Горы потемнели, сделались свинцовыми на фоне прозрачного неба. Наступил вечер.

На левом берегу реки лежал город с горящими стеклами окон, на правом раскинулись рощицы деревьев, похожих на пинии, как бы дуновение родных мест для Давида. Но когда они прошли еще немного вперед, тропинка начала подниматься вверх — потому что река в самом своем истоке начиналась с горного ручейка — аромат хвои и смолы смешался с каким-то другим благоуханием, еще более нежным и сладостным. Бальзамическое благовоние древних поэтов.

Люсьен Мари остановилась и глубоко вдохнула напоенный ароматами воздух.

— О! Апельсиновые деревья зацвели!

Она ускорила шаг, заторопилась туда, откуда доносился этот волшебный запах, как ребенок, увидев свой дом, вдруг пускается к нему вприпрыжку.

В ее крови заговорил голос целых поколений, занимавшихся разведением апельсинов. По другую сторону залива, в Провансе, находилась старинная усадьба Вионов. Там она часто и подолгу жила в детстве.

Они приблизились к усадьбе или поместью. Аллея апельсиновых деревьев вела от реки вверх, к едва видневшемуся дому — но ни изгородь, ни калитка не преградили им путь. Они шли по туннелю из благоуханий под белеющими во тьме лепестками; плоды и ветки казались одинаково черными, но кое-где в вечернем свете поблескивали листья, как оконные стекла, отражающие лучи солнца.

Вдали залаяла собака. Они пошли медленнее, им напомнили, что они на частной и, может быть, запретной земле. Какие-то строения или предметы неясных очертаний возвышались перед ними, точно тени, будили их любопытство; но невозможно было определить, что же это такое, что за призраки их окружают.

В затененном деревьями доме в первом этаже зажегся слабый свет. Выглядело это странно и даже драматично — одно освещенное окно в таком большом доме.

Давид взял Люсьен Мари за локоть, и они повернули обратно. Она замедлила шаг, обернулась назад:

— Мы еще сюда придем, хорошо? Завтра рано утром…

Когда они пришли сюда опять, вся усадьба купалась в утреннем солнце. Старый садовник и его помощники срывали с деревьев апельсины.

Всего несколько дней назад здесь была средиземноморская зима — пронизывающий ветер шуршал в песке и в сухих пальмах. Теперь же сияло солнце и в долине царила настоящая средиземноморская весна. Нежные молодые побеги пробивались среди темной вечнозеленой растительности, деревья и кусты покрылись почками, а то и цветами, прямо на голых ветвях. На поле по одну сторону аллеи крестьянин пахал на муле старинным, мелко берущим плугом. Вдоль другой стороны, сбоку, стояли в ряд высокие желтые прутья, связанные по три, декоративные, как бамбуковые копья.

Давид спросил старика по-испански, нельзя ли им пройти дальше и осмотреть усадьбу. Тот не ответил, на лице его появилось такое же упрямое, замкнутое выражение, как у кабатчика Мигеля.

Тогда Люсьен Мари что-то произнесла — целый каскад слов на каком-то странном французском. Давид смотрел на нее с удивлением, — так же как и старый каталонец. Старик что-то переспросил, как будто неуверенный в том, правильно ли он понял, — и потом уже они стали вместе, ощупью, пробираться вперед, и в конце концов нашли, видимо, общий язык, понятный им обоим. Это заставляло их часто смеяться и все время переспрашивать друг друга; в конце концов старик спустился с лестницы и угостил их апельсинами из своей корзины. Люсьен Мари поблагодарила, но спросила на своем удивительном французском, нельзя ли им вместо этого сорвать несколько апельсинов прямо с дерева. В ответ садовник притянул к ним ветку, чтобы они сами, могли их достать.

О квинтэссенция юга, когда ты можешь срывать апельсины с благоухающих, цветущих ветвей!

Люсьен Мари сказала весело:

— Недаром мне все время казалось, что я уже где-то совсем близко, вот-вот начну понимать Консепсьон и всех других женщин тоже… Такое впечатление, что достаточно завернуть за угол — и тогда…

— А на каком языке ты говоришь-то сейчас, на прованском? — с любопытством спросил Давид.

Она кивнула.

— На том самом, на каком обычно разговаривали ребята наших садовников у нас в усадьбе… Мы с Морисом знали его с детства, а потом иногда использовали в качестве нашего собственного тайного языка. И вот теперь вдруг он опять всплыл у меня в памяти, когда я увидела этого старичка с его апельсинами…

— Сконцы и датчане говорят на эресундском, — заметил Давид. — А ты и тот старичок совершенно на другом языке. Интересно. Особый язык жителей Средиземноморья, занимающихся разведением апельсинов… Что же ты ему сказала?

— Мы с ним беседовали о качестве фруктов, — объяснила Люсьен Мари. — Вот эти фразы и пришли мне на память.

Давид молча поклонился подобной осведомленности.

— Какая у вас красивая усадьба, — обратился он к старому садовнику.

Но садовник отмахнулся от похвалы. Усадьба не его, она принадлежит Анжеле Тересе. Он только арендует землю.

Бросив на старика вопросительный взгляд, они прошли дальше, к самому дому.

Навстречу им вышла старая собака, тявкнула было, но решила не затруднять себя лаем, а удовлетворилась тем, что последовала за ними.

Там, где кончалась апельсиновая аллея, оказалась просторная, неправильной формы лужайка, заросшая травой и окруженная пышной, почти тропической растительностью. Агавы теснились в зарослях бамбука — или это был сахарный тростник? Деревья с хвоей, похожей на изысканные кружева, пропускали рассеянный солнечный свет, другие деревья, настоящие исполины, стояли с набухшими почками на всех ветвях.

За лужайкой располагался дом, белоснежный, широкий, с наклонными наружными стенами. Шире всего он был у основания, казалось, он уходил в землю корнями. Дом выглядел странно слепым: окна в своем восточном оформлении создавали впечатление забитых раз и навсегда, а единственная дверь была поразительно мала и низка. Можно было подумать, что дом нежилой, если бы не распахнутая половинка двери. Однако вовнутрь заглянуть было нельзя: ее закрывал занавес из деревянных бус.

Это был таинственный дом. Таинственно притягательный дом. Не было видно ни души.

Пройти к нему можно было также по тропинке в траве. Рядом виднелся источник с замшелыми ступенями и надстройкой из каменных столбиков. Дальше шла насосная установка и цементированный бассейн, вода в нем непрерывной и упругой дугой струилась вниз из высокого носика. Все вместе покрыто красивой плетеной крышей из бамбука или тростника. Здесь и там разбросаны тачки, ведра, всякий другой садовый инвентарь, — все старая хозяйственная утварь, но очень изящной формы.

Люсьен Мари стремительно повернулась к Давиду.

— Ты прав! Не нужны нам американские игрушечные домики. Только здесь, Давид…

Низкая, мягкая, теплая от солнца трава, истоптанная поколениями и все-таки свежая, зеленая, как бархат… Ей хотелось сбросить с ног туфли и побегать по ней босиком.

— Хм. А я стою тут и размышляю, как стучат в занавес из бус…

Из-за занавеса высунулась чья-то голова, так внезапно, что они отпрянули назад. Маленькая, сгорбленная женщина показалась наполовину, деревянные бусы зашуршали и легли, как фата, на ее плечи. Одета она была в черное выцветшее платье, волосы тоже были черные и выцветшие, а глаза выцветшие и коричневые.

— Сеньора Анжела Тереса? — спросил Давид. Это имя он слышал здесь уже несколько раз.

Женщина, как и садовник, отмахнулась:

— Нет, нет… Анжела Тереса никого не принимает.

— Дом кажется таким большим. Мы и подумали, нельзя ли тут снять одну или две комнаты.

Женщина опять испуганно отмахивается обеими руками:

— Нет, нет… Анжела Тереса не сдает комнаты.

Давид и Люсьен Мари посмотрели друг на друга, пожали слегка плечами, окинули прощальным взглядом кружево кедров, источник с его струей и бамбуковой крышей, и сладостную зеленую траву.

Маленькая щуплая женщина, едва достававшая Давиду до локтя, приблизилась к ним на шаг, спросила своим хриплым голоском:

— Как вы сюда попали? Кто вам говорил об Анжеле Тересе?

Никто, чуть было не вырвалось у Давида. Но потом он вспомнил и поправился:

— Франсиско Мартинес Жорди, — ответил он, глядя на маленькую женщину.

— Мартинес Жорди? — повторила она, посмотрела на него неуверенно — и исчезла за занавеской из бус.

— Ну, теперь я напутал ее по-настоящему, — с досадой крякнул Давид.

— Подожди, — успокоила его Люсьен Мари.

И действительно, через некоторое время женщина опять высунула голову.

— Анжела Тереса не может принять вас сегодня, — сказала она усталым и печальным голосом, как будто разочарованная и огорченная, и прибавила шепотом: — но приходите еще…

Теперь их по-настоящему разбирало любопытство. Кто же такая Анжела Тереса? Когда они возвращались домой, Давид спросил:

— Тебе не показалось, что дом какой-то одинокий и заброшенный? Хотя он рядом с городом и в нем кто-то живет.

— Да, дом действительно какой-то мертвый, — отозвалась сразу Люсьен Мари.

В ее памяти всплыли картины сельской жизни в усадьбах ее детства: люди за работой, дети, животные, старики, машины, вещи — все движется, все живет. И раздаются все звуки, какие есть в букваре: петух кукарекает, собаки лают, гуси гогочут, коровы мычат, кошки мяукают. На этой же усадьбе мертвая тишина, молчала даже старая собака.

Ну да, случалось, конечно, что в какой-нибудь усадьбе не было детей. Или, допустим, где-нибудь могли не держать домашних животных, а довольствовались тем, что обрабатывали землю. Апельсины ведь не шумят и не возятся.

— А ты заметил, — продолжала Люсьен Мари, — что все дороги там заросли травой? Как будто никто уже туда больше не ездит.

Утреннее солнце, пробивающееся через переплетение ветвей и льющееся на эту тихую траву Струя источника в своем вечном падении — изящно очерченная арка в тени, но разбивающаяся на бриллиантовые брызги там, где к ней прикасается свет.

— Так мы можем вообразить, что это заколдованный замок, — кивнул Давид. — Ну, а если посмотреть на вещи трезво, как тебе кажется, это усадьба барская или крестьянская? Люсьен Мари тоже этого не поняла.

— Пойдем и спросим у Жорди, — предложила она.

Но тут ее вдруг охватила ужасная слабость, и когда они дошли до города, она предложила ему пойти одному: тогда, может быть, Жорди будет более откровенным.

— У тебя болит рука? — ему показалось, что у Люсьен Мари какой-то странный вид.

— Немножко, — ответила она уклончиво. — Пойду-ка я домой и уложу свой чемодан.

Но про себя подумала: не иначе как у меня грипп, теперь я это чувствую ясно. Хорошо бы завтра успеть на самолет, прежде чем болезнь меня совсем здесь уложит.

И внезапно она оказалась во власти страстного желания: порошок аспирина, большой стакан воды, тихая и одинокая постель в тихой и одинокой комнате. Никого не ублажать. Целомудренная тетя Жанна в шаркающих войлочных шлепанцах.

Давид застал Жорди в лавочке одного. У него было обычное застывшее выражение мертвенной серой терпеливости: человек, который ничего не ждет, ни на что не надеется. Может быть, последняя искра бунтарства вспыхнула в нем, когда он угостил Давида стаканчиком вина со значением? Теперь он производил впечатление человека, лишенного всяких импульсов, всякой инициативы.

Давид сделал попытку что-нибудь у него купить — сигареты, спички… У Жорди не было ни того, ни другого. Тогда Давид купил несколько плохих открыток с видами Соласа и сказал:

— Сегодня мы ходили вверх по реке, до красивой старой усадьбы. Владелицу, кажется, зовут Анжела Тереса. Это вы о ней говорили?

— Анжела Тереса Фелиу. Да, я имел в виду ее.

— Она не захотела нас видеть.

— Анжела Тереса боится людей.

— Как? Почему?

Жорди сказал ровным сдержанным тоном:

— У нее были свои… горести.

Человек должен отвечать, когда люди спрашивают; но это и все. Отвечать так, чтобы стало не на много яснее.

— Как вы думаете, согласится она сдать нам две-три комнаты? — спросил Давид, потому что сейчас его интересовало только это.

— Если бы вы могли с нею поговорить… — замялся Жорди.

— Иногда поговорить с человеком совсем нелегко, — сказал Давид многозначительно.

После того, как появилась Люсьен Мари, Жорди опять ушел в свою раковину, как это обычно делают все одинокие и легко ранимые люди.

Он бросил на Давида быстрый взгляд, немного менее безразличный, чем прежде.

— В этой стране есть много длинных ушей, — покачал он головой. — Человек здесь привыкает говорить, ничего не сказав. В конце концов оказывается, что и говорить нечего. И мыслей никаких нет.

На это нечего было ответить.

Жорди исчез за занавеской из материи, похожей на мешковину. Давид успел заметить, что в его закутке размером с чуланчик, не более, стояла солдатская раскладушка с вытертым серым суконным одеялом. Очевидно, это был весь его дом.

Жорди появился с бутылкой самого дешевого вина и двумя рюмками, налил одну Давиду, другую себе.

— Моя очередь, — сказал он и на мгновение стал мягче и свободнее в манере держаться при мысли о том, что угощает он. — Вы хотели услышать историю Анжелы Тересы?

— Если это не тайна, — сказал Давид.

— Нет, эта история не из таких.

Давид ждал, по Жорди, казалось, потерял способность свободно с кем-либо общаться. Слова у него умирали, прежде чем дойти до губ. Он сделал быстрый глоток из своей рюмки.

— Анжела Тереса, — промолвил Давид тихо, прислушиваясь к красивому звучанию этих слов, — молодая и знатная дама, наверно?

— Анжела Тереса? — переспросил Жорди и коротко рассмеялся. Смех его походил на сухой кашель. — Нет, ее сыновья были бы сейчас мужчинами среднего возраста, а старик Фелиу вообще простого происхождения, хоть и заработал небольшое состояние, когда был управляющим, так что смог купить себе эту усадьбу. Нет, Анжелу Тересу не назовешь знатной дамой.

Для Давида два слова заслонили все другое: были бы…

— А сыновья?.. Они?..

— Нет их, обоих, — произнес Жорди совершенно невыразительным тоном. — В гражданскую войну они оказались по разную сторону баррикад.

— Как ужасно для родителей! — вздохнул Давид.

— Для Анжелы Тересы, — поправил сухо Жорди. — Папаша Фелиу был хитрая бестия, старый крестьянин, не доверявший никакому правительству. Вначале ему даже казалось, он в выигрыше, раз сыновья по обеим сторонам…

— А сами сыновья были врагами?

— Нет, что вы. Сначала между Хосе и Эстебаном больших идейных разногласий не было. Оба они были из новой молодежи. Хосе пошел в Фалангу, потому что в то время она обещала реформы и некоторые гарантии против кровавых бунтов. Хосе вообще был человеком, который хотел сам иметь мир и спокойствие и другим их обеспечивать.

Давид сказал с изумлением:

— И это вы так говорите о Фаланге?

На мгновение губы Мартинеса Жорди насмешливо искривились.

— Вы ошибаетесь — я говорю о Хосе Фелиу. Я был другом и однолеткой с Эстебаном, но мне очень нравился его старший брат Хосе. А его мать…

Жорди сделал глоток из рюмки, посмотрел в пустое ничто, сказал более молодым, более живым голосом, каким говорил когда-то:

— Она была такой грациозной, когда шла по траве… Обычно она выходила из дома и давала нам хлеба с кальмаром, а иногда садилась на ступеньку к источнику и смотрела, как мы с Эстебаном играли. Иногда сама разгорячится, характер у нее был такой же живой, как у Эстебана. А теперь…

Он прервал себя, мельком взглянул на Давида и прибавил другим тоном:

— Ах да, вы ведь еще не видели Анжелу Тересу. А тогда она была полна огня и жизни, совсем как Эстебан. Эстебана сердила осторожность Хосе. Наступил момент — что выбирать, реформы или безопасность, и он не выбрал безопасность. Когда началась война, Эстебан пошел рядовым на сторону правительства. Его произвели в чин и вскоре он получил повышение. Он был из тех легендарно отважных, что после страшного разгрома могли снова и снова организовывать сопротивление.

— Вы тогда были его товарищем?

— Вначале, как рядовой — но вскоре мне прострелили легкое и я выбыл из строя, уже до конца войны.

— А Хосе? Как воспринял он и все другие, прежние левые, когда Фаланга объединилась с восставшими генералами?

— Он наверно полагал, что, независимо от этого, должен быть лояльным к ним. Когда фронт народного освобождения потерпел поражение… в последние дни марта тридцать девятого…

У Жорди пересохли губы и он должен был смочить их вином.

— …то Эстебана взяли в плен, прислали сюда и отдали под военный трибунал. Как офицер правительственной армии, он принадлежал к категории «врагов», и мог ожидать либо расстрела, либо тюремного заключения на двадцать лет. Его осудили к смерти.

Хосе тоже был смелым человеком, и получил чин капитана. Он бросился в Мадрид, чтобы выхлопотать брату помилование — и ему это удалось. Об изменении приговора телеграфировали из ставки начальнику тюрьмы. Хосе тоже сразу же отправился сюда, чтобы поддержать мать и отыскать брата в тюрьме.

Его встретило известие, что Эстебан Фелиу казнен как революционер. Начальник тюрьмы отказался дать какие-либо объяснения.

Хосе поднял дело — можете себе представить, с каким мужеством и с какими трудностями, в то время, когда военные трибуналы и специальные команды по расстрелу работали день и ночь — и оказалось, что Эстебана не расстреляли, а повесили в тюрьме через два часа после того, как начальник тюрьмы получил телеграмму о помиловании. Когда Хосе потребовал от начальника тюрьмы ответа, тот пожал плечами и сказал, что не мог допустить, чтобы такой храбрый и опасный враг остался в живых. И посоветовал капитану Фелиу больше этого дела не касаться.

Тогда Хосе выхватил свой офицерский револьвер и застрелил подлеца. А потом застрелил себя. Как уверяли подручные начальника тюрьмы.

Наступила тишина.

— Какая ужасная история, — покачал головой Давид.

— У нас вообще ужасная история, — отозвался Жорди.

Дверь скрипнула, вошла бедно одетая женщина, но решила повернуть обратно, увидев, что там посторонние. Жорди поспешно спросил, что ей нужно. Нет, нет, она просто хотела купить веревочные туфли. Он вынул два своих жалких варианта. Она посмотрела на них, спросила шепотом, нет ли чего подешевле. Дешевле у него не было. Сконфуженно подсчитала деньги в своем потертом кошельке, сказала опять шепотом — из-за Давида, как он решил — что не хватает трех песет, нельзя ли принести их в пятницу? Хорошо, согласился Жорди. Тогда она слабо улыбнулась, взяла туфли, не примерив, и ушла.

— Вы ее знаете? — спросил Давид.

— Нет.

— Думаете, она когда-нибудь деньги принесет?

— Она же ведь сказала! — ответил Жорди немного удивленный.

Давид подумал, как это теперь с ним часто бывало, что имеет здесь дело с благородными людьми. Он устыдился опять своей позы «культурного человека» с его дешевым скептицизмом по отношению к ближнему.

— А как сложилась судьба тех, кто остался в живых в семье Фелиу? — вернулся он к разговору.

— Остались только отец и мать. Им ничего не сделали, благодаря Хосе. То, что случилось с начальником тюрьмы, сочли делом чести. Им оставили их усадьбу. Так что, можно сказать, расчет папаши Фелиу оправдался.

— Жестоко сказано.

Жорди пожал плечами.

— Возможно. Он принадлежал к людям, которых я никогда не мог принять всерьез — думаю даже когда я был маленьким, а он отцом Эстебана, и иногда нам от него влетало. Так он никогда и не повзрослел. Он не мог считать ничего, кроме денег. Думал о деньгах. Шел в свою рощу пробковых дубов и подсчитывал урожай, гулял и считал свои апельсины. Ходил всегда и ликовал, какой он хитрый и везучий, и угодный Богу, как у него вообще все хорошо складывается. Понимаете, это не Америка и не ваша северная страна: здесь считается, что все то, что есть, таким навсегда и останется, бедняк должен оставаться бедняком, и почти чудо, если он вдруг становится обеспеченным. И было бы кощунством требовать у Бога чуда слишком часто… Так что он ревностно призывал всех своих соседей и работников не требовать невозможного, то есть, чтобы им стало так же хорошо, как ему.

На мгновение, как солнечный зайчик, мелькнул прежний Мартинес Жорди: студент с горячим чувством социальной ответственности и любовью к своей стране, находящей выражение в нежной и дразнящей иронии.

— Но все-таки? Ведь оба сына… — задумчиво произнес Давид.

— Да, конечно. Только что ему было делать? Он забирался на свой склон с пробковыми дубами, и давай считать. И когда вспоминал, что некому будет продолжать его дело, садился на землю и плакал. А потом опять начинал считать.

Они умерли, а он был жив, это противоречило законам природы, но так уж получилось, и ему, Педро, нравилось быть живым, если даже кое-кто умер. Ему это нравилось, несмотря на все тяготы старости, то головокружение, то боль в ногах. Ближе к концу появились признаки сильнейшего склероза, о своих мальчиках он говорил с таким выражением лица, как будто в глубине души считал, что просто ему, как обычно, повезло, раз он пережил тех, кто настолько моложе его.

— Он был намного старше своей жены?

— Да, порядком, — ответил Жорди, глядя куда-то вдаль, и прибавил, — нет, в судьбе Педро нельзя увидеть ничего трагического. Даже смерть не заставила его отнестись к ней серьезно. Подошла однажды к нему сзади, когда он бродил по своей роще, вновь и вновь пересчитывая пробковые дубы, и похлопала его дружески по плечу — вот и все.

Жорди умолк, удивленный своей собственной разговорчивостью, допил последний глоток из рюмки.

— А его жена?

На лице Жорди опять появилось бесцветное, почти тупое выражение, оно, как Давид теперь понял, прикрывало своего рода защитный механизм, нейтрализующую ванночку против таких смертельных жидкостей, как любовь, ненависть, сострадание. Чувство бессилия заставляло всех их течь вовнутрь, разъедая внутренности, превращая все в одно сплошное страдание. Педро Фелиу он мог описать, его он видел снаружи, но не Анжелу Тересу.

— Она сидит там, — сказал он, приподнял немного обе руки, потом опять их опустил, как от слишком большой тяжести. — Минуты идут и идут, а она об этом не знает. Прошло уже двенадцать лет, тринадцать лет… Все для нее делает Анунциата.

Анунциата, это наверно, та старая женщина, с которой они говорили.

У Давида мелькнула мысль, такая неприлично эгоистичная в этих условиях, что он ужаснулся и прогнал ее прочь, но она, как назойливая муха, прилетела опять.

И ты думаешь, это для нас подходящая обстановка, в наш медовый месяц, когда мы так счастливы…

Они нашли себе белый дом в зеленой долине, таинственно притягательный в тени кипарисов, в апельсиновом благоухании. А он скрывал такие страшные, такие трагические тайны. Казалось, из нарисованной его памятью картины полностью стерли солнечный свет.

— Почему вы решили, что она может сдать нам комнаты? — спросил он, немного запинаясь. Он не смотрел на Жорди, боясь, что тот прочтет его мысли.

Но для Жорди несчастье так долго было чем-то привычным, само собой разумеющимся, что теперь он уже не помнил, что счастье гораздо чувствительнее и требует к себе особого внимания. Он ответил прямодушно:

— Вам нужна квартира — а Анжеле Тересе, наверно, нужны деньги. Она сдала землю в аренду, но это очень мало, а песета немногого стоит… Но вы понимаете, те две старые женщины не обслуживают туристов. К ним можно обратиться только в таком особом случае, как ваш.

Давид почувствовал себя гордым за доверие, хотя о нем было сказано лишь намеком. Но он боялся за Люсьен Мари. У нее свои воспоминания о войне, болезненные рубцы после трудно заживающих ран. Не разбередит ли их вновь такая обстановка?

— Я поговорю с моей… женой, — запинаясь, сказал он.

Нет, это слово цеплялось буквально за все.

Люди говорят обычно, что не придают значения всяким там обрядам и церемониям, но что-то эти церемонии однако все же означают, поскольку приобретают власть даже над нашими тайными помыслами. Смешно, подумал Давид. Его второе «я» требовало ясно и недвусмысленно, чтобы он зарегистрировал свой брак — тогда можно будет наконец допустить такое понятие, как «моя жена» Ну, так в чем дело, пожалуйста, скоро оно получит что хочет.

— Не можете ли вы пока переговорить с сеньорой Фелиу?

Жорди покачал головой, опять надел на себя маску отчужденности.

— Я не люблю туда ходить. Власти должны помнить только, что она мать Хосе.

— Но… — начал Давид, его возмущала привычка Жорди рассматривать себя как парию, как человека, загрязняющего людей одним своим присутствием. Он не закончил, уловив взгляд Жорди, усталый, умудренный долгими годами притеснения, немного даже насмешливый.

— Кроме того, — продолжал Жорди, как будто не замечая, что его перебили, — я ей напомню об Эстебане. Но Анунциата иногда заглядывает ко мне, когда идет за покупками, вот я и спрошу у нее.

Давид протянул Жорди руку и вышел на улицу.

Как раз вовремя, чтобы зайти за Люсьен Мари и идти завтракать.