Ночь текла.

Секунды созревали, как капли, отрывались и падали в сумрачный поток времени. Но вместо каждой упавшей тут же начинала формироваться другая, потом третья, и так до бесконечности.

Монахиня сидела по одну сторону постели и, перебирая четки, читала молитвы.

По другую сидел Давид. Он взял один из тех стульев с высокой прямой спинкой, что так красиво выделялись на фоне белых стен; зато сидеть на них было настоящей пыткой.

Он этого не замечал.

Люсьен Мари лежала в бреду. Сестра отметила еще одно повышение в ее температурном листе. Сорок и восемь.

Сорок один градус.

Пришел доктор-испанец, постоял, нахмурив лоб, поглядел на поднимающуюся вверх кривую. Сестра-сиделка сделала Люсьен Мари еще один укол.

— Неужели нельзя что-нибудь предпринять? Она вся так и пылает, — сказал Давид.

— Мы делаем все, что в наших силах, — отозвался врач. — Надо надеяться, что скоро начнет действовать пенициллин.

Потом он ушел.

Люсьен Мари больше не бредила; она просто лежала, а из горла с хрипом вырывалось дыхание.

Сорок один и одна — разве так бывает? — подумал Давид. — Сколько же еще? — Здесь его мысли натолкнулись на стену. Раз за разом они в страхе бросались к этой стене, и замертво падали наземь, как птицы со сломанными крыльями.

Не может же это случиться с нами. Невозможно.

Но это случается — с некоторыми.

Глубокой ночью он вдруг заметил, что Люсьен Мари начала потеть, волосы стали влажными, рубашка промокла насквозь. Монахиня побежала за новой сменой белья.

Люсьен Мари открыла глаза и поглядела на Давида с таким выражением, как будто только что вернулась из путешествия в неизвестное. Пересохшие губы плотно обтягивали ее зубы. Неумелым движением он дал ей попить.

Теперь жар начал падать, рывками, остановился на делении около сорока.

Страшная усталость охватила Давида, у него появилось ощущение, что скелет его хочет выпрыгнуть из мускульной оболочки. Но и на этот раз он отказался уйти. Не говоря ни слова, он растянулся на каменном полу, на тонком хлопчатобумажном коврике у кровати.

Он не слышал, как вошла сестра со шприцем и остановилась в изумлении.

Другая сестра подняла голову от четок. Они взглянули друг на друга и на него, благо он их не видел, и беззвучно захихикали, прикрывшись рукой, как две школьницы.

Посовещавшись шепотом, они взяли одно из одеял, сброшенных Люсьен Мари, и покрыли его. Прикусив зубами палец, они ждали — а вдруг он проснется. Он не проснулся. Все было по-прежнему тихо.

Через некоторое время Давид вдруг очнулся. Он поднялся, совершенно окостеневший, стуча зубами от холода; палату окутал предрассветный сумрак, ночная лампа, казалось, медленно увядает. Согнувшись на стуле, клевала носом монахиня, Люсьен Мари спала, волосы у нее спутались, а черные ресницы резко выделялись на пылающих в лихорадочном жару щеках. Розы эти были обманчивы, но все же сейчас она выглядела лучше, чем с той пугающей землистой бледностью, когда жар еще только поднимался.

Давид выглянул через жалюзи. Воздух стал прозрачным, и па востоке небо розовело, как перья фламинго. Где-то над морем солнце уже вставало, хотя отсюда его еще не было видно.

Он слегка дотронулся до плеча монахини.

— Я скоро вернусь, — прошептал он.

Она только кивнула. Благочестивые сестры уже начали примиряться с этими словами длинноногого иностранца. А Давид без них не решался выйти; они были как чурка в двери, не дававшая ей захлопнуться.

Он спустился вниз по склону тем же путем, по которому мчался в машине день назад.

День назад? Казалось, что с тех пор прошло очень много времени. И дорога сейчас выглядела совсем по-другому. Срезая путь, он спускался по склонам между пробковыми дубами и виноградниками.

Какое утро! Перья фламинго теперь развернулись вверх, до самого зенита, а за восточным скалистым хребтом, окаймлявшим морскую бухту кто-то опрокинул котел с расплавленным золотом. Оно стекало на скалы, делая их контуры пылающими, заставило море полыхать огнем.

Давид, ослепленный, заслонил глаза рукой. Все было слишком роскошно, слишком великолепно после пережитой ночи.

Поля были безлюдны. Агавы купались в росе, она, как слезы, стекала с запотевшей поверхности листьев.

Во Франции в это время уже громыхали бы тележки с зеленью, подметальщики трудились бы вовсю; а в Испании все дела были сдвинуты на вечер. Вернее, несколько раньше здесь тоже царила лихорадочная деятельность. Рыбачьи баркасы возвращались с уловом, эль вигилянте колотил своим обитым железом посохом в ворота тем, кто хотел успеть на первый автобус. Сейчас автобус уже ушел, как и грузовики с рыбой для Барселоны. Горожане, рыбаки и эль вигилянте спали глубоким утренним сном. Площадь опустела, только источник посылал в воздух свою вечнопадающую струю.

Давид подошел к нему и напился, наклонившись над каменным бассейном.

Вышел мужчина без рубашки, в одних брюках и вылил свой таз в сточную канаву. Жорди.

Когда он увидел Давида, усталого, небритого и серого в утреннем свете, в его карих глазах зажегся живой блеск, он взял его за плечо и тихо спросил:

— Она жива?

— Жива, — ответил Давид.

Слова прозвучали как приветствие первых христиан. Известие о болезни Люсьен Мари быстро распространилось по Соласу.

Они стояли друг против друга, двое худощавых мужчин среднего возраста — Жорди на несколько лет старше — оба с морщинками раздумий на лбу и красивой, характерной для интеллигентов, формой головы. Двое мужчин разной национальности; жизнь их сложилась настолько непохоже, насколько это только возможно, и тем не менее было между ними что-то общее, какая-то прямо-таки физическая взаимная симпатия, как у двух братьев, сейчас еще увеличившаяся оттого, что черты Давида, хоть и по чистой случайности, тоже были отмечены усталостью и страхом.

Если бы они учились в одном классе, они были бы друзьями, если бы оказались в одном отделении на военной службе — то же самое. Судьба предначертала им понимать молчание друг друга, самочувствие друг друга, язык человеческих чувств за пределами различных национальных языков. Сейчас они встретились при самых различных неблагоприятных обстоятельствах — в качестве туриста и местного жителя в маленьком городке — но их наполовину физическое, наполовину духовное сходство все равно давало себя знать.

Жорди направился к колодцу и наполнил свой жестяной таз свежей водой.

— Хорошо бы Консепсьон не проснулась, — вздохнул Давид.

Тот понял его страх перед расспросами, перед сочувствием, перед любопытной дамской парикмахерской.

— Идите сюда и поспите, — предложил Жорди.

Давид без размышлений последовал за ним. Когда-то, в своей прошлой жизни, он с жалостью и состраданием смотрел па брезентовую раскладушку с серым солдатским одеялом; теперь же был счастлив, что moi па ней растянуться.

Когда он вернулся в монастырь, Люсьен Мари лежала, устремив взгляд па дверь, как будто уже давно его поджидала. Она выглядела совсем маленькой под одеялом; положенная высоко на подушке рука, казалось, принадлежала не ей. Раньше Давид не замечал, как красивы ее темные глаза, и какие они блестящие.

Монахиня у постели чопорно застыла и спрятала руки в рукава, когда Давид подошел и поцеловал Люсьен Мари.

— Извините, сестричка, — произнесла Люсьен Мари слабым голоском.

Давид уселся на красивый стул с прямой спинкой, сохранившийся, вероятно, еще со времен инквизиции.

— Сколько хлопот я тебе доставляю, — пролепетала Люсьен Мари тем же тоненьким голоском.

Давид не ответил. Он не мог, к горлу неожиданно подступил комок, и он заплакал, когда сознание того, что чуть было не случилось, обрушилось на него, как водопад. Он забыл о монахине, спрятал в одеяло Люсьен Мари свое лицо; ее рука все гладила и гладила его волосы.

Потом он услышал, что к нему обращается монахиня.

— У нее из-за вас повышается температура! — повторила она строго.

Он виновато посмотрел на Люсьен Мари. Да, и в самом деле, глаза ее подозрительно заблестели…

— Лучше вам теперь уйти.

— Нет! — воскликнула Люсьен Мари. — Клянусь, что жар снижается… Мне так больно… Я умру, если он уйдет…

— Вот видите, а теперь у нее повышается температура из-за вас, — укоризненно сказал Давид монахине.

Но потом они заключили перемирие и уселись опять, каждый по свою сторону ее постели. Люсьен Мари успокоилась, погрузилась в забытье. Через несколько часов, когда она опять открыла глаза, он прошептал по-шведски, как будто монахиня не услышит его через свой головной платок.

— Ты меня слышишь?

— Да? — прошептала она в ответ.

— Люсьен Мари — что бы я делал, если бы с тобой что случилось? Я это понял сегодня утром — тогда бы солнце взошло для меня черным, и никогда больше не запели бы птицы…

— О боже, ты говоришь слишком быстро, я не поняла, что ты сказал в конце, — жалобно промолвила она, и казалось, она получила подарок, а потом его потеряла.

Но он постеснялся повторить эти слова по-французски. Кстати, тут вмешалась монахиня, осуждающим перстом указывая на Люсьен Мари.

— Посмотрите, как вы ее волнуете! Я не хочу за это отвечать, — и она зашагала вон из палаты в своих плоских широких башмаках.

— О, — произнесла Люсьен Мари. Они взялись за руки и стали ждать. В ее маленькой горячей руке бешено бился пульс…

Где-то в глубине его сознания зазвучали слова:

Солнце взошло, но оно было черным Запела птица, но горлышко ее было проколото…

Другая мысль возражала конфузливо: не хватало только, чтобы ты использовал это в каком-нибудь стихотворении… Но ему было безразлично, в одном плане он размышляет или в нескольких, где-то внутри у него все равно звучала печальная песнь птицы, где-то в глубине души он знал, что в конце концов могло тогда произойти.

Дверь распахнулась и сама матушка-настоятельница появилась в дверях. Монахиня в круглых очках мелькнула было за ней, но аббатисса вошла одна и закрыла за собой дверь.

Давид поднялся, продолжая держать руку Люсьен Мари в своей.

Тонкая рука настоятельницы вспорхнула в жесте учительницы, и она промолвила с удивительно веселой иронией:

— Но, дети мои, надо же быть благоразумными…

Давиду представились на миг великие аббатиссы прежних времен, тех, что в дни своего величия были знатными дамами, с богатым опытом в женских делах, а уходя в монастырь, отрекались от света — но не от своей осведомленности о нем.

Возможно, такая судьба была и у этой настоятельницы — во всяком случае по-французски она разговаривала как настоящая великосветская дама.

Она, разумеется, отлично понимает, что человек волнуется и переживает из-за подобного поворота в болезни, подчеркнула она, но теперь самое главное это предоставить больной полный покой. Ночное дежурство можно полностью отменить, в нем не только нет необходимости, наоборот, оно было бы нежелательно; зато чрезвычайно желательно, чтобы месье смог заходить сюда ежедневно на часок во второй половине дня.

Губы у Люсьен Мари задрожали.

— Но, мадам, только благодаря ему я и начала поправляться…

Но подобные сентиментальности не производили никакого впечатления на настоятельницу.

— Теперь вам нужно все забыть и только лежать себе, отдыхать и дремать, — сказала настоятельница. — Вы и не заметите, как пройдет время, и он опять будет здесь у вас.