беспокоила мысль, что имя Виндекс означает также «мститель», и она не выходила у него из головы так же как и эта «Ниобея» с ужасными, мрачными глазами.
Он не хотел больше видеть ее, и гладиаторы облегчили ему это; они приближались как раз в эту минуту, и их дикий энтузиазм заставил его на некоторое время забыть обо всем остальном.
В то время как одни потрясали мечами и щитами, а другие не менее страшным оружием – сетками и гарпунами, из их грубых глоток бешено и хрипло раздавалось:
– Привет тебе, цезарь, идущие на смерть приветствуют тебя!
По десять человек в каждом ряду, отдельными отрядами они скорым шагом обошли окружность арены.
Между первою и второю группами гордо выступал один человек, как будто он сам по себе был чем-то особенным, причем он с надменным самомнением покачивал бедрами.
Это было право, с бою им приобретенное, и по его широкому грубому лицу со вздернутым кверху носом и толстыми губами, из-за которых сверкали белые зубы, точно у кровожадного зверя, хорошо было видно, что плохо пришлось бы тому, кто вздумал бы попытаться ограничить это право. При этом он был маленького роста, но на высокой груди, необычайно широких плечах и коротких кривых ногах мускулы выступали подобно упругим шарам и показывали знатоку, что это – гигант по силе. Передник составлял всю его одежду, так как он гордился бесчисленными шрамами, красными и белыми, которые сверкали на его светлой коже. Маленький бронзовый шлем он сдвинул назад, чтобы перед народом не был скрыт ужасный вид левой части его лица, из которой лев, во время борьбы гладиатора с ним и тремя пантерами, вырвал ему глаз с частью щеки. Он звался Таравтасом, и был известен по всей империи как самый жестокий из всех гладиаторов. Он завоевал себе и второе право – биться только на жизнь и смерть, ни под каким условием не даровать помилования и не требовать его и для себя. Там, где он только появлялся, не было недостатка в трупах.
Цезарь знал, что и ему было дано прозвище Таравтас, уподоблявшее его этому человеку, и не был этим недоволен; он прежде всего хотел казаться сильным и внушать ужас, а это был такой гладиатор, подобного которому не существовало в его ремесле. Они также знали друг друга, и Таравтас после какой-нибудь трудно доставшейся ему победы, при которой он проливал свою кровь, получал подарки от своего царственного покровителя.
И вот, когда покрытый рубцами седоголовый герой, который в длинной веренице гладиаторов представлял собою отдельное звено, переполненный тщеславием, обводил зрителей своими маленькими наглыми глазами, то заранее исполнилось его желание, из-за которого он так часто рисковал жизнью в цирке, желание привлечь на себя взгляды всех присутствующих. Это сознание заставляло подниматься его грудь, удваивало силу напряжения его упругих жил. Дойдя до ложи императора, он с редким фехтовальным искусством и твердою устойчивостью начал описывать своим коротким мечом столь быстрые круги над своей головой, что казалось, будто этот меч превратился в сверкающий стальной диск. При этом звук его сильного неблагозвучного голоса, прокричавшего: «Привет тебе, цезарь!», покрыл голоса других гладиаторов, и император, не удостоивший еще ни одного александрийца ласковым словом или приветливым взглядом, начал самым милостивым образом кивать этому дикому чудовищу, сила и ловкость которого нравились ему.
Этой-то минуты и ожидали «зеленые» в третьем ряду. Никто не мог запретить выказать симпатии тому человеку, которому выказывал одобрение сам цезарь, и вот они стали кричать: «Таравтас, Таравтас!»
Они знали, что этим подстрекали каждого сравнивать императора с кровожадным чудовищем, имя которого утвердилось за ним в виде прозвища, и кто чувствовал охоту высказать свою досаду и неудовольствие, тот понимал суть дела и присоединял свой голос к этим восклицаниям.
Таким образом, огромный театр вскоре снова огласился криком: «Таравтас!»
Сперва он раздавался беспорядочно, с отдельных мест, но вскоре никто не знал, кто именно начал – толпа во всех верхних рядах соединилась в единодушный хор, который с детским, постоянно усиливавшимся восторгом дал полную свободу своему долго сдерживаемому бешенству и выкрикивал имя Таравтаса в такт, точно по какому-то самообразовавшемуся ритму.
Вскоре стало казаться, как будто целые тысячи заучили безумный стишок, разраставшийся во все более и более громкий рев: «Тарав-тарав-таравтас!»
И как бывает всегда в тех случаях, когда в преградах сдержанности сделан пролом, так и здесь одно препятствие падало вслед за другим, и в одном месте слышался пронзительный свист камышовой дудки, а в другом резкий шум трещотки. В промежутках раздавались страстные возбужденные голоса тех, которых пытались утихомирить ликторы или городские стражи, а также голоса их протестующих соседей. И весь этот буйный, мятежный шум сопровождали страшные раскатистые громовые удары все быстрее надвигавшейся бури.
Складки на лбу императора показывали, что и в его душе собирается буря, и едва он понял намерение толпы, как тотчас же, вне себя от ярости, приказал префекту Макрину усмирить ее.
Тотчас загремели предостерегающие фанфары за фанфарами.
Распорядители празднества почувствовали, что эти демонстрации, которые грозили навлечь несчастье на весь город, можно остановить только тогда, когда им удастся приковать внимание зрителей посредством возбуждающих душу и сердце сцен. Поэтому было приказано теперь же начать представление самым эффектным зрелищем, которое было, собственно, предназначено для его заключения.
Это зрелище должно было изображать, как римские воины овладели лагерем алеманнов. В этом скрывалась лесть цезарю, который после сомнительного покорения им этого храброго народа присоединил к своим именам имя «Алеманник». Одна часть бойцов, представлявшая германцев, была одета в звериные шкуры и украшена длинными рыжими и белокурыми волосами. Другие гладиаторы изображали собою римский легион, который должен был стать победителем.
Все алеманны были приговоренные к смерти мужчины и женщины, которые должны были защищаться без брони и щитов, вооруженные только тупыми мечами. Женщинам были обещаны жизнь и свобода, если они после завоевания лагеря нанесут себе острым клинком, который был дан каждой из них, по крайней мере такие раны, чтобы потекла кровь. Той из них, которая сумеет при этом с совершенною естественностью придать себе вид умирающей, обещали дать особую награду.
К германцам с тупыми мечами были присоединены несколько гладиаторов, отличавшихся особенно выдающимся ростом и с острыми мечами, чтобы замедлить окончательную развязку.
Между тем как перед глазами зрителей в течение нескольких минут были собраны повозки, рогатый скот и лошади для составления лагеря и окружены стеною из бревен, камней и щитов, там и сям все еще слышались крики и свистки. Когда же гладиатор Таравтас в боевом уборе римского легата появился на арене впереди тяжеловооруженного отряда воинов и вновь приветствовал цезаря, то шум усилился снова.
Но терпение Каракаллы уже истощилось. Верховный жрец Феофил по его бледным щекам и дрожащим векам увидел, что в нем происходило, и, одушевленный искренним желанием оградить своих сограждан от беспредельного бедствия, стал перед статуей своего бога и воздел руки с мольбою.
– Во имя великого Сераписа, выслушайте меня, македонские мужчины и женщины! – вскричал он своим сильным, звучным голосом, обращаясь к шумевшим верхним рядам зрителей.
Все умолкло в обширном амфитеатре. Только ветер нарушал тишину своим жалобным, протяжным воем. По временам воздух колебало хлопанье о стены какой-нибудь части полотна, оторванного от велариума бурей; и к этому шуму примешивались зловещие крики сов и галок, которых свет выгнал из их гнезд на вершине цирка, а теперь непогода снова гнала туда.
Громко, внятно, настойчиво, тоном отеческой заботы верховный жрец убеждал слушателей держать себя тихо, не нарушать предложенного им здесь удовольствия и главным образом помнить, что среди них, к высочайшей чести каждого из них, находится великий цезарь, богоподобный глава земного круга. В качестве гостя самого гостеприимного из всех городов высокий повелитель вправе ожидать от каждого александрийца пламенного стремления к тому, чтобы сделать для него пребывание здесь приятным. Долг заставляет его, Феофила, возвысить от имени высочайших богов свой увещательный голос, дабы злая воля немногих нарушителей спокойствия не возбудила в самом дорогом из гостей ошибочное мнение, что жители Александрии слепы относительно тех благодеяний, которыми каждый гражданин обязан его мудрому правлению.
Здесь прервали оратора громкие свистки, а затем далеко прозвучавший крик: «Назови эти благодеяния; мы не знаем никаких!»
Но Феофил не смутился и продолжал с большим жаром:
– Все вы, которых милость великого цезаря возвысила в степень римских граждан…
Но снова один зритель из второго рода – это был главный смотритель хлебных амбаров Селевка – крикнул ему:
– Разве мы не знали, чего стоила нам эта честь?
Громкий крик одобрения последовал за этим вопросом, и в другой раз внезапно и как бы чудом образовался хор, повторявший двустишие, которое громко произнес один из толпы. Это двустишие сказали после него другой и третий, четвертый пропел его, и на этот мотив стали петь его разом тысячи голосов, обращаясь к тому, для кого это двустишие было предназначено.
В верхних рядах цирка теперь раздавались следующие стихи, которые еще несколько мгновений перед тем никому не были известны:
И, должно быть, эти стихи выходили из сердца толпы, потому что она не уставала повторять их; и только тогда, когда особенно сильный удар грома поколебал цирк, многие замолчали и с возраставшим страхом стали посматривать вверх.
Распорядители воспользовались этим мгновением, чтобы приказать начать представление.
Император в бессильной ярости кусал себе губы, и злоба против александрийцев, которые теперь открыто показывали ему свое настроение относительно его, усиливалась с каждым мгновением.
Он, как великое несчастье, чувствовал невозможность ответить немедленною карой за нанесенное ему поругание и, кипя гневом, вспомнил об известных словах Калигулы, который «желал, чтобы этот город имел только одну голову, которую можно было бы одним ударом отделить от туловища».
Кровь так сильно стучала у него в висках, и был такой ужасный звон в ушах, что он долго не слышал и не видел ничего, что происходило вокруг него.
Это дикое возбуждение могло иметь своим последствием новые страшные часы страдания. Но теперь он мог бояться их в меньшей степени, потому что вон там сидело одушевленное лекарство, которое было, как он думал, привязано к нему самыми крепкими узами.
Как прекрасна была Мелисса! И когда он снова посмотрел на нее, то заметил, что ее взгляд остановился на нем с боязливым беспокойством.
И ему показалось, как будто в его омраченной душе что-то просияло, и в нем снова пробудилось сознание, что его сердце открылось для любви.
Но теперь, конечно, не следовало делать ту, которая совершила это чудо, поверенною его злобы. Он видел ее в гневе, в слезах, но также видел, как она улыбалась, и в ближайшие дни, которые должны были сделать его, терзаемого жестокими муками, счастливым человеком, он желал видеть ее большие глаза сияющими, ее губы переполненными словами любви, радости, благодарности. Только затем должен был последовать расчет с александрийцами; и в его власти было заставить их поплатиться своею кровью за этот вечер и горько раскаяться в нанесенном цезарю оскорблении.
Как бы желая пробудить себя от дурного сновидения, он провел рукою по своему нахмуренному лбу, он даже улыбнулся, так как его взгляд снова встретился с глазами Мелиссы. И те, для взгляда которых его вид представлял более интереса, чем ужасное кровопролитие на арене, переглядывались с удивлением, так как им казалось почти непостижимым равнодушие или искусство притворяться, с каким цезарь отнесся к неслыханному оскорблению, которое ему здесь было нанесено.
Со времени своего первого посещения цирка Каракалла еще никогда так надолго не оставлял совсем без внимания того, что происходило при кровопролитиях, подобных настоящему. До сих пор от него не ускользало ничто, достойное особенного внимания, а между тем только теперь началась настоящая борьба из-за лагеря – избиение алеманнов, самоубийство германских женщин.
Как раз в эту минуту гладиатор Таравтас, ловкий, как кошка, и кровожадный, как голодный волк, вскочил на одну из повозок неприятеля; высокий воин с длинными золотисто-рыжими волосами, связанными узлом на затылки, бросился ему навстречу.
Это был настоящий германец. Каракалла знал его.
В его отечестве он приведен был к императору в числе военнопленных вождей, и так как он оказался превосходным наездником, то Каракалла поставил его надсмотрщиком за своими конюшнями. Он отправлял свою должность безупречно до тех пор пока в день въезда в Александрию в пьяном виде не убил своего начальника, горячего галла, и вдобавок еще двух ликторов, пытавшихся связать его.
Он был приговорен к смерти и теперь был присоединен к числу германцев, чтобы в цирке бороться за жизнь.
И как сражался он, какие удары наносил своим тупым мечом опаснейшему из гладиаторов, и как искусно умел уклоняться от него.
На эту борьбу действительно стоило смотреть, и она так приковала к себе внимание императора, что он забыл обо всем другом.
Имя противника алеманна было перенесено на него, цезаря. Только сейчас тысячеголосый крик «Таравтас!» относился к нему; и, привыкнув во всем, что встречалось ему, видеть предзнаменование, он сказал самому себе, призывая судьбу в свидетели, что участь гладиатора будет его собственною. Если боец падет, то дни его, цезаря, сочтены; если он выйдет из борьбы победителем, то и ему, цезарю, предстоит долгое и счастливое царствование.
Он мог спокойно предоставить решение Таравтасу, потому что это был сильнейший из всех гладиаторов в империи, притом он дрался острым оружием против тупого в руках человека, который во время своей службы при конюшнях, конечно, разучился владеть мечом так, как в прежние дни.
Однако же германец был сыном дворянина и уже с детских лет участвовал в битвах. Здесь дело шло о том, чтобы защищать свою жизнь или доблестно умереть на глазах того, которого он научился почитать как могущественного властелина и покорителя многих народов, в том числе его собственного.
И сильный, хорошо приученный владеть оружием германец делал свое дело.
Как его противник, так и он чувствовал, что на него устремлены глаза десяти тысяч человек, и притом ему казалось, что ему следует смыть с себя позор, навлеченный им, как убийцей, на себя и на свой народ, сыном которого он еще считал себя.
Каждый мускул его сильного тела укрепился и приобрел новую силу напряжения вследствие этого желания, и когда он, уже пораненный мечом непобедимого бойца, почувствовал, что теплая кровь течет по его груди и по левой руке, он собрался со всею своею силой. С боевым криком своего племени кинулся он всем исполинским телом на гладиатора. Не обращая внимания на глубокую рану от меча, которою ответил Таравтас на его нападение, он с высоты нагруженной повозки ринулся на камни ограды лагеря, и оба они, сжав крепко друг друга руками, покатились, как одно тело, со стены на песок арены.
При этом зрелище Каракалла вздрогнул, точно ему самому было нанесено оскорбление, и напрасно он ждал, чтобы ловкий Таравтас, которого уже не раз он видел выходившим невредимым из подобных трудных положений, освободился от тяжести навалившегося на него германца.
Но борьба продолжала бушевать вокруг них, и ни один из двух не шевелил ни одним членом.
Тогда император глубоко встревожился и велел Феокриту осведомиться, ранен Таравтас или убит, и в то время как его любимец находился в отсутствии, ему не сиделось на троне. Волнуемый каким-то тревожным, неприятным чувством, он вставал, то для того чтобы поговорить с кем-нибудь из своей свиты, то чтобы наклониться и бросить взгляд на бойню, происходившую внизу. Он был проникнут твердым убеждением, что его собственный конец близок, если Таравтас убит.
Наконец он услышал голос Феокрита, и когда повернулся, чтобы получить от него известие, его взгляд встретился со взглядом Вереники, которая встала, чтобы оставить цирк.
Тогда по нему пробежал холод, и образы казненных Виндекса и его племянника снова возникли перед его внутренним взором; но в то же самое мгновение он услыхал, как бывший танцор весело крикнул ему:
– Таравтас! Это не человек! Я назвал бы его угрем, если бы он не был так широкоплеч. Малый жив, и врач говорит, что через три недели он снова будет в состоянии справиться с четырьмя медведями или двумя алеманнами.
По лицу императора пробежало точно солнечное сияние, и он остался веселым, хотя страшный удар грома поколебал цирк, и один из тех прорывов в облаках, которые бывают только на юге, низвергнул свои потоки в открытое пространство театра, погасил огни и светильники и так стремительно сорвал велариум с петель, что он, гонимый бурей, ударился в верхние ряды амфитеатра и согнал зрителей с мест.
Мужчины ругались, женщины визжали и плакали, и громкие звуки фанфар и голоса глашатаев возвестили, что представление на этот раз кончилось и будет продолжено послезавтра.
XXVIII
При блеске молний, треске и грохоте громовых ударов и шуме проливного дождя цирк опустел.
Император, исполненный мыслью о счастливом предзнаменовании, сообщенном ему судьбою посредством чудесного сохранения жизни Таравтаса, с полной нежности заботливостью крикнул Мелиссе, чтобы она поскорее скрылась в сухое местечко. Для нее готова колесница, чтобы отвезти ее в Серапеум.
Но она робко попросила, чтобы ей было позволено под охраною брата вернуться в отеческий дом, и Каракалла приветливо ответил, что это хорошо. Ему в эту ночь предстоят вещи, вследствие которых ему кажется, что будет лучше, если он будет знать, что ее нет вблизи него. Он ждет, что ее брат явится к нему в Серапеум позднее.
Он собственноручно укрыл плечи Мелиссы каракаллой с капюшоном, которую Адвент хотел набросить на него самого, и при этом заметил, что он приучил себя в походах еще к большим неудобствам.
Когда девушка затем, краснея, поблагодарила его, он подошел к ней ближе и шепнул:
– Завтра, когда после этой непогоды судьба даст благоприятные ответы на вопросы, которые я думаю предложить ей, Фортуна снова наполнит свой рог изобилия для нас обоих. Скупая богиня уже собирается сделаться через тебя расточительною относительно меня.
Вокруг императора стояли рабы с закрытыми фонарями, потому что светильники в театре погасли, и темное пространство для зрелищ чернело, подобно мрачному кратеру, и, как тени, двигались смешанною толпою неясные фигуры, которые нельзя было явственно отличить друг от друга.
Все напомнило императору об Аиде и о стремящихся в преисподнюю сонмах душ умерших. Однако же теперь он желал и душою и глазами видеть только веселое и, поддаваясь внезапному порыву, взял у одного из слуг фонарь, поднял его к голове Мелиссы и долго, как бы очарованный, смотрел на ее ярко освещенное лицо. Затем он опустил руку, глубоко вздохнул и сказал, точно во сне:
– Вот это жизнь! Только теперь она начнется для меня.
При этих словах он снял со своей головы промокший лавровый венок, швырнул его на арену и крикнул Мелиссе:
– Поспеши выбраться на сухое место, милочка. Я мог видеть тебя весь этот вечер, даже когда сделалось темно, потому что ведь и молнии – свечи! Значит, дурная погода все-таки принесла мне радость. Спи хорошенько. Я жду тебя рано, тотчас после моей ванны.
Когда Мелисса тоже пожелала ему спокойного сна, он, шутя, отвечал:
– Что, если бы вся моя жизнь была сном, и я завтра при пробуждении оказался не сыном Севера, а Александром, а ты оказалась бы не Мелиссой, а Роксаной, на которую ты так похожа? Но ведь я мог бы проснуться и гладиатором Таравтасом. Кем стала бы ты тогда? Твой почтенный отец, который все еще борется вон там с дождем, разумеется, не похож на сонное видение, да и эта погода совсем не годится для философствования.
С этими словами он послал ей воздушный поцелуй, приказал прикрыть свои плечи сухою каракаллой, велел Феокриту присматривать за Таравтасом и передать ему кошелек с золотом, который он дал фавориту для этой цели, натянул капюшон на голову и пошел впереди томившихся нетерпением друзей. Герону же, приблизившемуся к нему с намерением осведомиться, какого он мнения об александрийских машинистах, ответил односложно, приказав прийти на следующее утро.
Музыка тоже умолкла при непогоде. Только несколько верных своим обязанностям трубачей оставались на своих местах, а когда фанфаристы указали, что император покидает цирк, то они протрубили вслед ему фанфару, которая жидко и хрипло прозвучала свое напутствие владыке мира.
На дворе все еще толпилась масса выходивших из театра зрителей.
Простонародье искало приюта под самыми арками нижнего строения или мужественно спешило домой под дождем.
Герон продолжал ждать появления дочери у выходных ворот, хотя под потоками дождя все более и более намокала его новая тога с пурпурною каймою. А она опередила его в то время, как он проталкивался к императору и при сильном душевном возбуждении не замечал ничего другого. Поведение его сограждан возбуждало в нем негодование, и он инстинктивно почувствовал, что навязывать оскорбленному цезарю признание хороших качеств в его согражданах было бы бестактностью.
Однако он не был настолько умен, чтобы сдержать вопрос, который в продолжение всего представления вертелся у него на языке. Он в числе последних направился домой пешком, негодуя на невнимание детей, на нахлобучку, которую он получил от своего будущего царственного зятя, на дождь, на перспективу получения насморка и на многое другое.
Для Каракаллы погода была на этот раз действительно благом, так как избавляла его от тех неприятных манифестаций, которые были приготовлены неугомонными «зелеными» при его возвращении домой.
…Александр тотчас же нашел назначенную карруку и помог сестре сесть в нее, после того как он подсадил Эвриалу в ее экипаж. Но как удивился он, найдя внутри экипажа возле сестры какого-то мужчину!
Это был Диодор, который, в то время как Александр говорил с возницей, под покровом темноты впрыгнул с другой стороны в колесницу. Несколько возгласов удивления, оправдания и позволения – и юные отпрыски человеческого рода, у которых у всех трех сердца были переполнены так, что готовы были разорваться, направились к дому Герона. Колесница катилась уже по мостовой, в то время как рабы большинства знатных жителей Александрии еще только разыскивали колесницы и носилки своих господ.
За мрачными сценами в цирке последовали теперь для влюбленных другие, и несмотря на узкое темное место, в котором они были заключены и по черной промокшей кожаной крыше которого с треском и шумом барабанил дождь, не было недостатка в светлом солнечном сиянии.
Выражение Каракаллы, что и молнии – светильники, исполнилось несколько раз в течение этого путешествия; яркие проблески молнии, еще довольно быстро следовавшие один за другим, позволяли столь быстро примирившимся людям высказать друг другу посредством взглядов то, для чего не находилось подходящих слов.
Если обе стороны сознают вину, то примирение наступает быстрее, чем в том случае, когда только одна сторона нуждается в прощении. Влюбленные оказавшись в карруке, были с самого начала сердечно привязаны один к другому и были друг о друге самого лучшего мнения, так что даже не представлялось надобности в объяснительных словах Александра для охотного и теплого возобновления их прежнего союза. Притом каждая сторона имела повод опасаться за другую; Днодора беспокоило, что у Эвриалы не хватит достаточно силы, для того чтобы укрыть его возлюбленную от сыщиков цезаря, а Мелисса трепетала при мысли, что придворный врач императора слишком рано расскажет Каракалле о том, с кем именно она до знакомства с ним заключила сердечный союз; если же это случится, то Диодору придется опасаться самого яростного преследования. Поэтому Мелисса настойчиво убеждала своего возлюбленного, если это возможно, сесть на корабль в эту же ночь.
До сих пор Александр только изредка вмешивался в разговор. У него не выходил из головы прием, который был оказан ему перед цирком. Правда, присутствие Эвриалы очистило от самых дурных подозрений его сестру, но оно не очистило его самого, и счастливое легкомыслие не спасло его от уверенности, что сограждане считают его продажным изменником.
Во время представления он удалился в задние ряды, потому что после того как театр внезапно наполнился ярким светом, его оскорбляли мрачные взгляды и угрожающие жесты, направленные на него со всех сторон.
Он теперь в первый раз почувствовал сострадание к преступникам, растерзанным дикими зверями, и к окровавленным гладиаторам, потому что он сам – он чувствовал это – сделался товарищем их по судьбе. И самое ужасное при всем этом было то, что он не мог вполне оправдать себя самого от упрека, что он получил подарок за свою легкомысленную готовность к услугам.
Он не видел ни малейшей возможности сделать для тех, уважением которых сколько-нибудь он дорожил, понятным, каким образом он дошел до того, что исполнил желание искусителя в пурпуре, после того как его отец, показавшись народу в toga praetexta, этим самым как бы подтвердил это позорнейшее подозрение.
Его душу терзала мысль, что отныне никакой честный человек никогда не ответит пожатием руки на его приветствие.
Для него тоже было дорого и уважение Диодора, и когда тот заговорил с ним, то сначала им овладело такое чувство, как будто товарищ его юности неожиданно возвращает ему честь. Но затем им овладело подозрение, что ласковыми словами друга он обязан только своей сестре.
Глубокий вздох, вырвавшийся из его груди, заставил Мелиссу утешать брата; сердце несчастного переполнилось, и в красноречивых словах он описал Диодору и сестре то, в чем необдуманно согрешил, и какие ужасающие последствия его легкомыслие влечет за собою даже в настоящую минуту. При этом глубокое душевное страдание наполнило его глаза горячими слезами.
Он сам произнес свой собственный приговор и не ожидал от друга ничего, кроме обыкновенного сострадания. Но, несмотря на царствующий мрак, Диодор стал искать и нашел его руку и крепко пожал ее, и если бы Александру представилась возможность рассмотреть лицо товарища детства, то он увидал бы увлажненные слезами глаза, с которыми тот убеждал его успокоиться и надеяться на лучшие дни.
Диодор знал своего друга. Он неспособен был ни на какую ложь, и поступок Александра, который, будучи ложно истолкован, мог так легко получить достойный осуждения характер, был, в сущности, одною из тех необдуманных выходок, при которых сам он часто оказывал помощь сумасбродному художнику.
Но Александр точно с намерением не поддавался утешениям друга юности своей сестры.
При новом луче молнии Диодор и Мелисса увидели его сидящим с низко опущенною головою и лбом, закрытым руками, и этот грустный вид того, которого они еще в недавнее время видели самым веселым среди веселых, сильнее омрачил их вновь возродившееся счастье, чем даже самая мысль о страшной опасности, которая, как всякому было ясно, угрожала им всем.
Проезжая мимо сиявшего огнями святилища Артемиды, напомнившего им о близости цели их путешествия, Александр вдруг пришел в себя и попросил влюбленную чету подумать о своих собственных делах. Его разум остался светлым, и все то, что он говорил, доказывало, что он сильно занят будущею судьбою сестры.
После бегства Мелиссы император, наверное, станет преследовать не только ее возлюбленного, но и его отца. Поэтому Диодору следовало немедленно переправиться через озеро, разбудить Полибия и Праксиллу, сообщить обо всем предстоящем, между тем как Александр займется наймом корабля. Раб Аргутис должен был ожидать беглецов в маленькой харчевне у гавани и усадить их на судно, которое давно ожидало их.
Диодор, все еще бывший не в состоянии ходить далеко, обещал воспользоваться одними из носилок, всегда имевшихся около храма Артемиды.
Незадолго до того как колесница остановилась, обрученные распрощались. Они сговорились, где следует им получать известия друг о друге. Те немногие слова, которые в другое время они произносили при сердечном прощальном поцелуе, приобрели при этом расставании, которое могло все-таки окончиться заточением или смертью, значение торжественной клятвы.
Теперь быстрые кони придержали свой бег, и Александр неожиданно склонился над другом, расцеловал его в обе щеки и шепнул:
– Смотри же, хорошо обращайся с девушкой! Вспоминай обо мне, в случае если нам не придется увидеться, и скажи другим, что полоумный Александр снова выкинул безумную штуку, но как ни дурно она отозвалась для него лично, все-таки она не может назваться злонамеренною.
Ради погонщика коней, который после исчезновения Мелиссы наверняка будет подвергнут строгому допросу, Диодору запрещено было обращаться к другу хотя бы с одним словом.
Каррука покатила обратно по той дороге, по которой приехала; фигура Диодора исчезла в темнота, и Мелисса закрыла лицо руками. Ей казалось, что это свидание с милым было последнее и что для нее никогда уже не будет радости на земле.
Было около полуночи.
Рабы услыхали стук повозки и приняли возвратившихся домой так же сердечно, как всегда, но, послушные приказанию Герона, к обычному доброму приветствию присоединили глубокие поклоны.
С тех пор как их господин после поездки предстал перед старой Дидо с тщеславным достоинством римского вельможи, ей казалось, что наступило время чудес и все сделалось возможным. У нее постоянно были перед глазами пестрые, блестящие образы будущего великолепия, которое ожидало всю семью, а также и ее с Аргутисом; но с превращением ее молодой госпожи в императрицу дело, очевидно, шло не совсем гладко, так как отчего у девушки такие заплаканные глаза и такое грустное лицо? Что значит долгое перешептыванье молодых господ с Аргутисом? Однако же все это не касалось ее, и когда-нибудь она все же должна была узнать, в чем дело. «Что господа замышляют сегодня, то слуги узнают через неделю, потом», – говаривал Аргутис, и она не один раз испытала верность этого утверждения.
Уклончивая манера, с какою Мелисса приняла пожелания ей счастья, которые Дидо из переполненного сердца изливала перед будущей императрицей, и ее заплаканные глаза казались, однако же, старухе теперь уже понятными. Девушка, конечно, все еще думала о красавце Диодоре, но среди великолепия императорского дворца забывается многое. Уже и теперь как чуден был наряд, в котором Мелисса показалась народу в цирке!
«Как они будут приветствовать ее! – думала старуха, после того как Мелисса надела простое платье и приготовилась писать. – Если бы госпожа была еще жива, чтобы видеть это! А другие женщины! Они лопнут от зависти! Вечные боги! Но кто знает, как велико или как мало то счастье, относительно которого люди завидуют другим? В этот дом, который боги наполнили благоволением и дарами до самой кровли, не проникло ли теперь несчастье сквозь замочную скважину? Бедный Филипп! Но пусть бы только было хорошо нашей девушке! С нею действительно случилось то, что случается редко, и, однако же, должно бы происходить всегда. Самая прекрасная и наилучшая будет важнейшею и счастливейшею в империи».
Затем она схватилась за свои амулеты и за крест, висевшие у нее на шее и на руках, чтобы произнести молитву о благополучии своей любимицы.
Раб Аргутис тоже не знал, что ему думать обо всем происходящем.
Он не меньше кого бы то ни было желал счастья любимому сыну своего господина; однако же если он и предсказывал, что предстоит Мелиссе и ее отцу, то возведение его господина в звание претора все-таки пришло слишком быстро, и Герон в тоге, окаймленной пурпуром, представлял собою слишком странную фигуру. Лишь бы только новая неслыханная честь не подействовала на его разум!
Но состояние старшего сына Герона готовило верному слуге еще более тяжкие заботы.
Вместо того чтобы радоваться счастью своих близких, он при первом же разговоре с отцом пришел в бешенство, и если он, Аргутис, и не понял, о чем они говорили друг с другом, то он все-таки знал, что они горячо поспорили, и Герон, в непримиримом раздражении, повернулся к сыну спиной.
И затем, он с ужасом вспоминал об этом и ему было тяжело сообщить брату и сестре о том, чему он был свидетелем, хотя он старался передавать это в смягченных, осторожных выражениях, и затем Филипп вскочил с постели, сам оделся и даже обулся и, как только отец сел в носилки, пришел в кухню. Он имел вид мертвеца, восставшего из могилы, и его голос звучал глухо, когда он объявил рабам, что намерен отправиться в цирк, чтобы там отыскивать правды.
Но у Аргутиса упало сердце, когда философ приказал ему принести флейту, с помощью которой господин учил своих птиц петь песни, и положил ее к острому кухонному ножу, которым раб убивал баранов.
Затем Филипп пошел в переднюю комнату, но еще на пороге запутался в волочившихся за ним длинных ремнях сандалий, и Аргутис, тайком следовавший за ним, должен был из сада отвести или, лучше сказать, почти отнести его назад в дом, потому что силы его были совершенно истощены страшным приступом кашля. Напряжение при работе тяжелыми веслами на галере было слишком тяжким испытанием для его слабой груди. Дидо и он, Аргутис, отнесли его на постель, и вскоре за тем он впал в глубокий сон, от которого до сих пор не пробудился.
Что собственно на уме у возвратившихся домой?
Брат и сестра писали, и притом не на восковых табличках, а тростником на папирусе, точно дело шло о сообщении чего-то особенно важного.
Но это должно было заставить раба подумать; и верный слуга не знал, от радости или от мучительного страха плачет он, когда Александр с торжественностью, которая пугала его в молодом господине, объявил ему, что с этих пор, частью за его верную службу, частью для того, чтобы дать ему возможность помогать всем им в минуту опасности, он дарует ему свободу. Отец уже давно намеревался сделать это и уже велел изготовить у нотариуса вольную. Вот этот документ; но он знает, что он, Аргутис, и сделавшись вольноотпущенным, будет продолжать служить им так же верно, как всегда.
С этими словами он подал рабу вольную, и, плача наполовину от радости, наполовину от печали и опасения, Аргутис взял документ, который еще незадолго перед тем сделал бы его счастливейшим из смертных.
Между тем как он целовал руки Мелиссы и Александра, и, запинаясь, произносил слова благодарности, его неученый, но все-таки здравый ум говорил ему, что он был ослеплен, когда не мог удержаться от радости при известии, что император выбрал Мелиссу себе в супруги.
То, что он пережил и видел в последние полчаса, соединилось для него в один явственный образ, и с такою уверенностью, как будто это было ему сообщено, он был убежден, что его любимица Мелисса гнушается своего царственного жениха и намерена, он не знал каким образом, от него ускользнуть. И вместе с этою уверенностью в нем пробудилась свойственная ему страсть к приключениям и смелому риску.
Здесь дело шло о борьбе, которую слабый предпринимал против принуждения со стороны сильного, и ему, который всю свою жизнь принадлежал к числу угнетенных, ничто не могло казаться более заманчивым, как помогать этому слабому в битве.
С пламенным рвением Аргутис взялся посадить Диодора и его близких на корабль, который он должен был нанять, и объяснить Герону, как только этот последний прочтет письмо, только что написанное ему Александром, что он погибнет, если не укроется вовремя вместе с Филиппом. Наконец, он обещал письмо, которое Мелисса только что написала цезарю, завтра доставить в его руки.
Теперь он принял радостно отпускной документ, и согласился одеться в платье Герона, потому что ему в звании раба нельзя было бы заключить обязательный договор с каким-нибудь шкипером корабля или с кем бы то ни было. Но это было переговорено и решено поспешно, потому что Александра ждал император, а Мелиссу ждала Эвриала.
Радостная готовность к услугам со стороны честного старика, которому в первый раз приходилось самостоятельно разрешать задачи, перед которыми отступили бы даже многие свободные люди и которые, как он чувствовал, были, однако же, ему по силам, действовала ободряющим образом и на угнетенные души других.
Теперь они знали, что если им самим суждено умереть, то Аргутис останется верным их отцу и больному брату; и раб представил первое доказательство своей находчивости и сообразительности, указав Александру и Мелиссе, напрасно искавшим безопасного убежища для Герона и Филиппа, на одно место, которое едва ли могли открыть даже самые опытные сыщики.
Бежавший скульптор Главкиас был квартирантом Герона. Его мастерская, строение, похожее на сарай, стояла на земле маленького огорода, унаследованного резчиком от его тестя, и только Герон и Аргутис знали, что под полом этого строения находится, вместо погреба, большой резервуар старого, построенного при императоре Веспасиане, водопровода.
Аргутис в давнее время помогал Герону устроить над входом в этот тайник опускную дверь, которая оставалась незамеченною ваятелем Главкиасом в течение многих лет, в которые он пользовался своею мастерской.
В этом скрытом месте Герон, не посвящая в свою тайну даже собственных детей, прятал свое золото, и только за несколько месяцев перед тем Аргутис сопровождал его туда и нашел высокий резервуар сухим, полным воздуха и совершенно годным для жительства.
Резчик охотнее всего скрылся бы возле своей казны; к тому же сад с мастерской Главкиаса находился только в двухстах или трехстах шагах от дома Герона. Провести туда незаметно Филиппа казалось Аргутису нетрудным. Александр, старая Дидо и в случае нужды и Диодор со своими домашними тоже могли бы скрываться там. Однако же Мелиссе это убежище не казалось достаточно безопасным ни для брата, ни для раба.
При прощании девушка еще раз поручила новому отпущеннику тысячу раз поклониться отцу, просить его от ее имени о прощении за те тяжелые заботы, которые она ему причинила, и уверить его в ее любви.
– Скажи ему, – торопливо сказала она Аргутису, обливаясь слезами, – что мне представляется, будто я иду на смерть. Однако же я остаюсь, что бы ни случилось, его послушною дочерью, готовою пожертвовать для него всем, только не человеком, которому по собственной доброй воле дала обет верности. Наконец, скажи ему, что ради любви к нему я уже готова была протянуть руку кровожадному вампиру, но сама судьба, а может быть, также и дух нашей дорогой покойницы решили иначе.
Затем она ушла в комнату, где умерла ее мать. Произнеся краткую молитву перед смертным ее ложем, которое все еще стояло там, она поспешила в комнату Филиппа. Но он по-прежнему лежал в глубоком сне, и потому она только наклонилась над ним и поцеловала его в высокий лоб, который и во сне имел такой вид, как будто за ним ум силится исследовать что-то очень мудреное и нерадостное.
Ей пришлось еще раз пройти через мастерскую отца, и она уже пересекла ее поспешными шагами, но вдруг обернулась назад, чтобы снова взглянуть в последний раз на столик, у которого она спокойно вязала возле работающего художника, грезя с открытыми глазами и думая о том, что она со своими малыми силами, но богатая любовью, может сделать хорошего для каждого отдельного человека и какое бремя снять с него.
Затем, точно зная, что она навсегда расстается с этими товарищами ее прежней жизни, она повернулась к птицам, которые давно уже спали в своих клетках. Ее отец, несмотря на свое новое преторское достоинство, не забыл своих маленьких любимцев и, прежде чем вышел из дому, чтобы показаться народу в toga praetexta, тщательно занавесил их клетки. Когда Мелисса сняла теперь полотно, покрывавшее клетку скворца, и он тихо, как всегда, может быть, во сне проговорил ей в последний раз свою старую фразу «моя сила», ею овладел страх, и, идя с братом по улице, она сказала с грустью:
– Дело идет к концу. Пусть же он наступит. О что, однако, сделали эти немногие дни из всех нас, Александр! До приезда императора каким был ты, каким наш брат Филипп! Как было спокойно в моем сердце!.. А отец? Утешительно по крайней мере то, что и сделавшись претором, он не забыл своих пернатых друзей, он ведь их найдет повсюду. Но… Из-за меня ему приходится позорно скрываться.
Здесь Александр горячо прервал ее:
– Не ты, а я навлек на всех нас это несчастье.
И он начал жаловаться так горько, что Мелисса раскаялась, что напомнила ему о несчастье, постигшем их дом, и приободрилась, чтобы внушить ему мужество.
Она сказала ему, что как только император оставит город, и она ускользнет от него, то сограждан будет легко убедить в невинности его, Александра. Ведь они должны видеть, как мало все они придают значения блеску и богатству властителя, и он сам знает, как быстро забывают жители Александрии. Ему поможет и его искусство, и, как только снова можно будет появиться на свободе, ему будет легко получить руку Агафьи. Содействие ее, Диодора и Эвриалы для него обеспечено.
Но в ответ на эти добрые слова юноша печально покачивал головою. Как мог он, презираемый, отвергнутый, осмелиться когда-нибудь посвататься за дочь Зенона? Он заключил свои сетования глубоким вздохом, и Мелисса, у которой на сердце становилось тем тяжелее, чем более они боковыми улицами приближались к Серапеуму, преодолевала себя, чтобы придать своим утешительным доводам такое выражение, как будто сама она избавлена от всякой опасности покровительством Эвриалы.
Казаться веселою и спокойною в своем собственном затруднительном положении ей было так трудно, что она часто была принуждена тайком отирать слезы; но оживленная речь сократила им путь, и в изумлении, что так близко очутилась у цели, она остановилась, когда Александр указал ей на цепь, которой запирали выход из улицы Гермеса, где они теперь шли, на площадь Серапеума.
После того как утихла буря и перестал дождь, небо снова было ясно и безоблачно, и луна, как бы освеженная, щедро проливала свой серебряный свет на храм и на статуи вокруг него.
Теперь нужно было расстаться, потому что оба они понимали невозможность вместе идти через площадь.
Она была почти пуста, так как народ держали далеко от нее. Из бесчисленных палаток, которые еще недавно покрывали ее, оставались только палатки седьмой когорты преторианского корпуса, которая не была расквартирована в городе, чтобы находиться вблизи императора. Если бы брат и сестра вместе пошли через эту обширную, освещенную, точно днем, равнину, то наверняка были бы замечены, и этим Мелисса подвергла бы величайшим опасностям не только себя самое, но и свою покровительницу.
У нее было еще много на душе такого, что она хотела сказать, в особенности относительно отца и того, что касалось разлуки, которая, как говорило ей мрачное предчувствие, должна была быть разлукою навсегда. Но как долго, полная страха, ждала ее Эвриала, да и Александр сильно запоздал.
Из-за солдат, охранявших площадь, нельзя было допустить, чтобы девушка прошла через нее одна. Если бы она только добралась до той стороны святилища, где ее ждали и на которую бросали тень постройки ристалища, лежащего напротив, тогда все было бы хорошо, и потому Александр подумал, что ему не остается ничего, как только провести сестру боковыми переулками вокруг святилища.
Они уже решили сделать этот дальний и продолжительный обходный путь, как увидали какую-то молодую женщину, которая легким, точно окрыленным радостью шагом шла от палаток им навстречу. Александр вдруг выпустил руку сестры и, тихо сказав: «Она проводит тебя», направился к приближавшейся женщине.
Это была жена центуриона Марциала, присматривавшая за виллою Селевка в Канопусе; она познакомилась с художником, когда он изучал Галатею в загородном доме купца для своего портрета Коринны.
В то время Александр со своею привлекательною веселою манерой шутил с женой воина, и она обрадовалась, вновь увидав веселого художника, и выказала готовность проводить его сестру через площадь и не проговориться об этом никому.
Наскоро пожав руку брату и сказав ему тоном мольбы: «Не будем ни на одно мгновение забывать друг о друге и будем всегда помнить также о матери!» – Мелисса пошла за своею спутницей.
В этот раз жена Марциала навестила своего мужа затем, чтобы сообщить ему, что она и ее мать счастливо ускользнули от ужасов, происходивших в цирке, и поблагодарить его за удовольствие, доставленное им этим зрелищем, великолепие которого несмотря на множество помех, которые прерывали его, все еще наполняло ее ум и сердце.
За первыми словами, сказанными ей девушке, последовал вопрос, была ли и она в цирке, и когда Мелисса дала утвердительный ответ, заметив при этом, что от страха и ужаса мало видела, то говорливая женщина начала ей описывать, что видела она сама.
С третьего яруса, уверяла она, ей видно было все отлично. Ей показали и невесту императора. Бедной девушке придется дорого заплатить за блеск пурпура. Однако же нельзя не одобрить выбора Каракаллы: красота его избранницы выше всякого описания. При этом она замедлила шаги и посмотрела Мелиссе в лицо, так как ей показалось, что девушка похожа на возлюбленную цезаря. Однако же она скоро опять пошла быстрее и заметила, что та более видного роста, и красота ее блистательнее, как и подобает быть жене цезаря.
Тогда Мелисса плотнее закутала лицо головным платком, и ей было приятно, когда женщина описала ей ее собственную наружность и прибавила, что, кроме того, выбор Каракаллы пал на честную девушку, иначе супруга главного жреца – она невестка ее господина, и она знает ее с детства – не была бы так ласкова с нею.
Когда Мелисса, чтобы навести разговор на другие предметы, спросила, почему народу запрещено приближаться к Серапеуму, женщина ответила, что император, после того как он возвратился из цирка, занят вопросами о будущем, астрологией и другими важными предметами, при которых шум толпы мешает ему. Он очень сведущ во всем подобном, и если бы они подольше остались вместе, то она могла бы рассказать ей диковинные вещи.
В этих разговорах они перешли обширную площадь, и, когда она осталась позади них, и они вошли в тень Стадиума, Мелисса поблагодарила бойкую рассказчицу за то, что та проводила ее, на что женщина стала уверять, что была очень рада оказать услугу веселому художнику.
Западная сторона большого храма не находилась ни в какой связи с городом, и в ней было мало ворот, и те открывались только для жителей гигантского здания. Все эти ворота, давно уже запертые, не нуждались ни в каких сторожах.
Так как народу был воспрещен вход на площадь и в место, отделявшее Стадиум от Серапеума, то здесь царствовала совершенная тишина.
Темная тень падала на дорогу, и высокие здания, окаймлявшие ее подобно горам, казалось, доходили до самого неба.
Сердце одинокой девушки билось все тревожнее, между тем как она пробиралась возле стены святилища, от которого после бури последних часов на нее веяло каким-то влажно-теплым дуновением. Черные впадины, которые, когда ее взгляд падал на них, выглядывали из нижнего корпуса Стадиума подобно темным впалым глазам, были люками конюшен.
Что, если из них выскочит какой-нибудь беглый раб, дикий зверь или разбойник?
Над нею в неслышном полете носились совы; летучие мыши быстро летали туда и сюда и почти касались своими крыльями головы трепещущей девушки.
Ее страх усиливался с каждым шагом, а стена, до конца которой она должна была дойти, была так бесконечно длинна!
Что, если госпожа Эвриала устала от ожидания и перестала ее ждать? Тогда не оставалось бы ничего другого, как только вернуться в город через места, где стояли часовые, или через большие ворота войти в дом, где живет ужасный человек и где, наверное, она была бы узнана. Но в таком случае исчезла бы возможность уйти, а она должна была во что бы то ни стало бежать от кровожадного искателя ее руки! Каждая мысль о Диодоре взывала к ней, что она именно должна это сделать даже ценою своей молодой жизни, близкий конец которой она и без того предвидела с возраставшею уверенностью. Она ведь не знала, куда приведет ее бегство, но какой-то внутренний голос говорил ей, что пределом этого бегства будет ранняя могила.
Здесь между двумя высокими зданиями был виден только небольшой клочок звездного неба; однако же она взглянула вверх и узнала, что наступил второй час пополуночи.
Она ускорила свои шаги; но скоро снова замедлила их, потому что со стороны площади в ночной тишине раздались три трубных звука, быстро следовавшие один за другим.
Что значили эти сигналы в такой необычайный час?
Она находила только одно объяснение им: император снова приговорил к смерти какого-нибудь несчастного и его вели теперь на место казни. Когда был обезглавлен Виндекс и его племянник, то тоже три раза трубили в трубы, это она слышала от брата.
Тогда перед ее внутренним взором возникла толпа тех, которые пали жертвою кровожадности Каракаллы. Ей казалось, что Плаутилла, умерщвленная своим царственным супругом, мигает ей, чтобы она последовала за нею к преждевременной смерти. Ее охватили все ужасы ночи, и, как ребенок, играющий с братьями, побежала она дальше, как только могли нести ее ноги. Подобно преследуемой беглянке, мчалась она в своей длинной, мешавшей одежде вдоль стены святилища, пока ее взгляд, обращенный влево, не встретил того места, которое ей было указано.
Теперь она, запыхавшись, остановилась, и между тем как она проверяла приметы, которые были ей описаны, чтобы она могла найти надлежащий вход, внезапно, точно по мановению волшебного жезла, отворилась дверь в стене храма напротив нее. Чей-то дружеский голос назвал ее по имени, воскликнув: «Наконец!» – и немного времени спустя рука Эвриалы была в ее руке и повела ее в храм.
Все ужасы и смертельный страх оставили девушку, точно по слову заклинателя, и, хотя она еще тяжело дышала, ей все-таки захотелось тотчас же объяснить своей милой покровительнице, что побудило ее к безумному бегу. Но Эвриала прервала ее восклицанием:
– Скорее! Никто не должен видеть, что вон та порфировая плита движется. Она закрывает незаметное снаружи отверстие, через которое мисты и адепты после своего посещения выходят из комнат, где совершаются мистерии. С того, кому оно показано, берется клятва хранить это в тайне.
С этими словами матрона провела девушку в преддверие храма, и несколько мгновений спустя большая каменная плита, пропустившая их, снова была на прежнем месте. Кто затем шел мимо нее, тот даже при самом ярком солнечном свете не мог бы признать, что она представляет собою что-нибудь другое, чем обыкновенный тесаный камень, принадлежащий к плитам огромного нижнего корпуса здания.
XXIX
Между тем как Эвриала со светильником в руке всходила по темной лестнице впереди своей протеже, Александр дожидался в переднем зале призыва императора. Верховный жрец Сераписа с несколькими астрологами храма, новым начальником полиции Аристидом и многими «друзьями» повелителя были так же, как и он, допущены только сюда. Всем им был запрещен вход во внутренние покои, потому что Каракалла велел магу Серапиону вызвать духов и в присутствии префекта преторианцев и нескольких других доверенных лиц возвестить ему будущее.
Городской депутации, явившейся просить у цезаря извинения по случаю беспорядков, происшедших в цирке, тоже было приказано дожидаться окончания заклинаний.
Александру было бы всего приятнее держаться в стороне от других, но здесь, по-видимому, никто не ставил ему в упрек его легкомысленный образ действий. Напротив, придворные льнули с оживленной предупредительностью к брату будущей супруги императора; верховный жрец осведомился о здоровье его брата Филиппа, а купец Селевк, явившийся с депутацией от граждан города, сказал ему несколько льстивых слов о красоте его сестры.
Некоторые римские сенаторы, подходы которых он сначала довольно резко отклонял от себя, в конце концов вполне завладели им и рассказывали о произведениях искусства и картинах в новых термах Каракаллы, советовали ему хлопотать, чтобы ему было поручено украшение некоторых еще не готовых зал настенными картинами, и обещали ему свое ходатайство.
Несмотря на свои седые волосы, они вели себя относительно его так, как будто юноше предстоит повелевать ими; но Александр насквозь видел их цель.
Однако же эти многоречивые господа внезапно умолкли, потому что в покое императора послышался шум, и они, вытянув шеи вперед и сдерживая дыхание, начали вслушиваться, чтобы уловить какое-нибудь слово.
Александр пожалел, что с ним нет ни угля, ни доски, чтобы изобразить их напряженные физиономии; но наконец встал и он, потому что дверь отворилась, и император с магом вышли из таблиниума, где Серапион показывал цезарю души некоторых умерших. Среди представления он, по желанию Каракаллы, показал ему также казненного Папиниана. Невидимые руки приставили к его туловищу отрубленную голову, которая затем приветствовала императора, обещая ему счастье.
Наконец, появился великий Александр и в стихах с цветистыми оборотами уверял императора, что душа Роксаны избрала тело Мелиссы для своего жилища. Каракалла посредством ее будет обладать величайшим счастьем, пока она не допустит, чтобы ее отвратила от него любовь к какому-нибудь другому мужчине. Если это случится, то Роксана погибнет, а с нею и весь ее род. Но слава и величие его, цезаря, достигнут крайней высоты. Пусть повелитель смело доводит жизнь Александра до конца. Гений его божественного отца Севера бодрствует над ним и дал ему, в лице Макрина, советника, в смертном теле которого пробудилась к новой жизни душа Сципиона Африканского.
С этими словами призрак, который, подобно прежним, двигался на темной стене таблиниума в виде раскрашенной картины, исчез. Голос великого македонца был глух и невнятен, однако же то, что он сообщил императору, приковало внимание последнего и подняло его настроение.
Но его желание увидеть еще некоторых духов осталось неисполненным.
Маг, который при появлении призраков с поднятыми руками становился на колени, объявил, что принуждение, которое его магическая сила оказывала на духов, истощило его. И в самом деле, его лицо было покрыто смертельною бледностью и высокую фигуру сотрясала сильная дрожь.
Его помощники безмолвно исчезли. Они с большими связками книг скрывались за занавесом, и Серапион объяснил, что они его ученики и их задачею было поддержать его заклинания магическими формулами.
Каракалла милостиво отпустил его и, выйдя теперь к ожидавшим, рассказал им, довольный и возбужденный, какие чудеса он видел и слышал.
– Редкий человек этот Серапион! – вскричал он, обращаясь к верховному жрецу Феофилу. – Мастер в своем искусстве! То, что он, прежде чем началось заклинание, сказал во вступительной речи, убедительно и объясняет мне многое. Магия, по его мнению, относится к религии, как сила к любви, как приказание к молитве. Сила! И в жизни она производит магическое действие. Мы видели ее влияние на духов, и кто из людей может противиться ей? Я обязан ей самым лучшим и думаю, что буду потом обязан ей еще более. Даже сопротивляющаяся любовь должна покориться ей.
Здесь он самодовольно засмеялся и затем продолжал:
– Подобно тому, как благочестивый почитатель богов – объявил нам этот удивительный человек – умилостивляет небожителей посредством молитвы и жертвоприношений, маг посредством своего знания принуждает их к повиновению. Относительно бесплотного, а небожители тоже бесплотны, имя значит то же, что сущность, которой оно есть, так сказать, зеркальное отражение. Поэтому человеку, который знает настоящее имя богов и духов и пользуется им, чтобы призвать их, они должны повиноваться, как рабы господину.
Узнать это имя, которое присоединяется к душе бессмертных при их рождении, удалось мудрецам, служившим в древнее время фараонам, и звание их, переходя по наследству из рода в род, дошло до него. Но уметь пробормотать про себя и написать это имя недостаточно. В нем каждый звук имеет свое собственное значение, подобно каждому члену в человеческом теле. Важно также знать, как его произнести и какой тон придать ему, и настоящие имена бессмертных, совмещающие в себе их существо и, так сказать, воплощающие их, суть иные, чем те, которыми призывают их люди.
Подозреваю ли я, спросил меня Серапион, обращаясь ко мне, какого бога он принуждает к послушанию словами: «Abar Barbarie Eloce Sabaoth Pachnuphis» и так далее, – я только запомнил первые слоги.
Но, – продолжал он, – произнесение этих слов еще не составляет всего. Небесные духи подчиняются только таким смертным, которые во время принудительного призыва их имени разделяют главнейшие их свойства. Прежде чем маг может дерзнуть звать их, он должен освободить свою душу от бремени чувственного и освежить свое тело продолжительным и строгим постом. Только тогда, когда заклинателю удастся, как ему в эти последние дни, внутренне умереть для всех прелестей, доставляемых физическими чувствами, и сделать, насколько это доступно для человеческой природы, душу бесплотною, он приобретает то богоподобие, которое делает его способным обращаться с небожителями и со всеми духами как с равными себе, и порабощать их своей воле посредством призывания их имени.
Он употребил свое могущество в дело, и мы видели телесными глазами, как духи повиновались его призыву. Мы узнали также, что это делается не одними словами. Какою благородною наружностью обладает этот человек! И бичевания, которым он себя подвергал, это тоже подвиги! Пустомели музея могут взять с него пример. То, что показал нам Серапион, была работа, и тяжелая. А то, на что они тратят свои дни, не что иное, как слова, жалкие слова. Ими они убедительно доказывают, что лев вон там – кролик. А маг только мигнул, и царь зверей, визжа, скорчился перед ним. Подобно мудрецам музея, в этом городе и каждый человек – рот на двух ногах… Даже христиане – я знаю их вероучение, придумали здесь – где в другом месте было бы возможно что-нибудь подобное? – придумали определение для своего высокого Учителя: «Слово, сделавшееся плотью».
Что мне пришлось услышать здесь, – при этом Каракалла обратился к городской депутации, – были слова и опять слова. Я слышал их от вас, смиренников, которые уверяли меня в любви и почтении, от тех, которые думают, что их маленькая особа проскользнет у меня между пальцами и убежит от меня, от негодных остряков, пропитанных ядом и желчью. Даже в цирке они стреляли в меня своими словами. Только маг осмелился показать мне деяние, и как великолепно удалось оно этому редкому человеку!
– То, что он показал тебе, – заметил главный жрец, – умели уже делать, как мы знаем из старых писаний, заклинатели среди строителей пирамид. Наши астрологи, которые для тебя проследили пути звезд…
– И они тоже, – прервал его цезарь, слегка поклонившись астрологам, – имеют дело с чем-то лучшим, чем слова. Как магу я обязан радостными, так вам счастливыми часами, господа!
Это признание относилось к известию, сообщенному цезарю во время одного перерыва в заклинаниях духов, известию, что звезды предсказывают его брачному союзу с Мелиссой великое счастье, и до какой степени основательно было это предсказание, показывала ему группировка звезд, изображение которой подал ему и вкратце объяснил главный астролог.
В то время как Каракалла выслушивал изъявление благодарности звездочетов, его взгляд упал на Александра, и он тотчас же осведомился о том, как Мелисса добралась до отеческого дома. Затем он приветливо спросил художника, не придумало ли александрийское остроумие какого-нибудь нового подарка ему, императору, в качестве гостя.
Тогда юноша, который еще в цирке твердо решился пожертвовать даже жизнью, чтобы очиститься от позорившего его подозрения, подумал, что наступил час исправить проступок, лишивший его уважения сограждан.
Присутствие столь многих свидетелей укрепило его мужество, и, сознавая, что его слова могут подвергнуть его участи Виндекса, он выпрямился и отвечал серьезным тоном:
– Правда, я легкомысленно и не подумав о последствиях, сообщил тебе, высокий цезарь, некоторые из их остроумных слов…
– Я приказал, и ты повиновался, – прервал его цезарь, вздрогнув, и прибавил с неудовольствием: – Но к чему ты говоришь это?
– К тому, – отвечал Александр с патетическим достоинством, которое в нем удивило императора, – к тому, чтобы сообщить тебе и присутствующим здесь моим александрийским согражданам, что я раскаиваюсь в моей неосторожности. Я проклинаю ее с тех. пор, как из твоих собственных уст услышал, какой глубокий гнев против сынов моего дорогого родного города возбуждает в тебе их опрометчивое остроумие.
– Так, так! И отсюда эти слезы? – прервал его цезарь известною латинскою фразой. Затем он подмигнул живописцу и продолжал тоном веселого превосходства: – Продолжай себе на здоровье изображать из себя оратора, только умерь свой пафос, который к тебе не идет, и сократи свою речь, потому что прежде, чем взойдет солнце, мы – я и вон те господа – желаем лечь в постель.
Юноша то краснел, то бледнел. Он предпочел бы смертный приговор этой презрительной насмешке над отвагой, которую он только что в эту минуту считал великою и геройскою. Он увидел смеющиеся лица римлян, и, оскорбленный, униженный, едва способный говорить и все еще побуждаемый желанием оправдаться, пробормотал с усилием:
– Я хотел… я желал засвидетельствовать… Нет, я вовсе не шпион! Лучше пусть отсохнет у меня язык, чем… Ты, конечно, можешь… В твоей власти лишить меня жизни…
– Разумеется, – прервал его Каракалла, и его голос прозвучал насмешливо и гневно. Он видел, как глубоко был возбужден художник, и, чтобы помешать ему, брату Мелиссы, сделать какую-нибудь неосторожность, которую он был бы принужден наказать, он продолжал тоном снисходительного превосходства: – Но я предпочитаю видеть тебя еще очень долго работающим кистью среди живых людей. Я тебя не задерживаю.
Александр поклонился и повернулся к цезарю спиной, так как чувствовал, что ему теперь угрожает то, что было самым невыносимым для каждого александрийца: смешное положение при столь многих свидетелях.
Каракалла отпустил его; однако же, когда художник был уже у порога, цезарь крикнул ему вслед:
– Завтра, после ванны, вместе с твоей сестрой! Скажи ей, что звезды и духи благоприятствуют нашему союзу.
Затем цезарь обратился к начальнику полиции, с неудовольствием упрекнул его нерадение по случаю беспорядков в цирке и оборвал встревоженного Аристида, когда последний предложил заключить в тюрьму всех крикунов, которые были замечены ликторами.
– Покамест нет. Завтра ни в коем случае, – сказал Каракалла. – Заметьте в точности каждого. Смотрите в оба при следующем представлении. Запишите имена неблагонамеренных. Позаботьтесь, чтобы у всех виновных болталась петля на шее. Время затянуть ее наступит после. Когда они будут считать себя в безопасности, то даже самые трусливые из них покажут свое настоящее лицо. Только тогда, когда я подам знак, наверное, еще не в ближайшие дни, вы их схватите, и ни один не уйдет от нас.
Это приказание цезарь отдал, смеясь. Он желал прежде сделать Мелиссу своею и насладиться с нею счастьем любви, и чтобы в это время его ни на один час не обеспокоили просьбы и слезы новобрачной. Он думал, что когда впоследствии она узнает о кровавой каре, постигшей супротивников ее супруга, то будет принуждена примириться с совершившимся фактом и что тогда, конечно, найдутся средства успокоить ее гнев.
Друзья, ожидавшие, что после оскорбительных беспорядков в цирке цезарь будет рвать и метать, переходили от одного изумления к другому. Даже после разговора с начальником полиции он имел более довольный и веселый вид и сказал им:
– Давно уже вы не видали меня таким! Мое собственное зеркало будет потом спрашивать себя, не переменило ли оно владельца. Впрочем, оно, вероятно, привыкнет представлять меня как жизнерадостного человека каждый раз, как я буду смотреться в него. Мне предстоят две благороднейшие радости существования, и я не знал бы, чего еще пожелать мне в эту минуту, если бы здесь был Филострат, чтобы разделить со мною наступающий день.
Тогда серьезный сенатор Кассий Дион выступил вперед и заметил, что удаление его достойного друга от шума придворной жизни имеет свою хорошую сторону. Его биография Аполлония, которой все ожидают с нетерпением, теперь будет окончена раньше.
– Именно для того чтобы поговорить о тианском мудреце, и я желал бы сегодня, чтобы ко мне вернулся его биограф. Этот мудрец желает обладать малым и не нуждаться ни в чем, и я мог бы вообразить себе обстоятельства, при которых человеку, насладившемуся властью и богатством до тошноты, могло бы показаться сладостным, подобно скромному земледельцу, следуя рецепту Горация «procul negotris», возделывать поле и собирать плоды со своих собственных деревьев. По словам Аполлония, мудрец должен также быть беден, и хотя в его государстве дозволяется гражданам собирать сокровища, но богатые все-таки считаются бесчестными. В этом парадоксе есть смысл, потому что блага, которые можно приобретать за деньги, пошлы. Я испытал то, что очищает, возвышает душу и делает ее истинно счастливою, независимо от могущества и обладания. Тот, кто познал это, кому выпало на долю…
Здесь он вдруг остановился, точно испугавшись за самого себя, покачал головою, засмеялся и вскричал:
– Герой трагедии, облаченный в пурпур, чуть не попал одною ногою уже в идиллию!
Затем он пожелал собравшимся вокруг него людям покойного сна на короткий остаток этой ночи. При этом он подал руку некоторым из них, но когда в том числе он пожимал и руку проконсула Юлия Паулина, который – неслыханная дерзость! – оделся в траур, относившийся к казненному сегодня Виндексу, его зятю, то лицо цезаря внезапно омрачилось, и он отвернулся от окружающих и быстрыми шагами вышел из комнаты.
Едва он исчез за дверью, как проконсул в трауре своим сухим тоном, точно говоря сам с собою, вскричал:
– Идиллия начинается! Пусть бы она превратилась в сатирическое представление, которое закончило бы самую кровавую из трагедий.
– Цезарь уже сегодня был не похож на себя самого, – сказал фаворит Феокрит, а сенатор Кассий Дион шепнул Паулину: «Поэтому-то он и имел сносный вид».
Старый Адвент смотрел с удивлением, как Арьюна, индийской раб императора, раздевал его, потому что Каракалла вошел в спальню с мрачным лицом, предвещавшим беду, но когда его башмаки были развязаны, то он снова засмеялся про себя и с сияющими глазами крикнул старому слуге: «Завтра!» Тот немедленно высказал благословение наступающему дню и той, которой суждено наполнить для высокого цезаря многие грядущие годы солнечным светом.
Каракалла, обыкновенно встававший рано, на этот раз спал дольше, чем в другие дни. Он поздно лег в постель, и поэтому Адвент не будил его, тем более что, несмотря на веселое настроение, в котором он лег в постель, его мучили дурные сны.
Когда цезарь наконец встал, он прежде всего спросил о погоде и выразил удовольствие, когда узнал, что солнце взошло с ярким сиянием, но теперь снова покрылось мрачными облаками.
Первый его выход был на жертвенный двор.
Жертвы оказались превосходными, и цезарь радовался здоровому виду бычачьих сердец и печеней, показанных ему авгурами. В желудке одного быка найден был наконечник кремниевой стрелы, и, когда ее показали Каракалле, он засмеялся и сказал верховному жрецу Феофилу:
– Это из колчана Эроса. Бог напоминает мне, чтобы в этот счастливый день я не забыл и его почтить жертвоприношением.
После ванны он оделся с особенною заботливостью и затем приказал впустить к нему сперва префекта преторианцев, а потом Мелиссу, для которой была уже приготовлена масса великолепных цветов.
Но Макрина нельзя было найти, хотя цезарь вчера приказал ему явиться сегодня с докладом прежде всех других. Он появлялся в передней комнате уже два раза, но незадолго перед этим вышел снова и еще не вернулся.
В твердой решимости не смущать наполнявшего его душу чувства счастья цезарь только пожал плечами и затем приказал впустить к нему девушку, а также и ее отца и брата, если они придут вместе с нею. Однако же ни Мелисса, ни они не появлялись до сих пор; между тем Каракалла хорошо помнил, что велел им явиться к нему после ванны, а он вышел из нее сегодня несколькими часами позднее обыкновенного.
Сердясь, но все еще стараясь сдержать свой гнев, он подошел к окну.
Небо было покрыто густыми тучами, и резкий морской ветер гнал ему в лицо первые капли дождя.
На большой площади, лежавшей у его ног, ему представилось зрелище, которое позабавило бы его, если бы он был в лучшем расположении духа.
На площадь стекались отдельными группами молодые люди города, принадлежавшие к греческому племени. Они были разделены на отряды по тем школам борьбы, где они упражнялись, по цветам цирка и обществам, к которым они принадлежали.
Юноши весело шли отдельно от женатых мужчин, и видно было, что они идут охотно и ожидают радости от этого дня и от того, что он им принесет.
Из женатых многие смотрели не так весело. Они отвыкли повиноваться призыву повелителя, и многим было досадно, что их на целый день оторвали от дел и работ. Но никому не было позволено уклониться, потому что, когда представители городского сословия приглашали императора посетить школы борьбы, то он отвечал им, что предпочитает сделать смотр мужской молодежи города в Стадиуме. Стадиум примыкает к его жилищу в Серапеуме, и на его обширном пространстве он разом может насладиться зрелищем, ради которого ему иначе пришлось бы делать дальние поездки в разные гимназиумы. Он любит действия большими массами, а на большом круге ристалища могут выказать свою силу, ловкость и выносливость и борцы, и кулачные бойцы, и скороходы, и метатели диска.
При этом ему пришла мысль, что между этими мужчинами и юношами находятся потомки тех борцов, которые под предводительством Великого Александра завоевали мир. Следовательно, здесь ему представляется случай собрать вокруг себя как бы помолодевшие и вновь родившиеся толпы, во главе которых одерживал бессмертные победы человек, чье земное существование суждено докончить ему, Каракалле.
Он должен был доставить себе это удовольствие.
Он желал показать Мелиссе воскресшее военное могущество того, с которым она, под именем Роксаны, была связана в своей прежней жизни.
Готовый, как всегда, быстро приводить прихоть в исполнение, он тотчас же приказал городскому голове собрать всю молодежь Александрии утром этого дня, чтобы сформировать из нее македонскую фалангу. Он желал сделать ей смотр в Стадиуме, и теперь она стекалась туда.
Он приказал изготовить шлемы, щиты и копья известной македонской формы, которые затем предполагалось раздать новому эллинскому легиону. Этому легиону могло быть потом вверено охранение города, если дело дойдет до войны с парфянами, и император будет нуждаться в помощи александрийского гарнизона.
Вид этого греческого воинства порадует и Мелиссу. Цезарь надеялся встретить среди него и Александра. Как только она сделается супругою императора, он может назначить ее брата начальником этой отборной фаланги.
Теперь он смотрел, как толпа за толпой направлялась к Стадиуму, и ему казалось, что он давно уже не видал ничего прекраснее этих стройных юношеских фигур, которые с венками на черных, каштановых или белокурых кудрях подходили упругим шагом.
Когда ряды знатных молодых людей, сходившихся в тимагетской школе для борьбы, проходили мимо него, он почувствовал такое удовольствие при виде красоты голов, изумительной пропорциональности членов, окрепших в атлетических играх, и непринужденной грации большинства этих эллинов, что ему казалось, как будто чары перенесли его в цветущие времена Греции к какому-нибудь дню Олимпийских игр.
Но где же Мелисса?
Это зрелище наверняка заслужило бы и ее одобрение, и теперь он мог наконец сказать ей нечто приятное относительно ее земляков. Таким великолепным юношам многое можно простить.
Увлеченный при виде их удовольствием, он махал им платком, и гимназиарх, шедший впереди с двумя своими помощниками с геркулесовскими атлетическими фигурами, заметил это и громко крикнул ему вверх: «Да здравствует цезарь!»
Шедшие за ним юноши сделали то же, а затем и следующая толпа громко и охотно ответила на его приветствие. Молодые голоса раздавались далеко, и скоро между теми, которые шли за первым отрядом, разнеслась весть, в честь кого раздавались эти клики.
Но в особенности между мужчинами, которые обзавелись уже собственным хозяйством, были многие, которым показалось недостойным приветствовать тирана, чью тяжелую руку они уже чувствовали сами, и толпа молодых людей из партии «зеленых», которые пускали уже на бега своих собственных коней, точно по уговору, имела гибельное мужество оставить приветствие императора без ответа. Многоголовая толпа подобна ряду струн, которые звучат, как только раздается тон, на который они настроены, и теперь каждый почувствовал, что его клик только усилил бы высокомерие братоубийцы, кровавого злодея, угнетателя и оскорбителя граждан. Поэтому следующие ряды «зеленых» сделали то же самое, и среди одной группы женатых молодых людей, которых связывали друг с другом общие телесные упражнения в гимназиуме Диоскуров, какой-то бородатый смельчак с преступною дерзостью приложил пальцы к губам и испустил резкий, далеко раздавшийся свист.
Никто не последовал его примеру; однако же оскорбительный звук дошел до ушей императора и показался ему как бы сигналом, поданным судьбою, потому что, прежде чем раздался этот звук, облака разорвались, и поток яркого света быстро залил площадь и покрывавших ее людей. Сумрачный день, приносивший счастье цезарю, африканское солнце внезапно преобразило в светлый и веселый свет, призывающий других к радости и надежде, показался ему как бы извещением свыше, что этот день, от которого он ожидал высочайшего благополучия, принесет ему разочарование и бедствие. Он не высказал этого, так как при нем не было никого, кому он охотно и с уверенностью в его участии мог бы сообщить о своем беспокойстве, чтобы найти облегчение; но кто из присутствовавших наблюдал за его лицом, когда цезарь отошел от окна и вернулся к ним, тот знал, что по крайней мере в ближайшие часы, если не случится какого-либо чуда, конечно, не начнется та идиллия, начало которой император предсказал на сегодня.
О нет! Ему приходилось надолго отложить пастушеское счастье, о котором он мечтал. Вместо сатирического представления, о котором говорил старый Юлий Паулин, после свистка молодого человека, по-видимому, должен был начаться новый акт ужасной трагедии жизни Каракаллы.
«Друзья» с беспокойством смотрели на императора, когда он, с глубокими морщинами на лбу, спросил:
– Макрина еще нет здесь?
Любимец Феокрит и другие, с завистью смотревшие на Мелиссу и ее родных и с беспокойством ожидавшие ее союза с императором, желали возвращения девушки.
Но префект Макрин все еще не появлялся, и между тем как император, пославший за Мелиссой, снова стал смотреть на ярко освещенную площадь и, мрачно опустив глаза, все еще надеялся, что на этот раз предзнаменование окажется ложным и солнечный день наконец все-таки превратится для него в день счастья, префект Макрин думал, что для него открываются врата к будущему величию и блеску.
Суеверный, как император и каждый из его современников, он в этот день более чем когда-либо был убежден, что есть люди, получающие посредством таинственного знания силы, перед которыми должен преклониться даже он, разумный человек, из ничтожества добравшийся до высшего после императора положения в государстве.
Серапион еще в прошлый вечер дал ему видеть и слышать нечто непостижимое. Макрин веровал во власть этого замечательного человека над духами и в его способность совершать чудеса, потому что маг ужасающим образом доказал, какую власть он имеет над исполненною силы воли личностью его, префекта.
Еще вчера вечером маг велел Макрину прийти к нему около третьего часа по восходе солнца, и префект охотно обещал сделать это. Но сегодня утром император встал позднее обыкновенного, и в условленное время префект каждое мгновение мог ожидать, что его позовут к повелителю. Несмотря на это, а также и на то, что его отсутствие грозило навлечь на него гнев цезаря и что все заставляло его не выходить из приемной комнаты, Макрин каким-то непреодолимым стремлением был вынужден последовать приглашению Серапиона, похожему на приказ.
Это обстоятельство казалось ему решающим.
Подобно тому как этот чудотворец овладел энергичным умом живого человека, ему должны повиноваться и души умерших. Отныне все побуждало Макрина считаться с предсказанием, которое Серапион сообщил ему сегодня в третий раз, обещая, что он, префект, родившийся в ничтожестве, взойдет на трон цезарей, облекшись в пурпурную мантию Каракаллы.
Но заклинатель духов призвал к себе Макрина не только по поводу этого предсказания, но и чтобы сообщить ему, что невеста императора помолвлена с одним молодым александрийцем и что даже во время сватовства Каракаллы она не прекратила нежных сношений со своим милым.
Все это дошло до слуха Серапиона еще вчера через его ловкого помощника Кастора, и чудодей ночью воспользовался этими сведениями, чтобы приготовить цезаря к известию о вероломстве его избранницы.
Маг уверял префекта, что то, на что намекнул вчера дух великого Александра, теперь подтверждено служащими ему, Серапиону, демонами. Теперь Макрину будет легко помешать фаворитке, которая угрожает сделаться могущественною, стать впредь между ним и великою целью, указанной ему духами.
Затем маг повторил свое предсказание, и слова, сулившие выскочке трон, вылились из уст чудодея с таким убеждением, что осторожный государственный человек оставил всякое сомнение и протянул на прощание руку правовозвестниками будущего с восклицанием: «Я верю тебе и пойду вперед, несмотря ни на какую опасность!»
До сих пор Макрин, сын бедного чеботаря, с трудом кормившего свою семью, относился к прорицателю счастья с хладнокровною осторожностью и не решался сделать ни одного шага для приближения к цели, которую указывало ему честолюбие. Сохраняя полную верность, он старался исполнить обязанности своего знания как покорный слуга своего повелителя и государства. Теперь все это переменилось, и префект вернулся в покои императора с твердою решимостью отважиться на борьбу для завладения троном.
Макрин не мог ожидать ласкового приема, когда он наконец вошел в таблиниум императора, но его великое решение укрепило в нем мужество.
Он, многоопытный человек, знал, что счастье требует от своих любимцев не закрывать глаз и не оставлять рук праздными. Поэтому он прежде всего подробно расспросил своего поверенного, сенатора Антигона, воина низкого происхождения, который заслужил расположение цезаря своею быстрою верховою ездою, о том, что происходило сегодня.
Свой рассказ, в котором самое большое место было отведено отсутствию невесты императора и ее родных, Антигон закончил упоминанием о дерзком свисте эллина.
Это озадачило и префекта, но, прежде чем он вошел в таблиниум, его позвал вольноотпущенник Эпагатос, который показал ему свиток с письмом, незадолго перед тем принесенный для императора. Доставивший его быстро удалился, и его невозможно было догнать.
– Лишь бы только оно не грозило адресату отравой.
– Разве здесь есть что-нибудь невозможное! – отвечал префект. – Наша обязанность охранять безопасность божественного цезаря.
Письмо было то самое, что Мелисса отдала рабу Аргутису для вручения императору, и Макрин с бесцеремонною смелостью открыл его и пробежал глазами вместе с Эпагатосом. Они условились вручить это странное послание императору, когда последний прикажет спросить, собрались ли уже юноши в полном числе в Стадиуме. Им казалось необходимым подготовить цезаря, чтобы оградить его от нового припадка его болезни.
Каракалла стоял теперь у оконного простенка, чтобы наблюдать, сам невидимый. Недавний свист еще раздавался в его ушах. Однако же нечто другое волновало его так сильно, что он еще не думал о том, чтобы теперь же ответить кровавою местью за нанесенное ему оскорбление.
Что задерживает Мелиссу, ее отца и брата?
Живописец должен был отправиться с македонской молодежью в Стадиум, и поэтому Каракалла смотрел, не пришел ли он, настораживаясь, как только появлялась какая-нибудь кудрявая голова, возвышавшаяся над другими.
У него образовался горький вкус во рту, и с каждым новым разочарованием его возмущенное, полное муки сердце начинало биться быстрее. Но он все еще был далек от опасения, что Мелисса могла осмелиться обратиться в бегство.
Верховный жрец Сераписа сообщил ему, что она не появлялась также и у его жены. Теперь он дошел до предположения, что вчера ее промочил дождь, что ее трясет лихорадка и задерживает дома и ее отца; и для него, эгоиста, было в этом столько успокоительного, что он, вздохнув с облегчением, начал смотреть снова вниз.
Как заносчиво, как высоко держат голову эти юноши, с какою упругостью гибкие ноги их едва касаются земли, как они красуются своею силою и ловкостью, которые им были присущи с колыбели! При этом ему пришла мысль, что он, состарившийся преждевременно вследствие безумных излишеств в юные годы, со сломанною, плохо вылеченною ногою и с поредевшими волосами, выделялся бы жалким образом среди этих сверстников и что, может быть, оскорбивший его свист произведен был губами прекраснейшего и сильнейшего из них, который не счел его достойным приветственного клика.
Однако же он не был слабее большинства этих юношей и желал только, если бы мог, раздавить всех их разом, как то насекомое, что вон там прицепилось на подоконнике. Быстрым нажатием среднего пальца он прекратил жизнь прекрасного жучка, и в то же мгновение позади него послышался шум.
Не пришла ли невеста?
Нет, это был только префект.
Он уже давно должен был бы явиться к цезарю, если бы послушался его приказания. Поэтому теперь Макрин подвергался его гневу. Однако какое пошлое лицо имеет этот длинноногий выскочка с маленькими глазами, заостренным носом и морщинистым лбом! Неужели красавец Диадумениан действительно его сын? Все равно! Мальчик, зеница ока своего отца, находится в его власти и служит ручательством верности старика. Макрин, в сущности, все-таки ловкий, полезный сановник, и притом он сговорчивее римлян старинных аристократических фамилий.
Несмотря на эти соображения, Каракалла накинулся на префекта, как на замешкавшегося раба, и последний почтительно выслушал его ругательства. На упрек императора, что его никогда нет, когда он ему нужен, Макрин возразил, что именно потому, что он может доказать цезарю, насколько он ему нужен, он подвергался всякой опасности. Строптивое молодое отродье там, внизу, находится теперь под строгом надзором, и если все ограничилось теперь одним свистом, то этому причиною были принятые им меры.
Впоследствии нужно будет наказать преступников и изменников с неумолимою строгостью.
Император с изумлением смотрел в лицо советчику, который до сих пор постоянно внушал ему быть умеренным и еще вчера умолял, во внимание к характеру александрийцев, не взыскивать здесь за многое, что должно бы подвергнуться строгому наказанию в Риме. Неужели дерзость этих необузданных горожан сделалась теперь невыносимою даже для этого рассудительного и кроткого человека?
Да, должно быть, так, и гнев, который выказывал Макрин против александрийцев, ускорил прощение, которое цезарь безмолвно уже даровал ему.
Кроме того, Каракалла сказал себе самому, что он до сих пор ценил ум префекта ниже, чем он заслуживал, так как в его глазах блестел и пылал сегодня огонь, который заставлял забыть его ничтожество и придавал его некрасивому лицу выразительность, которой Каракалла не замечал до сих пор.
Этот человек – не подсказало ли этого цезарю предчувствие? – в последние часы сделался похожим на него, потому что в его медлительном уме укрепилась решимость не останавливаться ни перед чем, даже перед смертью такого множества людей, какого потребует достижение его высокой цели – трона.
Макрин достаточно знал людей, для того чтобы заметить беспокойство, овладевшее императором по поводу отсутствия его невесты, однако же остерегался заговорить о ней. Но как только Каракалла, не будучи более в состоянии сдерживать в себе терзавшее его опасение, спросил о ней, префект сделал Эпагатосу условленный знак, и вслед за тем тот подал повелителю вновь запечатанное письмо Мелиссы.
– Позволь мне открыть, – просил Макрин. – Еще Гомер называет Египет родиной ядов.
Но император не слушал его.
Никто не сказал ему этого; во всю свою жизнь он не получал ни одного письма, написанного женскою рукою, за исключением писем от матери, однако же он знал, что этот хорошенький свиток прислала ему женщина, Мелисса.
Свиток был обвязан шелковым шнурком и запечатан печатью, которою Эпагатос заменил прежнюю, сломанную. Если бы Каракалла разорвал ее, то папирус и письмо могли бы пострадать. Поэтому цезарь с нетерпением потребовал нож, и в то же мгновение его врач, незадолго перед тем присоединившийся к другим придворным, подал ему свой.
– Ты уже вернулся? – спросил император, между тем как врач вынимал клинок из ножен.
– На заре, на не совсем твердых ногах, – отвечал веселый врач. Каракалла взял у него нож из рук, разрезал шнурок, поспешно сломал печать и начал читать.
До сих пор его рука работала с уверенностью, но теперь стала дрожать, и между тем как он пробегал глазами письмо Мелиссы, заключавшее в себе отказ и состоявшее из немногих строк, ноги его зашатались, и из его груди вырвался тихий хриплый крик, не похожий ни на один из тех звуков, какие могут быть извлечены из груди человека.
Папирус, разорванный пополам, полетел на пол.
Префект поддержал императора, с которым сделалось легкое головокружение и который вытянул руки вперед, как будто ища помощи.
Врач быстро достал лекарство, которое Гален советовал употреблять при наступлении подобных припадков и которое он постоянно носил при себе, и, указывая на письмо, спросил префекта:
– Во имя всех богов, от кого это?
– От прекрасной дочери резчика, – отвечал Макрин, презрительно пожав плечами.
– От нее? – с неудовольствием вскричал врач. – От легкомысленной Фрины, которая в одном из залов больницы внизу нежничала и целовалась с сыном моего богатого амфитриона?
Цезарь, ни на одну минуту не потерявший сознания, вскочил, точно укушенный змеей, схватил врача за горло и, грозя его удушить, закричал:
– Что это значит? Что ты сказал? Гнусный болтун! Правду, несчастный, всю правду, если тебе мила жизнь.
Находясь под страхом тяжкой угрозы, словоохотливый человек не имел никакой причины скрывать от императора то, что он собственными глазами видел в Серапеуме и что потом он слышал также и за столом у Полибия.
Где была поставлена жизнь на карту, там не могло иметь никакого значения обещание, данное отпущеннику, и потому он дал полную волю своему проворному языку и на вопросы, брошенные ему хриплым голосом, которыми прерывал его Каракалла, отвечал без стеснения и как свой человек при дворе, в таком духе, который был приятен для судьи, жаждущего новых оснований для обвинительного приговора.
Вчера и позавчера, словом, каждый день, когда Мелисса морочила его, говоря, что она чувствует таинственную связь, которая приковывает ее сердце к его сердцу, когда она, притворяясь, что любит его, заставила его искать ее руки, она, теперь он узнал это, отдавала другому то, в чем отказывала ему с таким жестким целомудрием.
Ее молитва, то, что, по ее уверению, она чувствовала к нему, ее девическая тонкая чувствительность, которою она очаровала его, все, все это было ложь, обман, притворство для достижения цели, и как старик, так и молодой, ради которых она осмелилась приблизиться к нему, знали о бесчестной игре, которую она вела с ним и с его сердцем. Губы, которые посредством лживых слов заманили его в самую позорную западню, пылали еще от горячего поцелуя другого человека.
При этом ему казалось, что он слышит, как подсмеиваются александрийцы над брошенным женихом, видит, как изливают они свои отвратительные насмешки на человека, которого хитрая женщина обманула еще до свадьбы.
Какой материал представляет он теперь собою для издевательства остроумцев!
И все-таки… Он охотно перенес бы самое ужасное, если бы только в нем сохранилось убеждение, что она хоть одно время любила его, что ее сердце хоть на несколько коротких часов принадлежало и ему также.
На лоскутах папируса, лежавших там, на полу, она признавалась, что не может исполнить его желания, потому что еще до встречи с ним дала обет верности другому. Правда, она чувствовала такое влечете к нему, какого не имела ни к кому другому, кроме своего жениха, и если бы он удовольствовался тем, чтобы терпеть ее вблизи себя в качестве верной служанки и сиделки, то она бы… Словом, то, что заключалось в письме, должно было порвать всякие узы, которые приковывали ее к нему, в пользу другого лица, и письмо возмущало его вдвойне вследствие притворного сожаления, которым оно было наполнено.
Ложь, ложь, даже и в этом письме ничего, кроме лжи и лицемерной паяснической игры с его сердцем!
Как оно обливалось кровью! Но в его власти нанести раны и ее сердцу. Дикие звери должны растерзать ее прекрасное тело, растерзать, как она растерзала его душу в эту минуту.
Только одно еще желание волновало теперь его сердце: ту, которую он любил, как не любил еще ни одну женщину, ту, перед которой он открыл свою душу, ту, перед которою он оправдывался в своих деяниях, как некогда перед матерью, он желал видеть перед собою в прахе и причинить ей такое страдание, какого не испытывал еще ни один человек от другого. И как она, так и все, кого она любила, и которые были ее соучастниками, должны были заплатить ему за муки этих часов. Теперь наступило время расчета, и все злые побуждения в его груди смешались, ликуя, с криком скорби его обливавшегося кровью сердца.
Префект следил за выражением лица человека, который в то время как, по-видимому, слушал говорливого врача, свободно отдавался своим собственным мыслям; а он знал своего господина! Это вздрагивание век, это резко очерченное красное пятно на щеке, эти раздувающиеся ноздри, эти складки над носом указывали на что-то ужасное, бывшее у него на уме.
Еще вчера, если бы Макрин увидел императора в подобном положении, он постарался бы успокоить его всеми средствами, какие находились в его распоряжении, сегодня же он был готов, если бы цезарь поджег мир, подлить масла в огонь, так как тем, что могло низвергнуть твердо укрепленное могущество этого императорского сына и императора был прежде всего только он сам, цезарь. Римский народ уже претерпел от него неслыханные злодеяния; однако же сосуд был полон, и вид Каракаллы обещал, что сегодня он доведет этот сосуд до переполнения. Бурный поток, который сорвет сына обоготворенного отца с трона, может быть, приведет его, Макрина, сына ничтожества и бедности, во дворец.
При всем этом префект оставался немым. Не следовало этого глубоко оскорбленного человека ни одним словом наводить на другие мысли. Не следовало мешать страшным планам, которые создавал теперь император.
Но в подобной сдержанности префекта не было нужды. Это доказывали взгляды императора, которые начали блуждать по таблиниуму, как только врач кончил свой рассказ.
Ум и язык цезаря были еще точно парализованы, но скоро произошло нечто такое, что привело его в себя и направило его взоры на твердо поставленную цель.
В крайней приемной комнате поднялся шум, и там слышались восклицания и крики.
Друзья цезаря, носившие мечи, схватились за них, а безоружный Каракалла приказал Антигону подать ему свой.
– Бунт? – спросил Макрин с блистающими глазами и таким тоном, как будто ему был бы приятен утвердительный ответ. Однако же он с обнаженным клинком поспешил к двери. Прежде чем он дошел до нее, она распахнулась, и в таблиниум, точно помешанный, ворвался легат Юлий Аспер, крича:
– Проклятое гнездо убийц! Покушение на твою жизнь, высокий цезарь, но мы держим его крепко!
– Коварное убийство! – с безумною радостью прервал его Каракалла. – Последнее, чего еще недоставало, теперь налицо! Сюда убийцу! Но прежде, – и при этом он обратился к начальнику полиции Аристиду, – запереть все ворота и гавани! Ни один человек, ни один корабль не должен быть выпущен из них без осмотра. Суда, выпущенные после восхода солнца, должны быть преследуемы и приведены обратно! Пусть нумидийские всадники под предводительством дельного начальника осмотрят все большие дороги после опроса привратных часовых. Для твоих подчиненных открыть каждый дом, каждый храм, каждое убежище. Схватить резчика Герона, его дочь и его сыновей, а также этого мальчишку, называемого Диодором, родителей его и все его родство! Врач знает, где их найти. Живых, не мертвых, слышишь? Я хочу иметь их живыми! Берегись, если девка и ее брат ускользнут от тебя!
Несчастный начальник полиции удалился с поникшею головой. На пороге он встретил центуриона преторианцев Марциала.
За ним следовал преступник с руками, связанными за спиной. Его благородное лицо сильно раскраснелось под очень высоким лбом, глаза горели диким лихорадочным пламенем, кудрявые волосы в диком беспорядке торчали вокруг головы. Верхняя губа его тонко очерченного рта была приподнята и выражала насмешку и самое горькое презрение. Каждая черта его выдавала такое же чувство без малейшего следа страха или раскаяния. Но грудь его поднималась и опускалась, и врач с первого же взгляда узнал в нем больного, одержимого горячкой.
Еще за дверью с него сорвали плащ, из грудного отверстия которого выглядывал большой остро наточенный нож, выдавая его намерение. Он вошел уже в первую комнату, как один солдат из германской стражи схватил его.
Теперь Марциал держал его за пояс. Император проницательно и гневно посмотрел на преторианца и спросил его, не он ли задержал убийцу.
Центурион дал отрицательный ответ, говоря, что нож был замечен германцем Ингиомаром, он же, Марциал, стоит здесь только в силу права преторианцев приводить таких арестантов пред лицо высокого цезаря.
Каракалла пытливо посмотрел воину в лицо. Ему показалось, что он узнал в нем человека, который возбудил в нем зависть и которому он однажды желал смутить его счастье, когда воин, вопреки запрещению, принял в лагере свою жену и детей, и теперь цезарем овладели воспоминания, от которых кровь прилила к его щекам.
– Ну так и есть! – вскричал он резко и продолжал: – От человека, забывающего свои обязанности, нельзя ожидать ничего выходящего за пределы службы, а ты воспользовался лагерем, чтобы у меня на глазах нежничать с бесстыдными женщинами, нарушая приказ. Прочь руку от арестанта! Ты слишком долго был преторианцем и жил в Александрии. Как только гавань будет отперта, то есть завтра же, ты отправишься с кораблем, который везет подкрепления в Эдессу. Зима на Понте прохлаждает похотливую кровь.
Это нападение было так быстро и так неожиданно для ограниченного центуриона, что он не сразу сообразил все его значение. Он знал только, что его снова прогоняют от его милой семьи, с которою он так долго был в разлуке; когда же он наконец несколько собрался с мыслями и стал оправдываться, говоря, что его посетили в лагере жена и дети, то император резко прервал его приказанием, чтобы он тотчас же сообщил трибуну легиона о своем перемещении.
Центурион с безмолвным поклоном повиновался, а Каракалла подошел к узнику, вытащил его, слабо сопротивлявшегося, из темной глубины комнаты к окну и насмешливо сказал:
– Посмотрим, какой вид имеют убийцы в Александрии. Ого, это лицо вовсе не похоже на лицо наемного головореза! Такой вид могли бы иметь те, на острый ум которых я буду отвечать еще более острою сталью.
– Ты не можешь затрудниться, по крайней мере таким ответом! – сорвалось с губ арестанта.
Император вздрогнул и вскричал:
– Только благодаря твоим связанным рукам, тебе не дан тотчас же единственный ответ, на который ты считаешь меня способным.
Затем он повернулся к окружающим и спросил, не может ли кто-нибудь из них сообщить сведения о личности и имени убийцы, но, по-видимому, его никто не знал.
Даже жрец Сераписа Феофил, который в качестве главы музея восторгался острым умом этого юноши и предсказывал ему великую будущность, молчал, глядя на него печальным взором.
Но узник сам удовлетворил любопытство цезаря. Окинув глазами окружавших его придворных и бросив благодарный взгляд на своего покровителя в одеяния жреца, он сказал:
– Требовать от твоих римских застольных товарищей, чтобы они знали философа, – значит требовать слишком многого, цезарь. Я пришел сюда именно для того, чтобы ты меня узнал. Меня зовут Филиппом, я – сын резчика Герона.
Каракалла кинулся к нему, ударил рукою в отверстие его хитона и пронзительным голосом вскричал:
– Ее брат?
При этом он тряс больного, которого едва донесли сюда ноги, и, глядя насмешливо на главного жреца, продолжал:
– Украшение музея, тонкий мыслитель, глубокомысленный скептик Филипп!
Он вдруг остановился, глаза его заблестели, точно его озарило какое-то вдохновение, рука его выпустила хитон юноши, и, вытянув голову вперед, он шепнул ему на ухо:
– Ты пришел от Мелиссы?
– Не от нее, – отвечал философ быстро и с пылающими щеками, – а все-таки во имя этой несчастной, достойной сожаления девушки и в качестве представителя ее почтенного македонского дома, который ты намереваешься запятнать позором и стыдом, во имя граждан этого города, которых ты попираешь ногами и грабишь поборами, во имя всего земного круга, который ты позоришь своею особою…
Каракалла, дрожа от бешенства, прервал его:
– Кто мог избрать тебя уполномоченным, жалкий мальчишка!
Но философ отвечал с гордым спокойствием:
– Тебе следовало бы оказывать меньше презрения человеку, страстно желающему того, чего ты так позорно боишься.
– То есть смерти? – изменившимся шутливым тоном спросил Каракалла, в котором ярость уступила место удивлению.
А Филипп отвечал:
– Смерти, с которою я подружился и которую благословил бы десять раз, если бы она исправила мою неловкость и наложила на тебя свою руку для спасения мира.
Но императору, которого неслыханное встретившееся ему приключение все еще удерживало, так сказать, под влиянием каких-то чар, захотелось вступить в словесное состязание с философом, с которым, как он слышал, не многие могли сравниться в остроте ума. Принуждая себя не обращать внимания на бушевание клокотавшей в нем крови, он тоном превосходства вскричал:
– Так это-то и есть логика пресловутого музея? Смерти, которая для тебя самого милее всего, ты желаешь своему врагу?
– Совершенно верно, – произнес Филипп и снова насмешливо приподнял верхнюю губу. – Потому что существует нечто такое, что даже и для философа выше логики. Оно чуждо тебе, но ты хорошо знаешь его по имени, оно называется «справедливостью».
Эти слова и презрительный тон, которым они были произнесены, разломали ворота шлюза, сдерживавшие с трудом бешенство раздраженного человека, и его голос раздался так громко, что лев поднялся и с гневным рычанием стал рваться на своей цепи, между тем как его господин бросал в лицо смелого оскорбителя:
– Ты – боец, сражающийся колкими словами! Скоро узнают, как я ценю твое наставление и как строго умею блюсти добродетель, которую отрицает во мне убийца. Кто посмеет назвать меня несправедливым, если нечестивое отродье, выросшее в ядовитом гнезде, я подвергну самому строгому наказанию, которого оно заслуживает? Ну да, пяль на меня свои большие пылающие глаза! Это александрийская манера! Они обещают все, чтобы не дать ничего. Они убеждают доверчивых людей в невинности и чистоте, в верности и любви. Но если всмотреться в них хорошенько, то не найдешь ничего, кроме глубокой испорченности, грязной хитрости, возмутительного эгоизма и самого гнусного вероломства. И какова эта пара глаз, таково и все в этом городе! Где бывало такое множество богов и жрецов, где приносилось так много жертв, где так постились и с таким рвением предавались очищению и наказанию и где порок так нагло, так отвратительно выставлял себя напоказ! Эта Александрия сделалась старою блудницей, которая в юности была столь же развратна, как и прекрасна. Теперь у нее нет зубов, ее лицо обезображено морщинами, и она надела на себя личину благочестия, чтобы подобно волку в шкуре ягненка посредством злости отомстить за потерянное счастье и утрату возбуждавшей восторг красоты. Я не нахожу более подходящего сравнения, потому что и эта отвратительная страсть к пустой болтовне и пересудам свойственна непотребной женщине так же, как вам, которые были некогда прекрасны и прославляемы, а теперь падаете все глубже и глубже и уже не в состоянии переносить ничего великого и торжествующего, не забрызгав его из зависти ядом.
Справедливым, да, справедливым я желаю быть, возвышенный герой добродетели, который с припрятанным ножом вышел для совершения убийства! Благодарю тебя за урок!
Ты, украшение музея, указал мне также на источник, из которого вытекает ваша испорченность. Тебя вырастил знаменитый рассадник ученых. Там, да, там вскармливается неверие, которое богов превращает в соломенные чучела, а величие повелителя делает филином, на которого дерзко накидываются крошечные птички. Оттуда изливается настроение, научающее и мужчин, и женщин смеяться над добродетелью и нарушать верность. Там, где некогда благородные умы под сенью царского покровительства изобрели великие вещи, теперь возделывается только слово, пустое, ничтожное слово. Это я заметил и сказал еще вчера, а теперь знаю наверняка, что каждая ядовитая стрела, которую выпустила против меня ваша злоба, выкована в музее!
Здесь он перевел дух и затем продолжал с ироническим смехом:
– Пусть же справедливость, которую ты сам ставишь выше логики, совершится, а ничего нет справедливее, как сегодня же уничтожить гнездо вашей испорченности! Но и твои неученые сограждане тоже должны увидеть и почувствовать мою справедливость. У тебя самого звери в цирке отнимут возможность видеть, какое действие произвели на меня твои назидательные слова. Но ты еще жив и должен услышать, какие испытания делают самые строгие меры относительно вас высочайшею справедливостью. Что я надеялся здесь найти и что встретил? Мне расхваливали гостеприимство александрийцев, рвение, с каким здесь все еще занимаются наукой, высокое искусство ваших звездочетов, благочестие, которое воздвигло здесь так много алтарей и изобрело так много религий, и, наконец, красоту и тонкий ум ваших женщин.
А это гостеприимство! Как честный человек, я был встречен здесь потоком коварных нападений и злобных насмешек. Этот поток дошел до самых ворот храма, моего жилища.
Но я прибыл сюда также и в качестве императора, и где только ни появлялся я, меня преследовала государственная измена, мало того, она ворвалась даже в мое жилище, так как вот здесь стоишь ты, которому варвар должен был помешать предательски умертвить меня.
Наука? Ты уже знаешь мое мнение о музее. А звездочеты этой пресловутой обсерватории? Они предсказали как раз противоположное всему тому, что исполнилось на самом деле… Религия? Народ, о котором ты в пыли книг музея знаешь так же мало, как об отдаленном Туле, нуждается в ней. Старые боги ему необходимы. Они его хлеб насущный. Но вместо них вы даете ему незрелый, кислый плод с обольстительною блестящею скорлупою. Он вырос в вашем собственном саду, он выращен вами самими. Но нет! Древесные плоды – дары природы, а во всем, что она производит, есть хоть что-нибудь хорошее, но то, что вы предлагаете народам, пусто и отравлено. Ваше красноречие придает ему обольстительный вид… Оно тоже происходит из музея. Там ученые настолько умны, что могут создать и новых богов, так они и делают. Эти новые боги вырастают точно грибы из-под земли. Эти ученые, если им вздумается, могут убийство возвысить в степень высочайшего божественного дела, а тебя сделать главнейшим из его жрецов…
– Эта должность принадлежит тебе, – прервал его философ.
– Это ты испытаешь, – сказал император с пронзительным смехом, – а с тобою вместе и мнимые ученые музея. Ты избрал своим оружием нож, но зубы диких зверей и их когти тоже почтенное оружие. Твой отец, брат и женщина, которая доказала мне, какова добродетель и верность александрианок, подтвердят тебе это в Аиде. Скоро туда последует за тобою каждый, кто хоть на одно мгновение забыл, что я – цезарь и гость этого города. Не далее как после следующего представления в цирке наказанные скажут тебе в подземном мире, как я выполняю справедливость. Вероятно, послезавтра ты уже встретишься там с несколькими своими товарищами из музея. Этого будет достаточно для одобрительных рукоплесканий при диспутах.
Здесь он, иронически засмеявшись, окончил свою быстро проговоренную речь и окинул взглядом своих друзей, жаждая одобрения, о котором далеко не без намерения упомянул он в своих последних словах. И это желанное одобрение раздалось так громко, что заглушило возражение, сделанное философом.
Только Каракалла расслышал его, и когда шум вокруг него несколько утих, он спросил свою обреченную на смерть жертву:
– Что хотел ты сказать восклицанием: «В таком случае я бы желал, чтобы смерть пощадила меня!»
– Я желал, – быстро отвечал философ, и голос его задрожал от невольного волнения, – я желал, чтобы меня пощадила смерть, для того чтобы, когда это сделается истиной, быть свидетелем, с какою злою насмешкой боги, воздающие за все, уничтожат тебя, их защитника.
– Боги, – засмеялся император. – Мое уважение к твоей логике падает все ниже и ниже. Ты, скептик, ждешь от тех, существование которых отрицаешь, ждешь от божества деяния смертного человека!
– Правда, – вскричал Филипп, причем его большие глаза, пылавшие от ненависти и глубокого негодования, искали глаз императора, – правда, я до этого часа ничего не считал верным, а поэтому не считал несомненным и существование божества; но теперь я твердо верю, что природа, в которой все совершается по вечным, непреложным законам и которая выбрасывает и уничтожает все, что покушается внести разлад в гармоническую совместную деятельность ее частей, произвела бы какое-нибудь божество, если бы такового еще не существовало, чтобы оно уничтожило тебя, разрушителя мира и жизни!
Но здесь дикой вспышке гнева благородного безумца был положен внезапный конец. Цезарь бешенным ударом кулака толкнул своего больного врага так сильно, что тот отлетел к стене у окна. Не владея более собою, Каракалла заревел хриплым голосом:
– К зверям! Нет, не к зверям! Прежде в пытку! Его и его сестру!.. Наказание, которое я придумаю для тебя, изверг…
Но и душевное волнение философа, в груди которого ненависть и лихорадка пылали с одинаковою силою, в это мгновение достигли высшей степени. Точно травимый зверь, который приостанавливает свой бег, чтобы найти выход или броситься на своего преследователя, он диким взглядом посмотрел вокруг себя, и еще прежде, чем император окончил свои угрозы, он прислонился к оконным столбам, точно готовый принять смертельный удар, и прервал Каракаллу криком:
– А если твой тупой ум не найдет рода смерти, который удовлетворил бы твою свирепую злобу, то тебе поможет кровопийца Цминис! Вы – два брата, достойные друг друга! Будь ты проклят…
– Взять его! – вскричал император, обращаясь к Макрину и легатам, потому что никто не явился на смену высланного центуриона.
Но между тем как знатные господа, дрожа, подходили к безумному, а Макрин звал воинов германской гвардии, дежуривших в боковой комнате, Филипп повернулся и с быстротою молнии исчез за окном.
Легаты и цезарь подбежали слишком поздно для того, чтобы удержать его, а с площади внизу слышались крики: «Разбился… Мертв… Чем провинился этот несчастный?.. Его сбросили вниз… Он не мог сделать этого добровольно… Невозможно… У него связаны руки… Новый род смерти, изобретенный Таравтасом собственно для александрийцев!»
Затем снова раздался свист и крик: «Долой тирана!»
Но за этим криком не последовало другого. Площадь была слишком полна воинами и ликторами.
Каракалла слышал все это.
Наконец, он вернулся в комнату, отер пот со лба и сказал как будто бы спокойно, но с неприятным, грубым звуком в голосе:
– Он десять раз заслужил смерть, но в конце концов я еще должен поблагодарить его за хороший совет. Я забыл египтянина Цминиса. Если он еще жив, Макрин, то приведи его из тюрьмы сюда, но в колеснице и живо! Он должен явиться в чем и как есть. Он может теперь понадобиться мне.
Префект поклонился, и поспешность, с какою он ушел, показывала, как охотно он исполняет поручение своего повелителя.
XXX
Едва Макрин вышел за дверь, как император в изнеможении опустился на трон и велел принести вина.
Мрачный взгляд, с каким он смотрел вниз, опустив голову, был непритворен.
Врач с беспокойством следил за тяжелым дыханием и вздрагиванием глаз властителя; но когда он предложил цезарю успокоительное питье, тот отстранил лекарство и приказал оставить его в покое.
Однако же немного времени спустя он принял легата, который явился с известием, что собранная в Стадиуме молодежь начинает выказывать нетерпение. В одном месте она поет, в другом буянит, и то, чему она рукоплещет и что желает слышать несколько раз, далеко не содержит в себе похвалы римлянам.
– Оставь их, – отвечал цезарь брюзгливым тоном. – Каждый стих, что раздается там, относится ко мне и ни к кому другому. Но ведь приговоренным к смерти перед их последним выходом дают насладиться пищей. А их пища – ядовитая насмешка. Пусть полакомятся они ею еще раз! Далеко до тюрьмы Цминиса?
Ответ был отрицательный; Каракалла принял его с восклицанием «тем лучше», и на его губах мелькнула многозначительная улыбка.
Верховный жрец Сераписа с глубоким беспокойством следил за тем, что произошло в последнее время. Он, глава музея, возлагал величайшие надежды на юношу, которого постигла такая ужасная кончина. Если цезарь выполнит свои угрозы, то наступит конец и для знаменитого учреждения, которое, по его мнению, все еще приносило богатые плоды по научным изысканиям. И что значит темный намек цезаря, что насмешки, которым предаются созванные юноши, представляют собою для них то же, что предсмертное угощение преступника? От страшного, глубоко раздраженного и тяжко оскорбленного злодея можно было ожидать неслыханных вещей, и потому верховный жрец уже послал нескольких своих подчиненных, уважаемых греков, в Стадиум, чтобы предостеречь строптивых юношей. Сам же он, верховный служитель божества, счел своею обязанностью во что бы то ни стало предостеречь властителя, которого видел готовым совершить великие злодеяния.
Он нашел, что наступило время для этого предостережения, когда Каракалла очнулся от своей мрачной задумчивости, в которую он впал снова, и с нахмуренным лбом строго спросил Феофила, не было ли известно его жене, гостеприимством которой еще вчера пользовалась Мелисса, что эта презренная уже отдалась другому в то время как она притворялась в любви к нему, императору.
Верховный жрец с величавым, свойственным ему достоинством отстранил это подозрение и затем стал заклинать императора не заставлять граждан расплачиваться за низость и вероломство легкомысленной девушки.
Но Каракалла не дал ему договорить и с гневною вспышкою осадил его вопросом, кто дал ему право навязывать свой совет ему, императору.
Феофил спокойно возразил:
– Твои собственные благородные слова, великий цезарь, которыми ты, к твоей величайшей чести, старался внушить заблуждающемуся скептику, какое значение имеют старые боги и что подобает им. Но тот бог, высокий цезарь, которому я служу, не уступает ни одному из богов, так как небо – его голова, море – его тело, земля – его ноги, а его далеко видящее око – само солнце, и все, что волнуется в сердце и уме человека, есть излияние его божественного духа. Таким образом, он равен одушевленному «все», и часть его живет и действует в тебе, во мне, в нас всех! Его могущество сильнее всякого могущества на земле, и если справедливый гнев увлекает тебя, то самими богами дарованная тебе власть…
– Я воспользуюсь ею! – прервал его цезарь. – Она простирается далеко. Я не нуждаюсь ни в какой помощи, даже в помощи твоего бога.
– Я знаю это, – возразил Феофил, – и божество укажет тебе тех, которые так злобно погрешили против твоего священного величества. Божество одобрит всякое наказание, даже самое строгое, которому ты подвергнешь государственных преступников, так как твоя пурпурная мантия – его дар, ты носишь ее от его имени, и кто оскорбляет ее, тот грешит также и против него. И я всею своею слабою силою буду помогать тебе привлечь отдельных преступников к суду. Но где оказывается виновною целая толпа, и человеческая справедливость лишена возможности отделить виновных от невинных, там наказание принадлежит богу. Он строго накажет тяжкий проступок, совершенный против тебя в этом городе. Поэтому я заклинаю тебя именем твоей благородной, достойнейшей матери, которую я имел счастье угощать в этом доме и которая, будучи благодарна Серапису за его благоволение…
– А я разве скупился на жертвы? – прервал его цезарь. – Мне было нужно приобрести благосклонность твоего бога, и как он отблагодарил меня? Здесь, на его глазах, мне было причинено то, что больно человеческому сердцу. Как против нечестивых жителей этого города, так и против их божественного владыки я могу выставить самые тяжкие обвинения. Он умеет мстить. Трехглавый пес у его ног, конечно, не похож на комнатную собачонку. Он должен будет презирать меня, если я предоставлю наказание виноватых ничем не доказанному благоволению его ко мне. Я могу выполнять это наказание своею собственною властью. Если же ты все-таки видишь, что я в некоторых отдельных случаях дарую помилование, то это я делаю в воспоминание о моей матери. Ты в добрый час напомнил мне о ней. Она, я знаю, питает расположение к твоему богу. Александрийцы относительно меня оскорбительным образом нарушили право гостеприимства. Для нее они были ласковыми хозяевами. Это зачтется теперь в их пользу. Все они виновные. Если же многие из них останутся ненаказанными – поставь это в известность изменникам, – то этим они будут обязаны гостеприимству, которое их родители и некоторые из них самих оказали моей матери.
Здесь его речь была прервана. Ему доложили о приходе начальника полиции Аристида, который в сильном и, по-видимому, радостном волнении явился перед цезарем. Его шпионы схватили одного преступника, который прикрепил к статуе матери императора в Цезареуме дерзкую, злобную эпиграмму.
Сочинитель ее был ученик музея, и он был схвачен в то время, когда еще похвалялся своим преступным деянием. Один шпион, замешавшийся в толпу юношей, арестовал его, и начальник полиции поспешил вернуться в Серапеум, чтобы похвалиться перед цезарем удачей, которая могла укрепить поколебленное положение блюстителя безопасности.
При обыске преступника нашли стихотворение, и Аристид держал в руке табличку, где оно было написано, между тем как цезарь выслушивал его доклад.
Задыхаясь от рвения, Аристид рассказывал о своей удаче, но император нетерпеливо вырвал у него из руки двустишие и прочел следующие стихи:
«Самое нечестивое, но и последнее!» – прохрипел Каракалла про себя, сильно побледнев и опуская руку с табличкой.
Но почти в то же мгновение он поднял ее снова, протянул злые и вместе клеветнические стихи верховному жрецу и крикнул ему с хохотом:
– Печать под приговором! Они оклеветали и мою мать. Просить о помиловании – отныне значит положить свою собственную голову на плаху.
При этих словах он с угрозою поднял кулак и глухо прошептал про себя: «И это из музея!»
Между тем верховный жрец тоже прочел табличку. Побледнев еще сильнее, чем император, и ясно сознавая, что каждое новое увещевание будет бесполезно и обрушит ярость возмущенного человека на него самого, он ограничился тем, что горячо выразил свое негодование на эту клевету против благороднейшей из женщин со стороны мальчишки, едва вышедшим из школьного возраста. Но Каракалла прервал его угрозой:
– Горе и тебе, если твой бог откажет мне в единственном, чего я требую от него за все мои жертвы: мести, полной, целой, кровавой, воздающей за большое и малое!
Затем он внезапно прервал себя самого восклицанием:
– И он дает ее! Такой вид должно иметь орудие, которым я пользуюсь.
Это орудие было налицо: в комнате стоял Цминис, египтянин, в каждой черте своей соответствовавший представлению, которое составил себе Каракалла об исполнителе самого кровавого из своих желаний. С нечесаной головой и синевато-черною щеткой волос на худых, поблекших, впалых коричневых щеках, в сером грязном арестантском балахоне, босой, ступая неслышным шагом, подобно несчастью, тихо подкрадывающемуся к своей жертве, он подошел к повелителю.
Префект поспешно привез его сюда из темницы таким, каким застал в тюрьме. В продолговатых глазах египтянина белки, которые так пугали Мелиссу, приобрели желтоватый оттенок, и его взгляд беспокойно бегал, подобно глазам гиены. Узкая голова этого нечестивого человека, который целый день ожидал смерти, а теперь, точно каким-то чудом, очутился возле высочайшей цели своего честолюбия, в чрезмерном нервном возбуждении качалась туда и сюда на длинной шее. Но когда он, наконец, фальшивым голосом, который приобрел в тюрьме какой-то скрипящий звук, спросил императора, что повелевает он, и при этом, подобно голодной собаке, собирающейся вырвать из рук хозяина хороший кусок, жадно вперил глаза в его лицо, то даже у братоубийцы, державшего наготове отточенный меч для удара, мороз пробежал по спине.
Однако же Каракалла скоро оправился, и когда он спросил египтянина, берется ли он в качестве начальника полиции помочь наказать александрийских изменников, то получил немедленно ответ: что может сделать кто-нибудь, на то я считаю способным и себя самого.
– Хорошо, – сказал император. – Но здесь дело идет не о том только, чтобы схватить того или другого. Каждый – слышишь? – каждый заслужил смерть, кто нарушил гостеприимство, которое лживыми словами обещал мне этот город. Понимаешь ли ты, что это значит?.. Да? Ну так вот что: как нам отыскать виновных? Откуда мы возьмем сыщиков и палачей? Каким образом мы накажем строже всего тех, преступность которых служит в осуждение другим, и прежде всего эпиграммокропателей музея? Как добраться нам до государственных изменников, до всех, которые вчера нанесли мне оскорбление в цирке, как поймать тех из мальчишек в Стадиуме, которые осмелились выразить свой ядовитый гнев против меня свистками? Что предложишь ты мне, для того чтобы ни один из виновных не ушел от нас? Подумай, каким образом устроить это, и притом так, чтобы я мог лечь спать, говоря: «Они получили то, чего заслуживали; я удовлетворен!»
Глаза египтянина, опущенные вниз, бегали туда и сюда, как бы ища разрешения предложенной ему задачи, но скоро он выпрямился и коротко и отрывисто, точно отдавая приказание стражам, сказал:
– Мы убьем их всех.
Каракалла вздрогнул и глухим голосом спросил:
– Всех?
– Всех, – повторил Цминис с отвратительным смехом. – Молодые парни все у нас собраны в Стадиуме. Те, что в музее, не ожидают нас. Те, что находятся на улице, будут перебиты. Запертые двери можно разломать.
Цезарь, снова опустившийся на трон, подскочил при этих словах, швырнул кубок, который он держал в руке, далеко в глубину комнаты, пронзительно засмеялся и вскричал:
– Ты мой человек! Итак, за дело! Вот это будет день! Макрин, Феокрит, Антигон! Нам понадобятся и войска. Легаты, сюда! Кому кровь не по вкусу, тот пусть подсластит ее добычей.
Он смотрел точно освободившийся от тяжести и помолодевший, и в его уме промелькнул вопрос: месть не слаще ли любви?
Его свита молчала.
Даже Феокрит, у которого на губах всегда были в готовности какие-нибудь льстивые или ободрительные слова, в смущении потупился, но Каракалла в сильном возбуждении своей души не обращал внимания ни на что другое.
Страшное внушение Цминиса по своей неслыханной грандиозности казалось ему превосходным и достойным его.
Его следовало привести в исполнение.
С того времени как он облекся в пурпур, он постоянно старался возбуждать страх. Если бы это чудовищное деяние удалось, то ему не было бы нужно морщить лоб и косить глаза на тех, кого он желал наполнить трепетом.
И какое мщение!
Когда узнает о нем Мелисса, то как оно должно подействовать на нее!
Итак, за дело!
И, точно дело шло о том, чтобы предостеречь от раннего разглашения готовящегося сюрприза, он тихим голосом продолжал:
– Но молчание, глубокое молчание, слышите, пока не будет готово все! А ты, Цминис, начни со свистунов в Стадиуме и болтунов в музее. Вознаграждение воинам и ликторам лежит в сундуках купцов.
Все продолжали молчать, и теперь он заметил это. Слабые души находили его намерение слишком смелым. Нужно было помочь им, заставить умолкнуть их совесть, голос римского чувства справедливости и принять ужасавшую робких ответственность на свои собственные плечи.
Поэтому цезарь выпрямился и, делая вид, как будто не замечает смущения окружающих, вскричал радостно уверенным тоном:
– Пусть каждый делает свое! Ни от кого из вас я не требую ничего другого как только выполнения приговора судьи. Вы знаете, какое преступление совершили против меня граждане этого города, и в силу принадлежащей мне власти над жизнью и смертью я, император – да будет это известно вам, – приговариваю, слышите, приговариваю каждого александрийца мужского пола, какого бы то ни было возраста и сословия, к смерти от мечей моих воинов. Это место – завоеванный город, который прошутил, потерял всякое право на милость. Кровь и сокровища его граждан принадлежат моим солдатам. Только, – при этом он повернулся к главному жрецу, – дом твоего бога, оказавший мне гостеприимство, жрецы и имущество великого Сераписа будут пощажены. Теперь от него зависит показать, благосклонен ли он ко мне! Вы все, – при этом он обратился к окружающим, – все, которые помогут мне покарать за оскорбления, нанесенные здесь вашему цезарю, можете быть уверены в моей императорской благодарности.
Это уверение не осталось без своего действия, и между друзьями и любимцами пронесся крик одобрения, но более тихий и скудный, чем к какому привык император.
Но слабость этого проявления чувств заставила его только еще больше гордиться своим собственным, ни перед чем не останавливавшимся мужеством.
Префект Макрин принадлежал к числу тех, которые кричали громче всех остальных, и Каракалла радовался тому, что даже этот рассудительный советник позволял ему осушить чашу мщения до дна.
Точно опьяненный еще до питья, император, с пылающими глазами, подозвал к себе его и Цминиса и внушил им, преимущественно перед другими, позаботиться, чтобы Мелисса, ее отец, Александр и Диодор были приведены к нему живые.
– И еще одно, – заключил он, – завтра здесь будет много плачущих матерей, но я желал бы вновь увидать одну и, конечно, не мертвою. Я говорю о той, наряженной в цирке в красное платье, о жене Селевка, с Канопской улицы.
XXXI
Перед большим крыльцом Серапеума преторианцы дожидались приказаний цезаря.
Они еще не были выстроены в ряды, а окружали центуриона Марциала, который печально рассказывал им о своем переводе в Эдессу и теперь прощался с товарищами. Он каждому протягивал руку, и все отвечали на ее пожатие, потому что, хотя он и не принадлежал к числу умных, но как хороший солдат и друг своих друзей внушал симпатии многим. Не было ни одного из них, который бы не пожалел, что он оставляет их ряды. Но таково было повеление цезаря, и нельзя было и думать ни о каком противоречии. Об этом можно было поговорить после лагеря, теперь же следовало беречь свои языки.
Едва центурион простился с последними товарищами из своей когорты, как среди них появился префект с легатом легиона Квинтом Флавием Нобилиором, их начальником, и с другими высшими офицерами. Макрин коротко приветствовал их и, вместо того чтобы, как обыкновенно, велеть трубить сигнал и построить их в ряды, он приказал им стать поближе, вокруг него, с центурионами впереди.
Затем он сообщил им тайное повеление императора.
– Цезарь, – начал он, – долго был терпелив и милостив, но своеволие и крамола александрийцев продолжают превышать всякую меру, и поэтому он, в силу своего права на жизнь и смерть, изрек над ними приговор. Им, преторианцам, стоящим к нему ближе всех, он предоставляет при выполнении наказания наилучшим образом вознаграждающую работу. Всех, кого они найдут на Канопской улице, главнейшей и богатейшей артерии городских сношений, они должны убивать как бунтовщиков в завоеванном городе. Они должны щадить только женщин, детей и рабов. Если они за эту, в сущности отвратительную, работу вознаградят себя сокровищами граждан, то никто не поставит им этого в вину.
Громкий крик восторга последовал за этим приказанием, и сотни глаз заблестели ярче, потому что даже самым трезвым из них воображение представило глубокую и широкую лужу крови, над которою стоило только нагнуться, чтобы, точно из какого-нибудь тихого пруда, за один раз выловить хорошую добычу. Только здесь приходилось ловить не каких-нибудь жалких карпов, а тяжелую серебряную и золотую посуду, монеты из благородного металла и великолепные драгоценные изделия.
Затем Макрин роздал высшим и низшим начальникам инструкции, которые он составил совместно с императором и Цминисом.
Нападение должно было начаться только после того, как с альтана Серапеума будет подан сигнал семь раз прозвучавшими трубами. Тогда, говорил префект, пусть двинется отряд за отрядом. Не нужно обращать внимания на плотное соединение частей. Каждый должен делать свое. По очищении улицы от западного конца до восточного легион должен снова собраться у Солнечных ворот. При этом пусть каждый отдельный человек запечатлеет в своей голове приказ императора – при избиении соблюдать осторожность там, где он найдет скрывающихся, потому что цезарь желает видеть живыми и подвергнуть допросу следующих александрийцев, в особенности оскорбивших его. При этом Макрин назвал резчика Герона, его сына Александра, дочь Мелиссу, александрийского сенатора Полибия, его сына Диодора и жену Селевка.
Он описал их подробно и ясно, как только мог. За каждого из них цезарь обещает награду в тридцать тысяч драхм, а за дочь Герона вдвое, но только в таком случае, когда она и другие указанные лица будут приведены к нему живыми и невредимыми. Следовательно, ради своей собственной выгоды они в домах должны смотреть в оба и соблюдать осторожность. Кто захватит дочь резчика, при этом он еще раз описал Мелиссу, тому цезарь будет обязан особою благодарностью, и тот может рассчитывать на повышение по службе.
При этой речи присутствовал еще центурион Марциал; но затем он быстро удалился.
Он чувствовал себя в таком же положении, как после удара дубиной, который во время войны с алеманнами нанес ему один рыжий германец, потому что в его голове был шум и звон и все пестро перепуталось, как тогда. Только вместо фиолетово– и золотисто-желтых кругов перед глазами вертелись теперь кроваво-красные.
Прошло довольно много времени, прежде чем он мог собрать в голове первые ясные мысли, но затем кулаки его сжались, и он снова вспомнил, с какою злобой цезарь неизвестно почему прогнал его от семьи.
Наконец его широкий рот скривила довольная улыбка. Теперь он был уволен от службы и не был обязан участвовать в этой свирепой бойне.
В какой-нибудь чужой земле Марциал, может быть, охотно принял бы в ней участие, как и всякой другой, и радовался бы богатой добыче, которая должна была достаться каждому, но здесь, на своей родине, где жили его мать, жена и дети, предстоявшая работа казалась ему самым ужасным злодеянием.
Кроме семьи резчика, к которой он не имел никакого отношения, цезарь, по-видимому, в особенности указывал на Веренику, а ее муж, Селевк, был ведь господином отца центуриона, да и жена воина находилась в услужении у этого купца.
Сам он еще в юности вступил в военную службу, женился на дочери свободного человека, служившего садовником у Селевка, и затем был переведен в Рим, в преторианскую гвардию, а его жена получила место надсмотрщицы за виллою Селевка в Канопусе. Этим он был обязан прежде всего доброте госпожи Вереники и ее покойной дочери Коринны, и поэтому был искренне признателен жене Селевка, так как с тех пор как его жена поступила на эту должность, он мог спокойно переходить с войском из одной страны в другую.
Когда теперь, на пути к своим домашним, он дошел до Канопской улицы и увидал статуи Гермеса и Деметры, стоявшие перед домом Селевка возле больших входных ворот, его неповоротливый ум вспомнил о многом, чем он был обязан купцу и его жене, и внутренний голос сказал, что его долг предостеречь их.
Цезарю, злобному убийце, который из прихоти лишил честного солдата лучшей радости его жизни и отнял у него половину его жалованья, так как преторианцы получали двойной оклад против других войск, он не обязан уже был ничем, и если бы он знал какое-нибудь ремесло, то еще сегодня утром с величайшим удовольствием бросил бы меч ему под ноги.
Теперь он мог по крайней мере воспользоваться случаем и помешать цезарю в его злодейском предприятии. Было прекрасно, что ему хоть один раз представился случай сделать что-нибудь хорошее своим благодетелям, и потому он, прежде чем идти домой, зашел в дом Селевка.
Его там хорошо знали и тотчас же доложили о его приходе хозяйке дома.
На этот раз нижние комнаты стояли пустые, потому что квартировавшие там солдаты были собраны на площади Серапеума.
Но что сделалось с садиком в имплювиуме, какие безобразные следы видны были там повсюду, где квартировали солдаты и где они, упившись дорогими винами хозяина, давали полную волю своему бесчинству!
Бархатистая лужайка уподобилась гумну, с кустов редкостных растений были сорваны цветы вместе с ветвями. На драгоценном полу из мозаики виднелись черные пятна там, где, разводился огонь, проходы с колоннами были превращены в места для просушки белья воинов, и веревка, на которой висела только что вымытая мокрая одежда солдат, обвивалась вокруг шеи Венеры работы Праксителя, там вокруг лиры Аполлона, изваянного из мрамора Бриаксисом. Несколько индийских растений были потоптаны, и в большом зале для пиршеств, служившем спальнею для сотни преторианцев, валялись кругом дорогие подушки и ковры, которые они сорвали с диванов и стен, чтобы устроить для себя удобное лежбище.
При этом зрелище Марциал, солдат, привыкший к войне, гневно стиснул зубы. То, что он видел здесь разрушенным, было с давних пор предметом его почитания, и в нем поднялась желчь при виде опустошения, произведенного его товарищами. Перед покоями женщин им овладел страх. Как объявит он госпоже о том, что угрожает ей?
Но он должен был это сделать и потому пошел за служанкой Иоанной, которая привела его в комнату госпожи.
Там сидел адвокат, христианин Иоанн, перед табличками для письма и свитками папируса и работал по делам своей патронессы. Сама она находилась при раненом Аврелии, и как только Марциал узнал это, то просил доложить ей о своем приходе.
Как раз в это время Вереника делала раненому новую перевязку, и когда центурион увидел при этом красивое цветущее лицо молодого трибуна, которого любил от всего сердца, так жестоко изуродованным, то глаза его наполнились слезами. Матрона заметила это и с изумлением следила за полным волнения свиданием знатных юношей с простым солдатом.
Центурион почтительно поклонился ей, но только тогда, когда Немезиан спросил его, по какому случаю в этот час призывают молодых воинов к оружию, Марциал собрался с духом, чтобы просить у хозяйки дома позволения переговорить с нею.
Но Веренике нужно было еще обмыть, перевязать раны больного – труд, который она со всею тщательностью выполняла сама, и поэтому она обещала воину быть к его услугам через полчаса.
У центуриона вырвался крик: «Тогда будет слишком поздно!»
По голосу и испуганному выражение лица хорошо знакомого ей человека Вереника поняла, что он хочет ее предостеречь, а существовал только один человек, который мог угрожать ей.
– Император? – спросила она. – Он посылает своих креатур, чтобы убить меня?
При этих словах выразительный взгляд больших глаз Вереники подействовал на простого солдата так сильно, что он довольно долго не мог выговорить ни слова. Но цезарь ведь не покушался на жизнь госпожи, и Марциал наконец проговорил, запинаясь:
– Нет, госпожа, нет! Он не желает тебя убить. Конечно, нет… напротив… именно тебя они должны оставить живой, когда они перебьют других.
– Перебьют? – вскрикнул Аполлинарий, причем выпрямился и посмотрел с ужасом на Марциала, а его брат положил руку на плечо центуриона, сильно потряс его и в качестве его трибуна приказал говорить яснее.
И привыкший к повиновению воин, которого и без того все побуждало не медлить со своим предостережением, сообщил в поспешных словах то, что он слышал из уст префекта.
Аврелии прерывали его по временам восклицаниями ужаса и отвращения, но Вереника оставалась безмолвною, пока Марциал, тяжело дыша, не замолчал.
Тогда матрона пронзительно рассмеялась и, между тем как другие в ужасе смотрели на нее, сказала спокойно:
– Вы, мужчины, готовы идти с этим нечестивцем по лужам крови, если это ему будет угодно. Я, женщина, однако же, покажу ему, что даже и его злым желаниям может быть положен предел.
Затем она на несколько мгновений замолчала, погрузясь в мысли, и наконец приказала центуриону осведомиться, где находится ее муж.
Марциал охотно повиновался, и, как только дверь закрылась за ним, Вереника крикнула братьям, обращаясь то к одному, то к другому:
– Кто же теперь прав? Из всех негодяев, позоривших трон и имя великого цезаря, он самый презренный. На лице Аполлинария он довольно ясно написал, что значит для него храбрый воин, сын благородного дома. А ты, Немезиан, разве ты не Аврелий? Если бы тебе случайно не было дозволено ухаживать за братом, то ты теперь бегал бы по городу, как бешеная собака, и кусал до смерти все, что тебе попадалось бы навстречу. Чего вы молчите? Почему ты, Немезиан, не говоришь мне теперь, что солдат должен слепо повиноваться военачальнику? Не хочешь ли ты, Аполлинарий, все еще утверждать, что только негодование за оскорбление невинной девушки управляло рукою цезаря, когда он изуродовал тебе лицо? Имеете ли вы оба мужество оправдывать убиение Каракаллой его жены и столь многих благородных женщин его заботой о троне и государстве? Я тоже женщина, имеющая право гордо держать свою голову, но какое отношение я имею к государству и трону? Мой взгляд упал на него и сделал этого убийцу моим смертельным врагом. Быстрый конец от меча его солдата кажется ему слишком хорошим для ненавистной ему женщины – дикие звери должны растерзать меня перед его глазами. Довольно ли вам наконец этого? Соберите все гнусное, все недостойное благородного человека и ненавистное богам, и вы будете иметь человека, которому вы добровольно повинуетесь. Я не больше как жена гражданина, но если бы я была вдовою благородного Аврелия и вашей матерью…
Аполлинарий, раны которого снова начали гореть сильнее, тревожно прервал ее:
– Она посоветовала бы нам предоставить возмездие богам. Он – император!
– Он нечестивец, – вскричала матрона, – проклятие, позор человечества, убийца счастья, чести, жизни, какого еще не видал мир! Уничтожить его – значит заслужить благодарность и благословение всего мира. И вы, отпрыски знатного рода, должны показать, что еще существуют мужи среди такого множества рабов. Сам властительный Рим призывает вас через меня, кровно оскорбленную женщину, поднять ради него оружие, пока он не подаст вам знак покончить с этим злобным кровопийцею.
Братья, бледные и безмолвные, посматривали друг на друга; наконец Немезиан сказал:
– Мы знаем, что он тысячу раз заслужил смерть, но мы не судьи и не палачи. Для убийства мы не годимся.
– Нет, госпожа Вереника, нет, – прибавил Аполлинарий с живостью, качая израненной головой.
Но матрона продолжала:
– Кто назвал бы Брута убийцей? Но вы молоды… Вся жизнь у вас еще впереди. Вонзить меч в сердце чудовища – это такое дело, для которого вы слишком хороши. Однако же я знаю руку, которая искусна и готова нанести удар; призовите ее в надлежащий час и направьте ее.
– Чья же это рука? – спросил Аполлинарий с тревожным ожиданием.
– Вот она, – отвечала Вереника, указывая на Марциала, входившего в комнату.
Братья снова обменялись вопросительными взглядами, а матрона воскликнула:
– Подумайте! Я хочу умереть с уверенностью, что исполнится единственное горячее желание, которое еще согревает это окаменевшее сердце.
С этими словами она сделала знак центуриону, вышла с ним и повела его в свою собственную комнату. Здесь, к удивлению вольноотпущенника Иоанна, она приказала ему, как своему нотариусу, прибавить к ее завещанию еще одну статью. В случае своей смерти она оставляет Ксанте, жене центуриона Марциала, свою законно принадлежащую собственность – виллу в Канопусе вместе со всем в ней находящимся, а также со всеми садами, – все в полное распоряжение Ксанты и ее детей.
Воин слушал ее с изумлением, потому что дар матроны равнялся стоимости двадцати домов в городе и делал его обладателя богатым человеком. Но завещательница была едва ли старше десятью годами его Ксанты, и потому он, поцеловав край одежды доброй госпожи, вскричал с благодарным волнением:
– Да вознаградят тебя боги за то, что ты намерена сделать для моей семьи! Однако же все мы будем молиться и приносить жертвы, чтобы твой дар как можно позже перешел в наши руки.
Матрона с горькой улыбкой покачала головой, отвела воина к окну и там в произнесенных наскоро словах сообщила ему о своем решении – расстаться с жизнью, прежде чем преторианцы войдут в ее дом. Затем она объявила испуганному Марциалу, что она избрала его своим мстителем, так как и ему император испортил жизнь своею злобою. Пусть он вспомнит об этом, когда наступит время вонзить меч в грудь нечестивца. Если же этот поступок будет стоить Марциалу жизни, которою он во многих битвах жертвовал за ничтожное жалованье, то ее завещание даст его вдове возможность устроить для их общих детей прекрасную будущность.
Центурион прерывал ее разными словами протеста, но Вереника не обращала внимания на его возражения, как будто не слыша их.
Наконец Марциал вскричал:
– Ты требуешь от меня слишком многого, госпожа! Да, и мне тоже ненавистен цезарь. Но каким образом мог бы я, с тех пор как не принадлежу уже к преторианцам и удален от соседства с ним, добраться до него? Как могу я, маленький человек, осмелиться…
Матрона подошла к нему ближе и шепнула:
– Дело мести, к которому я призываю тебя, ты выполнишь во имя всех хороших людей. Все, чего мы требуем от тебя, это твой меч. Его направят более значительные люди – именно оба Аврелия. Ты будешь действовать по их приказанию. Когда тебе, честный Марциал, будет подан ими знак, то вспомни о несчастной женщине из Александрии, за смерть которой ты дал обет отмстить. Как только Аврелии…
– Если прикажут трибуны, – прервал ее центурион решительно, точно преображенный, и его тусклые глаза ярко блеснули, – если они прикажут, то я охотно сделаю это! Скажи им, что меч Марциала находится в их распоряжении. Ему случалось убивать людей посильнее этого карлика.
Вереника протянула ему руку, наскоро поблагодарила его, и так как он безопасно мог идти через город, то она просила его тотчас же поспешить к озеру и предупредить ее мужа, занимавшегося там в своей торговой конторе, а также передать последний ее привет.
Марциал выслушал ее приказание со слезами на глазах; когда же он ушел, и адвокат Иоанн стал умолять матрону, чтобы она скрылась и не лишала себя греховно жизни, дарованной ей Богом, то она ласково, но решительно отклонила его убеждения и вернулась снова к Аврелиям…
Взглянув на братьев, она увидела, что они еще не пришли ни к какому твердому решению; но их колебанию наступил конец, как только они узнали, что центурион готов по их знаку направить меч против императора.
Получив обещание братьев, она вздохнула с облегчением и с благодарностью протянула к ним руки.
Аврелии тоже заклинали ее при этом расставании навсегда скрыться, но она спокойно сказала:
– Пусть ваша юность достигнет счастливой старости; мне же, с тех пор как я лишилась своей дочери, жизнь не представляет больше ничего… Но время не терпит… Пусть придут убийцы теперь, когда я знаю, что мщение не дремлет.
– А твой муж? – прервал ее Немезиан.
Но она отвечала с горькою улыбкой:
– Он? Он имеет дар легко утешаться. Но что это?
Это восклицание было вызвано громкими голосами, послышавшимися перед комнатой больного.
Немезиан с мечом в руке стал перед матроной, но Вереника не нуждалась ни в какой защите, потому что вместо ожидаемых преторианцев в комнату вошла служанка Иоанна и опиравшийся на ее руку и пошатывавшийся юноша, в котором никто не узнал бы обыкновенно тщательно одетого и украшенного такими прекрасными кудрями Александра.
Длинная каракалла покрывала его высокую фигуру; рабыня Дидо остригла ему волосы, и сам он изменил свои черты с помощью красок и кисти; большая дорожная шляпа с широкими полями была сдвинута у него, точно у пьяного, далеко назад и покрывала рану, из которой текла свежая кровь по шее. От всего его существа веяло горем и ужасом, и Вереника, принявшая его за убийцу, нанятого Каракаллой, сторонилась от него, пока Иоанна не назвала его имени.
Александр подтвердил ее слова кивком головы, затем упал в изнеможении на колени и, опираясь на ложе Аполлинария, с усилием проговорил:
– Я ищу Филиппа. Он пошел в город больной, как будто лишенный рассудка. Не был ли он у тебя?
– Нет, – отвечала Вереника. – Но эта свежая кровь… Или избиение уже началось?
Раненый утвердительно кивнул головой на этот вопрос. Затем он со стоном продолжал:
– Перед домом вашего соседа Милона… здесь, в затылок… я побежал… копье…
Затем голос его оборвался, а Вереника крикнула, обращаясь к Аврелиям:
– Поддержи его, Немезиан! Позаботьтесь о нем и ухаживайте за ним. Он брат девушки, вы ведь знаете… Если я не ошибаюсь в вас, то вы сделаете для него все, что находится в вашей власти, и будете скрывать его у себя до тех пор пока не исчезнет всякая опасность.
– Мы будем защищать его, даже жертвуя жизнью, – сказал Аполлинарий и со своего ложа протянул руку матроне.
Но он быстро отдернул руку назад, потому что из имплювиума послышались бряцание оружия и громкий шум.
Вереника откинула голову назад и подняла руки для молитвы.
Глубокие вздохи вздымали ее полную грудь, ее ноздри вздрагивали, большие глаза гневно сверкали.
Так она стояла молча некоторое время, но наконец опустила руки и крикнула трибунам:
– Мое проклятие вам, если вы забудете то, что вы обязаны сделать для себя, для Римской империи и для умирающей, и мое благословение, если вы исполните свое обещание!
С этими словами она пожала руки им обоим и хотела также протянуть свою правую руку художнику, но он лишился чувств, и служанка Иоанна и Немезиан сняли с него шляпу и каракаллу, чтобы осмотреть его рану.
По чертам матроны пробежала какая-то странная улыбка. Она поспешно взяла из руки христианки галльский плащ, накинула его себе на плечи и сказала:
– Как удивится малый, когда вместо живой гречанки они принесут ему труп в его варварском одеянии!
Наконец она надвинула себе на голову шляпу и взяла в углу комнаты, где стояло оружие братьев, охотничье копье.
Получив отрицательный ответ на свой вопрос, нет ли вероятности, что в этом метательном оружии будет признана собственность братьев, она сказала:
– Благодарю также и за этот подарок.
Наконец она быстро повернулась к служанке и вскричала:
– Сожги с помощью твоего брата портрет Коринны, глаза преступника не должны позорить его в другой раз!
С этими словами она вырвала свою руку из рук христианки, которая с горючими слезами старалась удержать ее, и с гордо поднятою головой вышла из комнаты.
Аврелии посмотрели на нее с трепетом.
– И быть принужденными сказать самим себе, что наши товарищи будут ее убийцами! – вскричал Немезиан, прижимая кулак к своему лбу. – Римское оружие никогда еще не бывало обесчещено таким образом!
– Он должен поплатиться за это! – прохрипел раненый. – Мы отмстим за нее, брат!
– За нее и – да услышат это боги! – за тебя также, Аполлинарий! – отвечал Немезиан и поднял руку как бы для клятвы.
Громкий страшный крик, бряцание оружия и короткие звуки команды, врывавшиеся снизу в комнату, прервали обеты трибуна, и он в несколько больших шагов очутился у окна, отодвинул занавеску и увидел ужасное зрелище. Аполлинарий стал звать его назад, прося вспомнить об обязанности относительно брата Мелиссы, который погибнет, если другие найдут его здесь.
Тогда Немезиан взял лишившегося сознания юношу в свои сильные объятия, отнес в ближайшую комнату, положил там на циновку, служившую постелью для их старого верного раба, которого они отослали, и, быстро перевязав раны Александра, одну на затылке, а другую на плече, прикрыл его своим собственным плащом.
Когда трибун вернулся наконец к своему раненому брату, шум на дворе уже несколько стих, однако же к крикам воинов примешивались жалобные вопли. Немезиан поспешно отдернул занавеску, и поток солнечного света хлынул в комнату, до того яркий и полный, что Аполлинарий со стоном закрыл свое израненное лицо руками.
– Ужасно, отвратительно, неслыханно, – вскричал его брат. – Поле битвы… Что я говорю, мирный дом римского гражданина превратился в бойню. Пятнадцать, двадцать, тридцать убитых лежат на траве. А солнце так весело отражается в лужах крови и на оружии товарищей, точно оно радуется… Но там!.. О мой брат, наш Марципор, наш старый славный Марци лежит там! И возле него – корзина с розами, которые он принес в подарок Веренике с цветочного рынка! Они валяются в крови, белые и красные; все это освещено самым лучезарным солнцем неба!
Здесь он громко зарыдал и затем, хрипя от гнева, продолжал:
– Аполлон еще улыбается, но он видит это. И погоди только, погоди немного, Таравтас! Бог уже хватается за мстящий лук! Неужели Вереника уже среди них? У фонтана… Как он блестит, и как весело играют вокруг него цвета радуги… Как там много народа столпилось вокруг какого-то тела… может быть, это тело Селевка? Но нет! Вот они расступились. Вечные боги! Это она! Это Вереника, женщина, ухаживавшая за тобой!
– Мертвая? – спросил он.
– Она лежит на земле с копьем в груди. Вот наклоняется над нею легат легиона – да это Квинт Флавий Нобилиор! – и вытаскивает копье. Мертвая, мертвая… Убитая солдатом из нашей когорты.
Он закрыл лицо руками, а Аполлинарий шептал про себя проклятия, имя верного раба Марципора, который служил еще их отцу, и дикие клятвы мщения.
Наконец Немезиан настолько собрался с духом, что мог продолжать следить за ужасными сценами.
– Теперь, – продолжал он, как бы давая отчет обо всем происходящем, – они теснятся вокруг длинного Руфа. Верно, свирепый бездельник снова сделал что-нибудь гнусное, что даже подобным ему негодяям кажется слишком сильным. Там они также держат крепко раба с каким-то узлом в руке. Может быть, украденное добро. Они накажут его за это смертью, но разве сами они лучше его? Если бы ты только мог видеть, как они сбежались со всех сторон с самыми прекрасными вещами. Великолепный золотой кувшин, украшенный драгоценными каменьями, из которого Вереника наливала тебе в стакан библосское вино, там же… Что же мы такое: солдаты или же грабители и убийцы?
– Если мы грабители и убийцы, – вскричал Аполлинарий, – то такими сделал нас один человек!
Здесь он был прерван приближавшимся шумом оружия в коридоре и сильным стуком в дверь комнаты. Вслед за тем в комнату заглянула голова какого-то воина и после беглого осмотра ее снова скрылась с восклицанием: «Это правда, там лежит Аврелий!»
Только на несколько мгновений послышался другой густой голос, и на пороге показался легат легиона Квинт Флавий Нобилиор в полном боевом наряде и приветствовал братьев.
Он, также как они, происходил из знатного рода и командовал вместо префекта преторианцев Макрина, которого государственные должности освобождали от военного управления этим корпусом. Будучи на двадцать лет старше Аврелиев, он, товарищ их отца по оружию, позаботился об их быстром повышении по службе. Он был их верным другом и покровителем, и несчастье Аполлинария возмутило его так же глубоко, как и приказание, в исполнении которого он принужден был участвовать сегодня.
После того как он сердечно поздоровался с братьями, увидал их возбужденное состояние и выслушал их жалобу по поводу убийства их старого раба, он покачал головою и, указывая на свои окровавленные сапоги и голени, сказал:
– Извините, что пачкаю вашу комнату. Если бы кто вышел в таком виде из жестокого сражения, то это могло бы послужить к чести воина; но это кровь беззащитных граждан, и притом к ней примешивается женская кровь.
– Я видел труп хозяйки этого дома, – сказал Немезиан глухим голосом. – Она ухаживала за братом, как мать.
– Но она была так неосторожна, что навлекла на себя гнев цезаря, – перебил его Флавий, пожимая плечами. – Мы должны были привести ее к нему живую; однако же он имел относительно нее далеко не дружеские намерения. Но она испортила его игру. Удивительная женщина! Едва ли я видел какого-нибудь мужчину, который так смело, как она, смотрел бы в лицо добровольной смерти… Если солдаты убивали тех, которые попадались под их удары, то это им было приказано, а я присутствовал при этой бойне, потому что лучше… Но вы сами можете представить себе это! Вдруг из одной двери выступила какая-то высокая фигура необыкновенного вида; широкие поля дорожной шляпы прикрывали ее лицо, а на плечи был наброшен шутовской императорский плащ. Она поспешно идет к отряду Семпрония, грозно потрясает охотничьим копьем и густым голосом бросает солдатам в лицо бранные слова, которые и во мне поднимают желчь. В эту минуту я замечаю длинную женскую одежду под каракаллой, и так как шляпа как раз в это время сдвинулась, то я вижу и прекрасное женское лицо с большими ужасными глазами. Тогда мне внезапно приходит мысль, что это яростное, презирающее смерть существо – женщина, и та самая, которую следует пощадить. Я кричу это солдатам – однако же в это мгновение я стыжусь нашего сословия, – но было слишком поздно – длинный Руф пронзил ее копьем. Даже в падении она сохранила достоинство царицы; и когда солдаты окружили ее, она смерила каждого в отдельности своими выразительными глазами и проговорила: «Позор мужчинам и воинам, которые позволяют, чтобы их, как собак, натравливали на убийство, и стыд!»
Тогда Руф поднимает меч, чтобы покончить с нею, но я хватаю его за руку, становлюсь возле нее на колени и прошу позволить мне осмотреть ее рану. Но она хватается обеими руками за копье в ее груди и с прерывающимся дыханием бормочет мне: «Он хотел видеть живую… Отнесите к нему мой труп и, кроме того, мое проклятие».
С этими словами она, собравшись с последнею силою, вдвигает копье глубже в свою грудь, но в этом не было нужды.
Точно окаменелый я вперил взгляд в ее изумительно благородные и даже в смерти еще гневные черты и в страшно большие, широко раскрытые глаза. Можно было потерять рассудок. Еще и тогда, когда я закрыл ее веки и покрыл ее плащом…
– Что же сделалось с трупом? – спросил Аполлинарий.
– Я велел перенести его в дом и тщательно запереть комнату покойницы. Но когда затем вернулся к солдатам, мне пришлось защищать от них Руфа, которого они готовы были разорвать в куски, потому что он лишил их богатой награды, которую цезарь обещал за живую узницу.
– И ты принужден был терпеть, – спросил взволнованный Немезиан, – видя, как наши воины, храбрые солдаты, в мирном городе, точно шайка разбойников, разграбляли этом дом, гостеприимно приютивший многих из нас? Я видел, как они тащили и собирали в кучу то, что еще вчера было в нашем пользовании.
– Император… его позволение, – вздохнул Флавий. – То, что есть в каждом человеке самого низкого, обнаруживается сегодня, и солнце освещает это довольно ласковым светом. Не один вчерашний жалкий бедняк отправляется сегодня спать богатым человеком. Но я думаю, что многое все-таки ускользнуло от солдат. В комнате хозяйки дома, откуда я только что пришел, еще горел огонь, в котором обугливались разные вещи. Пламя истребило также и картины – это выдавала одна расписанная дощечка. Может быть, в этом доме были замечательные произведения Апеллеса и Зевксиса. Чтобы они не достались царственному врагу, ненависть этой женщины велела их уничтожить, и кто может ставить ей это в вину?
– Это был портрет ее дочери, – вырвалось из уст Немезиана.
Флавий с удивлением посмотрел ему в лицо и спросил:
– Так вы были поверенные ее тайн?
– Да, – отвечал Аврелий. – И мы гордимся тем, что она считала нас достойными этой чести. Прежде чем она вышла, чтобы дать себя убить, она простилась с нами. Мы позволили ей это, потому что по крайней мере нам противно поднимать руку на благородную матрону.
Флавий пристально посмотрел на него и гневно вскричал:
– Не думаешь ли ты, молодой франт, что это менее прискорбно мне и многим другим из нас? Да будет проклят этот день, позорящий наше оружие кровью женщин и рабов, и пусть навлечет на меня проклятие каждая драхма, которую я возьму из этой хищнической добычи! Называйте несчастье, удержавшее вас вдали от этого бесчинства, благоприятною судьбою, но остерегайтесь презирать тех, кого присяга принуждает попирать ногами то, что в них есть человеческого! Тот, кто, будучи солдатом, находится в сообщничестве с противниками военачальника…
Здесь он был прерван приходом христианки Иоанны, которая поклонилась Флавию и затем в смущении остановилась перед ложем Аполлинария.
Беглый взгляд, брошенный ею на соседнюю комнату, а затем на Немезиана, был замечен проницательным военачальником, и с солдатскою решительностью он спросил:
– Что скрывается за этою дверью?
– Один несчастный, – отвечал Немезиан.
– Селевк, владелец этого дома? – строго спросил Флавий.
– Нет, – отвечал Немезиан. – Это не более как бедный раненый живописец. Однако же преторианцы пошли бы для тебя в огонь, если бы ты выдал им этого человека как драгоценную добычу. Но если ты таков, каким мы считаем тебя…
– Мнение молодых горячих голов имеет для меня так же мало значения, как благосклонность подчиненных, – прервал его Флавий. – Я следую тому, что повелевает мне совесть. Итак, живо! Кто спрятан там?
– Брат девушки, из-за которой цезарь… – проговорил раненый, запинаясь.
– Девушка, – прервал его военачальник, – которой приписывают то, что ты лежишь здесь с изуродованным лицом. Однако вы настоящие Аврелии, вы, юноши… и если вы сомневаетесь в том, что я тот, за кого вы меня принимаете, то я, со своей стороны, охотно признаюсь, что я вас нахожу именно такими, какими желаю видеть. Преторианцы убили вашего друга и слугу, возьмите же себе взамен того, кто лежит там.
Немезиан, тронутый, схватил обеими руками правую руку Флавия, а Аполлинарий бросил ему с ложа слова благодарности.
Флавий постарался освободиться от них и пошел к двери, но христианка Иоанна загородила ему дорогу и просила его позволить Аврелиям, у которых убили слугу, взять другого, со стороны которого им не грозит никакая измена. Преторианцы схватили его в имплювиуме, когда он, презирая опасность, проник в дом, чтобы повидаться с живописцем, отцу которого принадлежит уже много лет. Он наилучшим образом будет помогать ухаживать за Аполлинарием и братом Мелиссы и сделает все возможное, чтобы убежище Александра осталось незамеченным. Сюда, наверное, проникнут воины, и другим тоже угрожают самые дурные последствия, если солдаты уведут верного человека как арестанта, и посредством пытки у него будет вырвано признание, где находятся отец и другие члены семьи Мелиссы.
Флавий обещал позаботиться об освобождении Аргутиса. После нескольких слов благодарности и прощания он оставил Аврелиев.
Немного времени спустя раздались звуки трубы, созывавшей грабителей, рассеявшихся по дому Селевка, и Немезиан увидел своих товарищей, шедших маленькими группами. За ними следовали оруженосцы, нагруженные драгоценностями всякого рода, и три повозки, в которые были впряжены благородные кони Селевка и его умерщвленной жены. Они везли за преторианцами ту часть добычи, которая была слишком тяжела для человеческих плеч.
На последней из них стоял высоко поднятый Эрос работы Праксителя. Яркое солнце этого дня освещало его улыбающуюся мраморную голову, и он с очарованием красоты, жаждущей любви, смотрел на черно-красные лужи на земле и на вооруженную когорту, которая шла впереди него, чтобы проливать новую кровь и возбуждать новую ненависть.
Когда Немезиан отошел от окна, в комнату входил Аргутис.
Трибун легиона отпустил его, и, когда Иоанна подвела верного слугу к постели Александра, и он увидал юношу, бледного и с закрытыми глазами, как будто смерть требовала и его в качестве жертвы, он, громко всхлипывая, опустился возле него на колени.
ХХХII
Между тем как Александр, потрясаемый лихорадкой от ран, но пользовавшийся хорошим уходом Аргутиса и Иоанны, звал Агафью и своего брата Филиппа, но еще гораздо чаще сестру, Мелисса находилась одна в своем потаенном убежище.
Оно было довольно обширно, потому что состояло из комнат, служивших для посвящения посторонних людей в мистерии Сераписа. Для этого назначения был отведен ряд комнат, палат и зал, занимавший всю ширину гигантского здания от запада к востоку. Прилежные руки живописцев и ваятелей украсили здесь повсюду стены и потолки живописными изображениями или горельефами, которые должны были смущать или устрашать непосвященных. Статуи, в которых не было недостатка, тоже носили странные символические знаки, а мозаика пола представляла картины, возбуждавшие воображение зрителя и еще чаще устрашавшие его.
Когда Мелисса вошла в свою маленькую спальню, тьма скрыла все это от ее глаз.
Она охотно последовала совету матроны тотчас же лечь спать. Но Эвриала еще некоторое время сидела на краю ее постели, слушая рассказ о том, что пережила она в последние часы, и дала ей наставление, как она должна поступить в том случае, если ее убежище подвергнется осмотру.
Прощаясь со своею покровительницей, Мелисса рассказала ей также то, что говорила ей служанка Иоанна о жизни Иисуса Христа; но свое расположение к личности Спасителя она выражала таким странным, чисто языческим образом, что Эвриала жалела, что не может теперь же разъяснить слышанное девушке, истомленной усталостью. Наконец матрона с сердечным поцелуем пожелала ей покойной ночи, и как только Мелисса осталась одна, сон сомкнул ее усталые глаза.
От того момента, когда она заснула, утро было не далеко, и Мелисса, привыкшая вставать рано, с удивлением заметила, проснувшись, что день уже далеко подвинулся вперед.
Поэтому она быстро поднялась и тотчас же сообразила, что, должно быть, Эвриала заходила к ней, потому что девушка нашла возле своего ложа свежее молоко и несколько исписанных свитков, которых не было накануне.
Ее первою мыслью была мысль о своих близких: об отце, братьях, женихе, и она помолилась о каждом из них, прося о их спасении прежде всего дух умершей матери, затем великого Сераписа, которые, конечно, могли услышать ее в этом, им посвященном, месте.
То, что угрожало ее близким, заставило ее совершенно забыть о своей собственной опасности, и она живо представляла себе, что происходит с каждым из них, что делается для каждого, чтобы скрыть его от сыщиков ужасного человека, который теперь, вероятно, уже получил ее письмо.
Вопрос, не может ли он все-таки оказаться великодушным и простить ей, беспрестанно поднимался в ее душе, хотя все заставляло отвечать на него отрицательно.
Во время молитвы и озабоченных дум о своих близких она чувствовала себя еще спокойною, но при первой мысли, относившейся к личности цезаря, ее душою овладело мучительное волнение, и, чтобы успокоить его, она начала осматривать свое обширное потайное убежище, о странном виде которого Эвриала уже предупредила ее.
Но этот вид не только был странен, но волновал сердце и ум изумлением и ужасом.
Куда бы ни смотрели здесь глаза, им повсюду представлялись загадки, и когда Мелисса, стоя у рельефной картины, изображавшей обезглавленных людей вверх ногами и осужденных, которые, кипя в большом котле, с адскою иронией навевали на себя прохладу, смотрела дальше, ее взгляд встречал то изображение женщины, по скорченному телу которой плавали барки, то четырехглавого барана или птиц с человеческими головами, поднимавшихся с трупа, обвязанного пеленами мумий. На потолке находились еще более странные изображения, а когда Мелисса, для успокоения своей встревоженной фантазии, смотрела на пол, то ее взгляд упадал на мозаичную картину, представлявшую сонм богинь мщения, которые гнали перед собою преступников, или на огненную лужу, охраняемую с четырех сторон какими-то странными уродами.
Притом все эти изображения были выполнены не в жестком, прямолинейном стиле, свойственном египетским произведениям подобного рода, а греческими художниками, с такою натуральностью и жизненностью, точно они говорили со зрителем; и Мелиссе казалось, что они сходят со стен или с потолка навстречу ей.
Дальнейшее пребывание здесь, подумала она, свело бы ее с ума; однако же ее внимание привлекали то исполинская жаровня, на металлическом дне которой еще лежали большие куски угля, то водяной бассейн, на дне которого виднелись крокодилы, лягушки, черепахи и раковины, сделанные из мозаики.
Кроме этих вещей, ее любопытство приковывали к себе также большие шкафы, в которых лежали здесь – свитки письмен, там – какая-то странная утварь, далее, наконец, одежды различного кроя и размера, начиная от простого хитона обыкновенного человека до пышной, покрытой звездами мантии адепта.
Она слышала от Эвриалы, что мисты, желавшие быть принятыми в более высокую степень, должны были переходить здесь через огонь и воду и в различных одеяниях проходить разные церемонии.
Далее покровительница Мелиссы сообщила ей, что непосвященный, который захотел бы войти в эти покои, должен отворить три двери, причем каждая поднимает громкий звон бубенчиков, и, таким образом, Мелиссе будет время уйти из комнаты, в которой она может запереться. В случае опасности дверь, видимая только для посвященных, выведет ее оттуда на лестницу и затем на улицу. К счастью, спальная комната находилась недалеко от окон, выходивших на запад, и здесь она находила облегчение после опутывавших ее ум впечатлений, нахлынувших при созерцании внутренних комнат ее потайного убежища.
Вымощенный камнями проход, отделявший Серапеум от Стадиума, сначала был довольно оживлен, но колесницы, всадники и пешеходы, на головы которых она смотрела из своего высоко расположенного помещения, привлекали ее так же мало, как и обширная пустая внутренность ристалища с широкой ареной, часть которой она могла обозревать.
«Должно быть, на завтра назначены состязания в бегах», – думала она, потому что множество рабов здесь – выравнивали песок, там – украшали цветами ложу в самом нижнем ряду для зрителей, которая, очевидно, предназначалась для императора.
Неужели ей предстоит еще раз увидеть этого ужасного человека отсюда, где она считала себя спрятанною от него?
Ее сердце забилось быстрее, и в то же время ее возбужденный ум начал ставить ей вопрос за вопросом, из которых каждый с новою силой пробуждал в ней заботу о ее близких, о которых она перед тем думала с гораздо большим спокойствием и с большею уверенностью.
Куда мог убежать Александр? Удалось ли отцу и Филиппу скрыться в мастерской Главкиаса? Ускользнули ли из гавани вовремя Диодор с Полибием и Праксиллой? Каким образом устроил Аргутис, чтобы ее письмо дошло до цезаря, не подвергая себя самого слишком большой опасности? Относительно Каракаллы она не сознавала за собою никакой вины.
Ведь в самом деле существовала какая-то таинственная сила, которою она была привлечена к нему. Она еще и теперь чувствовала, что охотно оказала бы ему всякую услугу и помогла бы переносить то тяжкое бремя, которое на него наложила его жестокая судьба.
Только его судьба не могла сделаться и ее судьбою. Сердце ее принадлежало другому, и в этом созналась она в своем письме к нему, хотя, может быть, слишком поздно.
Если он действительно обладает сердцем, способным к любви, и привязался этим сердцем к ней, то ему, должно быть, тяжело чувствовать, что он отдал свою привязанность девушке, уже принадлежавшей другому в то время, когда она явилась к нему в первый раз в качестве просительницы, глубоко охваченная теплым состраданием. Однако же он, конечно, не имеет права осуждать способ ее действия.
В этом она была твердо убеждена.
Если ее отказ возбудит его гнев, и предсказание отца и Филострата, что его ярость ввергнет в погибель и многих других, все-таки оправдается, то…
Здесь она остановилась, и по ней пробежал холод.
Но вслед за тем она вспомнила о том часе, когда она была готова сделаться его женою и пожертвовать любовью и счастьем, для того чтобы смягчить его дикий нрав и защищать других от его необузданной страстности. Она уже теперь была бы, может быть, его женою, если бы он сам не показал ей, что она никогда и ни в каком случае не приобретет силу смягчать его внезапно вспыхивающий гнев и испрашивать милосердие к жертвам его свирепой жестокости.
Убийство Виндекса и его племянника нанесло этой надежде смертельный удар. Мелисса наилучшим образом знала, как серьезна была ее решимость бескорыстно отречься от всякого притязания на будущее счастье, чтобы отстранить от других угрожавшую им опасность, и теперь, когда она знала историю божественного Учителя христиан, она сказала себе самой, что в тот час она поступила так, что ее действия были бы ободрены Им. Но отдавать на попрание самые чистые, самые жаркие желания своего сердца напрасно и не ради какой-нибудь другой благочестивой идеи – это не было бы ни добрым, ни справедливым, – так ей с уверенностью говорит ее здравый смысл.
Преступления, которые совершал Каракалла теперь, без нее, он совершал бы и с нею. Как мало ценил бы он обладание ею, а она… Как только минует эта опасность, как только он снова удалится в какую-нибудь другую часть своей обширной империи, и те, которых она любит, останутся нетронутыми, тогда с человеком, которому принадлежит ее сердце, она может стать столько же счастливою, невыразимо счастливою, сколько, сделавшись супругою императора, она была бы несчастна, причем сделалась бы жертвой никогда не прекращающегося смертельного страха.
Эвриала была права, и судьба, которую призвала она, Мелисса, решила правильно. Величайшая из жертв была бы принесена напрасно; в угоду нечистым желаниям злодея она совершила бы самую низкую измену, отравила бы сердце и душу и себе самой, и своему возлюбленному и испортила бы себе всю свою будущую жизнь.
Итак, прочь праздные сомнения! Пифагор был прав, запрещая терзать свое сердце. Выбор сделан! Каракалла и она идут по разным дорогам, и каждое будущее преступление будет только продолжением его прежних деяний.
Ей же остается только бороться за счастье собственное и своих близких против каждого, кто угрожает ему, и прежде всего против ужасного человека, который принудил ее, невинную, скрываться подобно преступнице.
Ею овладело честное негодование против кровожадного преследователя, и с поднятою головою она вернулась в комнату, чтоб закончить одеваться.
При этом она работала руками еще быстрее, чем обыкновенно, потому что свитки, которые принесла ей Эвриала, когда она еще спала, привлекали ее взор, обещая многое.
С нетерпением желая узнать их содержание, она схватила книги, поставила на подоконник скамейку и попробовала читать. Но извне до нее донеслось множество голосов, и, посмотрев на улицу, она увидала целые толпы юношей, шедших в Стадиум.
Как прекрасны были фигуры молодых людей, которые, болтая и распевая песни, шли группами; и она сказала себе самой, что Диодор и Александр оказались бы здесь выше большинства и принадлежали бы из красивых к числу красивейших.
В течение некоторого времени она развлекалась этим зрелищем; но когда последний человек исчез в Стадиуме, и все выстроились там по отдельным отрядам, она снова схватилась за свитки.
Один содержал в себе Евангелие от Матфея, другой – Евангелие от Луки.
Начало первого, с его родословного, не представляло ничего, кроме чуждых имен, которые не могли приковать ее внимание, и потому она перешла к Евангелию от Луки, и спокойный повествовательный тон его понравился ей. Правда, чтение сначала подвигалось с трудом, и она перескакивала через разные непонятные для нее фразы, но вторая глава начала занимать ее. Там рассказывалось о рождении великого Учителя, Которого христиане чтят, как своего Бога'. Ангелы возвестили пастухам в поле, что всему народу предстоит великая радость, потому что родился его Спаситель. И этим Спасителем и избавителем будет не какой-либо великий герой или мудрец, а младенец, обвитый пеленами и лежащий в яслях.
Здесь Мелисса в первый раз улыбнулась снова: она любила маленьких детей и уже давно не знала ничего приятнее, как играть с малютками и ухаживать за ними. Каким множеством веселых часов она была обязана хорошеньким внукам своего соседа Скопаса!
И этот младенец, который при своем рождении был принят ангелами, сделался Богом, в которого веруют столь многие люди. И слова, которыми Он был приветствуем, гласили: «Слава в вышних Богу, и на земле мир, в человецех благоволение!»
Как величественно и вместе как приветливо звучали эти слова!
В живом волнении она схватила свиток, и ее черты выразили нетерпеливое желание положить конец противоположному состоянию вещей, когда она, внятно только для себя самой, вскричала: «Да, мир, спасение, благоволение!» Не эта злоба, жажда мести, не эта кровь, не это преследование и, как ее ужасный плод, эта боязнь, эта страшная, жестокая боязнь.
Здесь она была прервана бряцанием оружия и стуком молотка, доносившимися до ее слуха.
Македонский легион императора и другие пехотинцы молча шли отрядами и исчезали в боковых дверях, которые вели к верхним ярусам Стадиума.
Что могло это значить?
В то же время плотники запирали большие главные ворота огромными брусьями. Это имело такой вид, как будто дело шло о том, чтобы укрепить ворота какого-нибудь шлюза от напора поднявшейся воды.
Но ведь Стадиум был наполнен людьми!
Она видела, что многие тысячи молодых людей вошли туда, и там внизу стояли они, голова к голове, на арене. К этому присоединилось большое множество воинов. Но ведь все они захотят выйти снова оттуда, и какая давка должна будет произойти на боковых лестницах, если будет заперт главный выход!
Ей хотелось закричать туда вниз и предостеречь плотников от подобного безумия. «Или же хотят, – думала она, – задержать городскую молодежь силою в Стадиуме, чтобы прочесть ей новые строгие предписания и арестовать ослушников?»
Должно быть, так! Что за безобразие!
Вот прибыло несколько отрядов нумидийских всадников медленным шагом. Во главе их ехал на необычайно длинноногой лошади легат. Какой он высокий!
Вот он посмотрел вверх и в сторону, и Мелисса узнала в нем начальника полиции, египтянина Цминиса.
Ее рука искала, где находится сердце, потому что ей казалось, что оно перестало биться.
Этот злодей, смертельный враг ее отца и Александра, теперь в качестве начальника находится во главе римских войск!
Должно быть, творится что-нибудь ужасное, неслыханное!
Солнце отражалось на гладкой шерсти его высокой вороной лошади и в секире ликтора, которую он держал в руке и которая служила ему в качестве жезла военачальника.
Вот он поднял ее один раз и еще раз, и хотя Мелисса смотрела на него со значительной высоты, но она видела, как резко желтоватые белки его глаз выделялись на коричневом лице.
Вот белая сталь в третий раз сверкнула на солнце; затем после короткого промежутка времени, который показался ей невыносимо долгим, послышались трубные сигналы один за другим.
Мелисса сама не знала, откуда у ней взялось столько хладнокровия, чтобы сосчитать их, но это ей удалось. Трубные звуки умолкли после седьмого, и вскоре за тем то здесь то там со всех сторон Стадиума короткие звуки трубы прорезали воздух.
Каждый вонзался, подобно стреле, в сердце девушки, которая прислушивалась, затаив дыхание.
С тех пор как она увидела Цминиса, она считала возможным все, даже самое ужасное; однако же тысячеголосый крик ярости и отчаяния, который теперь доходил до нее бурно вздымающимися волнами звуков, вопиял к ее слуху так, как далеко неслыханная действительность превосходила ее самые ужасные предчувствия.
Задыхаясь, с пылающею головою, она далеко высунулась из окна и не чувствовала лучей солнца, которые в эту минуту начали задевать верхний этаж западной стороны Серапеума, и не обращала внимания на опасность быть замеченною и ввергнуть самое себя и свою покровительницу в погибель.
Дрожа, подобно газели в морозную зимнюю ночь, она хотела вернуться в глубину комнаты, но чувствовала себя точно прикованной к окну. Она хотела закрыть уши и глаза, однако же принуждена была видеть и слышать. Все в ее душе побуждало ее кричать о помощи, но с ее губ не сорвалось ни одного звука.
Так стояла она, смотрела и вслушивалась, пока ее тихие стоны не превратились в тот смех, который горе, истощившее все средства для своего проявления, заимствует от веселья.
Наконец она опустилась на колени и, скорчившись на полу, снова начала смеяться пронзительным хохотом сквозь горькие слезы, пока в ней не явилось сознание того, что она делает.
Тогда она вздрогнула от ужаса, и порывистые рыдания потрясли ее грудь. Она плакала и плакала – и слезы облегчили ее.
Первые лучи послеполуденного солнца уже касались окна, но она еще не собралась с духом, чтобы встать. Поток яркого света, в котором кружились миллионы пылинок, волновался перед ее глазами, и между тем как ее дыхание рассеивало эти колеблющиеся атомы, в ее душе промелькнула мысль, что в это мгновение слово бешеного безумца с силою бури уносит в царство ничтожества счастье, радость, спокойствие и надежду жизни многих тысяч людей.
Но затем она собрала все свои силы. То страшное, что она созерцала, грозило запечатлеться в ее глазах так глубоко и отчетливо, как черты тех изображений, которые ее отец вырезал своею радирною иглою на ониксе, и она должна была освободиться от этого впечатления, иначе всякая надежда на то, что к ней когда-нибудь снова вернется радость, будет для нее потеряна.
Едва ли прошел час с тех пор как она видела арену, наполненную, подобно корзине со свежими цветами, великолепными юношескими фигурами.
Затем на сиденьях обширного пространства для зрителей, на которое она смотрела сверху, появились воины македонской фаланги и многие когорты эфиопских стрелков из лука и уселись во всех рядах, как любопытные зрители ожидаемого представления, но в полном военном уборе.
Вначале юноши и молодые люди, построенные в отдельные отряды, пели, смеялись, болтали, и то там то здесь раздавалась какая-нибудь веселая песня; но затем произошли неприятные столкновения с полицейскими, и между тем как более юные и беззаботные еще сохраняли свою веселость, здесь – целые толпы неприязненным взором смотрели на римлян, там – отдельные лица многозначительно и озабоченно переглядывались друг с другом или безмолвно и с недовольным видом смотрели на песок арены.
Беспокойная, горячая кровь этих сынов неугомонного, деятельного, свободного города, жившего кипучей жизнью среди упорного труда и одуряющего веселья, не мирилась с долгим ожиданием, а когда им сделалось известным, что ворота запирают, они достаточно ясно выразили свое нетерпение и недоверие.
Робкие свистки и другие выражения неудовольствия скоро сменились более резкими и громкими, потому что стоять в замкнутом пространстве сделалось невыносимо.
Однако же ликторы и полицейские позволяли всему этому спокойно идти своим чередом после того как они удалили из среды молодых людей ученика музея, сочинившего эпиграмму на мать императора. Казалось, что этот один, который ведь и в самом деле зашел слишком далеко, поплатится за других.
Затем раздались звуки труб, и тогда даже самыми легкомысленными из юношей овладели беспокойство и томительная боязнь.
Со своего возвышенного наблюдательного поста Мелисса, несмотря на то что появление Цминиса лихорадочно взволновало ее, видела, как их сомкнутые группы разомкнулись, как они в нерешительности, ожидая чего-то недоброго, двигались, смешиваясь одна с другою, и кудрявые головы поворачивались то туда то сюда, пока звуки труб, раздавшиеся с мест для зрителей, не заставили все глаза направиться вверх, и тогда началось ужасное.
«Остановитесь, безумные!» Действительно ли этот крик сорвался с губ Мелиссы или же она только вообразила, что бросила его в Стадиум, она сама не знала; однако же когда она подумала о длинном ряде нумидийцев и о том, как они с быстротою молнии подняли свои кривые луки и затем осыпали дождем стрел беззащитных несчастных молодых людей на арене, то ей показалось, что она кричит им во второй раз: «Остановитесь!»
Тогда ей показалось, как будто буря сорвала с вершины какого-то невидимого исполинского дерева тысячи прямых ветвей и сверкающих на солнце металлических листьев и бросила их на арену. И когда ее взор следил за ними, ей почудилось, что она видит хлебную ниву, над которою разразился ужасный град. Но ветви и листья были копья и стрелы, а каждым из побитых стеблей было молодое, цветущее человеческое существо.
Неслыханное предложение Цминиса было приведено в исполнение. Каракалла насытился кровью александрийской молодежи.
Из поносивших его юношеских языков не осталось уже ни одного; каждая пара юных губ, которая дерзнула открыться для насмешливого восклицания или при виде цезаря сжаться, чтобы освистать его, все это успокоилось навек, и с немногими виновными ушло во сто раз большее число невинных.
Теперь Мелисса знала, для чего были заперты входные ворота Стадиума балками, для чего отряды всадников были поставлены перед боковыми дверями!
Площадь для бегов превратилась в озеро крови, омывавшее смешанную кучу умирающих; убийство царило там, где прежде сидели мирные зрители и оттуда вместо зеленых венков и кликов одобрения посылало смертоносное оружие на арену.
Казалось, что солнце из сострадания желает своим ослепительным блеском помешать человеческим глазам видеть ужасающую картину.
Чтобы избавиться от невыносимого зрелища, Мелисса закрыла глаза и сделала над собою усилие, чтобы собраться с духом и спрятаться куда-нибудь.
Но вот снова до нее донеслись громовые фанфары и громкие клики торжества, и какая-то непреодолимая сила повлекла ее снова к окну.
Перед Стадиумом стояла великолепная колесница, запряженная четверкой лошадей и окруженная воинами и придворными.
Это была колесница императора: вожжи держал сенатор Пандион.
Одобрит ли Каракалла свирепейшее из всех злодеяний, которым руководил Цминис, или же он, возмущенный излишеством кровавого рвения своего злого орудия, отвернется от него с негодованием?
Она думала, она надеялась, что произойдет последнее. Она во что бы то ни стало желала получить ответ на этот вопрос, который был возбужден в ней не одним любопытством.
Приложив руку к сильно бившемуся сердцу, она смотрела на окровавленную арену, на места для зрителей и на украшенную ложу императора.
Там стоял Каракалла и возле него египтянин, который пальцем указывал на арену. И то, что представляла последняя в том месте, на которое он указывал, было так ужасно, что Мелисса сомкнула глаза и закрыла их руками. Но она все-таки должна была видеть, и потому снова посмотрела вниз. Тот, чьему уверению, что только забота о троне и государстве и принуждение со стороны жестокой судьбы заставили его проливать человеческую кровь, она поверила, стоял там, возле презренного, нечестивого сыщика, длинная фигура которого далеко превосходила рост императора. Рука цезаря лежала на плече негодяя, его глаза покоились на кровавом поле, покрытом трупами у его ног. Но вот он поднял голову, вот он повернул к ней лицо, страдальческое выражение которого однажды взволновало ее душу, и засмеялся. Ни одна черта его не ускользнула от ее взгляда. Да, он смеялся так громко, так непринужденно-весело, что ей еще никогда не случалось быть свидетельницею подобного смеха. Да, он смеялся так от души, что его грудь и плечи тряслись и вздымались.
Вот он отнял руку от плеча египтянина и сам указал на ужасное место смерти.
Мелиссе казалось, что смех Каракаллы, ни малейший звук которого не мог дойти до нее, громко раздается в ее ушах, подобно вою пены, и, повинуясь непреодолимому побуждению, она еще раз посмотрела на все это молодое счастье, на эти жизни, которые были уничтожены в какой-нибудь час, и на эти потоки крови, которые будут оплаканы таким множеством горячих слез.
Сердце ее обливалось кровью от этого зрелища, однако же она благодарна ему, так как оно показало ей в первый раз всю преступную испорченность смеющегося чудовища во всей ее отвратительной наготе.
Омерзение к человеку, для которого все было ничтожно, кроме власти, злобы и козней, вытеснило из сердца Мелиссы страх, сострадание и последнюю тень упрека себе самой за то, что она возбудила в нем желания, которых не могла исполнить.
Ее маленькие руки сжались в кулаки, и, не глядя больше на отвратительного мясника, осмеливавшегося поднять к ней глаза, она отступила от окна и, устрашенная хриплым звуком своего собственного голоса, громко вскричала себе самой: «Время, время! Сегодня оно исполняется для него».
Как сверкнули при этом ее глаза и с каким бурным волнением поднималась и опускалась ее грудь! Каким твердым шагом измеряла она затем длинный ряд комнат, между тем как в ней укреплялось убеждение, что это деяние злобного убийцы в пурпуре приблизит для угнетенного света день спасения и мира, о которых мечтал отпущенник Андреас. Когда же безмолвное ее скитание по комнатам снова привело ее к тем книгам, которые Эвриала тихонько положила на ее постель, она в восторженном возбуждении схватила радостное благовестие Луки, подняла его вверх и громко крикнула в окно приветствие ангела, запечатлевшееся в ее памяти, как будто желая, чтобы Каракалла услышал его: «И на земле мир, в человецех благоволение!»
Затем она снова начала ходить по комнатам языческих мистов, повторяя про себя каждое доброе слово, которое она слышала от Эвриалы и отпущенника Андреаса. Образ Божественного Учителя, пришедшего для того чтобы даровать миру любовь и самоотверженно запечатлеть свое возвышенное учение смертью, восставал перед ее душою, и то, что ей рассказывала о Нем христианка Иоанна, поясняло этот образ так, что он стоял перед нею с явственными чертами, прекрасный, кроткий, полный любви и благости.
При этом она радостно вспомнила борьбу, которую вела сама с собою, и приятное чувство после своего решения пожертвовать своим собственным счастьем, чтобы оградить других от страдания.
Теперь свитки Эвриалы могущественно привлекали ее, так как они содержали в себе ключ для входа во внутренность чудесного здания, в преддверие которого ввели ее сама жизнь и ее собственные испытания.
Она села спиною к окну и раскрыла Евангелие от Матфея от первого стиха, который рука Эвриалы написала красными чернилами.
Для связного, последовательного чтения у Мелиссы недоставало спокойствия; с нетерпением ребенка, в первый раз попавшего в новый сад, приобретенный его родителями, она спешила перейти от одного привлекательного места к другому и каждое применяла к себе самой, к тем, кого она любила, и, в другом смысле, к нарушителям ее мира.
С радостным сердцем она верила теперь обещанию, которое сперва поразило ее, что скоро придет Царствие Небесное. Но ее глаза быстро пробегали развернутый свиток дальше и были прикованы некоторым местом, обращавшим внимание читателя на одну главу.
В нем описывалось, как Иисус Христос взошел на гору, чтобы сказать слово толпе народа, следовавшего за Ним. Он говорил о Царствие Небесном, о блаженстве и о тех, кому будет дано достигнуть его.
В числе их прежде всего были названы нищие духом, и Мелисса подумала, что она сама, конечно, принадлежит к ним. Среди богатых ее брат Филипп, разумеется, принадлежал к числу богатейших, а куда привели его острый ум и беспрестанное размышление, которое так редко давало время чувству возвысить свой голос?
Плачущие, говорилось далее, утешатся. О если бы ей было возможно призвать к себе Веренику и заставить ее принять участие в этом обетовании! А кроткие! Может быть, им достанется господство по низвержении злодея, который залил мир кровью и стоит дальше всех людей на земле от того кроткого и наполняющего сердце теплотою духа, который смотрит на нее из этой книги. К алчущим и жаждущим правды опять принадлежит она сама. Она насытится – Эвриала и Андреас уже накрыли для нее стол.
Милостивые, говорилось далее, будут помилованы. Если кто-нибудь, то она, конечно, имеет право причислить себя к миролюбивым, и потому и к ней относится обещание о причислении миротворцев к детям Божиим.
При следующем стихе она выпрямилась, и все ее лицо просияло от радости, потому что этот стих показался ей написанным для нее. Ей казалось даже каким-то счастливым чудом, что она нашла его здесь. В нем говорилось: «Блаженны те, которых преследуют за правду, потому что им принадлежит Царствие Небесное; блаженны вы, когда поносят вас и изгоняют и говорят про вас всякие злые слова».
Все это случилось с нею самою в последние дни, хотя она не ради Иисуса Христа или справедливости, а ради себя самой хотела взять на себя самое тяжкое бремя.
А убитые там, на арене! Не ждет ли и их также обещанное блаженство? О как горячо желала бы она даровать этим несчастным самую прекрасную участь! И если подобная участь выпадет им на долю после смерти, то к чему послужит мщение их кровожадного убийцы?
Если бы еще жива была ее мать, если бы она, Мелисса, могла сообщить ей об этом великом утешении для души!
Она обратилась с краткою молитвою к своей дорогой покойнице, и, когда она развернула свиток дальше, ей в глаза бросились слова: «Любите врагов ваших, благословляйте клянущих вас, делайте добро ненавидящим вас».
Этого еще она не в состоянии была делать, подобное требование казалось ей слишком большим; но такое поведение, конечно, прекрасно и благотворно уже потому, что оно помогает укреплять мир, которого желает она для себя пламеннее, чем какого бы то ни было другого блага.
Далее она прочла: «Каким судом вы судите, таким и судимы будете», и по ней пробежала дрожь, когда она подумала о будущей судьбе человека, который среди мира сделал коварное смертоносное нападение на цветущий город, чтобы наказать его за легкомысленные слова и крики нескольких насмешников и за разочарование, которое приготовила для него ничтожная девушка.
Но скоро она вздохнула с облегчением, потому что далее говорилось: «Просите – и дастся вам; ищите – и найдете; стучитесь – и отворится вам».
Какое обещание может быть прекраснее этого?
И для нее – она чувствовала это – оно уже исполнилось, потому что едва ее палец как бы случайно пришел в соприкосновение с дверью, как она уже отворилась, и то, чего она искала так долго, находилось уже перед нею!
Но ведь это естественно, потому что Бог христиан любит тех, которые с верою обращаются к Нему, как Его дети. Здесь объяснено также, почему просящему будет дано и ищущий найдет. «Кто из вас, – говорилось там, – когда его сын попросит у него хлеба, подаст ему камень?»
Уже за свое миролюбие она теперь дитя Того, Кто поставил этот вопрос, и она не может ожидать от Него ничего иного, кроме благих даров. И то, что требовалось для этого в следующих строках, показалось ей таким простым, таким удобоисполнимым и вместе таким мудрым.
Она подумала немного и нашла, что это изречение, о котором говорилось, что в нем заключаются и закон, и пророки, в самом деле содержит в себе такую заповедь, которая, если бы ей следовали люди, сделала бы каждого отдельного человека и все человечество невинным и счастливым. «Это изречение, – думала она, – следовало бы написать на каждой двери и в каждом сердце, подобно тому, как над каждыми вратами египетских храмов изображен окрыленный солнечный диск, чтобы никто не забывал его ни на одно мгновение». Она желала удержать его в памяти и проговорила его тихим голосом про себя. Далее говорилось: «Все, чего желаете вы, чтобы делали для вас люди, и вы делайте для них». В обратной постановке эти слова значили бы: «Всего, чего ты не желаешь, чтобы тебе делали люди, не делай и ты им».
Тогда ее взоры обратились к окну и Стадиуму. Как счастлив мог бы быть мир под управлением другого властителя, который следовал бы этому повелению! А Каракалла? Нет, она не желает больше мыслями о нем нарушать наполняющую ее радость!
Она быстро схватила палочку из слоновой кости, которую нашла в свитке, чтобы развернуть его дальше, и ее взгляд встретил слова: «Придите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас».
Если к кому-либо относилось это приглашение, то оно относилось и к ней, потому что не на многих наложено более тяжелое бремя, но она уже почувствовала облегчение после всего того ужасного, что довело ее до порога отчаяния, и еще теперь, окруженная угрожающею ей опасностью, была далека от того, чтобы чувствовать себя устрашенною или подавленною. Нет, только ее сердце билось быстрее от богатой надеждою радости, и ее наполняла горячая благодарность, так как она со вновь пробудившейся уверенностью говорила себе самой, что она нашла нового руководителя и может идти вперед, опираясь на его любящую могучую руку.
Когда она запечатлела в своей душе и это изречение, то ей показалось, как будто она получила из дружеской руки фиал, наполненный дорогим лекарством, исцеляющим от всякой болезни. Она желала запомнить навсегда – какое дружеское, полное обещаний приглашение заключается в нем для нее. При этом она имела такой довольный вид, как будто она услышала что-нибудь, наполняющее счастьем ум и сердце. Ее пунцовые губы снова раскрылись и обнаружили два ряда белых зубов, которые у нее показывались всегда только в такие минуты, когда она улыбалась и когда ее душу волновали какие-нибудь очень приятные мысли.
Она воображала, что находится в комнате одна; однако же еще тогда, когда на ее глаза попались слова, которыми Спаситель призывает к себе труждающихся и обремененных, в убежище Мелиссы вошла Эвриала через потайную дверь, известную только ей и ее мужу. Дверь отворилась без шума, и матрона приблизилась к Мелиссе.
Теперь девушка с изумлением смотрела на Эвриалу, которая ожидала, что найдет ее вне себя, в отчаянии, более, чем когда-нибудь, нуждающуюся в утешении и успокоении.
Несчастную должны были привлечь к окну крики павших, и она должна была бросить хоть один взгляд на ужасное злодеяние в Стадиуме! Эвриале было бы понятнее состояние девушки, если бы она нашла ее помешавшейся или убитой горем под влиянием ужасов, которых она была свидетельницею.
Но молодая девушка, которую она знала доброю и жалостливою, сидела и улыбалась, и при этом глаза ее, которые за несколько минут перед тем должны были видеть ужаснейшее зрелище, какое только можно представить себе, сияли, как будто в свитке, лежавшем у ней на коленях, заключалось первое признание ее милого в любви.
Книга на коленях Мелиссы была Евангелие от Матфея, которую она, Эвриала, сегодня рано утром, когда девушка еще спала, оставила ей, чтобы утешить ее и открыть ей глаза на блага, заключающиеся в христианстве. И вот это писание, столь святое в глазах Эвриалы, по-видимому, не произвело никакого впечатления на юную язычницу, сестру скептика Филиппа.
Эвриала любила Мелиссу, но еще дороже была для нее книга, к захватывающему содержанию которой девушка, по-видимому, отнеслась с такою недопустимою холодностью.
Из-за Мелиссы незадолго перед тем жилище главного жреца было обшарено сверху донизу подчиненными нового начальника полиции, и она, Эвриала, перенесла справедливые укоры от своего мужа. Она в душе своей лелеяла мысль – привести эту девушку как нового чистого ягненка в стадо доброго Пастыря, Который был дорог ей и через Которого ее жизнь, возмущенная горем, получила для нее новую прелесть, а ее страждущее сердце приобрело новую радость.
Еще несколько часов перед тем она уверяла друга своего Оригена, что она встретила гречанку, которая докажет ему, что язычница, которая с чистым и сострадательным сердцем прошла через школу страданий, нуждается только в одном воспламеняющем слове, для того чтобы испытать на себе самой могущество христианства и всеми силами своей души пожелать крещения. И вот теперь ту, на которую она возлагала такие прекрасные надежды, она находит улыбающейся при виде смерти и погибели тысяч невинных людей, как будто ее посетило какое-то счастье! Куда же девалось нежное любящее сердце девушки, которая еще вчера была готова пожертвовать собою для счастья дорогих ей существ?
Неужели она, Эвриала, состарилась для того, чтобы ее обманывал ребенок?
Сердце ее забилось сильнее от разочарования, однако же она не хотела осуждать заблудшую, не выслушав ее.
Увлеченная внезапным порывом, она взяла свиток с колен Мелиссы, и в ее голосе было больше огорчения, чем строгости, когда она воскликнула:
– Я надеялась, дитя мое, что эти писания сделаются для тебя, как они сделались уже для многих, ключом к дверям вечной истины! Я думала, что они утешат тебя и научат любить высокого Учителя, жизнь и трогательная смерть которого не остаются для тебя неизвестными с тех пор как тебе рассказывала о них Иоанна. Мало того, я думала, что, может быть, со временем они возбудят в тебе пламенное желание присоединиться к нам, которые…
Но она не могла продолжать, потому что Мелисса кинулась к ней на шею, и между тем как изумленная матрона старалась высвободиться из ее объятий, девушка, наполовину плача, наполовину смеясь, вскричала:
– Уже исполнилось то, чего ты ожидала! Я буду жить и умру, верная высокому Учителю, Которого люблю. Я уже ваша! Да, мать, я уже готова, я желаю креститься. Я была трудящейся и обремененною более, чем кто-либо, и слово вашего Господа оживило меня. Эта книга учит меня, что к истинному счастью есть только один путь, и именно тот, который указывает нам Христос. О госпожа Эвриала, как было бы все прекрасно на земле, если бы у каждого в сердце было запечатлено то, что говорится здесь о блаженстве!.. Я не узнаю больше себя самое, и возможно ли, чтобы бедное человеческое существо в подобной беде и опасности и после таких ужасов чувствовало себя таким благодарным и так полным самой светлой радости!
Матрона крепко прижала свою любимицу к себе, и ее слезы увлажнили лицо Мелиссы, и она поцеловала ее и снова поцеловала, и веселость девушки, только за минуту перед тем жестоко оскорблявшая ее, казалась ей теперь каким-то самым желанным чудом.
Ее время было ограничено, потому что ей пришлось выжидать, и для посещения девушки она воспользовалась коротким промежутком, когда полицейские собраны были на площадь для представления своих донесений. Поэтому она торопила Мелиссу, и девушка рассказала матроне в беглых словах, что она здесь наверху видела и пережила, и как Евангелие от Матфея сделалось для нее целительным благовестием, как оно утешило ее и наполнило невыразимою радостью.
Тогда и Эвриала забыла окружавшие ее ужасы, пока Мелисса не напомнила ей о страшной действительности. С поникшею головою и с глубокою грустью девушка спросила ее, не знает ли она что-нибудь о милых ей существах.
В душе матроны произошла жестокая борьба. Ей было так тяжело обременять печалью сердце Мелиссы, стоявшей перед ее глазами подобно тем одетым в белые одежды девушкам, которые приготовлялись к крещению и которым в этот великий праздник приносили подарки, заботливо устраняя от них все, что могло обеспокоить их и нарушить тихую, святую радость их души.
Однако же вопрос девушки требовал ответа, и потому она отвечала, что о других, в том числе о своей невестке Веренике и о Диодоре, она не знает ничего, но с ее братом Филиппом случилось несчастье. Он был благородный человек и, несмотря на свои заблуждения в поисках истины, достоин ее сострадания.
Тогда Мелисса, глубоко встревоженная, спросила, что же случилось с Филиппом, и Эвриала, не говоря о подробностях смерти молодого философа, сказала, что его нет более в живых.
Затем она начала убеждать заплакавшую девушку искать утешения у друга всех огорченных, которого она теперь знает, и в уверенности, что ни на кого не возлагается бремя тяжелее того, какое он может вынести, быть готовою к самому худшему, потому что ярость кровожадного тирана, подобно мрачной буре, угрожает Александрии и каждому из ее граждан. Она сама своим посещением девушки подвергает себя большой опасности и сможет видеться с нею опять только завтра.
На робкий вопрос Мелиссы, не отказ ли ее сделаться женою Каракаллы был причиною ужасов, обрушившихся на невинную александрийскую молодежь, Эвриала могла ответить отрицательно, так как она от своего мужа слышала, что ярость императора была возбуждена дерзкой эпиграммой одного из учеников музея.
С теплыми успокаивающими словами Эвриала указала девушке на пищу, которую она принесла для нее в корзинке, показала ей также еще раз тайную выходную дверь и обняла ее при прощании так сердечно, как будто небо возвратило ей в лице Мелиссы ее умершую дочь.
XXXIII
Мелисса снова осталась одна. Она теперь знала, что Филиппа уже нет более в живых. Наверное, и он сделался жертвою чудовища, и вопрос, не из-за нее ли он умерщвлен, овладел ее душою с непреодолимою силой. Ей казалось, что со смертью этого высокодаровитого юноши вырван краеугольный камень из дома ее отца. В кругу любимых ей существ сделана была новая брешь. Одной бури было достаточно для того, чтобы, вслед за павшим Филиппом, низверглось все, что оставалось на месте.
Глаза ее затуманились, и мучительная мысль, не умертвил ли ее брата император в наказание за бегство сестры, не давала ей покоя. Теперь она действительно принадлежала к числу гонимых и угнетенных, и точно так как вчера, когда она, еще не зная вполне Христа, побуждаемая величайшей душевною скорбью, призывала Его, она и теперь воздела к Нему руки и обратила свое сердце, напоминая Ему в своей молитве о Его обещании утешить ее, когда она, труждающаяся и обремененная, обратится к Нему. И когда она кончила свою молитву, то прониклась твердым убеждением, что, по крайней мере, Он принимает ее. Это ее успокоило, однако же ее радостному настроению наступил конец, и она не могла читать дальше.
Глубоко огорченная и, чем дальше подвигалось время, тем более терзаемая новым беспокойством, она поспешными шагами ходила от одного конца своего узкого и длинного помещения к другому.
Отвратительные изображения, попадавшиеся ей повсюду, начали делаться ей невыносимыми. Вблизи ее комнаты к западу лежал Стадиум с его ужасными картинами, и потому она направилась к восточному ряду комнат, чтобы посмотреть на улицу Гермеса, где, как она думала, не представлялось такого ужасного зрелища, как из тех комнат, которые выходили к западу.
Но она ошиблась. Едва она взглянула вниз, на мостовую, как увидела, что и мостовая залита кровью и покрыта трупами. Тогда ею овладел внезапный ужас, и она побежала назад, точно преследуемая сыщиками. Посреди ряда комнат она остановилась, так как ужасные картины, представившиеся на западной стороне, были еще страшнее тех, от которых она убежала. При этом в ее душе поднялся вопрос, кто еще может пасть жертвою злодея, после того как он истребил с лица земли цветущую молодежь Александрии?
Вечернее солнце бросало длинные золотые лучи на Стадиум, а Мелисса знала, как быстро в Александрии следует ночь за сумерками. Если она еще раз хочет видеть, кого еще ярость тирана предала смерти, то она должна была сделать это как можно скорее, потому что гигантское здание храма бросало длинные тени. Решившись сделать над собой усилие и все-таки трепеща, она подошла к окну и быстро взглянула вниз.
Однако же потребовалось некоторое время для того, чтобы она могла различить отдельные фигуры, потому что они упорно сливались перед ее взором в одну нагроможденную массу.
Наконец ей удалось различать предметы более явственно.
На площади до самого входа в улицу Гермеса сотни жертв Каракаллы были разбросаны не кучами, как в Стадиуме, а отдельно. Здесь лежал старик с большою бородой, должно быть сириец или еврей; там, должно быть, шкипер – это выдавала его одежда; далее, нет, она не ошибалась, юноша, тело которого неподвижно лежало там, был Миртилос, друг Филиппа и, как он, член музея.
Новый ужас, по-видимому, хотел выгнать Мелиссу из ее потайного убежища. Но у бассейна прекрасного мраморного фонтана, возвышавшегося перед восточными боковыми воротами Серапеума, находилась, прислонившись, какая-то еще другая юношеская фигура. Юноша двигался и, по-видимому, был только ранен. Вокруг его курчавой головы обвивалась белая повязка, и это напомнило Мелиссе о ее милом и приковало ее взгляд.
Вот юноша пошевелился снова, вот он повернул лицо кверху, и Мелисса с тихим криком высунула голову из окна и, не обращая внимания на опасность быть замеченною и навлечь на себя ярость Каракаллы, стала внимательно смотреть на него.
Раненый – живой, вот он пошевелился снова – был Диодор, ее возлюбленный.
Она оставалась у окна до тех пор пока последний свет сумерек не сменился ночною тьмою, и, задерживая дыхание, смотрела на раненого. От нее не ускользнуло ни малейшее его движение, и при каждом из них она, охваченная трепетом надежды, благодарила небо и молила о его спасении.
Наконец возраставшая темнота скрыла и его от глаз девушки.
Все более и более сгущавшийся мрак врывался в окна, и, ничего не обдумывая, не соображая, а только увлеченная непреодолимым побуждением, она ощупью пробралась назад в свою комнатку, где стояла лампа, зажгла светильник и, одушевленная мыслью спасти раненого от смерти, начала думать, как поступить.
Ей было легко выбраться наружу. Она имела при себе несколько монет; на ее пеплосе была застежка, унаследованная от матери, с двумя драгоценными безделушками работы ее отца и на верхней части руки – золотой браслет. За все это она могла купить помощь.
Дело было только в том, чтобы сделать себя неузнаваемою.
На большой, дочерна закоптевшей металлической площадке, которую должны были переходить мисты, обязанные пробраться сквозь огонь, лежало довольно угольев, и там, в шкафу, висели одеяния всякого рода.
В одно мгновение она сбросила свою одежду, чтобы вымазаться углем с ног до головы. В швейном приборе, который Эвриала принесла вместе со свитками, находились ножницы. Девушка схватила их и быстрым сильным и беспощадным движением обрезала свои густые волосы, предмет восторга Александра и ее милого.
Наконец, она выбрала один хитон, доходивший ей до колен, чтобы придать себе вид мальчика.
У нее захватывало дыхание, руки дрожали, и она уже подошла к потайной двери, чтобы бежать из этого места ужасов, как вдруг остановилась снова и тихо покачала головой.
Она посмотрела кругом, и сумбур, который она оставила в маленькой комнате, показался противным ей, привыкшей к порядку. Это неприятное чувство, от которого она не могла удержаться, заставило ее собраться с мыслями, прежде чем она оставит убежище, предложенное ей Эвриалой.
Осторожная и привыкшая действовать рассудительно, она теперь быстро представила себе, какой большой опасности может подвергнуться Эвриала, если заметные следы выдадут какому-нибудь постороннему лицу, что она жила здесь. Доброта позаботившейся о ней с истинно материнским чувством подруги не должна была послужить последней к погибели.
Быстро подняла она свое платье с пола, подобрала длинные космы волос до последнего волоска и все это, вместе со швейным прибором и корзинкою, заключавшею в себе пищу, бросила в печь возле жаровни и зажгла. Ножницы взяла она с собою, как оружие на случай крайней нужды.
Наконец она положила евангельские книги к другим свиткам, огляделась в последний раз вокруг и, убедясь, что все следы ее пребывания здесь исчезли, еще раз обратилась с мольбою к милосердому Утешителю несчастных, Который обещал преследуемым спасти их.
Затем она отворила потайную дверь.
С сильно бьющимся сердцем, но еще более увлекаемая энергичным порывом, заставлявшим ее спешить, чтобы вовремя подать необходимую помощь, чем тревожимая страхом опасности, она так быстро сбежала с лестницы, как это делает ребенок, шаля.
Как много было потеряно времени при приведении в порядок комнаты, без которого, однако же, ей нельзя было обойтись!
У ней не исчезло из памяти, где надо нажать, чтобы тяжелый камень, запиравший вход, сдвинулся с места, но при ее прыжке с последней ступени светильник погас. Черная тьма скрывала гладкую гранитную плиту, отделявшую ее от улицы.
Что если, выйдя за стену, она будет замечена ликторами или сыщиками? При этой мысли ею в первый раз овладел страх с полною силою.
Теперь она чувствовала, как при ощупывании стены дрожали ее руки и капли пота покрывали лоб, но она должна была спешить к раненому жениху! Где человеку грозит опасность истечь кровью, там каждое потерянное мгновение равняется ужасным словам: «Слишком поздно!» Диодор погибнет, если камень не сдвинется с места.
Мелисса отняла руки от гранита и, собрав всю силу воли, принудила себя к спокойному размышлению.
Где находится то место, надавив на которое можно сдвинуть камень?
Оно было вверху, справа от нее, и Мелисса осторожно начала водить рукою по пазам, в которых лежал камень, и только после того как ее осязание дало ей явственное представление об его форме, она начала свои исследования снова. Вдруг ее пальцы коснулись какого-то предмета, который был холоднее камня. Она нашла металлическую ручку. Глубоко вздохнув и не задерживаясь мыслью на том, что она может встретить за стеною, она нажала пружину. Плита сдвинулась; еще один шаг – и Мелисса стояла на улице между Стадиумом и Серапеумом.
Все было тихо вблизи. Только с площади, лежавшей к северу от храма, к которой стремились все, носившие оружие, чтобы пить вино, которое там как знак признательности императора лилось потоками, и изнутри Стадиума доносились голоса. Из граждан ни один человек не осмеливался выходить на улицу, хотя избиение после захода солнца прекратилось. Не носившие императорского оружия заперлись в домах; улицы и площади казались совершенно опустевшими до тех пор как воины собрались перед Серапеумом.
Никто не заметил Мелиссы.
Опасности, угрожавшие ей издали, теперь мало тревожили ее. Она знала только, что должна спешить все вперед и вперед, чтобы успеть вовремя.
Когда она обходила южную сторону храма, чтобы дойти до фонтана, ей нужно было держаться в тени. Месяц еще не взошел, и до сих пор еще не было зажжено ни котлов со смолою, ни факелов, которые обыкновенно горели перед южным фасадом храма. В этот день люди были заняты другими делами, и теперь требовалось много рук, чтобы подобрать трупы. Люди, голоса которых доносились из Стадиума, уже начали это.
Вперед, только вперед!
Но сегодня это было труднее, чем в прошлую ночь. Тонкие сандалии Мелиссы уже промокли, и ей постоянно приходилось обходить разные препятствия. Она знала, что ее ноги мокнут в человеческой крови, и каждое препятствие, на которое она натыкалась, был человеческий труп. Но она не хотела об этом думать, и, не обращая внимания ни на обувь, ни на кровь, спешила все вперед и вперед, постоянно думая о раненом юноше, склонившемся у фонтана.
Так дошла она до восточной стороны храма. Она уже слышала журчание источника, видела мерцание белого мрамора в темноте и искала место, где перед тем она заметила милого. Тогда на пути ее движения вперед встретилось препятствие.
В одно время с ней приближались с юга от устья улицы, которая вела в Ракотис и к морю, колеблющиеся тусклые и более светлые огни. Она находилась посреди улицы, и, кроме как в одной из ниш Серапеума, ей негде было укрыться. Должна ли она была удалиться оттуда? Но ведь ей следовало идти вперед, а искать прикрытия у стены святилища значило бы вернуться назад. Поэтому она остановилась и, сдерживая дыхание, смотрела на приближавшиеся светильники.
Вот они остановились.
Послышались мужские голоса и бряцание оружия. Караул остановил факелоносцев. Это были первые воины, которых она увидела, других задержало вино на площади или работа в Стадиуме. Не подойдут ли солдаты и к ней?
Но нет, они шли с факелоносцами впереди к улице Гермеса.
Что это были за люди, которые бродили между убитыми и то поворачивались туда и сюда, то останавливались, точно ища чего-то?
Это не могли быть грабители трупов, иначе караул задержал бы их.
Вот они подошли совсем близко к ней, и она вздрогнула, потому что один из них был воин. Свет фонаря отражался на его панцире. Он шел впереди какого-то мужчины и двух юношей, которые следовали за навьюченным ослом, и в более высоком из молодых людей Мелисса с ускоренным биением сердца узнала садового работника Полибия, который часто оказывал ей услуги.
Теперь она ближе рассмотрела и пожилого мужчину и, несмотря на его крестьянскую одежду, узнала в нем Андреаса.
Каждое дыхание ее молодой груди превратилось в благодарную молитву. Довольно скоро и вольноотпущенник в стройном черном мальчике, который точно вырос из-под земли и поспешил к нему и теперь указывал ему дорогу, узнал Мелиссу, и ему показалось, что произошло какое-то чудо.
Подобно цветкам, распускающимся на месте казни, вокруг которого каркают жадные вороны, расцвели здесь в благодарных сердцах, среди смерти и ужаса, радость и надежда.
Диодор был жив.
Ни одного слова, только быстрое пожатие руки и быстрый взгляд сказали зрелому мужчине и молодой девушке, которая теперь была похожа на мальчика, едва вышедшего из школы, что чувствовали они оба, когда опустились на колени возле раненого и перевязали нанесенную ему мечом в плечо рану, от которой он упал.
Немного времени спустя Андреас вынул из корзины, которую нес осел и из которой он уже достал полотно для перевязки и лекарство, плетеные походные носилки. Наконец он посадил Мелиссу на спину осла, и они двинулись вперед.
То, что она видела в то время, когда находилась вблизи Серапеума, заставляло ее закрывать глаза, в особенности когда осел натыкался на какое-нибудь препятствие или когда ему и его проводнику приходилось пробираться по липкой влаге.
Она теперь не могла забыть, что эта влага – красная, поэтому и теперь ей пришлось переживать мгновения, когда ей казалось, что она умрет от дрожи и ужаса, от горя и гнева.
Она снова открыла глаза только в спокойном переулке Ракотис, где можно было подвигаться вперед ровно и беспрепятственно.
Но ею овладела какая-то особенная гнетущая скорбь, которую она ощущала еще в первый раз, и ее голова горела до того, что она едва узнавала Андреаса, шедшего впереди, и молодых работников, которые, подкрепленные радостью по поводу того, что их господин жив, не отдыхая, несли Диодора на плетеных носилках.
Воин – это был центурион Марциал, изгнанный на берега Понта, – все еще сопровождал шествие, но пылающая голова Мелиссы болела так сильно, что она не спросила даже, кто он и каким образом пристал к ним.
Несколько раз в ней пробуждалось желание осведомиться, куда же они направляются, но ей недоставало силы воли для того, чтобы возвысить голос. Когда однажды Андреас подошел к ней и указал на центуриона, без которого ему никак бы не удалось спасти ее и ее жениха, она слышала только глухое бормотанье, содержание которого ускользало от нее. Она желала даже, чтобы отпущенник лучше молчал, когда он начал объяснять ей свое своевременное появление близ фонтана, хотя оно должно было представляться ей как бы чудом.
Клеймо раба на руке помогло ему проникнуть в дом Селевка, где он надеялся услыхать о ней. Там Иоанна провела его к Александру, а у Аврелиев он нашел центуриона и раба Аргутиса, который только что вернулся от Эвриалы и уверял, что он видел раненого Диодора. Тогда Андреас высказал свою решимость – отнести сына своего бывшего господина в безопасное место, и молодые трибуны поручили центуриону проводить отпущенника через караулы. Закрытие гавани для выхода кораблей задержало садовых работников Полибия с ослом на постоялом дворе на городской стороне Мареотийского озера, и Андреас предусмотрительно воспользовался их помощью. Без центуриона, знакомого другим солдатам, часовые, конечно, не пропустили бы отпущенника к фонтану, и потому Андреас требовал, чтобы Мелисса поблагодарила воина.
Однако же и это желание прошло мимо ее ушей, и когда Андреас оставил ее, чтобы снова ухаживать за Диодором, она вздохнула с облегчением, потому что его быстрая речь причиняла ей боль.
Если бы только он не подошел к ней снова, чтобы опять говорить с нею!
Она не обращала внимания даже на своего милого. Не иметь нужды что-нибудь видеть или слышать – это казалось ей теперь самым лучшим, самым желательным.
Когда Мелисса потом настолько овладела собою, что могла поднять больные глаза, то перед ней были бедные домишки, которых, как ей казалось, она еще никогда не видела до сих пор. Но она чувствовала, что приближается или к Мареотийскому озеру, или к морю, потому что на нее веял влажный воздух и приятно прохлаждал ее горячую голову.
На высоком плетне перед хижиной, на которую только что упал свете от фонаря, висела, должно быть, рыбачья сеть. Правда, это могло быть и что-нибудь другое, так как образы, представлявшиеся ее отяжелевшим глазам, начинали путаться один с другим, двоиться и были обведены какими-то радужными кругами.
Она чувствовала такую тяжесть в теле, что ее ум перестал бояться или надеяться, однако же он продолжал медленно работать, между тем как путники безостановочно шли все вперед сквозь ночную тьму.
Когда последние хижины остались позади, Мелисса сделала над собою усилие и посмотрела вверх.
Вечерняя звезда ярко сияла на небе, и Мелиссе казалось, что остальные звезды быстро вращаются вокруг нее.
Во рту у нее была какая-то неприятная сухость, и уже несколько раз ею овладевало головокружение, которое заставляло ее крепче держаться за седло.
Теперь они находились перед каким-то большим водным пространством, и у нее сделалось удивительно легко на душе. Ведь это, должно быть, милое, столь дорогое ей озеро!
Вон там стоит уже и Агафья и кивает ей, а возле нее Эвриала, среди прекрасных крон великолепных пальм. Яркое солнечное сияние окружает обеих, а между тем теперь еще ночь, потому что вечерняя звезда все еще смотрит на нее сверху. Что же это значит?
Но когда она хотела исследовать этот вопрос, голова ее разболелась так сильно, головокружение так овладело ею, что она склонилась к шее осла, чтобы не упасть на землю.
Когда она снова выпрямилась, то увидела большую лодку, из которой вышло ей навстречу много людей и впереди них какой-то высокий мужчина в длинной белой одежде.
Это не был сон, она ясно сознавала это.
Однако же каким образом происходит то, что фонарь, который высоко держит один из них, так сильно жжет голову ей, а не ему? О как она горит!
И теперь все снова завертелось вокруг вместе с нею, и в глазах ее все потемнело. Но только на короткое время, потому что затем внезапно сделалось вокруг нее светло, как днем, она услыхала какой-то густой добрый голос, призывавший ее, и когда она отвечала «я здесь», то увидала около себя какого-то незнакомого человека величественного вида, но с добрым выражением в лице, каким она представляла себя распятого Спасителя христиан, в белой одежде, в ушах ее прозвучало ласковое приглашение труждающимся и обремененным прийти к Нему, чтобы успокоиться.
– Я здесь! – вскричала она снова и явственно увидела теперь, как открылись объятия этого человека в белой одежде.
Она, шатаясь, кинулась к нему и почувствовала, что твердая мужская рука дружески охватила ее руку и затем, благословляя, опустилась на ее горящий лоб, причем она почувствовала прохладу.
Затем все снова потемнело у нее в глазах, и она уже не видела и не слышала ничего больше.
Андреас снял ее с осла и поддерживал, между тем как два христианина благодарили воина за помощь.
Последний стал уверять, что тут не было никакой услуги; он только исполнил волю своих начальников. Затем он быстро исчез в темноте, а отпущенник поднял Мелиссу на свои крепкие руки и понес ее к ожидавшей его лодке Зенона.
– У нее горячка, – сказал Андреас, бросив на нее участливый взгляд. – Душа ее сильна, но не могла вынести потрясений этого дня. «Ты должен меня успокоить» – таковы были ее последние слова, прежде чем она лишилась чувств. Не об обещании ли Спасителя думала она?
– Если нет, – отвечал густой звучный голос Зенона, – то мы покажем ей Того, Кто призывал детей, а также труждающихся и обременных. Она принадлежит к их числу.
– Ее глубоко поразили слова Христа, которые Павел повторил в послании к галатам, и я думаю, что в эти ужасные дни и для нее «время исполнилось».
С этими словами отпущенник поднялся на мостик, соединявший лодку с берегом. Диодора уже перенесли в лодку прежде.
Когда Андреас уложил Мелиссу на мягкую скамью в маленькой каюте, он вздохнул с облегчением и сказал:
– Вот мы и у цели.
XXXIV
Ужин Каракаллы кончился, и таким безумно веселым уже много лет не видали этого мрачного человека его друзья. Правда, верховный жрец Сераписа, Феофил, сенатор Дион Кассий и несколько других из императорской свиты отсутствовали; зато жрец Александра, префект Макрин и любимцы Феокрит, Пандион, Антигон и им подобные окружали густою толпой императора, пили с ним вместе и поздравляли его по поводу великолепно удавшегося мщения.
То, что повествовали история и предания о подобных деяниях кровавого возмездия, сравнивали с подвигами этого дня и находили, что последние превосходят все, бывшее до сих пор.
Это радовало полупьяного цезаря.
С блестящими глазами он уверял, что сегодня он в первый раз нашел в себе мужество быть вполне тем, для чего предназначила его судьба: судьею и вместе палачом нечестивого и испорченного человечества. Подобно тому как Тит назван был добрым, он желает получить прозвище «грозный». Этот день упрочил за ним это сильное и всем его сердцем желанное имя.
– Да здравствует достойный любви, который, однако, желает быть грозным! – вскричал Феокрит, поднимая кубок, и все другие последовали его примеру.
Затем начались соображения относительно числа убитых.
Никто не мог определить его в точности, потому что Цминис, единственный человек, который мог решить этот вопрос, еще не появлялся. Насчитывали кто шестьдесят, а кто семьдесят тысяч наказанных смертью александрийцев, но префект Макрин уверял, что их должно быть тысяч сто или еще больше, и Каракалла наградил его за это громким восклицанием:
– Великолепно, величественно, почти необъятно для обыкновенного ума! Но этим еще кончено не все, что я для них придумал. Сегодня я поразил их члены, но я должен пронзить их сердце, как они пронзили мое!
Здесь он остановился и после короткой паузы продекламировал разом, точно увлеченный внезапным порывом вдохновения, стихи, которыми Эврипид заканчивает многие из своих трагедий:
Этим кончилась отвратительная беседа. Договорив последний стих, император оттолкнул от себя кубок и, весь бледный, уставился в пустое пространство такими неподвижными, бессмысленными глазами, что придворный врач, предвидя новый припадок, уже взялся за свои лекарства, чтобы иметь их под рукою.
Префект преторианцев подал другим знак не обращать внимания на императора, и со своей стороны позаботился о том, чтобы поддержать остановившийся разговор. Наконец Каракалла после долгого промежутка времени отер свой вспотевший лоб и вскричал хриплым голосом:
– Где же пропадает египтянин? Он должен привести к нам живых узников, я говорю живых!
При этом он запальчиво ударил по маленькому столику, стоявшему у его ложа, и, точно звон столкнувшихся при этом один с другим металлических сосудов посоветовал ему быть сдержаннее, продолжал более спокойным, задумчивым тоном:
– Сто тысяч! Если бы мертвых еще сжигали здесь, то потребовался бы целый лес, чтобы превратить их в пепел.
– Этот день и без того обойдется ему довольно дорого, – прошептал жрец Александра, который, по своей должности идеолога, обязан был доставлять подати с храма и его недвижимых имуществ в кассу императора, старому Юлию Паулину, и последний отвечал:
– Харон делает сегодня превосходные дела. Сто тысяч оборотов в несколько часов. Если власть еще надолго останется в руках Таравтаса, то я возьму лодку старика на откуп.
Во время этого перешептывания любимец Феокрит громким голосом уверял императора, что конфискации имущества убитых будет достаточно для уплаты за похороны всякого рода и за огромную массу благодарственных жертв вдобавок.
– Жертв! – повторил за ним Каракалла, указал на короткий меч, лежавший возле него на подушке, и прибавил: – Этот меч помог при работе. Мой отец носил его во многих битвах, да и я не давал ему заржаветь. Но я сомневаюсь, чтобы до вчерашнего дня он и в его, и в моих руках вместе доходил до ста тысяч.
Затем он начал глазами искать верховного жреца и, не найдя его в числе гостей, вскричал:
– Достойный Феофил сегодня прячет от нас свое лицо! А между тем это мщение я вверил руке его бога. Он жалеет о богомольцах, которых потерял великий Серапис, как ты, Вестин, – при этом он обратился к идеологу, – убитых плательщиков налогов. При этом ты не забываешь и о моей доле, и это я должен похвалить. Твой товарищ, служащий Серапису, заботится только о величии своего бога, но ему не удается возвыситься до этого величия самому. Бедняга! Я научу его этому. Сюда, Эпагатос, и ты, Клавдий! Сейчас же отыщите Феофила. Передайте ему этот меч. Я его посвящаю его Богу. Пусть он хранится в его святая святых в память величайшего из всех деяний мечты. Если Феофил откажется принять его… Но, нет! Это человек разумный. Он знает меня.
Здесь он замолчал и стал искать глазами Макрина, который встал, чтобы поговорить с некоторыми должностными лицами и воинами, вошедшими в зал. Они пришли с известием, что парфянское посольство прервало переговоры и после полудня оставило город. Оно не желает никакого союза и ждет римских войск. Макрин, пожимая плечами, сообщил цезарю это решение, однако же умолчал о замечании престарелого начальника посольства, что они не боятся противника, навлекшего на себя гнев богов таким ужасным злодеянием.
– В таком случае нам предстоит война с парфянами! – воскликнул Каракалла. – Мои воины порадуются.
Но вслед за тем он с более суровым видом спросил:
– Они оставили город? Да разве они птицы? Ворота и гавань были заперты.
– Маленькое финикийское судно проскользнуло с ними перед закатом солнца между нашими сторожевыми кораблями.
– Проклятье! – громко воскликнул император и после короткого разговора вполголоса с префектом велел принести папирус и письменные принадлежности.
Он должен был сам уведомить сенат о случившемся. Император сделал это в коротких словах.
Он не знал числа убитых и не считал стоящим труда определить его даже приблизительно. «Собственно говоря, – писал он, – все александрийцы заслужили смерти».
На рассвете быстроходная трирема должна была везти это послание в Остию. Правда, он не спрашивал мнения какого-нибудь ничтожного сената, однако же чувствовал, что будет лучше, если весть о событиях этого дня дойдет до курии от него самого, чем посредством искажающего все голоса молвы.
Макрин не убеждал его, как это было прежде, придать своему посланию более вежливую форму. Это злодеяние более чем что-нибудь могло помочь ему, префекту, в осуществлении предсказания мага Серапиона.
В то время как император свертывал письмо, в зал вошел так долго ожидаемый Цминис.
Начальник полиции был великолепно одет и носил знаки своего нового звания. Он почтительно извинился за свое долгое отсутствие. Он должен был привести свою внешность в соответствие с внешностью гостей высокого цезаря, потому что… И он хвастливо начал описывать, как он самолично купался в крови, как на переднем дворе музея красный сок жизни александрийцев достигал колен его коня.
– Число павших, – заключил он с гордостью на вопрос императора, – превысило сотню тысяч, как рассчитывал префект.
– Так определишь его примерно во сто десять тысяч, – прервал его Каракалла. – Но довольно говорить о мертвых. Теперь начинается увенчание дня. Вели привести живых.
– Кого? – спросил изумленный египтянин.
Веки императора задрожали, и угрожающим тоном он напомнил своему кровожадному орудию о тех, которых он велел привести в качестве узников живыми.
Однако же египтянин продолжал молчать, и цезарь гневно спросил его, не ускользнула ли от него дочь Герона, и неужели он не привел также резчика и живописца.
Цминис понял, что убийственный меч цезаря может направиться и против него. Однако же он готов был защищаться всеми средствами.
Он обладал изобретательным умом, и, предвидя, что ему труднее всего будет испросить прощения в том, что он не схватил Мелиссу, он старался оправдаться посредством лжи.
Поэтому, привязавшись к одному случаю, при котором он сам присутствовал, он начал:
– Прекрасная дочь резчика была уже у меня в руках, потому что мои люди оцепили дом Герона. Но до слуха александрийских мошенников дошло, что один из сыновей художника, именно живописец, и его сестра изменили своим согражданам и возбудили твой гнев против них. Они приписали им то наказание, которое я совершил над александрийцами по твоему приказу. Это отродье не может здраво рассуждать, и потому, прежде чем мои люди могли помешать этому, александрийцы напали на невинное строение. Они подожгли его и разрушили. Все, что в нем было, погибло, в том числе и дочь Герона. К сожалению, это подтвердилось вполне. До старика и его сына я доберусь завтра. Сегодня приходилось так много косить, что некогда было думать о связывании снопов. Дело в том, что они, должно быть, убежали, прежде чем толпа напала на дом.
– И дочь резчика? – спросил император дрожащим голосом. – Это верно, что она сгорела вместе с домом?
– Так же верно, как то, что я усердно старался дать почувствовать александрийцам твою карающую руку, – отвечал египтянин с гордостью и затем с медным лбом продолжал лгать: – При мне находится запястье, которое она носила на руке. Его нашли в погребе на обуглившемся теле. Адвент говорит, что Мелисса вчера получила его от тебя в подарок. Вот оно.
С этими словами он подал цезарю то самое запястье в форме змеи, которое Каракалла послал Мелиссе перед отправлением в цирк. Огонь попортил его, однако же его нельзя было не узнать.
Его нашли в мусоре разрушенного дома, а вовсе не на руке какого-нибудь человека, и Цминис только от Адвента, которому он показал его, узнал, что оно принадлежало дочери Герона.
– Да и лицо трупа, – заключил египтянин свой ложный доклад, – еще можно было узнать.
– Трупа! – повторил Каракалла глухим голосом. – И ты говоришь, что александрийцы разрушили дом?
– Да, господин, яростная толпа, в том числе и старики, греки, евреи, сирийцы… Кто их знает! У большинства из них твоя месть отняла, послала в Аид отца, сына или брата. Самые дикие проклятия относились к живописцу Александру, который в самом деле был твоим шпионом. Но тут как раз вовремя подоспела македонская фаланга. Она перебила большинство из них, а некоторых арестовала. Ты можешь допросить их завтра. Что касается жены Селевка…
– Ну? – спросил император, вскочив, и его взгляд оживился снова.
– Она пала жертвою неловкости преторианцев.
– Ого! – прервал его легат Квинт Флавий Нобилиор, подаривший Аврелиям жизнь Александра. Макрин тоже не позволил оскорбительных замечаний против безупречного войска, которым он имел честь командовать.
Однако же египтянин не смутился и с жаром продолжал:
– Извините, господа, это верно, что не кто иной, как преторианец, его имя Руф и он принадлежит ко второй когорте, пронзил госпожу Веренику копьем.
Флавий попросил слова и рассказал, что жена Селевка искала смерти и нашла ее. Он сказал это таким тоном, как будто прославлял какую-нибудь героиню. Однако же он заключил свою речь словами порицания:
– Но, к сожалению, заблудшая окончила жизнь с проклятием против тебя, цезарь, на изменнических губах.
– И героиня нашла в тебе своего Гомера! – вскричал император. – Мы еще поговорим об этом с тобою, мой Квинт.
С этими словами он поднес кубок ко рту, осушил его до дна, затем со звоном бросил на стол и вскричал:
– Итак, ты не привел никого, ни одного из тех, которых я велел схватить! Даже слабую девушку, не выходившую из отеческого дома, позволил ты умертвить грубым чудовищам! И ты думаешь, что я нахожу это похвальным? Завтра около этого времени резчик и вместе с ним сын его Александр должны стоять передо мною, или, клянусь головою моего божественного отца, ты будешь растерзан зверями в цирке!
– Они не пожирают подобных себе, – заметил престарелый Юлий Паулин, и император одобрительно кивнул ему головой.
Египтянин похолодел: это движение головы императора показало ему, на какой слабой нити держится его жизнь.
Он с быстротою молнии сообразил, куда мог бы бежать, если бы ему не удалось найти ненавистных ему людей. Если бы он потом нашел бы даже Мелиссу в живых, тем лучше! Он мог бы объяснить, что за труп ее было принято другое тело. Ручное запястье могла украсть и надеть на себя какая-нибудь раба, прежде чем она сгорела вместе с домом. Ему хорошо было известно, что обуглившееся тело, о котором он говорил императору, принадлежало одной непотребной женщине, с яростью ворвавшейся прежде других в дом «императорской любовницы» и «изменницы», которой она завидовала, и погибшей там в быстро вспыхнувшем пламени.
Одно мгновение Цминис радовался изобретательности и находчивости своего ума, но уже и при этом успел подумать, чем бы ему было можно расположить цезаря в свою пользу.
Из александрийцев члены музея были ненавистны Каракалле более всех. Он настоятельно приказал Цминису не давать пощады ни одному из них, и когда цезарь вместе с панцирными всадниками ездил по залитым кровью улицам, он дольше всего оставался перед грудою трупов на дворе музея. В проходе, построенном по образцу афинского стоа, где около дюжины ученых искали спасения, он даже убил нескольких из них собственноручно. Кровь на мече, который Каракалла посвятил Серапису, добыта была в музее.
Здесь египтянин самолично руководил резней и произвел ее основательно. Если что-нибудь могло успокоить гнев цезаря, так это воспоминание об умерщвленных пустословах, и потому, едва умолкнул крик одобрения, который вызвала направленная против него выходка проконсула, Цминис начал рассказывать о побоище в музее.
Он говорил, что может похвалиться тем, что едва ли спасся от его руки хоть один из пустословов, из среды которых вышли эпиграммы против великого цезаря и его матери. Учителей и учеников, даже должностных лиц музея постигло мщение оскорбленного властителя. От великого учреждения, которое, впрочем, давно уже пережило свою славу, не осталось ничего, кроме камней. Нумидийцы, помогавшие ему в этой работе, точно опьянели от крови и ворвались даже в аудиторию врачей и в больницу, где заперлись последние. Они и там не оказали никому пощады, и в числе больных, которые были помещены туда для излечения и для того чтобы их показывать ученикам, находился также и раненый гладиатор Таравтас. Один нумидиец, самый младший из солдат легиона, безбородый мальчик, пригвоздил к постели копьем страшного победителя львов и людей и потом тем же копьем избавил от страданий по крайней мере дюжину товарищей Таравтаса.
Во время этого рассказа египтянин смотрел неподвижными глазами в пустое пространство, точно он видел то, что описывал, и белки его глаз страшнее, чем когда-нибудь, выделялись на коричневом фоне его лица. Подобно говорящему трупу, стоял этот худой бледный человек против цезаря и не замечал, какое действие производит на последнего его рассказ об умерщвлении гладиатора.
Но ему пришлось узнать это довольно скоро, потому что еще в то время как он говорил, Каракалла оперся на стоявший возле ложа столик обеими руками и безмолвно уставился в его лицо. Вдруг он вскочил, вне себя от бешенства, оборвал речь египтянина и закричал:
– Мой Таравтас, едва спасшийся от смерти Таравтас! Герой, храбрейший из всех ему подобных, предательски умерщвлен на постели варваром, каким-то безбородым мальчишкой! И ты это стерпел, гнусное чудовище? Это позорное деяние, ты знаешь это, негодяй, будет приписано мне. Оно будет тяготеть на мне до конца дней моих в Риме, во всех провинциях, повсюду! Из-за тебя будут проклинать меня везде, где только человеческое сердце бьется и чувствует, где только движется хоть один язык. А я! Когда я приказывал тебе утолять твою жажду крови кровью раненых и больных? Никогда, ни в каком случае я не мог отдать подобного приказания! Я велел щадить даже женщин и не имеющих своей воли рабов. Вы все были свидетелями этого. Однако же на мне теперь лежит обязанность, слышите ли вы, на мне теперь лежит обязанность отомстить за предательское убийство несчастных больных. Я отомщу за тебя кровавою местью, храбрый, доблестный Таравтас! Эй ликторы, свяжите его! В цирк его, к преступникам, назначенным для растерзания дикими зверями!
Девушку, жизнь которой я приказал пощадить, он позволяет сжечь перед его глазами, несчастные больные по его приказанию убиты безбородым мальчишкой. А Таравтас! Я ценил его, как все превосходящее свою среду, и заботился о нем… Он был ранен, друзья, ради нашей забавы… Бедные больные, бедный храбрый Таравтас!..
Здесь он разразился громкими рыданиями, и в этом плаче человека, который даже при смерти своего отца не пролил ни одной слезы, было нечто до того неслыханное и непостижимое, что даже насмешливый язык Юлия Паулина остался при виде этого зрелища точно парализованным.
И другие вокруг него, устрашенные и подавленные, тоже молчали, между тем как ликторы связали руки Цминису и, несмотря на его усилия возвысить еще раз голос для своей защиты, потащили его с собою и вытолкали за порог столового зала.
Дверь закрылась за ним, и, хотя каждый считал египтянина достойным его участи, не послышалось ни одного клика одобрения, потому что император все еще плакал.
Возможно ли, чтобы эти слезы относились к больным, которых он не знал, и к этому грубому гладиатору, истребителю зверей и людей, которому цезарь не был обязан ничем, кроме некоторого возбуждения при опьяняющих зрелищах в цирке?
Однако, должно быть, он плакал о них, потому что с губ императора все еще срывались по временам тихие восклицания: «Несчастные больные!», «Бедный Таравтас!»
Но и самому Каракалле было бы в эту минуту невозможно сказать определенно, кого именно он оплакивает.
В цирке он свою судьбу поставил в зависимость от участи Таравтаса. Если он в память его проливал теперь слезы, то они относились не столько к убитому гладиатору, сколько к скорому концу его собственной жизни, который, как он думал, предстоял ему со смертью этого бойца.
Но во время войны и в других случаях он довольно хладнокровно приближался к дверям Аида, и теперь, в своих жалобных воплях, вспоминая о больных и о Таравтасе, он видел перед своими внутренними очами вовсе не постель какого-либо больного, а тем более не приземистую фигуру дикого героя цирка, а стройную гибкую фигуру очаровательной девушки и возле нее почерневшую девическую руку, на которой блестел золотой браслет.
О эта женщина! Эта коварная, низкая и вместе столь прелестная, милая женщина была выброшена из ряда живых и вместе с нею, Мелиссой, единственное существо, заставлявшее его сердце биться сильнее, волшебница, обладавшая чудодейственною способностью прекращать его страдания, любовь которой, этому он теперь желал верить и верил, хотя он не внял ни одной из ее просьб оказать милосердие, дала бы ему силу сделаться кротким благодетелем рода человеческого, вторым Траяном и Титом.
Он забыл о том, что он обрекал ее на жесточайшие мучения и на позорную смерть на арене в случае, если бы ее привели к нему, как узницу. Ему казалось, что кончина Роксаны, с которою уничтожалась его любимая мечта, разрывает его сердце в куски, и, конечно, с именем гладиатора на губах он так горько оплакивал девушку с браслетом, его, Каракаллы, подарком, который она носила на руке до самой смерти.
Но скоро ему удалось преодолеть этот приступ слабости. Ему было стыдно проливать слезы о той, которая его обманула и убежала от его любви.
Он всхлипнул еще только один раз. Затем встал и, держа платок у глаз, сказал гостям с театральным пафосом:
– Да, друзья, расскажите каждому, кто захочет слушать, что вы видели Бассиана плачущим, но прибавьте к этому также и то, что его слезы были вызваны печалью по случаю необходимости наложить на множество его подданных такую жестокую кару. Скажите им также, что цезарь плакал из сострадания и от гнева. Да и какой хороший человек в состоянии удержаться от слез при виде жестокостей, причиняемых несчастным больным и раненым? Какого друга людей не заставило бы зарыдать зрелище нечестия, которому священное горе больных и раненых не препятствует наложить на них злодейскую руку убийцы? Оправдайте меня этим перед римлянами, которым вздумалось бы пожимать плечами по поводу слабодушия плачущего императора, «грозного» властителя. Моя должность требует строгости. Однако же, друзья, я не стыжусь этих слез.
Сказав это, он простился со своими гостями, чтобы идти спать, и оставшиеся теперь сочли каждое слово речи, каждую слезу цезаря гнусным лицемерием. Бывший актер Феокрит на этот раз удивлялся от всего сердца. Он знал, как редко удавалось даже величайшим актерам одною силою воли заставлять свои глаза проливать потоки настоящих, горячих слез, а теперь собственными глазами видел, как они текли из глаз императора.
Между тем как цезарь, держа руку на гриве льва, шел к двери, претор Присциллиан прошептал, обращаясь к Цило:
– Твой ученик здесь, на Ниле, брал уроки у плачущих крокодилов.
На большой площади воины отдыхали после своей дневной кровавой работы.
Недалеко от важнейшего из храмов большого города они зажгли костры, точно в походном лагере. Около каждого из них лежали или сидели группами пехотинцы и всадники и, попивая вино, угощение императора, рассказывали друг другу об ужасных событиях этого дня, о которых даже разбогатевшие от них вспоминали с отвращением. Около многих костров ходили кругом серебряные и золотые кубки, только что захваченные в виде добычи, и виноградный сок лился в стаканы из кувшинов, сделанных из благородного металла.
Там происходили громкие споры, потому что, хотя господствовало только одно мнение о случившемся, но в числе собеседников были люди покладистые и честолюбивые, которые осмеливались защищать его. Каждое слово могло дойти до императора, и этот день, кроме денег и разного добра, мог доставить еще повышение по службы.
Даже более спокойные были еще возбуждены кровавым делом, которое они выполнили, и притом здесь происходили переговоры о добыче и оживленная меновая торговля.
Проходя мимо альтана, Каракалла, окруженный ликторами, показался на нем на минуту, чтобы поблагодарить своих верных воинов за послушание и храбрость, которые они доказали сегодня.
– Изменники-александрийцы, – говорил он, – теперь наказаны, как они того заслуживали. Чем значительнее добыча его любезных братьев по оружию, тем более он радуется.
Эта речь была встречена радостными криками, которые были довольно громки; но цезарь слыхал, как эти самые дорого купленные им помощники при других случаях приветствовали его с совершенно другою энергией и теплотою. Теперь были даже целые группы, которые не кричали вместе с другими или же открывали рот только для вида.
Его ухо было чутко к подобным вещам.
Какое основание имели они быть недовольными после подобной добычи, тогда как им еще не было известно, что начинается война с парфянами, которая многим разбогатевшим будет не по нутру?
Это надлежало исследовать, хотя и не сегодня.
Их преданность была ему обеспечена, потому что она принадлежала тому, кто давал больше всех, а он позаботился о том, чтобы во всей империи не было человека, средства которого равнялись бы его собственным. Но ему было досадно, что они выказали такое равнодушие. Именно сегодня на него благодетельно подействовали бы бурные, восторженные крики. Им следовало бы понять это. И он вошел в свою спальню с безмолвным гневом.
Там ожидали его отпущенник Эпагатос, старый Адвент и ученый индийский раб императора, Арьюна. Последний никогда не говорил, если его не спросили, а двое других остерегались заговаривать с императором. Поэтому в обширном покое было совершенно тихо, пока индиец раздевал повелителя.
Каракалла часто говорил, что пальцы этого человека по их нежности и осторожности не имеют себе подобных, но сегодня они дрожали, снимая венок с головы императора и расшнуровывая его подбитый волосом панцирь. Душу этого человека, которому на его индийской родине с детства было внушено величайшее уважение к жизни даже животных, потрясло до глубины то, что произошло сегодня. Он, который питался только растениям и гнушался всего кровавого, почувствовал теперь глубокое отвращение ко всему, что окружало его, и тоска по тихому опрятному жилищу ученого, из которого его похитили, когда он был еще юношей, овладела им с постоянно возраставшею силой.
Здесь не было ничего такого, прикосновение к чему не осквернило бы его, и его пальцы боязливо сжимались, когда обязанность принуждала его прикасаться к телу того, кто в представлении индийца сочился кровью и кого проклятие богов и людей как бы покрывало проказой.
Арьюна спешил, чтобы как можно скорее уйти от соседства с ужасным человеком. Цезарь позволил ему это и не заметил ни его бледности, ни дрожания его маленьких рук, потому что обилие своих собственных мыслей сделало его глухим и слепым ко всему его окружавшему.
Эти мысли сначала вращались около случившегося; но когда индиец снял с него согревавший его панцирь, то ворвавшийся в комнату ночной воздух повеял на него прохладой, и он вздрогнул.
Что, если это дух убитого Таравтаса, который нашел себе путь через отворенное окно? Холодное дыхание, обвевавшее его щеки, конечно, не было просто сквозным ветром. Оно дуло на него, как человеческое дыхание, однако же оно было не теплое, а холодное. Если оно исходило от духа убитого, то он должен был находиться совсем близко от него. И эта мечта быстро приняла более твердые формы и показала ему колеблющуюся человеческую фигуру. Эта фигура кивала ему и положила ему на плечо легкую холодную руку.
Он, цезарь, связал свою судьбу с судьбою гладиатора, и теперь тот пришел, чтобы предостеречь его.
Но Каракалла не был расположен следовать за ним и громко, повелительно крикнул призраку:
– Вон!
При этом восклицании индиец вздрогнул и попросил цезаря, почти не способного говорить, сесть, чтобы он, раб, мог снять с него обувь. Теперь Каракалла понял, что он встревожен только почудившимся ему призраком, и, пристыженный, пожал плечами. Между тем как раб развязывал ему сандалии, он вытер свой вспотевший лоб и сказал себе самому с улыбкою, что духи не являются в присутствии других.
Наконец он отпустил индийца и лег в постель. Голова его горела, а быстрое биение сердца мешало заснуть. Эпагатос и Адвент последовали по знаку индийца за ним, в боковую комнату, потушив лампу. Каракалла остался один в темноте. В ожидании сна он вытянулся, но ему не хотелось спать, как днем.
Он принужден был думать о случившемся. Даже его врач, думал он, не может отрицать, что это было его обязанностью, как человека и императора, подвергнуть строжайшему наказанию этот город, заставить его почувствовать его карающую руку; однако же он начинал чувствовать преступность того, что произошло. Он желал бы поговорить обо всем этом с кем-нибудь другим. Но Филострат, единственный человек, который понимал его, был далеко: он послал его к матери. И для какой цели? Чтобы сообщать ей, что он нашел себе супругу по сердцу и чтобы расположить сердце матери к его избраннице.
При этой мысли кровь закипала в нем от стыда и злости. Его избранница нарушила верность к нему еще до свадьбы. Она убежала от его объятий навсегда; он теперь знал, что ее постигла смерть.
Он охотно послал бы какую-нибудь галеру вслед за Филостратом, чтобы вернуть его в Александрию, но корабль, на котором отплыл философ, принадлежал к числу самых быстроходных судов императорского флота, и так как он притом далеко был впереди, то его едва ли можно догнать.
Итак, философ через несколько дней должен встретиться с матерью, и он лучше, чем кто-нибудь, сумеет изобразить красоту и достоинства Мелиссы блестящими красками. В этом не было никакого сомнения.
Но гордая Юлия будет едва ли расположена принять дочь резчика в качестве своей дочери, мало того, она вообще не желала, чтобы он женился во второй раз.
Да и что значит сам он для ее сердца? Оно принадлежит ребенку ее племянницы Маммеи, и, по ее мнению, все дарования и добродетели соединились в этом мальчике.
Между женщинами при дворе Юлии будет великое торжество, когда они узнают, что избранная цезарем невеста пренебрегла им и вместе с ним и пурпурною мантией.
Впрочем, эта радость не будет продолжительна, потому что известие о сотне тысяч александрийцев, наказанных смертью, поразит женщин – он знал это, – как удар хлыста.
Ему казалось, как будто он слышит их вой и плач, как будто он видит ужас Филострата и то, как он вместе с женщинами скорбит по поводу этого ужасного преступления. Философ, может быть, будет серьезно возмущен, и если бы он, император, имел его сегодня утром при себе, может быть, все было бы иначе.
Но неслыханное совершилось, и теперь нужно нести последствия этого.
Лучшие люди, они уже не участвовали в его последнем ужине, не допустили бы его до этого поступка. Зато к нему подтолкнула его шайка, которую он приблизил к себе. Феокрит и Пандион, Антигон и Эпагатос, жрец Александра, который запутался в Риме в долгах и которого покладистая совесть снова сделала богатым человеком, крепко опутали его.
«Сволочь!» – пробормотал он про себя.
Если бы только Филострат возвратился к нему! Но он едва ли может надеяться на это.
Иметь сношения исключительно с этой шайкой – это отвратительно. Он, конечно, может заставить каждого находиться при нем. Но к чему ему послужат безмолвные и к тому же брюзгливые товарищи? И кто виноват в том, что он отослал лучшего из лучших, Филострата? Она, от которой он ожидал счастья и мира, вероломная обманщица, уверявшая, что она чувствует себя связанною с ним, фиглярка, относительно которой он вообразил, что в ней живет душа Роксаны…
На маленьком столике у его постели, между его собственными украшениями, лежала золотая змея, которую он ей подарил и которая украшала ее труп. Он видел ее даже во тьме.
По плечам его пробежал холод, и ему казалось, что из мрака выдается женская рука, почерневшая от копоти, и что от нее отделяется золотая змея и направляет против него свое жало…
Он в ужасе вздрогнул и спрятал голову под одеяло. Но, сердясь на свою слабость и стыдясь ее, он скоро сбросил с себя это наваждение, и какой-то внутренний голос с насмешкою поставил перед ним вопрос: неужели он все еще верит, что душа македонского героя избрала его тело своим жилищем.
Этому гордому убеждению должен был наступить конец; он имел с Александром так же мало общего, как Мелисса с Роксаной, на которую она была похожа.
Кровь горячо кипела в его жилах. Продолжать жить таким образом казалось ему невозможным.
С наступлением дня должно было оказаться, что он тяжко занемог. Тогда, конечно, дух Таравтаса появится снова, только уже не просто как ничтожный обманчивый призрак, и положит конец его жестокому страданию.
Но пульс, который он пощупал сам, бился не скорее обыкновенного. У него вовсе не было лихорадки, однако же он, должно быть, был болен, тяжко болен.
Затем ему сделалось так жарко, что он думал, что задыхается.
Тяжело дыша, он приподнялся на постели, чтобы позвать врача. При этом он увидел свет сквозь притворенную дверь соседней комнаты. Там говорили, и он узнал голоса Адвента и индийца.
Последний был обыкновенно так необщителен, что Филострат напрасно старался ближе познакомиться через него с учением браминов, среди которых Аполлоний Тианский нашел, как он уверял, высочайшую мудрость, и расспросить его о нравах его народа. А между тем Арьюна был очень сведущий человек и понимал письмена своего народа. Парфянские послы в особенности указывали на это обстоятельство, когда они представили индийца цезарю как подарок своего государя. Но Арьюна не удостаивал своим доверием никого из окружавших его людей. Только со старым Адвентом он вступал иногда в продолжительный разговор, потому что старик заботился о том, чтобы индийца кормили растительной пищей, к которой привык он, не прикасавшийся ни к какому мясу. Теперь он снова говорил с Адвентом, и Каракалла приподнялся и начал прислушиваться.
Индиец был погружен в чтение письмен своего народа, которые он привез с собою.
– Что ты там читаешь? – спросил Адвент.
– Одно писание, из которого можно узнать, что сделается из меня, тебя и всех после смерти, – отвечал Арьюна.
– Кто может знать это? – вздохнул старик.
Но Арьюна возразил решительно:
– Здесь это написано, и тут нет никакого сомнения. Хочешь послушать?
– Разумеется! – вскричал старик, глубоко заинтересованный.
И индиец начал переводить из своей книги:
– Когда человек умирает, то его части возвращаются к тому, к чему они принадлежат: его голос идет к огню, его дыхание – к ветру, глаза – к солнцу, ум – к месяцу, слух соединяется с пространством, тело – с землей, его сущность – смешивается с эфиром, его волосы превращаются в кустарник, кудри на его голове – в вершины деревьев, его кровь возвращается к воде. Таким образом, каждая часть человека снова присоединяется к той части во Вселенной, к которой она принадлежит, а от него самого, от его собственного существа не остается ничего, за исключением одного, но как называется это одно – это великая тайна.
До сих пор Каракалла следил за чтением индийца с напряженным вниманием, его речь нравилась ему. Он знал, что его, цезаря, после смерти сенат тоже причислит к богам, однако же считал верным, что олимпийцы никогда и ни в каком случае не примут его в свою среду. Он был философом в достаточной степени, для того чтобы знать, что ни что существующее не может превратиться в ничто. Но возвращение частей его существа в те части Вселенной, которым они принадлежат, понравилось ему. Притом в учении индийца не было места для ответственности души перед судом после смерти.
Цезарь уже был готов приказать рабу открыть свою тайну, когда Адвент предупредил его восклицанием:
– Мне-то ты, конечно, можешь сказать, что останется от меня, если только ты не подозреваешь под этим червей, которые родятся из меня и будут меня пожирать! Это тайна, разумеется, не важная, и я не выдам ее никому.
Но Арьюна возразил торжественным тоном:
– От тебя останется на всю вечность одно, что никогда не потеряется в круговороте мировой жизни, это одно есть деяние.
– Я знаю это сам, – возразил старик и равнодушно пожал плечами; но на императора это слово подействовало, как удар молнии.
Он, задыхаясь, прислушивался к словам индийца, чтобы узнать что-нибудь больше, но Арьюна, устыдясь того, что он расточает высочайшую мудрость на недостойного, уже снова углубился в чтение, а старик улегся, чтобы немножко поспать.
В спальне и вокруг нее водворилась глубокая тишина; только ужасное слово «деяние» отдавалось в ушах человека, который только что запятнал себя самым неслыханным из всех гнусных дел. Он не мог освободиться от этого ужасного слова, и все, в чем провинился он с детских лет, вернулось к нему в его воображении, накопилось и превратилось в гору, которая давила, подобно кошмару, его грудь.
Деяние!
И его деяние тоже будет существовать всегда и вместе с ним его имя, проклинаемое, ненавидимое дальнейшими поколениями. Души умерщвленных принесут и в Аид весть о деяниях, которые он совершил, и если придет Таравтас и увлечет его туда за собою, то там его встретят легионы возмущенных теней – сто тысяч, – и впереди них его строгий отец и другие достойные мужи, со славой и мудростью управлявшие Римом, и закричат ему в лицо: «Стотысячекратный убийца! Грабитель государства! Губитель войска!» Они повлекут его к суду и еще до произнесения приговора эти сто тысяч, с достойнейшею из его жертв во главе, благородным Папинианом, кинутся на него и разорвут его на куски.
В полусне он чувствовал их холодные руки на голове, на плечах, всюду, где прохладное дыхание настудившей ночи, проникая через окно, касалось его тела, и с громким криком он вскочил, пораженный ударом призрачной руки старого Виндекса.
Адвент, индиец, а также и Эпагатос, услыхавший из второй комнаты голос императора, прибежали к нему в испуге. Они нашли своего повелителя вспотевшим от страха, задыхающимся, с неподвижными глазами, и отпущенник поспешил, чтобы позвать врача.
Когда последний явился, император с досадою выслал его из комнаты, потому что не чувствовал никакого физического страдания.
Он неодетый пошел к окну.
Оставалось еще три часа до восхода солнца. Однако же он приказал одеть себя, приготовить ванну и позвать Макрина и других.
Лучше сидеть в теплой воде, чем вернуться к ужасам этого ложа.
День, оживленная деятельность должны были прогнать их.
Но после вечера опять наступит ночь, и если в эту ночь и в те, которые последуют за нею, повторится то, что он только что выстрадал, то он лишится рассудка, и тогда ему придется благословить дух Таравтаса, если он явится, чтобы увлечь его с собою в область смерти.
Но «деяние», это ужасное деяние – индиец был прав, – оно останется после него на земле и научит человечество проклинать его.
Не осталось ли еще времени, не обладает ли еще он способностью загладить происшедшее посредством великих, прекрасных деяний?
Но эти сто тысяч!
Точно стена, это число становилось перед каждым его намерением, которое он пытался предпринять в то время как шел в сопровождении льва в ванную, сидел в теплой воде и, наконец, отдыхал под свежими полотняными простынями.
Никто не осмеливался заговорить с ним до сих пор: он имел угрожающий вид.
Он велел подать себе завтрак в одном из боковых пространств ванной комнаты. Завтрак был простой, как всегда, но он мог проглотить только немного, потому что у него во рту все отзывалось горечью.
Префекта преторианцев разбудили, и его появление было приятно императору. Среди дел он легче, чем когда-нибудь, забывал о том, что его угнетало. Чем серьезнее были эти дела, тем было лучше, а по лицу Макрина было видно, что он имеет сообщить что-то важное.
Первый вопрос императора относился к парфянскому посольству. Оно в самом деле оставило город, и нужно было готовиться к войне. Каракалла пожелал тотчас же установить назначение каждого легиона и созвать легатов на военный совет. Но на предварительном совещании префект не принимал такого живого участия, как обыкновенно.
Он имел сообщить нечто такое, что – он знал это – будет для цезаря важнее всего. Когда это предположение подтвердится, то император, наверное, совершенно оставит государственные дела, и этого желал Макрин, когда он, до своего распоряжения о созвании легатов, как будто нехотя заметил, что цезарь прогневается на него, если он замедлит действия совета сообщением новости, которая недавно дошла до его слуха.
– Прежде всего дела! – вскричал Каракалла решительно.
– Как тебе угодно. Я хотел сказать только об уверении одного из служащих в этом доме, что дочь резчика, ты ведь знаешь, кто это, еще жива.
Но он не продолжал, потому что император внезапно вскочил и, с пылающим взором, потребовал, чтобы префект сообщил ему все.
Тогда Макрин начал свой рассказ. Недавно один из умертвителей жертв на жертвенном дворе сообщил ему, что вчера в послеполуденное время Мелиссу видели и что она находится в Серапеуме.
Дальнейших подробностей префект не знал, и потому цезарь тотчас же послал его увериться в правдивости известия, прежде чем он сам займется расследованием этого дела.
Он ходил взад и вперед, точно возродившийся к новой жизни.
Его глаза сверкали, и, ускоренно дыша, он силился привести в порядок массу планов, желаний, намерений, нахлынувших на него бурным потоком.
Он должен был наказать беглянку, но еще вернее было то, что он не желал более отпускать ее от себя; он должен был насладиться ею.
Если бы было возможно сперва бросить ее диким зверям, а затем снова призвать к жизни, украсить императорскою диадемой и осыпать всеми дарами богатства и власти! Каждое ее желание было бы угадываемо по ее глазам, если бы только она снова решилась класть руку на его лоб, прогонять боль из его головы и призывать сон к его ложу, наполненному всякими ужасами.
Но он не сделал для нее ничего; он даже не исполнил ни одной из ее просьб… И перед его воображением внезапно выступил образ Виндекса и его племянника, которых он предал палачу, несмотря на ее ходатайство за них, и снова прозвучало в его ушах страшное слово «деяние».
Неужели страшные мысли будут преследовать его и днем?
Но нет, в бодрственном состоянии много такого, что даст ему силу рассеять их.
Доложили о приходе повара, но время ли было думать Каракалле об услаждении своего вкуса теперь, когда он мог надеяться снова увидеть Мелиссу. Поэтому он равнодушно предоставил искусному и изобретательному человеку полную волю.
После ухода повара скоро последовало возвращение префекта.
Умертвитель жертв узнал о Мелиссе от своего товарища, который вчера два раза видел ее у одного из окон комнат для мистерий в верхнем этаже Серапеума в послеполуденное время. Он думал получить награду, обещанную за поимку беглянки, и обещал другому умертвителю жертв, если тот поможет схватить девушку, часть своей прибыли. Но видевший дочь резчика перед заходом солнца, услыхав, что избиение прекращено, пошел в город и там был убит каким-то пьяным солдатом скифского легиона.
Труп несчастного был найден, и второй умертвитель уверял, что он твердо убежден в правдивости рассказа своего убитого товарища, который, по отзыву главного надсмотрщика над жертвоприношениями, был человек трезвый и надежный.
Этих сведений было достаточно для цезаря. Макрин должен был прежде всего привести к нему верховного жреца и при этом позаботиться, чтобы тот ничего не успел предпринять для сокрытия Мелиссы.
Мясник с некоторыми из своих товарищей, которые должны получить свою долю награды за выдачу девушки, втайне уже сторожил со времени солнечного заката все ворота Серапеума и главную лестницу, которая ведет из комнаты для мистерий в нижний этаж.
Префект поспешил исполнить приказание императора. На пороге он встретил повара, который возвращался, чтобы предоставить на одобрение цезаря список обеденных блюд.
Он нашел Каракаллу преобразившимся, как бы помолодевшим и в самом веселом расположении духа.
Быстро одобрив предложение повара, император спросил его, в какой части здания находятся покои для мистерии, и когда узнал, что лестница, ведущая к ним, начинается около кухни, устроенной среди лабораторий храма, то обещал заглянуть в поварню. Он приведет с собой и льва, чтобы зверь поблагодарил за хорошее мясо, которое доставлялось ему оттуда постоянно.
Обрадованный необычайною милостью повелителя, гнев которого обрушивался на него довольно часто, главный повар вернулся к своему очагу.
Этот очаг стоял в обширном зале, который первоначально был самою большою из лабораторий, где приготовлялись курения для храма и лекарства для больничных его палат.
Он примыкал к менее обширным залам и комнатам, где работали жрецы, приготовлявшие кифи и медикаменты.
Гордясь обещанием цезаря, главный повар сообщил своим подчиненным, какого посещения, может быть, он удостоится, и затем пошел к двери ближайшей маленькой лаборатории, чтобы сообщить работавшему там старому пастофору, которому он был обязан разными добрыми услугами, что если он желает увидать цезаря, то ему стоит только отворить маленькую дверь, ведущую на лестницу. Император сейчас пойдет наверх в покои для мистерий со своим знаменитым львом. Он ручной, и император любит его, как своего родного сына.
На это старый составитель лекарств пробормотал про себя ответ, походивший больше на проклятие, чем на благодарность, которой ожидал повар, и последний пожалел, что он сравнил льва с сыном при этом человеке, носившем темную траурную одежду, потому что два его сына, цветущие юноши, были вчера убиты вместе с другими.
Но главный повар скоро забыл старика: он должен был приказать своим подчиненным поскорее привести в порядок место их деятельности и приготовить кухню к приему высокого посетителя. Между тем как он бросался туда и сюда, собственноручно помогая им, в комнату вошел пастофор и попросил позволить ему взять кусок бараньего мяса.
Это ему было разрешено охотно. Повар кивком головы указал на только что убитых баранов, и старик долго возился, отрезая кусок.
Наконец он отрезал то, что ему было нужно, и с какою-то особенною нежностью посмотрел на красное отборное мясо. Он быстро заперся в своей лаборатории, и когда вышел оттуда опять несколько минуть спустя, то морщинистое лицо этого спокойного, безобидного старика имело злобное и злорадное выражение. Перед лестницей он пытливо осмотрелся, но вслед за тем поспешно, как в молодые годы, взбежал по лестнице вверх и положил кусок мяса на одном из ее поворотов на нижней ступени.
Так же быстро вернулся он назад, бросил сквозь открытое окно лаборатории скорбный взгляд на Стадиум, где было убито то, что оставалось ему в жизни, и провел рукою по своим мокрым щекам. Наконец он снова принялся за работу, но без своего обычного рвения. Он дрожащими пальцами отвешивал можжевеловые ягоды и кедровую смолу и при этом, сдерживая дыхание, прислушивался к звукам на лестнице.
Там теперь было шумно, и кухонные рабы кричали, что цезарь идет. Пастофор вышел из лаборатории вслед за другими, чтобы тоже увидать что-нибудь, и один из поваров добровольно уступил место огорченному старику, чтобы не загораживать ему перспективы.
Неужели этот маленький молодой человек, который там, впереди своей свиты, рядом с главным жрецом, так весело и проворно всходит наверх, то мрачное чудовище, которое убило его цветущих сыновей? Он совершенно иначе представлял себе наружность этого ужасного человека. Теперь цезарь даже смеется, а тот величавый господин в пурпуре позади него – повар сказал ему, что это римлянин, находящийся не в ладах с Феофилом, – дает ему какой-то веселый ответ. Уж не смеются ли они над главным жрецом?
Феофил, которого он знал так много лет, еще никогда не был так бледен и расстроен.
И он имел основание сильно тревожиться, потому что догадывался, кого ищет император в комнатах для мистерий, и подозревал, что его жена спрятала Мелиссу там, куда он теперь указывал путь цезарю. Когда Макрин позвал его к императору, он не успел осведомиться на этот счет, потому что префект не отходил от него, а Эвриала находилась в городе, чтобы вместе с другими женщинами позаботиться о размещении раненых и уходе за ними.
Императора радовало изменившееся, угнетенное и мрачное, состояние духа этого человека, который обыкновенно был так исполнен чувства собственного достоинства, так как из этого обстоятельства Каракалла выводил заключение, что Феофилу известно тайное убежище Мелиссы. Поэтому он шутил со жрецом Александра, префектом Макрином, любимцем Феокритом и другими сопровождавшими его «друзьями», не обращая, по-видимому, никакого внимания на верховного жреца и не упоминая ни одним словом о девушке.
Едва они прошли мимо старого пастофора и только что раздался приветственный клик кухонных служителей: «Да здравствует цезарь!», как к ним подошла Эвриала, бледная как смерть, и дрожащим голосом спросила, не видели ли они ее мужа и куда он повел императора.
Она вернулась с половины дороги, чтобы, повинуясь порыву своего сердца, прежде чем отдаться делу милосердия, приветствовать Мелиссу в ее убежище и обласкать ее в начале этого нового, одинокого и тревожного дня.
При данном ей ответе колени ее задрожали, и главный повар, увидев, что она шатается, поддержал ее и проводил в лабораторию, где эссенции пастофора скоро возвратили ей ослабевшие силы.
Эвриала много лет знала старика и, заметив его траурную одежду, спросила с глубоким участием:
– И тебя тоже постигло это?
– Оба сына погибли, – отвечал он. – Ты была к ним так добра. Зарезаны, как жертвенные животные… там, в Стадиуме. – И слезы, одна за другою, потекли по морщинистым щекам старца.
Матрона подняла руки, точно призывая небо положить конец этим чрезмерным злодеяниям, и в то же мгновение сверху послышался жалобный вой, за которым последовали дикие, смешанные крики мужских голосов.
Эвриала, растерянная, зашаталась у лестницы.
Если Мелиссу нашли в ее убежище, то ее муж пропал, и она будет виновна в его гибели. Однако же комнаты для мистерий едва ли могли быть уже отворены, а девушка умна и проворна и, может быть, убежит вовремя, когда услышит приближение людей. Она, задыхаясь, бросилась к окну.
Там, внизу, находился тот камень, который открывал выход для Мелиссы; но между ним и Стадиумом пространство кишело людьми, и у каждой двери Серапеума, даже у того гранитного входа, который был известен только посвященным, стояли ликторы и вместе с умертвителями жертв другие служители храма, которые, по-видимому, были здесь размещены в качестве стражей.
Если Мелисса выйдет теперь из Серапеума, то она будет схвачена, и тогда обнаружится, кто открыл для нее убежище, где она скрывалась.
Теперь Феокрит большими прыжками сбежал с лестницы и закричал ей: «Лев! Врача! Где мне найти врачей?»
Тогда матрона указала на старого пастофора, принадлежавшего к числу врачей храма, и фаворит торопливо крикнул ему: «Наверх!» – и затем побежал дальше, не обращая внимания на вопрос Эвриалы о Мелиссе; старик же хриплым голосом засмеялся ему вслед:
– Я врач не для зверей! – Затем он повернулся к матроне и серьезным тоном сказал: – Мне жаль льва. Ты ведь меня знаешь, госпожа. До вчерашнего дня я не мог видеть страданий даже какой-нибудь мухи. Но этот зверь! Он был все равно что родной сын для этого кровопийцы, и злодей должен хоть один раз почувствовать настоящую скорбь. Лев был частью его самого. Никакое лекарство в мире не возвратит его к жизни.
С этими словами он, склонив голову, пошел назад, в лабораторию, и в матроне родилось подозрение, что этот спокойный, добрый человек, несмотря на свои седые волосы, сделался отравителем и что он был виновником смерти прекрасного и ни в чем не повинного зверя.
По телу ее пробежала холодная дрожь.
«Где появляется этот несчастный, – думала она, – там доброе превращается в злое; страх, бедствие, смерть заступают место мира, счастья, жизни».
Она тоже была принуждена к нехорошему поступку: к сопротивлению против своего мужа и господина.
Мелисса была втайне спрятана ею, вопреки его запрещению, и теперь этот поступок заслужит свою кару.
Может быть, ее муж и она с ним поплатятся за него своею жизнью; умерщвление этого зверя должно внезапно возбудить всевозможные дикие страсти в цезаре.
Она знала, что Каракалла уважает ее. Может быть, он ради нее пощадит ее мужа. Но Мелисса? Что станется с нею, когда ее вытащат из убежища. А ее наверняка найдут! Он грозил, что бросит ее на растерзание диким зверям, и не будет ли для нее эта ужасная участь лучше, чем прощение и новое пробуждение страсти императора?
Бледная, без слез, но потрясенная до глубины души, она прислонилась к перилам лестницы и прошептала молитву, в которой просила помощи неба для себя, для своего мужа и для Мелиссы. Затем она поспешно пошла по лестнице вверх.
Обе половины двери, которая вела в комнаты для мистерий, были отворены настежь, и первым человеком, которого встретила Эвриала, был ее муж.
– Ты здесь! – тихо воскликнул он. – Возблагодарим богов за то, что твое мягкое сердце не заставило тебя спрятать здесь девушку. Я уже трепетал за нее и за всех нас. Но ни малейшего следа ее ни здесь, ни на общей лестнице! Какое утро и что за день последует за ним! Вон там лежит лев цезаря. Если подтвердится его подозрение, что зверь отравлен, то горе нашему несчастному городу, горе нам всем!
И вид цезаря оправдывал самые страшные опасения.
Он только что снова кинулся на пол возле своего умерщвленного друга и с какими-то странными визгливыми и жалобными стонами спрятал свое лицо в его великолепную гриву. Затем он приподнял неподвижную голову льва и поцеловал его помутневшие глаза. Но когда тяжелая голова зверя выскользнула у него из рук и ударилась об пол, он снова вскочил, потряс с угрозою кулаком и вскричал:
– Да, он отравлен! Сюда виновника, не то вы все последуете за ним!
Тогда Макрин стал уверять, что если действительно какой-нибудь злодей из злодеев лишил жизни этого великолепного царя зверей, то убийцу сумеют найти, но Каракалла бросил ему в лицо вопрос:
– Найти! Вы осмеливаетесь говорить, что найдете? Разве вы привели мне ту, которая скрывалась здесь? Нашли ли вы ее? Знаете ли вы, где она? Ее видели; и она должна быть здесь!
С этими словами он быстро стал переходить из одной комнаты в другую, с усердием, достойным лучшего применения, подобно рабу, ищущему драгоценную безделушку, потерянную его господином, перерыл все шкафы, заглянул за все занавесы, сорвал с крюков все одежды, за которыми могла скрываться Мелисса, велел показать себе все потайные двери, сбежал с лестницы, по которой она спускалась, чтобы выйти из Серапеума, и снова взбежал наверх.
В зале, где теперь врачи и многочисленная свита императора окружали льва, Каракалла, весь в поту, бросился на стул и, глядя неподвижно на пол, стал выслушивать врачей, из которых многие были большею частью александрийцы и которые, чтобы не возбуждать еще больше ярости повелителя, уверяли, что лев, который при малом движении ел слишком много, издох от разрыва сердца. И так как яд в самом деле произвел более быстрое действие, чем когда-либо случалось видеть придворному врачу, то и он, желая подобно другим успокоить цезаря, присоединился к их мнению. Однако же это объяснение врачей, сделанное с доброй целью, подействовало совершенно иначе, чем они ожидали. В смерти льва он увидал новый удар судьбы против его собственной особы, и с глухим гневом, терзая себя самого, он бормотал про себя дикие проклятия и с насмешкою требовал от верховного жреца возвращения жертв, принесенных им, цезарем, его богу, который так же коварен и враждебен ему, как все в этом проклятом городе. Затем он встал снова, приказал другим отступить от львиного трупа и долго-долго смотрел на него.
При этом возбужденное воображение рисовало ему, как Мелисса гладила великолепного зверя и как он бил хвостом по твердому полу, заслышав легкие шаги ее маленьких ножек. Цезарь слышал приятный звук ее голоса, когда она говорила со львом, лаская его, и он снова выпрямился, начал осматривать длинные комнаты и, не обращая внимания на присутствующих, громко произносил ее имя. Наконец Макрин решился уверить его, что известие умертвителя жертв было ложно. Он, должно быть, принял за Мелиссу какую-нибудь другую девушку, так как вполне удостоверено, что Мелисса сгорела в доме своего отца. Каракалла посмотрел остекленевшими безумными глазами префекту в лицо, и Макрин в ужасе отступил от несчастного, когда тот закричал: «Деяния, деяния!» – и при этом ударил себя кулаком по лбу. С этого мгновения Каракалла потерял способность отличать преследовавшие его пестрые фантастические образы от действительности.
XXXV
Восемь дней спустя Каракалла оставил Александрию, чтобы отправиться на войну с парфянами.
Этого несчастного выгнал так скоро из ненавистного ему города мучительный страх подвергнуться участи своего льва и быть отравленным демонами, которые слышали здесь заданный им судьбе вопрос, вслед за умерщвленным Таравтасом.
Совершенно помешанным он не был; после призраков, мучивших его фантазию, часто следовали многие часы, в которые он говорил, собирал сведения и отдавал приказания со здравым умом.
Душу его в особенности тревожило всякое воспоминание о матери, о Филострате и о всех, к кому он прежде питал уважение, мнение которых не было для него безразлично.
В постоянном страхе быть пораженным кинжалом какого-нибудь мстителя, страхе, который его врач боялся причислить к болезненным явлениям его духовной жизни, он показывался только воинам, и его часто видели насыщающимся похлебкой, которую он варил сам, чтобы избежать отравления, постигшего его льва. Его никогда не оставляло чувство, что им гнушаются, что его ненавидят и преследуют все.
По временам он вспоминал, что какая-то прекрасная девушка молилась о нем; но когда он пытался восстановить в своей памяти ее образ, то видел только поднимавшуюся против него почерневшую, обвитую золотою змеею руку, которая так испугала его в ночь после страшнейшего из всех его кровавых дел. И каждый раз при виде ее он вспоминал слово, которое еще и теперь мучило его больше всего, – «деяние».
Окружавшие его люди слышали, как он выкрикивал это слово про себя и днем, и ночью, но никогда не узнали, что он при этом думал.
Приговоренный к смерти Цминис был растерзан зверями при наполовину пустом пространстве для зрителей, хотя несколько легионов были посланы в цирк для наполнения мест. Большая часть граждан была умерщвлена, а остальные оплакивали убитых или держались вдали от всяких зрелищ, чтобы не встретить ненавистного человека.
Префект Макрин почти неограниченно руководил делами правления, от которых теперь устранился цезарь, прежде столь трудолюбивый и хорошо сознававший свои обязанности властителя.
Выскочка еще в Александрии видел, что предсказание мага Серапиона приближается к исполнению. Поэтому он оставался в тесном союзе с прорицателем будущего; однако же последний только один раз, незадолго перед отъездом цезаря, согласился вызвать духов, потому что его ловкий помощник Кастор погиб во время великой резни, когда он, побуждаемый обещанием богатой награды и своею личной ненавистью к Александру, разыскивал убежище живописца и его сестры.
Когда наконец в одно дождливое утро, несчастный император, проклинаемый бесчисленным множеством отцов, матерей, вдов, сирот и в конец разоренных работящих людей, оставил Александрию, то этот некогда столь гордый веселый город точно освободился от тяжкого, угнетавшего его кошмара.
На этот раз ненастное небо, казалось, обещало новое счастье не цезарю, а гражданам, которых он так злобно ненавидел; и сотни тысяч людей смотрели на жизнь с благодарностью и надеждой, несмотря на траурные одеяния и вдовьи покрывала, которые они носили, несмотря на жестокие препятствия новому процветанию их города, которые поставила злоба царствовавшего над ними помешанного человека. Умственной жизни населения, которой город обязан был частью своего величия, он тоже думал нанести смертельный удар, приказав уничтожить все ученые учреждения и закрыть театры.
Воспоминания, которые оставил о себе этот несчастный в Александрии, были возмутительны для сердца и ума, и граждане сжимали кулаки при произнесении его имени. Но острые языки перестали шутить и насмехаться. Большинство сочинителей эпиграмм было истреблено и умолкло навсегда, легкомысленное остроумие тех, которые остались в живых, было парализовано на целые долгие месяцы страшными проклятиями или горькими слезами.
Теперь, четырнадцать дней спустя по отъезде «грозного», снова открылись лавки и магазины, которые были заперты из боязни разграбления их солдатами. В безмолвных и оставленных банях и кабаках снова закипела жизнь, так как теперь уже нечего было бояться ни оскорблений со стороны буйных воинов, ни подслушивающих ушей доносчиков и сыщиков. Женщины и девушки могли снова выходить на улицу; рынок наполнился торговцами, и из своих тайных убежищ вышли многие, которые были замечены в произнесении каких-нибудь неосторожных слов или находились на подозрении по поводу свистков в цирке или какого-нибудь другого проступка.
Мастерская ваятеля Главкиаса на земле Герона тоже отворилась. В погребе под ее полом скрывался резчик с Полибием и его сестрою Праксиллой, потому что изнеженного старика невозможно было уговорить взойти на корабль, нанятый уже для него Аргутисом. Он готов был лучше умереть, чем оставить Александрию. Притом он чувствовал себя слишком избалованным и больным для того, чтобы подвергать себя неудобствам морского путешествия, и эта упрямая настойчивость послужила ему к добру, потому что хотя корабль, на котором он должен был отправиться, и ускользнул от приказания запереть гавань, но был настигнут императорской галерой и приведен назад. Напротив того, приглашение Герона разделить с ним его убежище старик принял охотно.
Теперь оба вышли из своего заключения, но последние недели подействовали на них совершенно различным образом: резчик имел вид своей собственной тени и утратил свою прямую осанку. Он знал, что Мелисса жива, а раненый Александр отвезен Андреасом к христианину Зенону и выздоравливает в его доме, но смерть его любимого сына Филиппа терзала его душу, к тому же ему тяжело было примириться с мыслью, что его дом сожжен и разрушен.
Его спрятанное и вместе с тем спасенное золото позволяло ему выстроить на месте этого дома гораздо лучший, но то обстоятельство, что его разрушили собственные его сограждане, было для Герона прискорбнее, чем все другое.
Это удручало его душу и делало его тихим и молчаливым.
Старая Дидо, не один раз рисковавшая своею жизнью для того чтобы скрывавшиеся в подвале Главкиаса не терпели ни в чем недостатка, видела Герона грустным и молилась разным богам, которым она поклонялась, чтобы они возвратили ее доброму господину силу снова бушевать и произносить громкие ругательства, потому что его кротость казалась ей неестественною, ужасною и предвещавшею близкую его кончину.
Вдова Праксилла тоже побледнела и похудела, зато старая Дидо научилась от нее многому относительно приготовления кушаний. Только Полибий был веселее, чем когда-нибудь. Он знал, что его сын с невестой чудом избежали страшнейшей опасности. Это радовало его, к тому же его сестра делала чудеса, чтобы он не слишком сильно чувствовал отсутствие своего повара. Несмотря на это, трапезы не раз бывали довольно скудны, и эта вынужденная умеренность освободила его от подагры и вообще подействовала на него так благодатно, что, когда Андреас вывел его на свет, то этот толстяк вскричал:
– Я чувствую себя легким, как птица. Если бы у меня были крылья, то я сейчас же полетел бы через озеро к моему мальчику. Но и ты тоже способствовал тому, чтобы сделать меня легким, брат мой. – При этом он охватил рукою плечо отпущенника и расцеловал его в щеки.
Это было в первый раз, и Андреаса никогда еще не называл он «братом». Но губы Полибия последовали влечению сердца. Это доказывали его влажные глаза, смотревшие в глаза отпущенника, которые тоже не были сухими.
Полибий знал, что христианин сделал для его сына, для Мелиссы, для него самого, и его шутка, что Андреас сделал легким даже его, относилась к последнему сообщению отпущенника.
Новый наместник Юлиан, который теперь, вместо Тициана, жил в префектуре, воспользовался положением, угрожаемым Полибию, для вымогания денег; и Андреасу удалось посредством уплаты ему большой суммы уговорить его подписать письменный документ, который освобождал Полибия от всякого обвинения и повелевал воинам и блюстителям безопасности оставить его личность и имущество неприкосновенными.
Этот документ обеспечивал веселому старику спокойную будущность и переполнил меру благодарности, которою он был обязан отпущеннику. Андреасу же казалось, что поцелуй и братское приветствие его бывшего господина в первый раз окончательно и вполне запечатлело его прием в число свободных людей. Он не желал другой награды, кроме той, которую только что получил, и было еще нечто другое, что переполняло радостью его сердце. Он теперь знал, что для дочери, единственной женщины, которую он любил, время исполнилось в истинном смысле слова, что добрый пастырь призвал ее в свое стадо.
И он мог спокойно радоваться этому, потому что ему было сообщено, что и Диодор вступил на путь, на который он, Андреас, до сих пор напрасно ему указывал.
Этого серьезного человека наполняла спокойная веселость, изумлявшая тех, которые его знали, потому для него сущность христианского учения заключалась в воскресении, и он с изумлением видел, что из смерти возникает новая чудесная жизнь.
Для Александрии, казалось, время исполнилось, потому что и мужчины и женщины толпами спешили креститься. Матери приводили с собой дочерей, отцы – сыновей. Из маленького союза христиан эти ужасные дни создали большую, доходившую до нескольких десятков тысяч, общину.
Для многих Каракалла олицетворял собою язычество с его кровавыми жертвами, с его страстью к борьбе, с его обоготворением мести, с его слепотою, которая, для того чтобы не мешать наслаждениям кратковременной жизни, устраняла заботу об участи бессмертной души. То обстоятельство, что меч, истребивший десятки тысяч сынов александрийских граждан, был посвящен Серапису и принят им, отвратило многих от величайшего из богов эллинистического Египта.
Весть, что верховный жрец Феофил немедленно по отбытии цезаря сложил с себя это звание и об руку со своею всеми уважаемою супругой Эвриалой принял крещение от ученого священника Климента, своего друга, утвердила многих в желании присоединиться к христианской общине.
После этих кровавых ужасов, этих оргий вражды и жажды мщения каждое сердце было наполнено страстным желанием любви, мира, братского единения.
Кто, видевший в эти дни смерть в лицо, не пожелал бы сколько-нибудь ближе познакомиться с верою, которая учила предпочитать загробную жизнь земной, и исповедники которой уверяли, что они ждут смерти, как жених свадьбы?
Все были свидетелями, как попирались личность и все права человека, и широко открывали свой слух для учения, которое признавало за человечеством высочайшее достоинство, возвышая даже самых ничтожных людей до степени чад Божиих.
Александрийцы привыкли молиться бессмертным существам, которые в своей недоступной замкнутости вели беспорядочную, полную наслаждений жизнь за золотыми столами в пиршественном зале Олимпа, и вот теперь они услыхали от христиан, что их церковь есть общение верующих с Богом Отцом и Его Сыном, Который в человеческом образе жил между смертными и сделал для них больше, чем сделал бы брат, так как из любви к ним Он принял позорную и мучительную смерть на кресте.
Образованным александрийцам по множеству оснований давно уже казалось бессмыслицей покупать благоволение божества посредством кровавых жертв. Некоторые философские общины, в особенности пифагорейцы, уже запрещали кровавые жертвоприношения и повелевали приносить жертвы не для того, чтобы купить счастье, а только для того, чтобы почтить богов; теперь же им христиане говорили, что вместо принесения жертв нужно праздновать трапезу любви.
Это, говорили они, должно напоминать им о их братской принадлежности друг к другу и о распятом Учителе, кровь Которого, пролитая ради любви, была принята Его Небесным Отцом вместо всякой другой жертвы. Добровольная мучительная смерть их Спасителя избавила душу христиан от грехов и осуждения, и многих, которые в недавно миновавшие часы ужаса стояли уже в отчаянии на пороге смерти, увлекало желание принять участие в этом даре божественной благости.
Одно прекрасное, мудрое, убедительное библейское изречение за другим переходило из уст в уста, и слова христианина Климента, которого великая ученость была известна, оказались в особенности действенными.
Он сказал, что вера есть знание божественных вещей, приобретенная посредством откровения; однако же наука должна представить доказательства ее; и это изречение побудило даже многих высокоразвитых людей сделать подобную попытку относительно нового учения. Оно больше всего увлекало низшие слои народа, бедных и рабов, а с ними печалящихся и угнетенных, а их было теперь много.
Народные собрания были запрещены новым начальством, однако же закон Элия Марциана разрешал сходки для религиозных целей, и ученый адвокат Иоанн указал на него своим единоверцам. Вся Александрия была приглашена на эти собрания, и слова, которыми Андреас открыл первое из них – «Но тогда время исполнилось» – переходили из уст в уста.
За исключением времени, предшествовавшего рождению Христа, ни к какому другому эти библейские слова не подходили лучше, чем ко времени убийства и ужаса, которое было только что пережито. Разве когда-нибудь были проводимы более явственные границы между прошедшими и грядущими днями?
Из старой, суетной, беспечной жизни, для которой неслыханные ужасы приготовили конец, теперь возникала новая – жизнь мира, любви и благочестивой заботы об участи души.
Правда, большинство граждан с богатыми и знатными во главе еще наполняло языческие храмы, чтобы служить там старым богам и покупать их благоволение жертвами; однако же малочисленные и необширные христианские церкви не могли уже вместить в себя всех верующих и приобрели новый вид. Христианская община не состояла теперь, как прежде, почти исключительно из простонародья и рабов. Нет, в нее толпами стремились теперь мужчины и женщины из самых значительных фамилий города, и этой общине, как возвещали громогласно красноречивый епископ Димитрий, превосходивший даже языческих философов в силе и образованности ума, Ориген, пламенный Андреас и многие другие призванные, – этой общине принадлежало будущее.
Никогда еще отпущенник не ощущал в себе такого подъема духа, и когда он обращал свой взор назад, на свое прошлое существование, то ему с полною благодарности радостью часто приходили на ум слова о последних, которые будут первыми, об униженных, которые возвысятся.
Если бы мертвые на его глазах восстали из своих могил, это едва ли удивило бы его, потому что в последние дни он встречал одно чудо за другим. Большая часть того, чего пламенно желала его душа, чего он искал, о чем он молился, исполнилась так, что это далеко превзошло его надежды. И через какое множество крови и ужасов Господь провел своих избранных, чтобы помочь им найти высочайшую цель.
От Эвриалы он знал, что ее желание приобрести душу Мелиссы для христианской веры исполнилось и что девушка желает крещения. Это еще не было подтверждено ему ею самой, потому что она в течение девяти дней, лежа в горячке, находилась между жизнью и смертью, а с тех пор он целую неделю оставался в городе для приведения дел Полибия в порядок. Теперь задача, которую он намеревался довести до хорошего конца, была разрешена. Он мог оставить город и снова увидеть молодых людей, которых любил.
У сада Полибия он расстался с ним и с его сестрою и повел затем Герона и старую Дидо к маленькому дому, который его бывший господин назначил для них на своей земле.
Резчик не мог навестить своих выздоравливавших детей до получения на это позволения от врача; и этот несчастный человек не мог удержаться от удивления и был глубоко тронут, найдя в своем новом доме не только рабочий стол с орудиями его ремесла, воском и камнями, но и несколько клеток с птицами, в числе которых одного скворца.
О принадлежностях мастерской позаботился по поручению Полибия бывший раб, а теперь свободный Аргутис; птицы же были подарком христианки Агафьи.
Все это было утешением в горести, и когда резчик остался наедине со старою Дидо и осмотрел все это, он разразился громкими рыданиями. Раба невольно последовала его примеру; но он запретил ей это с грозной и угрюмою бранью. Она сначала испугалась, но вслед за тем из глубины ее верного сердца раздалось радостное восклицание: «Хвала богам!» Этою бранью, утверждала она, началось новое благополучие Герона.
Солнце приближалось к закату, когда Андреас подходил к дому Зенона, очень длинному строению, выкрашенному белою краской. Путь вел его через пальмовую рощу, которая принадлежала уже к имению христианина. Желание увидеть милых больных побуждало его идти так быстро, что он скоро нагнал другого путника, который прохаживался здесь в вечерней прохладе. Это был врач Птоломей.
Он весело и радостно поздоровался с Андреасом, и последний понял, о ком говорил врач, когда, не дожидаясь с его стороны вопроса, вскричал:
– С сегодняшнего утра мы перевалили через гору! Горячка исчезла. Пестрые призраки покинули ее, и после полудня она заснула. Когда я оставил ее час тому назад, она спала крепко и спокойно. До сих пор ее потрясенная душа жила точно во сне, но теперь, когда горячка исчезла, скоро вернется и сознание. Она еще никого не узнает – ни Агату, ни госпожу Эвриалу, ни даже Диодора, которому я вчера мог позволить на одно мгновение посмотреть ей в лицо. Чтобы ее не беспокоил шум детей, мы перенесли ее из большого дома в сад, в маленькую виллу напротив места молитвы. Там спокойно и прекрасно, и воздух свободно доходит до нее через широкую дверь веранды. Императрица не могла бы пожелать для себя лучшей комнаты во время болезни. И как Агафья ухаживает за нею! Ты прав, что шагаешь так скоро. Вон там угасает последний отблеск солнца, и скоро начнется божественная служба. Диодором я тоже доволен, юность такая почва, на которой моему искусству легко пожинать лавры. Только когда душа потрясена так глубоко, как душа Мелиссы и ее брата, дело и при молодости подвигается не так быстро вперед. Однако же, как я сказал, мы находимся по ту сторону болезни.
– Слава Богу, – сказал Андреас, – подобные вести молодят, я мог бы бегать, как мальчик.
Здесь они вступили в хорошо содержавшийся сад, который широко раскинулся позади длинного дома Зенона. На зеленых лужайках возвышались прекрасные группы старых высоких деревьев и великолепных кустарников. Вокруг одного источника цвели на тщательно обработанных грядах прекрасные цветы. Пальмовая роща замыкала сад и бросала тень на садовую церковь Зенона, площадку, окруженную, точно стеной, густыми кустами тамариска.
Маленькая вилла, где находилась комната больной Мелиссы, стояла среди зелени, и веранда, к широко отворенной двери которой была перенесена постель страждущей, как только сделалось прохладнее, была обращена к саду, к пальмовой роще и к месту молитвы, окруженному нежными ветвями тамариска.
Агафья сидела около Мелиссы, и когда большие и малые фигуры, которые только что пересекли сад в одном и том же направлении, исчезли за тамарисковой изгородью, молодая христианка с любовью посмотрела в слишком бледное, нежное лицо своей страждущей подруги, осторожно прикоснулась губами к ее лбу и прошептала спящей, точно та могла слышать ее голос:
– Я иду только для того, чтобы помолиться за тебя и за твоего брата. – С этими словами она вышла в сад.
Немного спустя послышались глухие, ради спокойствия больной, удары в медную доску, которые возвещали маленькой общине начало богослужения. Оно отправлялось каждый вечер, не беспокоя больную, но сегодня этот приглушенный звон разбудил ее. Она в недоумении посмотрела вокруг себя и хотела встать, но была слишком слаба для этого.
Ужас, кровь, раненый Диодор, Андреас, осел, который вез ее ночью, таковы были образы, теснившиеся в страшной путанице ее проснувшегося ума.
В Серапеуме она тоже часто слышала резкий звон меди. Не там ли она? Не во сне ли она видела свое ночное путешествие со своим раненным женихом? Может быть, она лишилась чувств в этих страшных комнатах для мистерий, и звон меди пробудил ее. При этой мысли по ней пробежал холод.
Она в страхе не решалась открыть глаза, чтобы не встретить снова чудовищных изображений на стенах и повсюду.
Вечные боги! Если ее бегство из храма и спасение Диодора Андреасом были только сном, то дверь могла отвориться каждое мгновение, и мог явиться египтянин Цминис или какой-нибудь из его сыщиков, чтобы потащить ее к самому страшному из людей. Она уже не раз просыпалась наполовину, и когда при этом на нее нападали подобные мысли, то она снова лишалась возвращавшегося сознания, и ее снова потрясала лихорадочная дрожь.
Но на этот раз ей казалось, что голова ее стала свежее, туман в глазах рассеялся, звон в ушах исчез.
Уже при первой попытке прийти в себя ее пробуждавшийся ум сказал ей, что если она находится еще в Серапеуме, и отворится дверь, то Эвриала может войти к ней, чтобы ободрить ее, чтобы сжать в своих материнских объятиях, чтобы и ей…
Здесь она внезапно вспомнила об обещаниях, которые нашла в писаниях христиан. Она вспомнила с величайшею ясностью, какого любвеобильного утешителя она нашла во Христе и с какою радостью она призналась Эвриале, что исполнение времени теперь действительно наступило для нее и что она ничего не желает искреннее и глубже, как сделаться христианкой.
Лежа в полном сознании со сложенными руками на груди, которую вздымало и опускало тихое, мерное дыхание, она думала об Учителе христиан и обо всех прекрасных обетованиях, которые она нашла в Нагорной проповеди и которые, конечно, относились и к ней. И Мелиссе казалось, как будто голова ее покоится на плече Эвриалы, и она видит озаренный тихим светом и обращенный к ней лик Спасителя.
Ее телом овладела какая-то странная истома. Она испытывала уже совершенно такое же чувство и ясно вспомнила, где и когда. Совершенно так же она чувствовала себя после того как ее возлюбленный в первый раз открыл ей свое сердце, когда она в ночном мраке отдыхала на мраморной скамье возле него, и мимо них с пением проходила процессия христиан. Она тогда приняла их за блуждающие души умерших и… как это странно!.. Нет, она не обманывается: она и теперь слышит пение, которое тогда так радостно настроило ее, несмотря на строгую торжественность своих звуков.
Она не помнила, когда оно началось, но и на этот раз оно пробудило в ее душе какое-то горькое и вместе с тем сладкое чувство сострадания. Только это сострадание охватило теперь глубже, чем тогда: ведь она теперь знала, что оно может относиться ко всем людям, так как они дети одного и того же Отца, что они ее братья и сестры.
Только откуда слышатся эти дивные звуки? Неужели она – и легкая дрожь пробежала по ней при этой мысли, – неужели она не находится в числе живых? Неужели сердце ее перестало биться тогда, когда Спаситель, после Его путешествия на осле ночью через пролитую кровь, принял ее в свои объятия, и все потеплело вокруг нее? Не находится ли она теперь в небе блаженных? Андреас так прекрасно описывал его; однако же вздрогнула при этой мысли. Но разве это не безумие?
Если она действительно принадлежит к числу мертвых, то страх и бедствие миновали навсегда. Она снова найдет мать, и, что бы ни случилось с ее домашними, она может помогать им отсюда, как она делала это на земле, и, наверное, встретит их здесь рано или поздно снова.
Но нет! Сердце ее еще бьется. Она чувствует, как сильно оно бьется. Где же она? Такого одеяла не было на ее постели в Серапеуме, и ее спальня там была с более низким потолком.
Она начала осматривать все вокруг себя, и ей удалось повернуться в ту сторону, откуда веял на нее такой чистый, мягкий и тихий вечерний воздух. При этом она прикоснулась своею нежною исхудавшею от болезни рукою к голове и нашла, что ее густых кос уже больше нет. Значит, она в самом деле их обрезала, чтобы сделать себя неузнаваемой. Но где же она? Куда привело ее бегство? Все равно! Серапеум находится позади нее, и ей теперь нечего бояться Цминиса и сыщиков.
Здесь ее взгляд в первый раз обратился с благодарностью вверх, затем она пытливо начала смотреть вперед, и, между тем как она смотрела, и ее взор насладился вполне всем здесь виденным, с губ ее сорвалось тихое восклицание восторга. Перед нею лежал в серебристом сиянии светлого серпа молодого месяца великолепный цветущий сад, а над пальмами, которые стояли неплотной стеной на дальнем заднем плане, возвышаясь над всем, всходила вечерняя звезда. Лунный свет блестел и сверкал в поднимавшихся и падавших каплях фонтана, и между тем как она, охваченная до глубины души этим великолепием, думала о ласковой Селене, которая в вышине продолжала свой мирный путь, об охотящейся в лунную ночь Артемиде, о нимфах фонтана и о дриадах, которые теперь, может быть, скользят с высоких густых дерев, чтобы поплясать с веселыми панами, – внезапно пение раздалось снова торжественными ритмами, и до нее донеслось начало псалма, пропетого мужскими голосами:
Здесь мужчины умолкли, и, точно в подкрепление хвалы Всевышнему, женский хор запел с живым одушевлением восемьдесят девятый псалом:
Затем снова запел хор мужчин:
И снова прервали этот хор женщины, и снова вырвался из исполненных благодарностью сердец псалом Давида:
Мелисса, затаив дыхание, слушала эти гимны. Ни одно слово из них не ускользнуло от нее. Как охотно она присоединила бы свой голос к другим, чтобы поблагодарить Отца Небесного, Который был теперь и ее отцом.
Боги, о которых она только что вспоминала с набожным благоговением, показались ей теперь прекрасными, веселыми играющими детьми, очаровательными людьми особого вида, сравнительно с могущественным Творцом и Правителем Вселенной, Которого святое имя, чудные деяния, величие и благость прославлялись в этих хвалебных песнях. Дыхание Его уст рассеивало весь сонм богов, к которым она обращалась прежде, как осенний ветер пеструю листву поблекших деревьев. Ей казалось, что Он сильными, но любвеобильными руками обнимает лежащий перед нею сад и вместе с ним всю землю. Она любила и олимпийцев, но в первый раз теперь ею овладело истинное благоговение перед единым Богом, и она гордилась, что этого всемогущего Господа, этого доброго Отца ей дозволено любить и что, как ей теперь известно, Он любит ее. Ее сердце билось все скорее, скорее, и она чувствовала, что, имея этого Бога, она не должна бояться никакой опасности.
Когда она снова стала смотреть на стоявшие позади кустов тамариска пальмы, над вееровидными вершинами которых уже сияла вечерняя звезда на лазурной синеве ночного неба, снова послышалось умолкнувшее перед тем пение, и она опять услыхала приветствие ангелов, которое она уже прочла в Евангелии, причем оно пролило в ее душу утешение и надежду: «Слава в вышних Богу, и на земле мир, в человецех благоволение».
Ей казалось, что то, чего она пламенно желала тогда, теперь пришло. Мир, спокойствие теперь наполнили ее сердце, и окружавшее ее было так спокойно и мирно! Ее пронизало какое-то странное чувство, что она у себя, и вместе с тем убеждением, что она должна опять увидать тех, по ком тоскует ее душа.
Она снова подняла глаза, чтобы осмотреться кругом, и увидела белую фигуру, приближавшуюся со стороны тамарисковых деревьев. Это была Эвриала.
Она увидала Агафью среди молящихся и оставила божественную службу, боясь, что больная может проснуться, и не найти вблизи себя никого. Она быстрыми шагами перешла через лужайку. Вот она миновала фонтан; вот лунный свет упал на ее голову, и Мелисса увидала ее милое, доброе лицо.
Взволнованная, она испустила радостное восклицание навстречу подруге, и матрона, войдя на веранду, услыхала слабый голос выздоравливающей.
Быстро, точно радость омолодила ее, Эвриала опустилась около постели, чтобы с материнскою нежностью поцеловать проснувшуюся девушку и тихо прижать ее к своей груди. Когда Мелисса затем забросала ее вопросами, то матрона принуждена была уговаривать ее, чтобы она успокоилась, и наконец сказала решительно, что на этот раз довольно спрашивать.
Прежде всего Мелисса желала знать, где она находится. И сердце ее переполнилось благодарностью, потому что Эвриала сдержанным голосом рассказала, что отец ее жив, что Диодор и ее брат находятся в доме Зенона и что с Андреасом, Полибием и со всеми ими все опять благополучно после тяжелых дней. Город тоже давно освободился от императора, и Зенон соглашается выдать дочь свою Агафью за Александра.
Мелисса послушалась совета Эвриалы и некоторое время оставалась спокойною, но радость, по-видимому, удвоила ее силы, потому что она высказала желание увидеть Агафью, Александра, Андреаса и – при этом она покраснела и подняла трогательный, умоляющий взгляд на матрону – Диодора.
Между тем вошел в комнату врач Птоломей и позволил только дочери Зенона подходить к постели ее подруги.
Его серьезные глаза были влажны, когда он, прощаясь с Эвриалой, шепнул ей: «Все хорошо, и ее рассудок спасен».
Он был прав. Выздоровление быстро подвигалось вперед; с каждым днем, с каждым часом укреплялись силы Мелиссы. И неудивительно: ей пришлось видеть и испытать много такого, что действовало подобно лекарству, хотя смерть брата и гибель друзей наполнили ее сердце новою печалью.
Как она, так и ее жених и Александр были проведены по тернистым путям к звездам, проливающим свой чистый свет в сердца тех, которым открывается высшая истина. То, что привлекло сердца многих александрийцев, привело также и их к новому учению, и уверенность, что они найдут своих невест среди христиан, поддержала решимость двух друзей просить Зенона о наставлении их в христианской вере. И оно им было дано с таким пламенным, увлекающим красноречием, что в их восприимчивых сердцах любознательность и желание превратились в твердое убеждение.
Агафья сделалась невестой Александра.
Презрение сограждан, которое безвинно навлек на себя юноша и относительно которого он думал, что оно сделает недоступным для него обладание любимой девушкой, послужило ему в пользу. Отец Агафьи охотно отдавал свою дочь за человека, который ее спас, которого она любила и в котором он видел теперь одного из тех угнетенных, коим предстояло возвыситься.
О смерти Филиппа не говорили Александру до тех пор пока рана его не закрылась; но в те дни он признался Андреасу, что решился бежать далеко, чтобы не видать Агафьи снова и не похитить любимой девушки у своего брата, на которого он навлек столько бедствий.
Отпущенник выслушал его с волнением, и через несколько часов после того как Андреас рассказал Зенону об этом признании самоотверженного юноши, Зенон отправился к выздоравливавшему художнику, чтобы приветствовать его, как сына.
Мелисса нашла в Агафье сестру, о которой она так давно мечтала, и как отрадно было ей видеть, что глаза ее брата снова смотрят ясно и жизнерадостно!
Сделавшись христианином и мужем дочери Зенона, Александр остался художником. Имущество, которое приобрел Андреас, было употреблено им на постройку нового красивого храма на том месте, где прежде стоял дом резчика Герона.
Александр украсил этот храм прекрасными картинами. А так как и этой церкви было мало для быстро увеличивавшейся христианской общины, то явились и другие новые церкви. Для них Александр тоже написал картины, славившиеся в целом христианском мире и сохранявшиеся по ту пору, пока мрачное аскетическое рвение не изгнало искусство из христианских храмов и не уничтожило его произведений.
Мелисса не могла оставаться безопасно в Александрии.
После ее тихой свадьбы, отпразднованной в доме Полибия, она отправилась со своим молодым мужем в Карфаген, где жил дядя Диодора. Но им не пришлось долго скрываться, потому что через несколько месяцев после их свадьбы император был убит центурионом Марциалом, за которым скрывались трибуны Аполлинарий и Немезиан. Вскоре за тем войска провозгласили императором префекта преторианцев Макрина.
Господство этого честолюбивого человека продолжалось менее года, но предсказание мага Серапиона все-таки сбылось. Самому прорицателю будущего оно стоило жизни, потому что его собственноручное письмо к префекту, в котором он напомнил о своем предсказании, попало в руки матери Каракаллы, распечатывавшей письма, приходившие на имя ее несчастного сына в Антиохию, где она жила; и маг погиб, прежде чем Макрин успел его защитить.
Со вступлением на трон нового властителя прекратилось преследование тех, которые возбудили неудовольствие Каракаллы, и как Диодор и Мелисса, так и Герон с Полибием снова могли показываться среди толпы, не боясь никакого наблюдения за ними. Диодор и другие друзья позаботились о том, чтобы подозрение в предательстве, тяготевшее над семейством Герона, было признано неосновательным. Мало того, смерть Филиппа и участь Мелиссы и Александра поставили их в глазах сограждан наряду с благороднейшими врагами тирании.
Когда император Макрин через десять месяцев после его вступления на трон вследствие поражения его при Иммах, где только одни преторианцы храбро сражались еще за него, был после позорного бегства низвергнут, и армия провозгласила цезарем испорченного внучатого племянника Юлии Домны, под именем Гелиогабала, четырнадцатилетний император велел поставить в Александрии Каракалле, за сына которого ложно выдавали его, статую и ценотаф. Этим двум произведениям искусства пришлось много пострадать от ненависти тех, которым умерщвленный император причинил такое страшное горе. Однако же в известные дни поминовения умерших оба памятника украшались прекрасными цветами, и когда новый префект, по поручению матери Каракаллы, приказал расследовать, кому принадлежит этот дар, то узнал, что цветы приносят из лучшего сада в городе и что их доставляет христианка Мелисса, жена владельца этого сада. Это было отрадно сердцу Юлии Домны, и она еще с большею теплотою благословила бы дарительницу, если бы знала, что в своих молитвах она поминает душу ее заблудшего сына.
Старый Герон, который был переселен в имение Диодора, менее ворчливый, чем прежде, продолжал создавать маленькие произведения искусства, а по поводу этих даров памяти покачивал головою. Когда однажды после подобного подарка он остался один со старою Дидо, то сказал с досадою:
– Если бы эта дура послушалась моего совета, то она называлась бы теперь императрицей, как Юлия Домна. Впрочем, хорошо и так; но что Аргутис, на которого они вообще смотрят как на кровного родственника нашего старинного македонского рода, вчера, по поручению Мелиссы, отнес на ценотаф Каракаллы цветы лучшие, чем на могилу ее родной матери, – это да простит ей ее новый Бог. Я держусь признанных, подлинных богов, которым служила и моя Олимпия, а она делала всегда только то, что из хорошего было наилучшим.
Старый Полибий тоже остался язычником, но детям не препятствовал быть христианами. Он и Герон оба не делали никаких возражений против того, чтобы внуки были воспитаны в христианской вере; оба они предчувствовали, что новому учению принадлежит будущее.
Андреас и в старости был верным советчиком своих старых и молодых друзей. В солнечном свете окружавшей его любви его суровое усердие преобразилось в заботливую кротость. Когда наконец он приблизился к смерти, и Мелисса незадолго до его кончины спросила, какое изречение Священного писания он любит больше всего, то он несколько подумал и затем отвечал твердо и решительно:
– «Но так как время исполнилось».
– Ради меня, – заметила Мелисса с влажными глазами. Он, улыбаясь, кивнул ей утвердительно головой и сделал Диодору знак, чтобы тот подал ему кольцо с печатью, единственную вещь, которую его отец сохранил со времен своей свободы, и просил Мелиссу принять это кольцо на память о нем.
Глубоко тронутая, она надела кольцо на палец, и Андреас указал на надпись и проговорил замирающим голосом:
– Твой путь есть ваш и мой… Любимое изречение отца… «Per aspera ad astra!»… Он вел меня к цели, и тебя, и вас… Но это изречение римское… Вы едва ли понимаете его… Оно значит: «По каменистым тропинкам к звездам!»… Но нет: «Под тяжестью креста вверх, к блаженству здесь и там» – вот к чему оно призывает меня и, – при этом он посмотрел в прекрасное еще до сих пор лицо своего любимца, – тебя – я знаю это – и вас!
Затем он глубоко вздохнул и, положив руку на голову Мелиссы, опустившейся на колени у его ложа, закрыл глаза навсегда в объятиях Диодора.