Пальмы сухо шелестели, но солнце светило теплее, чем раньше, потому что наступил март. Свободные от работы жители Соласа стояли и сидели, как обычно, на утреннем солнышке перед гостиницей, около низкой каменной стены, отделяющей пляж от автострады перед отелями.

Здесь можно было узнать все новости, получить любую информацию.

Давид угостил нескольких стоявших рядом испанцев сигаретами и сообщил, что он и его жена ищут квартиру.

Сразу же несколько человек вызвалось сопровождать их в качестве гидов. Оказалось, что чуть ли не у всех у них есть тетушки, тещи или свекрови, жаждущие сдать свои комнаты квартирантам.

Давид объяснил, что им нужны не комнаты для туристов, а такое жилище, где они могли бы устроить себе настоящий дом.

Ну, тогда нужно спросить у эль вигилянте, он присматривает за всеми домами, сдающимися в наем.

Не дожидаясь, пока их попросят, мужчины сходили за эль вигилянте, ночным сторожем. Обитый железом посох, знак своего достоинства, он нес как скипетр. Его встречали с почтением все от мала до велика, начиная от уличных мальчишек и кончая именитыми горожанами. К почтению примешивалась еще и малая толика страха, потому что эль вигилянте был в своем роде всевидящим оком: не спал по ночам и следил, чтобы на улице все было мирно и благопристойно, чтобы не начался пожар, чтобы женатые мужчины не спутали случайно свою жену с чьей-нибудь чужой. Люди боялись языка эль вигилянте больше, чем его посоха. Последним он пользовался главным образом для того, чтобы дубасить в дверь, если кто-нибудь просил его разбудить к утреннему автобусу — в этом городе будильники не требовались. Пресвятая дева, грохот, производимый им, поднял бы на ноги целую пожарную команду и все машины скорой помощи в городе с более слабонервным населением.

Эль секретарио и жандармерия внушали страх — холодный казенный страх. Они представляли закон, но закон, продиктованный извне, из Мадрида.

Положение эль вигилянте было иное. Его профессия считалась очень древней и составляла одно целое с самим городом, наподобие его старой стены. Профессия его органично выросла из потребности самих обитателей города в спокойствии и порядке. Ему доверяли, как собственной совести, его можно было провести за нос, совершенно так же, как свою совесть, мог он и вздремнуть на часок, — опять же так, как наша совесть, и так же мог внезапно очнуться от сна в самый неподходящий момент… У него не было никакой форменной одежды, по которой его сразу можно было бы узнать, он ходил в таких же линялых рабочих брюках, как они сами пропускал стаканчик вместе со всеми в каком-нибудь из баров, когда к вечеру становилось холодно, мог посмеяться и попеть, мог покружиться немного в танце с красивой девушкой; но он был и оставался эль вигилянте, бдительным оком, и почтение окутывало его, как облачный ореол окутывает месяц.

Эль вигилянте выслушал их пожелания и сказал, что может предложить им прекрасное жилье: дом, настоящий дом для семьи. Владелец принадлежит к одной из самых старых семей города, но сам находится на дипломатической службе.

Их повели к тому самому дому на площади, у которого были изысканные чугунные решетки на балконах и лестницах. К сожалению, такие же великолепные решетки были и на окнах, и весь интерьер тоже был в восточном стиле, строгий, тяжелый.

— Хотела бы ты здесь жить? — спросил Давид.

— При условии, что стану пить шербет и у меня будет любимый евнух, — засмеялась Люсьен Мари.

Когда эль вигилянте заговорил о пятнадцати комнатах и о квартирах для слуг, Давид поспешил объяснить, что ему хотелось бы что-нибудь посветлее — может быть, даже па окраине города.

Отлично — у эль вигилянте есть еще ключи от виллы, построенной наверху, на склоне горы, одной американской дамой, сейчас она как раз в Америке.

А квартирная плата?

Невысокая, как ему кажется.

Они забрались на крутой склон к оштукатуренному белому бунгало с красной черепичной крышей. Оно красовалось там, белоснежное и яркое среди вечнозеленых растений, с восхитительным видом на залив. Американские удобства, испанские мозаичные полы и увитые розами галереи. Оказалось, там всего четыре комнаты, но они были полны воздуха и света, и потом там имелось абсолютно все, начиная от обитых ситцем шезлонгов и кончая рюмками для коктейля и купальными простынями пастельных тонов. Никогда Давид не предполагал, что Люсьен Мари проявит такое страстное желание жить в этом доме.

Но ах! — когда они пришли в квартирное бюро и услышали «дешевую цену», то прямо побледнели. Уехавшая мадам облекла свои пожелания в твердую валюту.

Давид увидел, какой усталой и огорченной выглядела Люсьен Мари, и взял ее под руку, когда они побрели домой.

— Знаешь, по-моему, для нас это было бы слишком слащаво, все равно как в кинофильме. Слишком уж отдает причудами американской дамы в этой суровой стране.

— У меня у самой дамская фантазия, — жалобно произнесла Люсьен Мари. Она была безутешна.

Ее туфельки не годились для всех этих крутых тропинок, она решила купить испанские веревочные туфли.

— Есть у меня здесь один друг… — начал Давид и повел ее в лавочку Жорди.

Жорди вышел к ним навстречу. Покрытое коричневыми веснушками лицо его было, как всегда, бледно. Он и виду не показал, что знает Давида. Вероятно, это должно было означать: на знакомство не претендую.

— Франсиско Мартинес Жорди — моя жена, — представил их друг другу Давид. Консепсьон поставила их в затруднительное положение, теперь он везде был вынужден представлять Люсьен Мари как свою жену.

Жорди не выразил удивления, он вообще не выказал никаких чувств, робкий и замкнутый, как всегда. Молча и сдержанно достал туфли, которые у него попросили. У него их было всего два вида, и притом самые простые, поэтому он без комментариев указал, что в магазине выше по улице имеется больший выбор.

Люсьен Мари взяла черно-белую пару, села и обвязала шнурками крест-накрест ногу немного выше подъема. Давид рассказал о своих безуспешных поисках квартиры.

Жорди задумался, Он хотел было что-то сказать, но сдержал себя, опять погрузился в свое вялое равнодушие.

— У вас есть что-нибудь на примете? — спросил Давид, от которого не ускользнули его колебания.

— Я подумал о доме Анжелы Тересы. Но он вам, конечно, не подойдет.

— Почему вы думаете? — спросили Давид и Люсьен Мари одновременно.

— Это простая крестьянская усадьба. И потом Анжела Тереса немножко… странная, — промолвил Жорди, покачав головой.

Они не настаивали, потому что сейчас им хотелось только одного: сесть и поесть.

— Вы не хотите пойти с нами к Мигелю и отметить приезд Люсьен Мари? — спросил Давид.

К его удивлению Жорди согласился принять его предложение.

Они выпили по рюмочке шерри в баре. Но когда Давид хотел заказать для всех и завтрак, Жорди пробормотал свое испанское «приятного аппетита» и исчез.

Давид вздохнул. Тут ничего нельзя было поделать. Только человек собирается сказать: присаживайтесь, сейчас мы с вами закусим, как Жорди говорит: спасибо за компанию, и исчезает. Если бы он был сыт и богат, он бы остался. Тогда бы он просто выполнял обычную социальную функцию, и никто бы не мог заподозрить, что он остался из-за выгоды, из-за еды. Но если ты беден и голоден, то с каждым днем твоя физическая оболочка все уменьшается и уменьшается в твоем поношенном костюме, и тогда гордость требует, чтобы ты сказал: нет, не хочу, спасибо.

— Какой народ! — сказал Давид. — У них убийственная гордость. Ничего удивительного, что на каждой стенке у них великомученик или страстотерпец. Как он тебе понравился?

— Сначала совсем не понравился, — созналась Люсьен Мари, — а потом я поняла, что эта его окаменелость, его безразличие — только скорлупа, а за нею скрывается человек, А вот какой он — еще не разобрала.

— Здесь есть на то свои причины, — вздохнул Давид и рассказал то, что знал о Жорди. — Не знаю, сколько учителей народной школы было расстреляно, когда победили генералы…

— Шесть тысяч, — внезапно сказала Люсьен Мари ясным голосом. — Я помню эту цифру, потому что Морис и его друзья называли ее много раз. Шесть тысяч.

— Не знаю, верная ли эта цифра, — произнес Давид с некоторой сухостью; он не любил, когда Люсьен Мари приводила слова своего погибшего брата. — Во всяком случае Жорди дали семь лет тюремного заключения, но отпустили, когда он отсидел четыре.

Потому что он сбрасывал иконы — как говорила Консепсьон. И быстро перекрестясь, добавляла: и понятно, такое дело ведь к добру не приведет.

— О, попроси его прийти опять! — воскликнула Люсьен Мари. Так много воспоминаний вдруг ожило в ней: время Сопротивления, Морис, все то, для чего они тогда жили.

У Давида мелькнула гротескная в данном положении ассоциация: Маленький Улле, его мама и медведь: «Мамочка, мама, не надо моего друга пугать/Мамочка, мама, попроси его прийти к нам опять!»

Посреди завтрака вошла Наэми Лагесон, уселась за соседним столиком и уже не спускала с них глаз. Давид поздоровался, но она ему не ответила. Это была по-детски сердитая невежливость, но она наполнила воздух электричеством. У Давида забегали по спине мурашки.

Люсьен Мари старательно избегала делать какие-либо комментарии, но ее умные темные глаза говорили, правда, не совсем серьезно: ага, вот и твой друг, ученик чародея…

Она сидела так, что все время была вынуждена встречаться взглядом с широко открытыми раскосыми глазами, похожими на крыжовник. Она и слова не могла сказать Давиду, эти глаза ее так и поедали.

Мануэль стал вдруг очень ревностно выполнять свои обязанности по обслуживанию посетителей. Передвигался он шажками балетмейстера, и даже в его черных усиках, казалось, сквозило ожидаемое удовольствие.

Старик Мигель тоже показался в дверях в зал, наблюдая за ними из-под своих выпуклых полуприкрытых век. Даже ла абуэла со своими угольно-черными глазками так и мелькала теперь в дверях на кухню. Всем хотелось увидеть, все наивно надеялись — что-нибудь произойдет.

Для них ситуация была ясна. Жена приехала, чтобы перетащить мужа на стезю добродетели. Он не противился. Но любовница так легко не сдается, и теперь она собирается закатить им сцену.

Если посчастливится, можно стать свидетелем грандиозного скандала. Чего-нибудь, о чем потом можно будет сочинить песенку.

Масло на сковородке шипело. На стойке звенели стаканы. Девичий голос, поддразнивая, пел:

«…Я пою, но я в бешенстве, Потому что я женщина И не могу Отомстить за несправедливость…»

Женщины на кухне сегодня все время смеялись.

Раньше Давид не замечал, как его раздражает медлительная испанская церемония за обедом. Суп, одно блюдо. Картошка, второе блюдо. Рыба, еще блюдо. Один апельсин, тоже блюдо. Четыре блюда — какая непозволительная роскошь?

Он очень бы желал, чтобы у него не было тех встреч с Наэми, чтобы она — или он — сидели сейчас в тюрьме, а не в этой комнате.

Он видел, какая она неспокойная, кок размахивает своим белесым лошадиным хвостом, как животное, когда оно чует в воздухе слепней. Видел, как трепещут ее Нервные ноздри. Она так и нагнетала напряженность — но она же была и ее первой жертвой. Он знал: играть в обычную светскую игру она не умеет, поэтому ее так и подмывает взять и устроить самый настоящий скандал. Сама нас оскорбляет, но если мы отвечаем ей тем же, то чувствует себя невыносимо обиженной. Отбросив все свои прежние авторитеты, она отбросила также и все правила обхождения с людьми.

Ладно, а разве у нее нет такого же, как и у нас, права сидеть в общественном месте и есть свой завтрак?

Права так на нас глазеть и даже отказаться поздороваться? Нет, она совершенно сознательно играет роль брошенной любовницы. Бог знает, чего она хочет этим добиться.

Люсьен Мари, сделав несколько мало удачных попыток продолжить разговор, закусила губу. Она тоже видела бьющую по нервам готовность незнакомой девушки к скандалу, неприятное напряжение Давида, еще никогда не сделавшее ни одного мужчину дипломатом, и безжалостные надежды всех окружающих. Хорошо бы всех надуть…

Она вынула из сумочки записную книжку и с трудом написала по-шведски:

«Не хотите ли выпить с нами кофе?» Вырвала листок и попросила Мануэля передать его Наэми.

Наэми взяла его подозрительно, перечитала снова, как будто небольшая погрешность в шведском языке делала его непонятным, взглянула вопросительно. Люсьен Мари показала рукой на третий стул за своим столиком.

Наэми казалась совсем сбитой с толку, поднялась наполовину, потом, видимо, раскаялась, но все же сделала несколько шагов к другому столу. Давид представил обеих женщин друг другу. Не выглядел, он счастливым и сейчас.

Все затаили дыхание, когда Наэми поднялась, надеясь, что теперь-то наконец гром грянет. Когда же она уселась с ними вместе, все разочарованно пожали плечами и вернулись к своим делам.

Ох, уж эти иностранцы… Ни малейшего чувства стиля. Никакого «фонтана крови с тремя струями…»

Люсьен Мари быстро произнесла по-французски:

— Давид в восторге от вашей книги. Я тоже пытаюсь ее прочесть, только дело идет туго.

Потом она постаралась это перевести, правда, не особенно удачно, но Давид спросил ошарашенно:

— Когда это ты выучила шведский?

Она целый год обменивалась уроками с одной фрекен из Скандинавского бюро путешествий, но сейчас ей некогда было объяснять, поэтому она продолжала говорить о книгах — и ей удалось изменить настроение. А когда Давид упомянул, что Люсьен Мари через брата знала литературный кружок в кафе «de Ja Rose», Наэми чуть не почувствовала к ней уважение.

Но полностью нарушить традицию она была не в силах: прощаясь, криво усмехнулась Давиду, в глазах ее вспыхнул огонек, и она сказала:

— Я понимаю, ты занят и не можешь показать мне горы… сейчас.

— Очень занят, — подчеркнул Давид.

Он и Люсьен Мари молча шли домой. Надо было, наверное, ее поблагодарить или хоть сказать что-нибудь, но…

— О чем ты думаешь? — спросила она.

— Я почти боюсь тебя. Ты так же искусно обращаешься со мной, как с Наэми? Ведь насколько я знаю, есть только две вещи на свете, которые могут ее заинтересовать. Одна — это эротика, другая — то, что она пишет. Ты так здорово переводила стрелки, что я просто диву давался…

В одной древней книге сказано: блаженны миротворцы. Но известно также, что именно роль миротворца особенно неблагодарна.

Как это часто случалось с темпераментной Люсьен Мари, в особенности, когда она пыталась обрести спокойствие и вести себя благоразумно, настроение у нее внезапно полностью переменилось. Она спросила:

— А, значит, ты предпочитаешь женщин, которые закатывали бы тебе сцены! — И она бросилась на постель и разразилась рыданиями.

Сначала Давид подумал, что это шутка, но… она плакала по-настоящему. Почему? Этого она не знала. Но предавалась плачу с упрямым сладострастием, потому что его слова об «искусном обращении» обидели ее, сняв порыв внезапного великодушия с ее поступка; потом ей захотелось прекратить свой плач, но она уже была не в силах, он накатывался на нее волнами.

Она сама испугалась, села и посмотрела на Давида, повернув к нему свое залитое слезами лицо; проговорила, стуча зубами и запинаясь:

— Это не я плачу… Я не хочу…

Он слышал, читал и, вероятно, сам произнес немало иронических слов по поводу женских слез. Но когда они сидели сейчас, обнявшись, как два испуганных ребенка, не зная, что это означает, слезы ее падали ему прямо в сердце, делали его горячим и печальным, беспокойным, наполняя тревожными предчувствиями.

Должна же быть какая-то разумная причина, что его душой овладела такая печаль? Он не мог удержаться и спросил:

— Что с тобой, Люсьен Мари?

Она воскликнула в отчаянии, уже не таясь:

— У меня болит рука…

— Что, стало хуже? — заволновался Давид.

Она не знает. Но рука пульсирует.

Он пошел с нею к местному врачу, совсем молодому человеку, тот взглянул на рану и сказал, что, по-видимому, она заживает нормально, но швы снимать еще рано.

— Сниму швы, когда послезавтра вернусь в Париж, — сказала Люсьен Мари, успокоившись.

Давид полагал, что она могла бы остаться у него и никуда не ездить.

Какое сумасбродство! Нет, ей обязательно нужно домой, уволиться с работы, подготовить своих родных, позаботиться о приданом. И потом, разве они не будут венчаться в Париже?

Нет, почему же, можно и в Париже.

Люсьен Мари, как истая француженка, подумала и о приданом. Но в отношении денег она не может ничего обещать…

— Неважно, — успокоил ее Давид, — я получил немного после мамы.

На жилье и на первое время должно наверное хватить.

— Вот это хорошо! — воскликнула Люсьен Мари с неприличной жадностью. — Если бабушка спросит: а кто же он, за кого ты выходишь замуж? — я могу ответить: о, он получил наследство, совсем неплохая партия.

Но Давид знал, что с точки зрения ее семьи он — партия совсем незавидная, скорее даже скандальная: иностранец, протестант, разведенный.

— А как ты думаешь, что они на это скажут? — спросил он.

Она посмотрела на него с лукавой улыбкой.

— Сначала станут меня попрекать. Будут беспокоиться и бояться, и молиться за нас. Потом утешатся и скажут, что в теперешние времена такое случается даже в самых лучших домах — а месье Стокмар, как говорят, в своей стране очень и очень уважаемый писатель.

Давид улыбнулся. Сам он по отношению к своей семье был в одно и то же время и более лояльным и более сдержанным. Не стал бы распространяться о ней на словах, но большей частью полностью о ней забывал.

Кроме последних недель, проведенных с матерью. Неожиданное воспоминание о ней так резануло его по сердцу, что он побледнел.