С секретера

Лоренцо Ди, Инж.

Баден-Баден-у-Моря,

Калифорния

2 августа, 1939 г.

Профессору Чарльзу Грину

Университет Бригама Янга

Корпус Джозефа Смита

г. Прово

Глубокоуважаемый профессор Грин!

Как это Вам удалось меня отыскать? Столько лет прошло с тех пор, как я в последний раз контактировал с Ютой, что я просто вынужден снять перед Вами шляпу, профессор. Однако, боюсь, я не смогу ответить на Ваши вопросы о моей матери. Не стану упоминать здесь о праве на неприкосновенность частной жизни, хотя отношусь к этому праву с большим уважением. Нет, просто мои сведения слишком скудны для того, чтобы я мог рассказать Вам то, о чем вы хотели бы узнать. Например, когда Вы спрашиваете, обсуждала ли когда-либо Энн Элиза свой развод с другими женами Бригама? Мой ответ: я понятия не имею. Я понимаю, почему вы спрашиваете: для задуманного Вами повествования такая беседа была бы поистине золотым самородком! Однако, прошу Вас, вспомните — в 1873 году мне было всего восемь лет. События, о которых Вы спрашиваете, происходили, когда я был так мал, что не могу доверять своим воспоминаниям о них: в самом лучшем случае они подобны таким воспоминаниям, какие Время, искусный украшатель, расшило прекрасными, хотя и не вполне соответствующими истине цветами. Для Ваших целей это явно не подходит.

Мне следует извиниться за то, что я задержался с ответом, но в последние несколько недель целый ряд дел не позволял мне подойти к письменному столу, в частности, это было связано с белобокими дельфинами, которые стали появляться в бухте в послеполуденные часы. Такое впечатление, что, как только я сажусь отвечать на письма и взглядываю в окно, я вижу их морды с похожими на кружки носами в волнах прибоя. Это зрелище такой чистой радости, как Вы можете себе представить, что я тороплюсь выйти и спуститься по дорожке к берегу. Несколько лет назад я соорудил на утесе «скамью обозрения». Я задумывал ее как место для чтения, но мне никогда не удается приняться за книгу — из-за океана, и солнца, и дельфинов в волнах. Я спускаюсь туда на двадцать минут и обнаруживаю, что потерял всю вторую половину дня.

Некоторое время я раздумывал над тем, чтобы оставить Ваше письмо без внимания. Вы задаете вопросы о многих событиях, которые раньше уже были описаны. Существуют газетные отчеты, документы процесса, опровержения Церкви и, разумеется, книга моей матери. Истории о ее браке с Бригамом рассказывались и пересказывались бессчетное количество раз и оспаривались и отбрасывались столь многими заинтересованными сторонами, что невозможно представить, чтобы осталось еще хоть что-то, о чем следовало бы сказать. Мне жаль, что приходится Вас так разочаровывать.

Должен признаться, что меня потрясло Ваше упоминание о том, что в грядущем сентябре исполняется 50 лет со дня издания манифеста Президента Вудраффа, отвергающего полигамию. Кажется, что все это было намного раньше, почти в древности, — такое расстояние отделяет нас от него сегодня, и в то же время это представляется недавним, как сон, виденный прошлой ночью. Моя мать — это я знаю — очень гордилась тем, что Церковь изменила свой взгляд на многоженство, — возможно, слишком гордилась. Оставляю Вам и другим историкам определить роль моей матери в изменении этого взгляда Церкви. Несомненно, какую-то роль она сыграла. Несомненно также, что это не только ее заслуга. Истина лежит где-то посредине, но разве это не всегда так?

Я вот что скажу Вам: в годы, предшествовавшие этому повороту Церкви на сто восемьдесят градусов, когда в 1882 году был принят акт Эдмунда, а через пять лет — Эдмунда-Таккера и раздавался весь этот барабанный бой из Вашингтона, я был убежден, что федеральное правительство и Святые столкнутся меж собой в битве библейского масштаба, которая повлечет за собой крах мормонства. Посмотрите на Бригама: он был готов даже пойти в тюрьму из-за этой проблемы! (Кстати, это напомнило мне, что я как-то не слышал никаких разговоров ни о письме Бригама, ни о его дневнике или чего там еще, что касалось бы времени его заключения. Впрочем, как я мог бы об этом услышать?) В годы, предшествовавшие 1890-му, я представлял себе великую битву воль — смертный бой Святых с вооруженными силами США. Но в конце концов мормоны уступили. Они отказались от многоженства простым изменением политики. Совершив это, они выбрали будущее. И взгляните на них сейчас! (Полагаю, мне надо бы сказать: «Взгляните на себя!») Сколько вас теперь? Сколько миллионов еще прибавится? Останься Церковь при прежнем взгляде на многоженство, можно спокойно утверждать, что она иссохла бы и скатилась на обочину.

Позвольте мне сказать Вам, что я высоко ценю Ваше понимание ироничности всего этого. Если бы Ваше письмо не свидетельствовало об этом, я быстренько убрал бы его подальше. Но, как Вы говорите, время меняет нашу точку зрения. Эта мысль с недавних пор занимает мой ум. Откровенно говоря, последнее лето оказалось довольно тягостным. В июле прошлого года я потерял жену. Месяцев девять после ее ухода мне удавалось загонять горе назад в его клетку, но годовщина отперла дверь и снова выпустила зверя на волю. Утешения нет. Ее звали Розмари. Глаза у нее были голубые, как зимний океан. Мы прожили вместе сорок три года.

Это было тяжко, тяжелее, чем я мог себе представить.

Бог мой, я только что просмотрел первые абзацы своего письма к Вам. Как же далеко я отошел от Ваших вопросов — самому не верится! Прежде всего, разрешите мне сказать Вам, что Ваши вопросы справедливы и свидетельствуют о том, что Вы — честный историк. Возможно, Вам известно (а возможно, и нет), что я был инженером. Я изобрел небольшое, но полезное устройство, для того чтобы аккуратно укладывать асфальт на дорогах. То есть я хочу сказать, что я люблю, чтобы все было правильно и так, как оно есть. Поэтому, в ответ на Ваши вопросы, я скажу Вам прямо, что я не могу на них ответить, ибо меня там не было. Я не могу интерпретировать события, не могу их анализировать, не могу пересказать слухи, поделиться семейными легендами. Раз я не был ничему свидетелем, я не могу служить Вам источником.

Конечно, как Вы совершенно верно утверждаете, я был вместе с моей матерью в период с июля по ноябрь 1873 года, когда мы с ней жили в «Доме Пешехода». Как Вам, разумеется, известно, она обрисовывает этот период в книге «Девятнадцатая жена». Конечно, кое-что из того, что она пишет, можно опустить как попытку играть на публику. То же самое следует сказать и о россказнях, какие Бригам публиковал о ней в своей прессе. Ведь они сражались друг с другом! Манипулирование правдой всегда входило в арсенал воюющих сторон. Ни один из них — ни Бригам, ни моя мать — не более другого заслуживает порицания за это, но и не менее.

Когда я писал последнее предложение, вернулись дельфины. Я поспешил вниз по дорожке к своей «скамье обозрения». Можно ли описать радость при виде фонтана, поднимающегося из дельфиньего дыхала? Белое сверкание морской пены есть, по крайней мере для меня, одно из чистейших выражений самой жизни. Простите ли Вы мне недостаток критического мышления, если я скажу, что вижу Господа в этом пенистом столбе воды? Я ничего не знаю о Вас, профессор, но уверен: Вы видели океан. Если видели, то, значит, Вы узрели богоподобное. Как бедна земля по сравнению с океаном! Если бы я мог подсчитать часы, какие провел, созерцая его! И тем не менее эти часы никогда не ощущаются как потерянные. Не представляю себе, чем еще мог бы я их заполнить, будь мне дана такая возможность.

Как Вы знаете, 15 июля 1873 года моя мать вместе со мной переехала в «Дом Пешехода». По мнению Бригама, как и по мнению его приверженцев, это и было актом ее отступничества, а вовсе не судебный иск, который она подала против мужа через десять дней после этого, и не обвинения, высказываемые ею в газетах в последовавшие за этим долгие месяцы. «Дом Пешехода» был известен по всей Территории как логово немормонов. Среди ходивших о нем слухов были оргиастические сборища в гостиной, сатанистский алтарь в бельевом чулане, смертоубийственные ритуалы, проводимые в овощном погребе. Теперь это звучит смехотворно, но тогда подобные истории повторялись и повторялись по всей Территории Юта. Никто не подвергал их сомнению. Мы верили каждому слову.

Не знаю, была ли наша с мамой жизнь действительно в опасности в ту первую ночь в немормонском отеле. Утверждение моей матери в книге «Девятнадцатая жена» и правда кажется результатом нервного перенапряжения. Тем не менее я могу сказать Вам следующее: она была по-настоящему напугана. Представьте себе, если соблаговолите, что вы покидаете единственный известный вам с детства мир, вашу семью, знакомый пейзаж, ваши обычаи и привычки, ваших соседей, вашу веру — пусть даже ваша вера уже поколеблена! Только вдумайтесь: вы прощаетесь со всем этим, не зная, куда направляетесь. Это было бы похоже на побег на Луну.

Могу Вам вот еще что сказать про наши первые часы в «Доме Пешехода»: я тоже был перепуган. В таком возрасте трудно определить, откуда произрастает твой страх, но я так понимаю, что я испугался, потому что мама была встревожена. Для мальчика не существует ничего более тревожащего, чем видеть, как мать или отец нервничает. Это подсказывает ему, что все не может быть хорошо. Мальчик этого не осознает, но он чувствует это, как собака чувствует истинное настроение своего хозяина.

Я помню, что кровать в том отеле была высокая и застлана красиво — валики и подушки были отделаны голубым дамастом. Хотя стояло лето, я помню, что замерз и забился под одеяла, пытаясь согреться в маминых объятиях. Мы лежали очень тихо, но так и не заснули. Заслышав шум внизу или в коридоре, мы оба застывали от ужаса. В какой-то момент, я это явственно помню, послышался такой звук, будто у нашей двери остановился человек. Я уверен: это был, скорее всего, коридорный, обнаруживший, что подошел не к тому люксу. Однако он стоял там, как показалось, целую вечность, дышал, ждал чего-то, мешкал. Мы крепко прижались друг к другу — мама и я. Да, я действительно в тот момент боялся за свою жизнь. И знаю, что мама тоже боялась. Она ничего не говорила мне о том, что нас могут убить Даниты, но в этом вовсе не было необходимости. Вы же знаете, как разговаривают мальчишки: на школьном дворе я узнал все, что можно, о бригамовской тайной полиции. Был слух, что они вырезают сердце у всякого, кто отступился от их веры. Ходили рассказы о том, что отступников затаскивают в пустыню и снимают с них скальпы, чтобы все выглядело так, будто их убили индейцы. Я припоминаю рассказ о человеке, который как-то утром объявил своей жене, что больше не доверяет слову Бригама. Еще до вечера он просто исчез. Бесследно, даже отпечатка ноги на песке не оставил или перчатки, оброненной на дорожке. Не знаю отчего, но вот это пугало меня более всего — как человек просто исчезает, ф-фу — и нету! Разумеется, все это были школьные байки, они обычно из самых невероятных. Способа проверить их не существует, во всяком случае теперь. Но, даже учитывая это, подумайте, какое впечатление они могли произвести на восьмилетнего мальчишку, чья мать поселилась в пользующемся дурной славой немормонском прибежище. Поэтому не важно, действительно ли наша жизнь подвергалась тогда риску; казалось, что это так, и страх наш был столь же реален, как белая луна, горевшая на небе.

На следующее утро к нам в номер явились несколько посетителей. Одна из них принесла мне теплую булочку, смазанную медом и посыпанную орехами, — чтобы меня отвлечь, как я понимаю. Было ясно, что произошло что-то очень значительное. Разумеется, я не понимал, что именно, но весь день люди продолжали приходить в наш номер — не просто Страттоны и Хейганы и майор Понд, но совсем другие: мужчины, которых я не знал. Во время этих визитов мама сидела в кресле красного дерева с вырезанной на раме вишневой гроздью. Посетитель сидел напротив, задавал ей вопросы и что-то записывал. Эти интервьюеры напоминали мне Приходских Учителей. Я понимал, что эти люди не Приходские Учителя, но заключил, что у них есть какая-то общая цель. Я не связывал эти интервью с газетными статьями о моей матери, которые появились на следующий день.

Я не собираюсь вкратце повторять здесь для Вас, как распря между моей матерью и Бригамом была обыграна прессой. Достаточно сказать, что газеты Бригама, особенно «Геральд», вели долгую и яростную кампанию против нее. Я уверен: Вы прочли отчеты об этом в архиве. Бригам возвел на маму все возможные обвинения, разве что не в убийстве.

Все это было вполне ожидаемо. Я вспоминаю майора Понда, чья военная форма всегда производила на меня огромное впечатление: он приходил к нам в номер и говорил маме и всем другим (кто они были? Судья Хейган? Он мне никогда не нравился, добавлю я), что Бригам сумел обработать корреспондента «Вестерн телеграф оффис» и «Ассошиэйтед пресс» в Юте. Лживые статьи о маме стали появляться за пределами Юты. Лицо майора Понда покраснело, на бакенбардах поблескивали капли пота. «Я разделаюсь с этой трижды проклятой „Кроникл“»! — кричал он. Я ясно помню, как тряслись блестящие медные пуговицы мундира на его груди.

Разумеется, я по большей части ничего не знал про ежедневные статьи об отступничестве моей матери. Как мог маленький мальчик, запертый в номере на четвертом этаже отеля в Солт-Лейке, узнать, что авторы редакционных статей в Сан-Франциско и Нью-Йорке воспылали скандальным интересом к его матери? Я знал только, что очень многие захотели с ней познакомиться. Часто перед «Домом Пешехода» собиралась толпа, люди указывали на наше окно. Отель стал еще одной остановкой в полигамном путешествии: Дом-Улей, пресловутый Львиный Дом, а теперь — «Дом Пешехода». Кто из проезжавших в Калифорнию мог устоять перед соблазном взглянуть на эти достопримечательности? Помню, мне нравилось отгибать штору, чтобы на них посмотреть. Было ясно, что эти люди не из Юты. Не знаю, как я мог понять это, но, вероятно, дело было в их нетерпении, в яркой расцветке их одежд или в том, как они небрежно говорили о Джо Смите и Бриге Янге — как мы с Вами могли бы говорить о персонаже фильма или романа. В их голосах не было ни почтения, ни благоговения, ни страха. Да, в этом-то и дело — в этом было их отличие. В равнодушии к глубине верований. Вера для них просто еще один вид неразберихи в длинном списке путаных вещей. Я помню, как один человек в холле отеля говорил своему компаньону: «Эти люди просто выжили из ума. Слабоумные все до одного. И миссис Девятнадцатая в их числе».

Жаль, но я должен сказать Вам, что у меня нет бабушкиного письма. Придется принять за соответствующее истине то, как переписала его мама в книге «Девятнадцатая жена». Я полагаю, это был единственный раз, когда мама задумалась над тем, чтобы отказаться от принятого ею решения. Но разумеется, тогда было уже слишком поздно повернуть все вспять. И что не менее важно, она попала в окружение тех, в чьих интересах было, чтобы она, невзирая на обстоятельства, шла вперед по пути сопротивления Церкви СПД.

На второй день нашего безвылазного пребывания в «Доме Пешехода» нас навестил мой дядя Гилберт. До этого момента мне приходилось мало общаться с этим человеком. Бо льшую часть времени он проводил в Южном Коттонвуде со своими двумя женами и восемнадцатью детьми — моими двоюродными братьями и сестрами, но я мог бы потратить все свои оставшиеся дни, пытаясь вспомнить их имена. Я помню первые слова Гилберта, как только он вошел к нам в номер: «Все это — моя вина». Помню скорбь и нежность в его голосе. Гилберт всегда стоял в какой-то неловкой, мрачной позе, чуть согнув спину, видимо, как я заключил позднее, это служило выражением глубочайшего сожаления, которое он постоянно носил в своем сердце.

Разумеется, я тогда не знал, что мой дядя тоже был на пути к тому, чтобы покинуть Церковь. Он обещал маме полную поддержку. Я так понимаю, что в тот период он помогал ей деньгами. Вполне возможно, что это он оплачивал наше пребывание в отеле, хотя я не могу утверждать это с уверенностью. Если это действительно было так, то, весьма вероятно, эти суммы шли из тех выплат, какие Бригам назначил ему за то, что Гилберт помог устроить его брак с моей матерью. Как это называют на Востоке? Карма? Предполагаю, что обращаюсь с этим вопросом не по адресу.

В тот день, прежде чем покинуть наш номер, Гилберт опустился рядом со мной на колени. Он подвел большой палец мне под подбородок и приподнял мое лицо так, что я смотрел ему прямо в глаза. «Ты позаботишься о своей маме?» Он выудил из кармана две золотые монеты и большим пальцем вдавил их, одну за другой, мне в ладонь. Должен сказать Вам, профессор Грин, что эти монеты и сегодня все еще у меня. Они укреплены на фетровом стендике и стоят на самом верху секретера, за которым я Вам пишу.

Прежде чем я продолжу, я чувствую, что должен сказать несколько слов о памяти. Она полна дыр. Если бы разложили ее на столе, она походила бы на кусок кружев. Я влюблен в историю, профессор Грин. Я способен прогрызать свой путь сквозь саги, и биографии великих людей, и перипетии самых бурных дней. Наполеон, Джефферсон, Елизавета, Александр! Геродот, Фукидид, Гиббон, Карлейль! Видели бы Вы мои книжные полки! Они прогибаются от этих томов. Я испытываю глубочайшее уважение к Вашей профессии. Мастера историописания всегда были моими друзьями, а со времени ухода Розмари — тем более. При всем при том у истории есть один недостаток. Она — искусство субъективное, не менее, чем поэзия или музыка. У настоящего историка имеются два источника: письменные документы и показания свидетелей. Это так, как тому и следует быть. И все же один из них — это воспоминания, другой — запись, чаще всего по памяти. С этим недостатком ничего нельзя поделать, кроме как признать его существование. Однако именно он — ахиллесова пята вашей области исследований. В письме Вы утверждаете, что историк пишет правду. Простите, но здесь я не могу с Вами согласиться. Историк пишет одну из правд. Мемуарист тоже пишет одну из правд. И писатель пишет одну из правд. И так далее. Моя мать, как мы оба знаем, написала одну из правд в книге «Девятнадцатая жена» — написала ту правду, какая соответствовала ее воспоминаниям и ее желаниям. Это не Правда, несомненно нет. Но — одна из правд, это тоже несомненно. Ваша Церковь предприняла изумительные усилия, чтобы подорвать доверие к ней и ее книге. Никто не станет отрицать, что многие детали описаны ею недостоверно. Однако старейшины и все те, кто отвечает за попытки стереть ее из памяти, не возымели успеха. Ее книга — непреложный факт. Таким и остается, хотя и усыпана пробелами, как снежными хлопьями.

…Извините. После этого мне пришлось выйти прогуляться. Я предполагал вернуться к пишущей машинке через несколько минут, но спустился к своей скамье. Дельфины сегодня не появились. Быстрота, с какой они исчезают, столь же чудесна, как их появление. Это такая загадка! Если бы я не записывал свои впечатления о них в своих письмах и постыдно обрывочном дневнике, даже я сам стал бы задаваться вопросом, существуют ли они в реальности? Они — существа из грез. Случаются периоды, когда я ужасно тоскую о ней. Я хочу сказать — о матери. Она была храбра до глупости. Я люблю ее за это и за очень многое еще.

Не вижу смысла в том, чтобы пересказывать вам судебные пререкания, происходившие с июля по ноябрь того года. Все это довольно скучно: туда-сюда, петиции, претензии и так далее и тому подобное; пустословие законников, вязкое, словно тина. Когда мы говорили об этом с Розмари, я сказал, что этот процесс походил на любое бракоразводное дело, только грязь в нем умножилась в тысячу раз. Еще одним различием было то, что, хотя речь здесь вели о деньгах (а когда не о них?), все было облачено в божественную риторику. (Могу я поделиться с Вами кощунственной мыслью? Когда я задумываюсь о таких вещах — о муже, заявляющем в своих показаниях, что его жена будет лишена Царствия Небесного, — я желаю, чтобы не священнослужителям, а дельфинам было дано отвечать за обращение наших помыслов к Богу. Разрази меня гром, но они значили и значат для меня больше, чем любой человек в одеянии священника.)

Две вещи вспоминаются мне благодаря преимуществам моего детского возраста. Бригам, через посыльного, прислал маме некое предложение. Он, должно быть, понимал, что мама решилась сделать бракоразводный процесс как можно более публичным. Он предложил ей — мне так кажется — двадцать тысяч долларов, чтобы, как принято выражаться, она исчезла. В своей книге моя мать пишет, что была возмущена и сразу же отвергла его предложение. Я запомнил сцену иначе. Соблазнившись большой суммой, она размышляла над ней, консультировалась со своими советчиками. И судья Хейган, и майор Понд сказали, что этого недостаточно. «Двадцати тысяч мне хватит, чтобы заботиться о моих сыновьях», — сказала мама. Говоря это, она взглянула на меня. Я помню это так ясно, будто все произошло сегодня утром. Или только что.

Через некоторое время после того (возможно, даже в тот же день) между мамой и судьей Хейганом возникли разногласия. Мы находились в номере одни, и они разговаривали так, будто меня там вовсе не было или я их совсем не понимал. В качестве платы за адвокатские услуги судья Хейган потребовал 50 процентов от суммы достигнутого соглашения. Мама справедливо возразила. «Вы меня грабите, — сказала она. — Мне нужен будет каждый пенни для Джеймса и Лоренцо».

Они договорились о 20 процентов, но я знаю, что с тех пор мама никогда уже не доверяла судье Хейгану полностью. С течением времени стало ясно, что его гораздо более интересовала собственная выгода и громкая известность, чем спасение моей матери от гнева Бригама.

К концу июля моя мать подала в суд официальный иск против Пророка Святых Последних дней. Для них — я имею в виду Святых — это было публичным оскорблением, не менее страшным, чем иск против Иисуса Христа. (Я как-то прочел в газете про человека из Западного Техаса, который, расстроившись, что его участок грязной земли оказался не нефтеносным, подал в суд иск против Бога. Бюрократы размышляли над делом целых одиннадцать дней.)

Что касается иронической стороны сюжета, Бригам ответил на иск весьма интересной юридической уловкой. Через его адвокатов он заявил, что моя мама не является его законной женой по той простой причине, что он уже женат. В те времена в Юте существовала двойная система правоприменения: бригамовский и американский правовой кодекс. Они накладывались друг на друга не всегда естественным образом. Некоторые вопросы решались Церковью, другие — судами. Бригам предпочел использовать для своей контратаки федеральные законы. Суды, само собой разумеется, не признавали (и не признают) многоженства. Поэтому моя мать не выходила замуж за Бригама, никогда не была его женой и в силу этого не могла иметь законных претензий на его имущество. (Вы когда-нибудь задумываетесь, профессор Грин, над тем, как закон может быть одновременно и могущественным, и идиотским?) По сути, Бригам опротестовал в суде иск моей матери, утверждая, что он никогда на ней не женился.

Не знаю, что подумала мама, когда узнала о тактическом ходе Бригама. Понимаю, что это добавило бы в вашу книгу свежую подробность, но, боюсь, мама никогда прямо об этом со мной не говорила. Была ли она «словно фурия зла»? Профессор Грин, а Вы женаты? Если да, то Вы познали тщетность попыток разгадать мысли женщины. И не является ли это не самым малым из тысячи и одного женских очарований? Женщина непредсказуема. В тот самый момент, как вы подумали, что можете ее предугадать, она доказывает вам, что вы не правы. Такой была Розмари. Она часто повторяла: «Не говори мне, что знаешь, о чем я думаю». Если и есть в мире что-либо неизменное, то это глупость мужчин.

Тут я вчера и остановился. Полдень уже миновал. Дельфинов — ни следа. Неужели они уже двинулись на юг? Они мигрируют не с такой регулярностью, как киты. По ним не станешь переворачивать листки календаря. Хотя дельфины ушли, я не удивлюсь, если они вдруг появятся завтра или на следующей неделе. И опять-таки, если бы мне не пришлось видеть их много месяцев подряд, это меня тоже не удивило бы. А знаете, чего мне более всего недостает, когда я думаю о Розмари? Просто знать, что она здесь.

Боюсь, что даже на Ваш вопрос обо мне самом — о том, был ли я в какое-то время отлучен от Церкви, — у меня нет ответа. Вероятно, у Вас найдутся возможности расследовать эту проблему. В любом случае, даже если в результате ли церковной ошибки или грандиозного заговора, я формально все еще являюсь членом сообщества Святых Последних дней, Святые не имеют для меня никакого значения. Я говорю об этом не затем, чтобы Вас обидеть. Я могу предположить, что обидел бы Вас гораздо сильнее, если бы не писал со всей откровенностью, особенно в том, что касается веры. Повзрослев, я некоторое время флиртовал с Епископальной церковью. А Розмари была католичка, хотя и не соглашалась практически ни с чем из того, что они прокламировали. Кем же я считаю себя теперь? Человеком, который старается быть порядочным. В этих моих попытках мне не нужны церкви и колокольни. Если кому-то другому они необходимы, мне остается лишь пожелать ему, чтобы он нашел то, что ему нужно.

Я только что перечитал Ваше письмо. «Что, Бригам действительно относился к вашей матери так, как она описывает это в „Девятнадцатой жене“? Она и правда хотела покончить с многоженством или была более заинтересована в том, чтобы уничтожить Бригама? Как сложилась ее окончательная судьба?» Мне очень хотелось бы сказать Вам, куда можно обратиться, чтобы получить ответы на эти вопросы, но я сам пребываю в такой же тьме, как и Вы. На последний — что с нею случилось? — я полагаю, что, взявшись писать Вам это письмо, я подсознательно побуждаю Вас к тому, чтобы Вы как можно тщательнее раскопали ее историю и когда-нибудь приехали ко мне и раскрыли тайну ее исчезновения. Как мне хотелось бы дать Вам хотя бы один намек, способный помочь Вам в Ваших разысканиях.

Думаю, в настоящий момент мне лучше всего перейти к ноябрю 1873 года. (Сейчас я слышу голос Розмари, напоминающей мне, что пора перейти к сути дела!) Мои воспоминания о мамином бегстве вполне уверенные и ясные. Сомневаюсь, что в моем предыдущем изложении я смог помочь Вам проникнуть в самую суть, но что касается той долгой ночи, я, возможно, смогу извлечь из своей памяти несколько свежих мелочей. Однако сначала позвольте мне рассказать Вам, как сформировалась лекторская карьера моей матери. Во время нашего безвылазного сидения в «Доме Пешехода», пока судья Хейган и другие разрабатывали для моей матери ее судебную стратегию, майор Понд принялся прокладывать для нее другую дорогу. В те дни она оказалась в очень ненадежном финансовом положении. Хотя можно было надеяться на какой-то доход в будущем, в тот конкретный момент ее кошелек был пуст. Гилберт помогал ей, но мама совершенно закономерно беспокоилась о том, как она сможет оплачивать кров и стол для меня и моего брата Джеймса. Она никогда не выражала этого беспокойства в моем присутствии, но любой ребенок из обедневшей семьи всегда поймет, когда дома не хватает денег. Я предлагал маме взять две мои золотые монеты, но она, зажав их в моем кулачке, велела мне их беречь.

Распространившаяся по всей стране мамина известность была такова, что целый ряд антрепренеров телеграфировали ей свои предложения о выступлениях. Эти люди полагали, что интерес к рассказам моей матери настолько велик, что она станет вполне жизнеспособным и выгодным участником лекционных турне. По большей части мама оставляла без внимания эти обращения. Ее прежде всего интересовал ее легальный статус и воссоединение с детьми, а не деньги. Когда же ей написал Барнум, предложив существенную сумму, ее внимание впервые возбудилось. «Это что, реально? — спросила она майора Понда. — Все эти деньги — мне?» (Я так никогда и не узнал, что это была за сумма, но, как я понимаю, за несколько лет до этого Барнум предлагал выпустить на дорогу Бригама, пообещав ему гонорар в 100 000 долларов. Можно предположить, что предложение Барнума Девятнадцатой жене Бригама было примерно того же разряда.)

Быстро сориентировавшись, майор Понд, бывший воин-федерал, раздражительный газетный репортер, взялся за новую для себя профессию — лекционного агента. «Я добьюсь для вас большего», — пообещал он. Он понял, что история моей матери — золотая жила. Он посоветовал ей подготовить несколько лекций о том, что ей пришлось пережить. В том, что она написала, и в ее комментариях она резко отрицает, что принялась читать лекции ради заработка. Она утверждает, что поднялась на кафедру, искренне считая, что это станет частью ее крестового похода против многоженства, за изгнание полигамии из Соединенных Штатов. Что касается мамоны, она постоянно повторяла, что стремится обеспечить кров и стол своим мальчикам. Как говорится: все правда, но… Я любил маму, но — благослови ее Боже — она любила носить драгоценности.

Помню первые дни ноября, когда она работала за письменным столом у печки. Обычно мама была очень подвижна, энергия била в ней ключом, ей было трудно долго усидеть на одном месте. Она все время ходила по комнате, оправляла на себе юбки, приглаживала волосы. Говорила она быстро, боюсь порой не очень обдумывая свои слова. Она не была прирожденной писательницей. Почти неделю она мучилась у письменного стола, набрасывая одно-два предложения, поднимаясь, подходя к окну, отодвигая штору, раздраженно вздыхая и вновь усаживаясь на стул. Это было мелодраматически наглядное свидетельство творческих мук писателя, которым он подвергается, чтобы написать хотя бы одну страницу. (Мне ли не знать: прошло уже два дня с тех пор, как я начал писать Вам письмо, профессор Грин!)

Вскоре мама написала три лекции: о том, что ей пришлось пережить в браке с Пророком; о ее взгляде как очевидицы на гарем Бригама; а также об общей ситуации в многоженстве и о политике мормонской Церкви. Надо ли мне говорить Вам, какая из этих лекций стала наиболее популярной?

Во время пробного прогона майор Понд организовал лекцию в гостиной «Дома Пешехода», пригласив на нее почти всех немормонов, проживавших на Территории Юта. Явились сотни, даже, возможно, целая тысяча слушателей. Мне не разрешили присутствовать на этом событии, но из окна нашего номера я видел настоящий поток людей, вливавшийся в двери отеля. Я ждал в нашем люксе в полном одиночестве, пока мама выступала внизу, на первом этаже. Более часа снизу не раздавалось ни звука, кроме чистого сопрано моей матери. Должен признаться, я в тот вечер чувствовал себя покинутым. Я говорю здесь об этом не для того, чтобы бередить старую обиду, а лишь для того, чтобы рассказать о чувствах ребенка. Вскоре весь отель заполнил оглушительный шум. Моей матери аплодировали, выкрикивали ее имя, просили продолжать. После этого майор Понд стал планировать мамины триумфы на всеамериканской сцене.

Он устроил ей дебютную лекцию в Денвере. Однако выезжать из Юты все еще было рискованно. Судья Хейган опасался, что Бригам может не разрешить ей покинуть Территорию или, что еще страшнее, пошлет Данитов вслед ее экипажу. Не знаю, на каком основании возникли эти опасения, но все им верили, и настроение в нашем люксе вдруг изменилось. (Я уверен, что Вы припомните, что в это самое время возобновилось расследование резни в Маунтин-Медоуз, и было очень много рассуждений о роли Бригама в тех ужасных убийствах. Я не сообщу Вам ничего такого, чего бы Вы уже не знали, когда скажу, что многие люди были убеждены, что он либо сам приказал совершить эти убийства, либо посмотрел на них сквозь пальцы. Такие рассуждения, несомненно, окрашивали мамино представление об опасностях, с которыми она могла столкнуться.)

В нашем номере воцарилась атмосфера делового планирования. Союзники приходили и уходили, тайные способы бегства предлагались и тут же отбрасывались. Прошло несколько дней, и план был в конце концов принят. Моя мать, майор Понд, судья Хейган и Страттоны поклялись держать все в строгом секрете. В то время я понятия не имел о том, что такое секрет, но он вскоре стал осуществляться. Когда бы какой-либо гость ни заходил к нам с визитом, мама отпускала его с одной-двумя вещами, спрятанными в карманах его пальто: парой обуви, шляпкой, записной книжкой, флаконом масла для волос. Вещица за вещицей моя мама свертывала лагерь.

Как только я понял, что мама собирается уехать, я разрыдался. «Я не хочу, чтобы ты от меня уезжала», — сказал я ей. Я ожидал, что она скажет: «Я возьму тебя с собой». Однако она этого не сказала. Она стала гладить меня по спине и произнесла: «Мне надо уехать».

И опять я ждал, что она пообещает: «Я вернусь за тобой». Но она не произнесла никаких заверений по поводу нашего будущего. Не могу объяснить Вам, почему она так повела себя в тот момент. Мне хочется думать, что она вовсе не была так уж равнодушна к моим чувствам. И все же я сомневаюсь, что в какой-либо другой момент своей жизни я чувствовал себя настолько потерянным, не обретшим своего места в мире, как тогда. Я пролежал без сна всю ночь, с обидой в сердце.

Утром мама сказала: «Если я скажу тебе один секрет, ты должен пообещать мне, что сохранишь его. Сегодня вечером я уйду на обед к Страттонам. Попозже твой дядя Гилберт зайдет за тобой. Ты должен делать все так, как он тебе скажет. Если он велит тебе вести себя тихо, ты не должен проронить ни звука. Если велит спрятаться в ящике, тебе надо будет свернуться, как сворачивается в клубок кошка».

Вечером мама оделась для выхода, как могла бы одеться в любой другой вечер. Пришел Гилберт, но вел он себя так, будто случилось что-то дурное. Он дал мне мятный леденец, однако раздражался, когда я задавал ему какие-нибудь вопросы. «Лоренцо, — спросила меня мама, — ты помнишь, о чем мы говорили?»

Когда зашли Страттоны, я заплакал. Мама была слишком поглощена своим побегом, у нее больше не было сил меня утешать. Когда она покидала наш люкс, меня обнял и прижал к себе Гилберт. В книге «Девятнадцатая жена» мама пишет что на прощания и поцелуи не было времени. «Я была уже беглянкой, не могла потратить ни минуты!» Не могла потратить время на любовь? Господи боже мой, надеюсь, на моих часах никогда не случится такой нехватки времени!

Примерно с час мы с дядей Гилбертом глядели друг на друга. Он всегда чувствовал себя неловко с детьми. Он стал расспрашивать меня про мою игрушечную лошадку, но когда я назвал ему ее имя, я почувствовал, что на самом деле ему это неинтересно. Дети ведь разбираются в таких вещах. Я не виню Гилберта за это. Его жизнь в многоженстве — с двумя женами и восемнадцатью детьми — напрочь выела любовь из его души. Гилберт был хорошим человеком, он старался любить свое семейство. Тот, кто сказал, что любовь — это пирог, оказался прав, по крайней мере в отношении полигамных семей: число кусков, которые ты можешь раздать, имеет предел. Вскоре я прилег сверху на одеяло и уснул. Не знаю, сколько было времени, когда Гилберт меня разбудил, может быть, десять часов. В комнате стояла тьма, я чувствовал себя очень усталым. Гилберт помог мне надеть пальто и башмаки и свел меня вниз по лестнице для слуг на кухню отеля. Большущая женщина в широком фартуке стояла там, погрузив руки в раковину, полную горячей мыльной воды. Она едва подняла на нас взгляд, когда мы шли мимо нее. У дверей стояла высокая круглая корзина вроде той, в какой — мне как-то пришлось видеть — индианка носит с поля маис. Гилберт велел мне влезть в корзину. «Я собираюсь отнести тебя в карету. Это займет всего минуту. Как только мы окажемся внутри, ты сможешь вылезти, но никто не должен видеть, как ты уходишь».

Я влез в корзину, скорчившись и прижав колени к груди. Гилберт закрыл верх корзины крышкой. Свет проходил через плетенье, и я мог видеть, как мог бы видеть средневековый рыцарь, глядя сквозь кольчугу. Мне была видна женщина у раковины. Она ни разу не остановилась — все мыла и мыла посуду. Гилберт поднял меня, и я в самом низу живота ощутил качание корзины. Мне хотелось заплакать, закричать, умолять, чтобы меня выпустили, но я велел себе замереть — ради мамы. Кучер помог Гилберту поставить корзину со мной на пол кареты. Когда дверь закрылась, дядя снял крышку.

Мы проехали несколько кварталов и остановились у высоких зарослей кустарника, совершенно оголенного осенью. «Ты должен вести себя очень тихо», — предупредил меня Гилберт. Мы просидели в карете более часа, единственным звуком был стук моего сердца у меня в ушах. Потом я услышал шаги. Гилберт отодвинул занавеску. «Это они», — сказал он. Он открыл дверь, и в карету влезла мама, а Страттоны закрыли за нею дверцу. Мама обняла меня. «Я знаю, мой мальчик, я знаю, — проговорила она. — Но мы еще не приехали на место».

Кучер двинулся дальше. Однако при задернутых занавесках было непонятно, куда мы едем. Я не смел задавать вопросы, потому что и мама, и дядя выглядели очень встревоженными. Когда дорога стала не такой гладкой, я смог понять, что мы выехали за пределы города. Карета подскакивала, качалась, наполняя ночь стоном рессор и скрипом конской сбруи. Вскоре мама выпустила мою руку, которую сжимала в своей ладони, и я заключил, что теперь мы в безопасности.

Я перебрался к окну и отодвинул занавеску. По виду гор я мог судить, что мы едем по долине, направляясь на север. Мы проезжали через обнаженные сады, посеребренные луной. В ночи поблескивали заплатки солончаков. В заболоченных местах перекликались между собой гуси. На другой стороне луговины во тьме стояло стадо коров.

Мы свернули с дороги в каньон. Я увидел, как стены каньона сужаются вокруг нас. Поскольку я не знал, куда мы едем, я не подумал о том, что надо предупредить об этом маму. Через некоторое время мы поехали по берегу замерзшей речки. Повсюду на льду можно было видеть опрятные холмики раннего снега. Лунный свет отражался ото льда реки, освещая каньон. Я подальше отодвинул занавеску, чтобы показать маме этот призрачный вид.

А мама вдруг запаниковала: «Где это мы? Что происходит?»

Гилберт заколотил в крышу кареты и выскочил наружу поговорить с кучером. Я слышал, как тот объяснил, что, по-видимому, не туда свернул. «Я был уверен, что это дорога на Юинту», — объяснял он.

«Что, если он работает на Бригама? — спросила мама, когда Гилберт вернулся в карету. — Вдруг нас подвел наш собственный план?»

Мы выезжали из каньона, и его стены отступали. Вскоре перед нами открылась долина, и стадо коров по-прежнему стояло там, где мы его оставили, — на ее противоположной стороне.

До Юинты оставалось сорок километров. Мы приехали туда перед самым рассветом, подкатив прямо к маленькому железнодорожному вокзалу, и стали ждать поезда «Юнион Пасифик», идущего на восток. Как Вы, вероятнее всего, знаете, Бригам владел железнодорожной линией между Солт-Лейком и Огденом. Именно там обычно и садились на Ю. П. — может, и теперь так делают, я не знаю. Во всяком случае, я уверен, Вы понимаете план моей матери: любой человек, выследивший мою мать, ожидал бы ее в Огдене. Переехав ночью через пустыню, она обошла ловушку.

Холодный день вступал в свои права, и солнце открыло нашим глазам крохотный городок, окованный льдом. Тут-то мы и услышали, еще издали, звук пневматических тормозов. Я увидел дым, поднимавшийся из трубы паровоза. А скоро и поезд подошел к станции, разбрасывая нападавший снег.

Гилберт обнял маму. А мне сказал: «Заботься о ней».

Мама взяла меня за руку, и мы побежали на платформу. Проводник, в белом кителе и перчатках, отвел нас в наше купе в пульмановском вагоне, где нас ожидали наши вещи. Когда поезд двинулся вперед, оставив позади маленькую станцию, мама упала на скамью.

«Можно мне говорить?» — спросил я.

Она смотрела в окно и не ответила мне. Ее лицо в профиль было застывшим и очень красивым. Утренний свет стал желтоватым и лился на нее из окна, делая ее всю золотистой. Она была похожа на женщину с картины в каком-нибудь иностранном музее. Мама вглядывалась в проплывавший за окном пейзаж: высокогорные пастбища, бело-желтые в позднюю осень, поблескивание инея на шерсти пасущихся овец, верхушки гор, покрытых вечным льдом, которому никогда не растаять… Я взобрался к маме на колени, и мы вместе смотрели на проходивший перед нами мир.

Через три часа завизжали тормоза и кондуктор объявил: «Вайоминг! Эванстон, Вайоминг».

Мы пересекли границу Юты. Мама сказала: «Теперь ты можешь говорить».

И там, профессор, в том маленьком пограничном городке, мама обрела свободу. Разумеется, я не мог тогда осознать значительности этого момента. Но я вспоминаю, как, пока мы медлили на вокзале, на солнце наползла туча и тень омрачила мамино лицо, но буквально секунды спустя туча ушла и мамино лицо будто бы вдруг раскрылось и засияло чистейшим светом.

Ах, смотрите! Дельфины вернулись! Объясните-ка это! Я имею в виду это совпадение. Нет, мы не можем. Мы должны лишь отметить их появление и полюбить за загадочность. В ходе Ваших изысканий о моей матери, профессор, я прошу Вас прощать ей ее ошибки и тщеславие. Разве она более заслуживает порицания, чем Вы или я? Когда же Вы опубликуете Ваше исследование, не пришлете ли мне экземпляр? Мне очень хотелось бы знать, что узнали Вы, особенно о том, как она провела свои последние дни. Иногда мне самому с трудом верится, что я ничего не знаю о судьбе собственной матери. Это кажется слишком мрачным завершением эпического повествования. Но так оно и есть, и ох как не дает мне покоя невозможность ничего узнать! Теперь, когда нет Розмари, ночи стали так одиноки. Я лежу без сна, меня гнетет исчезновение моей мамы. Я надеюсь, что Вы поделитесь со мной всем, что бы Вы ни разыскали, пусть даже эти сведения окажутся весьма неприятными. Мне невыносима неопределенность. Невозможность узнать. Бесконечные раздумья о том, где она могла быть в свой последний день. Мороз продирает меня по спине, когда я думаю об этом… Ну вот, как раз сейчас мне кажется, что мамина любящая рука поглаживает мне сзади шею. Она — со мной. Она всегда будет со мной. Помните об этом, когда анализируете ее жизнь и ее поступки.