Кажется, Люсьен Мари прилегла отдохнуть. Он остановился перед дверью и бесшумно ее открыл.

Она лежала одетая на покрывале, не слышала, как он вошел. Подняв одну руку над постелью, она беспрерывно меняла положение, как будто сильно страдала. Дыхание вырывалось с хрипом, похожим на всхлипывание, но глаза были сухие, широко открытые. Лицо ее выглядело настолько неприкрыто испуганным, что у Давида вдруг прервалось дыхание.

— Ты больна? — спросил он, с трудом взяв себя в руки.

Он подошел к ней с робостью, охватывающей человека, когда нечто хорошо знакомое внезапно обнаруживает чужие, незнакомые черты.

— Помоги мне… блузку… руку… она распухла…

Блузка была с короткими рукавами. Правый легкий, свободный, а левый туго натянут… Ей пришлось приподняться, чтобы он смог достать пуговки на спине, но когда ее ноги коснулись пола, она потеряла сознание. Просто тихонько осела, он едва успел ее подхватить, а то бы она упала на пол.

Он положил ее на кровать, в отчаянии долго возился с пуговицами, снял широкий рукав, но не сумел стащить узкий. Кожа ее пылала под его руками. Эта раздутая, напряженная рука вызывала у него тошноту — он поискал ножницы, не нашел, взял нож, которым чинил карандаши и с трудом разрезал рукав. Прикосновение причинило ей боль, она со стоном очнулась.

Тут Давид увидел красные полосы на внутренней стороне предплечья.

Он наклонился над нею, произнес отчетливо:

— Лежи спокойно… Я схожу за врачом.

Она открыла глаза.

— Порошки, — пробормотала она. — Посильнее. Чтобы я могла попасть на самолет завтра рано утром. Я должна… Я не могу лежать здесь…

Но те три идиотских автобуса… Как она доберется до Барселоны — сначала на одном, потом на втором, потом на третьем?

Ему хотелось попросить Консепсьон подняться к Люсьен Мари, но его испанский вдруг отказал. Испанский язык у него держался пока где-то на поверхности, его легко смывало первой волной, как только наверх подымалось течение из более глубинных слоев. Французский укоренился покрепче, в особенности в разговорах с Люсьен Мари, но в случае острой необходимости самым надежным оказывался вероятно все-таки один только шведский.

Рыбаки, топтавшиеся на углу улицы, и несколько фланирующих английских туристов с удивлением оглянулись на мужчину, бежавшего по улице бегом.

В спешке он заблудился в узких улочках, пришлось спрашивать у прохожих дорогу и бежать обратно. Но вот наконец и вывеска врача, доктора Вилларойя.

В темной приемной сидело вдоль стен несколько человек — он их увидел, как в тумане. Постучал в какую-то дверь, и, не дожидаясь ответа, вошел к красному и разгоряченному молодому врачу, безуспешно пытавшемуся посветить в горло ревущему мальчишке. Робкая тщедушная женщина из народа трясла сынишку и одновременно всячески извинялась перед доктором.

— Что вам здесь нужно? — зарычал доктор с досадой и облегчением одновременно. — Ждите своей очереди. Вы же видите, в приемной полно пациентов.

— Но это так важно, у нее рука как… да, как при укусе змеи…

Опять испанский подвел его.

Доктор повернулся к Давиду спиной и сказал женщине неожиданно добрым, мягким тоном:

— Подождите там, матушка, и скажите другим — я скоро вернусь. Карамба, ведь сейчас весна, и какого-то туриста угораздило… ну да, его укусила змея…

Когда они вышли на улицу и пошли рядом, роли переменились. Без белого халата, придающего человеку важность и достоинство, врач оказался тонким, стройным молодым испанцем с напомаженными волосами, кокетливыми усиками и блестящими черными глазами. Если этим и ограничивалась медицинская помощь в Соласе, ситуация выглядела угрожающей.

— Где человек, которого укусила змея? — спросил он, когда Давид остановился перед дамской парикмахерской.

— Здесь, наверху, — сказал Давид и начал подниматься по лестнице. — Только змея ее не кусала…

Тут он вспомнил, что нужно предупредить о притолоке, и это рассердило доктора, который до нее не доставал.

Лицо Люсьен Мари еще больше, чем прежде, без слов говорило о том, что дело плохо.

Доктор сразу же ее узнал. Это он вчера сказал ей, что рана так хорошо заживает.

У него покраснел лоб, а увидев ее руку, он не стал попусту тратить слова.

— Снаружи рука зажила, но вглубь попала инфекция, — пробормотал он, открыл свою сумку и поставил градусник в рот Люсьен Мари.

Давид побледнел, у его рта появились складки.

— Выйди, Давид, — пролепетала Люсьен Мари, протянув ему свою здоровую руку.

Он наклонился и поцеловал ее.

— Не открывайте рот, — нахмурился доктор, встряхнул градусник еще раз и снова его поставил, укоризненно взглянув на Давида. С испанской корректностью он добавил:

— Может быть, ваш супруг предпочитает остаться?

Немыслимо же оставлять мужчину наедине с дамой в постели — если даже это врач и пациентка.

Он вынул у нее градусник и ничего не сказал. Проверил ее пульс и ничего не сказал. Послушал сердце — с Давидом в качестве свидетеля — и снова ничего не сказал.

— Давид, скажи ему, что завтра рано утром я должна успеть на самолет в Париж, — сказала Люсьен Мари слабым голосом.

— Отсюда не идет никаких самолетов, — буркнул доктор.

Давид, как мог, объяснил ему, что в Барселоне у них уже заказан билет.

Доктор поманил его, и они вышли за дверь.

— Она не может поехать?

— Совершенно исключено. У нее злокачественная инфекция в очень тяжелой форме. Лимфатические железы как узелки.

— Это… серьезно?

— Конечно! Ее нужно немедленно лечить. Никак только не могу понять…

— Не понимаю, — сказал Давид одновременно с ним. — Она ведь чувствовала себя неплохо.

(Разве? Он вспомнил некоторые мелочи, на которые раньше не обратил внимания.)

— Сегодня утром мы с ней долго гуляли…

— А, теперь понятно! Не удивительно, что все пошло так быстро, — возмутился доктор. — Это все равно, что накачивать инфекцию в кровь. Я должен позвонить в монастырскую больницу.

— Она единственная здесь?

— Да. У вас есть телефон?

Нет, Консепсьон не обзавелась телефоном. Давид ухватился за одного из мальчиков Вальдес и послал его к Гонзалесу за такси.

— Но мне же нужно домой, — Люсьен Мари заплакала от сознания своего бессилия.

Давид закутал ее в плащ, но она сама спустилась по лестнице, землисто-серая, с подгибающимися коленями.

Консепсьон высунулась из своей парикмахерской, ее голос стал низким и глубоким от сострадания:

— Матерь божия, какое несчастье! Бедная сеньора, как же она так заболела!

Она сразу же взяла па себя функцию античного хора: сама печалилась, сама объясняла происходящее и привлекала к нему внимание. Когда Люсьен Мари садилась в такси, вся улица оказалась уже заполненной зрителями.

Она спрятала лицо измученная, на плече у Давида. Самое невинное любопытство непереносимо для того, кто даже в целях самозащиты не может заставить себя улыбнуться.

Они сидели, прижавшись друг к другу, в молчании перед тем, что разрушило все их планы. Под своей рукой он чувствовал ее пылающую кожу.

Давида мучили горькие угрызения совести, Почему он ничего не замечал? Ее слабость и необъяснимые рыдания вчера должны были бы послужить для него предостережением, что тут что-то не так. Но раньше у него не было привычки заботиться о ком-нибудь другом.

Однако был же он женат?

Да. Но болел и соглашался принимать заботы и уход он — а Эстрид их только ему оказывала, как всегда, молчаливо, добросовестно. Ему не довелось испытать, как бывает, когда роли меняются.

Люсьен Мари была гораздо импульсивнее, в любой момент от нее можно было ожидать непредвиденного поступка, как, например, сейчас, с больной рукой: кинулась к нему из Парижа, хоть разум должен был подсказать ей, чтобы она сидела тихонько на месте и ждала, пока выздоровеет. А когда заметила, что болезнь не проходит оттого, что на нее не обращают внимания, а становится хуже, то преисполнилась страха, что будет Давиду в тягость, и притворялась здоровой в надежде успеть домой.

Может быть, такая реакция была типично женской? В качестве юриста ему приходилось слышать о случаях, когда девушки молчали и таились до последнего момента, пока в один прекрасный день не валились с ног, рожая ребенка прямо на кухонном полу у своих хозяев.

Но в тех случаях дело объяснялось стыдом, имеющим социальные причины, он не мог иметь места в случае Люсьен Мари. Или мог? Может быть, здесь сказалось неосознанное смущение девушки из французской семьи перед элементом незаконности в их отношениях? Он же не мог заставить себя говорить «моя жена». И ей тоже казалось неестественным думать о нем как о «моем муже», о «моем супруге в горе и в радости», в доме которого ее настигла болезнь. В глубине души оба они все еще были любовником и любовницей, играющими в женатых людей.

Странно. Неужели действительно несколько строчек, прочитанных над ними мэром или священником могут вызвать какие-то изменения в их душе? Как будто их собственное решение, их собственное желание соединить свои судьбы было не самым главным.

Им пришлось посидеть в машине и подождать, пока врач пошел в свою приемную звонить в больницу.

Счетчик в такси гвоздиками прибивал набегающие секунды. Люсьен Мари слабела все больше, ее все сильнее сотрясала дрожь.

Давида охватило странное чувство, в памяти оно предстало перед ним бесчеловечным и душераздирающим эпизодом. Несколько лет назад, когда он еще был женат на Эстрид, она заболела гриппом. У нее была высокая температура и во избежание заражения она попросила его спать на диване в его комнате. Ночью он проснулся оттого, что звонил звонок, Он вскочил и спросил сонным голосом, не нужно ли ей чего-нибудь. Нет, заверила его Эстрид и попросила извинения, что его разбудила, она только завела будильник, чтобы в назначенное время принять сульфидин. И перевела стрелки на следующий раз.

Сейчас он вспомнил ее хриплый голос и блестящие от жара глаза, и подумал: бедная девочка, какая она была беспомощная, при всей своей деловитости. Даже когда волны лихорадки, как волны прибоя, накрывали ее с головой, она рассчитывала только на свое собственное умение плавать. Она сама была и пациентом и врачом, он не понадобился даже для того, чтобы подать ей ложечку с лекарством.

Разве мог он знать, насколько она была несчастлива из-за того, что он этого не сделал?

Он почувствовал, как Люсьен Мари всей своей тяжестью привалилась к его плечу. Ничто не могло быть ей более чуждым, чем лечить себя по будильнику. Он знал ее способность страстно чему-нибудь отдаваться. А вдруг она так же страстно отдастся и болезни и… Что же так долго не приходит доктор?

Нет, вот он, наконец-то. Монахини ждут их в своей больнице.

Шофер поехал зигзагами вверх по склону горы, машина подпрыгивала и сотрясалась. Каждый толчок все более болезненно отдавался в теле Люсьен Мари.

Монастырь расположился на горном уступе. Белые стены среди кипарисов, лавров и высоких тополей.

Две монахини в средневековых одеяниях ожидали их у ворот. Они очень приветливо приняли Люсьен Мари, но у Давида появилось знобящее чувство, что их уход за больным и лечение относятся к той же эпохе, что и одежда.

Казалось, они только и ждали, чтобы он оставил ее им, а сам исчез вместе с машиной, и внезапно он решил так и сделать.

— Я вернусь опять, — успокоил он Люсьен Мари, и они с шофером опять со страшной скоростью понеслись на старой колымаге, петляя и подпрыгивая, вниз с горы.

— Вы не знаете, где живет доктор Стенрус? — спросил он.

Ну как же, Гонзалес знал, конечно. И опять они понеслись, петляя по серпантинной дороге, только теперь уже вверх, на склон другой горы, огибая углы, мимо пропастей, и, наконец, подъехали к другому горному выступу, с низким домиком среди тополей и алоэ.

Госпожа Стенрус вышла на крыльцо, величаво сняла с себя кухонный передник, отложила полуощипанную курицу и заявила, что муж ее лежит в постели.

— Он болен?

— Нет, отдыхает перед завтрашним днем. Завтра у него ответственный день…

В маленькой голой белой комнатке лежал Туре Стенрус в полосатой пижаме, и лицо у него было еще более апоплексически малиновое, чем обычно.

Давид спросил в отчаянии, сознавая свою беспомощность:

— Ты не можешь встать и пойти со мной? У Люсьен Мари заражение крови.

— А кто такая Люсьен Мари?

Ах да, верно. Опять эта вынужденная ложь, ей бы следовало наконец стать правдой.

— Моя жена. Разве я тебе не говорил, что женился вторично, на француженке? Она приехала сюда…

Рана в запястье. Инфекция. Слишком молодой доктор-испанец. Увезли в монастырскую больницу. Очень серьезно…

И, наконец, крик о помощи, от соотечественника к соотечественнику:

— Туре, дорогой… Что мне делать, вдруг они станут лечить ее молитвами и пиявками?

Доктор Стенрус уже скинул свои тощие ноги с края постели. Из-за двери послышался крик:

— Туре нельзя вставать! У него давление!

— Молчи, женщина, — громко сказал доктор Стенрус и оперся о край кровати с блаженной радостью озорного мальчишки: наконец-то ему представился случай быть непослушным.

Дага Стенрус с ненавистью поглядела на Давида.

— Люсьен Мари так тяжело заболела, — промолвил он умоляюще.

Она немного смягчилась. Ведь оба они боролись за тех, кого любили.

— Давай сюда костюм, — распорядился доктор Стенрус, и жена повиновалась, не протестуя, держала брюки, помогая каждым движением, так, как когда-то привыкла ассистировать ему в качестве медицинской сестры. Тем временем Стенрус задавал Давиду четкие, лаконичные вопросы.

— Ведь Туре психиатр, — вступилась опять Дага, — не может же он вмешиваться в компетенцию хирурга?

— Да, ты, разумеется, не рассчитываешь, что я буду оперировать? — повернулся к нему доктор Стенрус.

— Нет, — успокоил его Давид. До него едва ли что доходило, кроме того, что у него горе, и он кричал о помощи. — Но с твоим престижем… и знаниями современной медицины…

Стенрус отодвинул в сторону жену и решительным, хотя и несколько петляющим шагом направился к машине. Дага передала свою курицу прислуге и с неменьшей, чем у него, решительностью, протиснулась на заднее сиденье. Будет по крайней мере с ним и сможет ему помочь.

Машина понеслась; она трещала и стонала, двигатель то и дело глох, потом неохотно начинал тарахтеть опять.

Гонзалес вытер пот со своего обветренного лба и сказал Давиду:

— Я всегда так волнуюсь, когда кто-нибудь болен, и как только моя карета это почувствует, сразу же начинает куролесить. То же самое у меня было, когда я ездил на осле. Ослик сейчас же соображал, что…

Голос водителя смешался с кашлем двигателя, стал символом некой вечности, препятствием на пути вперед. Вниз, в долину, потом обратно, вверх, на следующую гору. Кошмар езды серпантинами, то туда, то обратно, через иссохшие красные горы, окаймленные серо-зелеными агавами. Горы лихорадки, заросли лихорадки — кто-то ждет тебя, кто-то задыхается, кто-то горит в жару. Нужно вперед, но на пути горы, и бесконечная дорога вверх, вверх, мощными зарослями встает перед тобой колючее алоэ, силы изменяют тебе, лошадиные силы такси тоже не выдерживают, древний кузов сотрясается и громыхает — вот-вот распадется на свои изначальные части. Дыра около тормоза такая большая, что в нее можно опустить чуть ли не всю ногу, а там внизу несется назад дорога.

Наконец машина остановилась у самой лестницы монастыря, вплотную к ней. Гонзалес придержал дверцу и помог доктору Стенрусу выползти наружу.

Давид расплатился, а чета Стенрусов поднялась тем временем по лестнице и постучала старинным дверным кольцом в форме ящерицы.

— А вдруг они не захотят нас впустить? — начал нервно Давид.

— Предоставь это мне, — вполголоса произнес доктор Стенрус, но в этот момент одна из монахинь показалась в смотровом окошке.

У него были все основания рассчитывать на свой авторитет. Когда только что туда приходил Давид, это был женский монастырь, куда лицам мужского пола вход воспрещен, кроме специально отведенных часов посещения. А когда с сестрой-привратницей поговорил Туре Стенрус, а сестра-привратница сходила за матушкой-настоятельницей, то теперь это уже была больница, где были рады видеть знаменитого доктора из другой страны. А также — хотя и с меньшим удовольствием — и лиц, составляющих свиту знаменитого доктора.

Они зашагали через прохладные сумрачные сени, через залитые солнцем внутренние дворики, вверх по темной лестнице, через выбеленный известкой коридор, вскоре раздвинувшийся в приемную. Там стояла высокая скамья с прямой спинкой, наподобие хоров в церкви.

Движением руки настоятельница предложила им присесть.

— Мне бы хотелось немедленно переговорить с врачом, — обратился к ней Стенрус.

Ее тонкая рука в широком рукаве вспорхнула в непререкаемо отклоняющем жесте.

— Доктор сейчас оперирует, ему нельзя мешать. Посидите пока здесь. Вероятно, это не займет много времени. — И удалилась, вежливо отступая к дверям. Над ее авторитетом был не властен даже Стенрус.

Дверь распахнулась, выкатили носилки. Обычные, выкрашенные в белый цвет больничные носилки, окутанные запахом дезинфекции, — но по белому монастырскому коридору их везла монахиня в своем средневековом одеянии. На носилках без сознания лежала Люсьен Мари.

Давид громко перевел дыхание. Он уставился в изумлении, все уставились в изумлении — на приближающихся носилках лежала женщина с грудным ребенком.

Нет, конечно, никакой это был не ребенок, а просто рука Люсьен Мари, положенная высоко на подушку и перевязанная, как толстый узел из ваты и бинтов.

Еще в своем забрызганном кровью халате и темных резиновых перчатках вошел молодой врач, держа что-то очень маленькое между указательным и большим пальцем.

— Посмотрите! — сказал он, показывая Давиду маленький острый кусочек стекла. — Этот инфицированный осколок парижский хирург взял и зашил ей в руку… Ничего удивительного, что снаружи все залечилось, а в глубине образовалась инфекция!

Это был вполне понятный триумф молодого и неуверенного в себе провинциального врача, прекрасно понимающего, что все эти иностранцы нисколько не верят в его умение. Доктор Стенрус представился ему, и оба врача погрузились в обстоятельную беседу о пенициллине и ревизии раны, о путях распространения инфекции и угрожающем истаивании лимфатических узелков.

Давид их не слушал, он быстрым шагом пустился догонять носилки. Он догнал их в тот момент, когда монахиня открыла дверь в одну из палат. И отпрянул назад. На мгновение он увидел смутную картину, но с деталями в стиле сюрреализма: женщин в постелях — белые расплывчатые лица под черными копнами волос, коричневые, как земля, морщинистые лица с льдисто-серыми космами, женщин сидящих, женщин лежащих, сгорбленные спины, руки, перебирающие одеяло… Казалось, он заглянул прямо в «Desastres» Гойи.

— Сеньор, — остановила его молодая монахиня. — Мужчинам входить в палаты запрещено.

— Но ради бога, дайте ей отдельную палату!

Монахиня сказала, тактично опустив глаза:

— Тогда надо доплатить, а это дорого…

— Сколько же?

— Сейчас узнаю.

Сестра-монахиня поставила носилки в освещенную солнцем оконную нишу и ушла, добавив заботливо:

— Если она проснется и ее будет тошнить, поверните ей голову на бок.

Но Люсьен Мари лежала неподвижно.

Давид зашел поглубже в нишу и сосчитал все, что у него было в бумажнике. Пока есть деньги, Люсьен Мари будет иметь самый хороший уход, какой только можно здесь получить.

Она пошевелилась, слегка застонала. Давид нагнулся над ней, спросил нежно:

— Больно тебе?

Она пробормотала, как во сне: да, очень больно… Тут она открыла глаза и увидела свою забинтованную руку. Зрачки ее расширились: она смотрела и смотрела на этот ватный узел, где открытый кусочек руки казался розовой щечкой, и на ее лице гримаса боли и горячечного бреда сменилась самой женственной мягкой улыбкой.

Она сделала бессильное, ласковое движение к своей неподвижной руке и опять скрылась в безвестные туманные дали.

У Давида сжалось сердце. Она, значит, тоже увидела грудного ребеночка, а не комок ваты, но в своем горячечном бреду восприняла его как реальность. И ты тоже, подумал Давид, и это почему-то до глубины души его взволновало.

Молодая монахиня вернулась со старшей сестрой, назвавшей условия доплаты за отдельную палату. В шведской валюте это было недорого.

— Она так и не просыпалась? — спросила сестра, посмотрев на Люсьен Мари.

— Нет, — пробормотал Давид, и ему почудилось, что он скрывает какую-то тайну.

Они повернули носилки и повезли их через боковой коридор к двери в палату, белую и голую, как тюремная камера. Окна палаты выходили в один из монастырских дворов, и там росло дерево с сочными зелеными листьями. Так приятно было о нем знать, если даже монахини, спасая комнату от солнечных лучей, сразу же спустили деревянные жалюзи.

Сестры ждали, пока он уйдет, чтобы уложить Люсьен Мари в постель.

— Я еще приду, — сказал Давид.

Он встретил доктора с госпожой Стенрус внизу, во внутреннем дворике, оказывается, они заблудились в бесконечных коридорах, разыскивая его в другой половине монастыря.

— Ты недооцениваешь доктора-испанца, — покачал головой Стенрус, — То, что он сделал, было самым целесообразным даже по международным стандартам.

— А опасность миновала? — спросил Давид. У него напряглись все нервы при виде того, как замялся Стенрус.

— Об этом еще рано судить, — помедлив, ответил он. — Все зависит оттого, как подействует пенициллин на инфекцию и, тем самым, на температуру.

— Но теперь, Туре, тебе нужно поскорее в постель, — заявила Дага Стенрус. — Вспомни, что тебе предстоит завтра…

Она была почти бесчеловечна в своем стремлении защитить человека, составляющего единственный интерес в ее жизни. Но Давид внезапно понял ее. Слабо улыбнулся и поблагодарил их за помощь.

— Мне почти нечего было делать, — ответил Стенрус с необычной для него скромностью.