Давид плелся домой, от всего этого шаганья и карабканья по горам у него, как от тренировок, болели икры ног. День лежал перед ним пустой, как мешок из козьей кожи, из которого вытекло вино.

Чем же он, интересно, все-таки занимался, пока не приехала Люсьен Мари, и они начали спорить, смеяться, слегка ссориться, гулять, целоваться и вместе спать?

Работал, разумеется. За это время он совсем запустил свою работу, в глубине души она его очень тревожила.

Ну, теперь у тебя есть возможность поработать тихо и спокойно, прошептал чей-то язвительный голос.

Он проскользнул мимо дамской парикмахерской, погрузился в темноту своей комнаты и сразу же почувствовал себя почти что дома. Распахнул ставни и в комнату влился яркий свет. Желтое покрывало опять лежало гладкое, как пустыня после самума. Все было совсем как раньше. И вдруг он увидел черную фигурку на этом желтом фоне… Люсьен Мари не тогда, когда она заболела, а раньше, когда он должен был закончить заказанную ему статью. (Она так и осталась неоконченной, последний лист он вставил в машинку лишь теперь.)

— Надеюсь, я тебе не помешаю, — сказала она тогда.

— Нет, конечно. Сиди, лежи, вообще делай что хочешь, — ответил он ей.

И уселся за машинку. Сначала еще нужно было распутать нити, из которых он плел затейливый орнамент в своей работе о современной испанской архитектуре, а приезд Люсьен Мари все их так перепутал.

Новая испанская архитектура — это Гауди. Теперь он мог позволить себе спокойно сосредоточиться на этом удивительном барселонском архитекторе. Настоящий модернист средневековья: у него архитектура, строительство, скульптура и ремесло сплетаются в единое целое. Но единое целое сложного и неуравновешенного человека нового времени…

Прообразом и исходным моментом у Гауди было строение человеческого тела. Не римские или мавританские своды, а глазницы и очертания бедер…

Так, хорошо, а куда же девать его флору океанских глубин, морские звезды и медузы, и фантастические чудища на границе между сюрреализмом и мифом? И мысль о смерти, пронизывающую все, что он создал? Мысль о смерти, зловоние смерти. Неистребимый запах тления в камне.

Здесь Люсьен Мари переменила положение, он это увидел, не поворачивая головы. Она легла на живот, оперлась на локти, углубленная в свою книгу. Серия изогнутых линий у живого человека, гораздо более привлекательных, чем в созданиях Гауди.

Черт, дьявол, о моя любимая Люсьен Мари, шла бы ты лучше ко всем чертям…

Тихо. Сосредоточься. Вызови в памяти портрет Гауди. Задумчивое лицо старого мужчины с бородой. Зигмунд Фрейд… Мог бы быть его близнецом. А почему бы и нет? Сходство есть даже в том, что они оба создали.

Давид писал с удвоенной энергией, забыв обо всем на свете. Но вот что-то изменилось в самом конце поля зрения: Люсьен Мари шевельнула своими стройными ножками, каблуки ее уставились в потолок. И нить мыслей оборвалась опять. Нервы его натянулись, его охватило раздражение. Люсьен Мари была как волнолом — все волны мыслей, которые должны были бы свободно течь к нему и от него, тут же разбивались о нее.

Сердце у него сжалось от страха. А что если он был прав, когда писал ей, что стремится сохранить свое творческое одиночество… Что если его фантазия не может работать иначе, как только беспрепятственно заполняя собою всю комнату, свободно проникая через все стены…

Каждая мысль содержит противоречие, говорит Гегель. Каждое желание тоже содержит противоречие. О будь ты проклят, каждый шепот твоего внутреннего голоса после каждой молитвы, которую так горячо бормочешь: только бы моя молитва не была услышана. Потом опять тот изначальный голос: нет, услышь меня, услышь меня, услышь меня… Настоящая дуэль в галереях души, заполненных эхом.

Он сидел тогда, невидящим взором уставившись на свою бумагу: наверно, у меня одного такая раздвоенная, расщепленная воля?

Молчание пишущей машинки оказалось достаточно красноречивым: Люсьен Мари поднялась и, не оглянувшись, ничего не сказав, тихонько направилась к двери.

Он остался сидеть и дал ей уйти. Но едва только она оказалась за дверью, его зрительные нервы репродуцировали негатив только что увиденной картины. Она уже была не черной фигуркой на желтом покрывале, она была белой фигуркой на каком-то темном фоне. Белая, как лист бумаги, на котором ничего не написано, белая, как пустое пространство…

Он бросился за ней и догнал ее у обрушенной стены.

— Вернись, а! — попросил он.

— Нет, я тебе только мешаю.

Он взял ее под руку.

— А ты знаешь, что случилось, когда ты ушла? В воздухе образовалась дыра. Это непереносимо, теперь я не могу работать совсем. И раз так, мы оба умрем с голоду.

— Но ты же не мог писать, когда я сидела там.

— Конечно нет. За один день не научишься быть двумя людьми сразу, — сознался Давид.

Они прошлись немного, потом поднялись к себе наверх. В дверях Люсьен Мари сказала:

— Забудь теперь, что я здесь…

— Ясно, ясно. Только знаешь, что вытворяют мои мысли?

— Нет.

— Они убегают к тебе, как щенки пуделя. Прыгают вокруг тебя, лижут своими красными языками…

— Мне нравятся их красные язычки. Нет, стоп, расстояние три метра! — воскликнула Люсьен Мари.

Давид что-то сказал.

— Я не слышу, — отозвалась Люсьен Мари.

После этого можно было, наконец, по-настоящему углубиться в работу.

Часы тикали. Стопа исписанных листков рядом с машинкой росла. Люсьен Мари страницу за страницей переворачивала в своей книге.

Вдруг она почувствовала, что отлежала ногу. Потом пальцы ног свело судорогой. Она попробовала изменить положение, но сдержала себя посреди движения. Давид несколько раз невпопад ударил по клавишам. Наступила тишина.

Одно мгновение было нестерпимым. Нелепо было так себя сдерживать.

Они потихоньку взглянули друг на друга, и глаза их встретились.

— Вот нахалка! — сказал Давид. — Лежишь и нарочно подзываешь их к себе…

И с чувством облегчения он последовал за маленькими черными щенками с красными языками.

— Плевал я на Гауди. Плевал на Фрейда. Плевал на Каза Батлло и на Ла саграда рамилилиа. Плевал на всех морских звезд и майских жуков, на все анальные плавники, какие только есть во всей Барселоне, мне нужна только ты…

И она улыбнулась ему и целовала его и играла с ним — пока вдруг не побледнела, побледнела так явно, что, казалось, на ее лицо легли зеленые тени.

На мгновение он испугался, но она отшутилась, и он ей поверил.

Когда же он теперь возвращался в мыслях к происшедшему, его поразило, как легкомысленно он прошел мимо самых настоящих предупредительных сигналов и как раздул до проблемы свободы задачу, что так легко можно было решить чисто практическим путем.

«Так легко». Для скольких людей недостаток в жилой площади, в свободном пространстве, до сих пор является неразрешимой проблемой!

Внезапно он обнаружил, что сидит за столом и рисует; вот на бумаге появился дом, дом со стенами, свободно расширяющимися книзу. Тот белый дом в долине. Что значат все трагедии прошлого по сравнению с перенаселенностью настоящего, умершие по сравнению с живыми…

Его рука остановилась, не закончив линию. Что имел в виду доктор, когда говорил об осложнениях?

Нет телефона. Они никак не могут с ним связаться. Надо бежать в табачную лавочку и…

Нет, еще рано.

В шесть часов он вышел из дому, чтобы позвонить. Но когда дошел до табачной лавки, ноги сами понесли его дальше, и он оглянуться не успел, как увидел себя взбирающимся на склоны, мимо всех виноградников и пробковых дубов и высоких кактусов, и вот он опять перед монастырской стеной.

Ему стало неловко за свою назойливость, когда он постучал в ворота железной ящерицей, по своей природе рептилии казавшейся в руке очень холодной, но сестра-привратница с готовностью, не расспрашивая, открыла ему ворота, и он быстро зашагал по коридорам к палате Люсьен Мари, опасаясь только встречи с настоятельницей.

Люсьен Мари лежала печальная, рука у нее болела. Но она так обрадовалась, что он, презрев все запреты, явился к ней, что расцвела и как будто отодвинула от себя болезнь.

То же самое изо дня в день повторялось всю следующую неделю. Пенициллин делал свое дело, заражение крови было приостановлено, но оставалось еще воспаление сухожилий, никак не желавшее залечиваться. Воспаление было упорным и болезненным и могло оказаться опасным, но когда приходил он, все это каким-то образом отходило в сторону. Люсьен Мари побледнела и похудела, но больше не старалась казаться подчеркнуто бодрой, когда он показывался в дверях, и улыбка была естественной.

Монахиням пришлось примириться, что имелась еще одна лечащая сила, над которой они не были властны. Они больше не противились его посещениям, и бдительная сестра уже не сидела на стуле рядом с ее постелью, пока он был там.

Случалось, что после ночи со снотворным, не действовавшим па псе больше, Люсьен Мари обретала покой, когда он приходил. Тогда он сидел у открытого окна и смотрел на крону дерева с вечнозелеными листьями. В окно лился солнечный свет, минуты капали, не считанные, одна за другой, в покое, передававшемся от нее к нему, от него к ней. Для него ощущение было ново и неожиданно, он сам себе изумлялся, но это наполняло его тишиной и спокойствием.

Однако, когда он оставался один, на него нападал страх: а мог он надеяться на то, что все будет сделано, как положено? Не следовало ли ему взять Люсьен Мари, посадить в машину и, несмотря на ее температуру, отвезти в Барселону к специалисту-хирургу, или даже просто сесть в самолет и полететь с ней в Париж?