Оккупированная страна. Земля, где разыгрываются бои. Оборонительные силы, отступающие вначале, но потом изгоняющие оккупантов сперва из одного пункта, затем из всех других.

Сначала Люсьен Мари почувствовала себя лучше «сама». Потом начала поправляться рука, боли под мышкой прошли, опухоль опала, ночью она больше не лежала без сна.

Она почувствовала себя выздоравливающей.

А тем временем на испанскую землю продолжали дышать теплом ветры из Сахары.

— А я сегодня вставала, — сказала она однажды вместо приветствия, когда Давид вошел к ней, загоревший, с курткой, перекинутой через руку.

Жалюзи из деревянных реек раскачивались на ветру, пропуская рассеянный, не слепящий солнечный свет.

— Наконец-то! Значит, скоро будешь дома, — обрадовался он.

Дома! Где же это, интересно?

— Ну, это еще ничего не значит… — Она пошевелила своей перевязанной рукой. Маленькая аккуратная повязка, а не пакет с ватой, похожий на… Они помнили, их взгляды встретились. Люсьен Мари произнесла, прерывисто дыша:

— Давид… мне приснилось…

Он кивнул.

— Ты знаешь об этом? Я бредила, да?

— Да, — ответил он и провел ладонью по ее щеке.

Она спросила сдавленным голосом:

— А другие? Они не слышали? Не поняли они, что…

— Нет, как раз в тот момент я был там с тобой один.

Они помолчали немного. Потом она тихо сказала:

— Знаешь, это было реальнее, чем в жизни, мне показалось тогда, что незачем больше жить, лучше умереть, когда я увидела, что ошиблась.

Он вспомнил и то утро, когда она все плакала и ее сотрясала лихорадка. Он мог бы догадаться уже и тогда. Вспомнил, как она дрожала, как взволновалась, когда маленький Хосе пытался сосать ее голую руку.

Она продолжала, тем же напряженным, дрожащим голосом:

— Но самым удивительным было все-таки не это. А то, что я была я — но вместе с тем та, другая…

Он поднялся, сделал несколько шагов к окну, постоял, глядя на вечнозеленое дерево. Он уже знал, что за этим последует, знал еще до того, как она это произнесла, оборонялся заранее.

Она испугалась и замолчала. Но молчание ее было хуже, чем слова.

— Говори, — промолвил он, не оборачиваясь.

Она произнесла прерывистым шепотом, как под тяжестью вынужденной исповеди.

— Я была Эстрид. Я была она, когда у нее должен был родиться ребенок. Я думала: наконец-то, я так долго тебя ждала…

Он молчал, поэтому она продолжала шепотом:

— Откуда у меня это взялось? Ведь я ее даже не видела. И не знаю о ней ничего, так, только с твоих слов. И все-таки — я была ею. Как будто наследство получила от незнакомки.

Но ведь так оно в сущности и есть, подумал Давид. В этом отношении все они как-то сливаются вместе, все женщины до единой. Превращаются в одну космическую женщину, без всяких индивидуальных признаков. И такими тогда становятся для нас чужими…

— Давид, — сказала она, глядя на его спину. — Давид, я тебя мучаю? Иди сюда…

Когда он подошел и сел на край кровати, она положила ему руку сзади на шею, притянула его лицо к своему.

Ветер из Африки дул все сильнее.

Она больше не была больной, она была горячей, обновленной, в ней кипели силы вернувшегося к жизни человека.

Внутренний протест у Давида вспыхнул с новой силой — как только что, когда он стоял у окна, всем существом ощущая, как бьется у него сердце.

Вот лежит Эстрид, рассудительная, несчастливая, никогда не получавшая от него того, что просила. Поэтому она и оставила в нем такую боль, такой несглаживающийся шрам — рваный, болезненный: скупой благодетель, ускользающий должник.

А вот другая — зеленоглазая, колючая, не признающая никаких законов. Та, что бросила в него камень, раз не получила того, что хотела.

Теперь он должен отдать им свой долг…

И вот, наконец, она, его любимая, его Люсьен Мари, та, что зажгла в нем огонь, — но за ее лицом таились те два, другие.

Ветер из Африки шуршал в рейках жалюзи.

Она сумела разгадать его тайну — принимать любовь, даже если она приходит к ней со сжатыми кулаками и искаженным лицом, освобождать ее, преображать. До самых глубин существа делать его необузданным, гордым и свободным — а потом, в то мгновение, когда останавливается дыхание — счастливым до полного самозабвения. Тогда сотрясается земля, и тогда, как лава, тают границы его души.

Потом лава застывает и человек опять возвращается в свою постоянную форму — но у тела остается воспоминание о том, как это было, воспоминание о своем расплавленном состоянии.

Они ощущали глубочайшее отдохновение, они были далеко, далеко. Время, не измеряемое никем, длилось бесконечно. Возможно их оцепенение продолжалось не более, чем миг, нужный лепестку, чтобы оторваться от стебля и в медленном скользящем полете опуститься на каменные плитки дворика. А может быть, и все время, пока чья-то робкая рука перебирала регистр органа, разучивая хорал, едва доносившийся сюда из монастырской часовни по другую сторону двора.

В это время одна из монахинь, совершая обычный обход, решила зайти к Люсьен Мари. Она приоткрыла дверь, но тут же в ужасе ее захлопнула. Это была сестра Флорентина, рыхлая, в круглых очках, простая женщина, она испытывала великий страх перед всем, что запрещено монастырским уставом.

Придя в себя, она поспешила в покои аббатиссы. Она шагала так быстро, как только ей позволяли ее тяжелые башмаки и сковывающая тело одежда, и влетела в комнату аббатиссы, не дожидаясь, пока ее начальница скажет: «войдите»!

Настоятельница сидела за своим письменным столом и делала записи в журнал. Стол был роскошный, в стиле испанского ренессанса, он мог бы украсить любой дворец. Аббатисса сдвинула брови у нее была аристократическая неприязнь к легко возбуждающимся женщинам.

— Почему вы так пыхтите, сестра Флорентина? И входите, даже не постучав?

— О досточтимая матушка, — задыхаясь, произнесла сестра Флорентина, держась за свои вздымающиеся перси. — О досточтимая матушка…

— Что случилось?

Сестра Флорентина маленькими круглыми глазками впилась в свое духовное начальство и промолвила:

— Этот иностранец… этот господин лежит в постели французской дамы.

Настоятельница приподнялась со стула, кровь прилила к ее увядшим щекам, но потом медленно отлила обратно, точно так же, как она сама, постепенно овладев собой, спокойно и неторопливо опять опустилась на стул.

— Ну и что? — произнесла она. — Сейчас у нас сиеста. Дорога сюда, в горы, долгая и тяжелая. Без сомнения, этот господин, к тому же иностранец, почувствовал себя утомленным и прилег отдохнуть.

— Но досточтимая матушка! В постель к пациентке!

— У иностранцев вообще очень странные нравы, — сказала аббатисса сухо. — Кстати, они женаты.

Если она и обладала скепсисом умудренного жизнью человека, то сестре Флорентине она его не показала.

— Но что же нам делать? — недовольно пробурчала сестра Флорентина; сделанное ею сенсационное открытие у нее на глазах уходило в песок.

— Предоставь это мне, — кивнула аббатисса.

Когда сестра Флорентина с неуклюжим поклоном вознамерилась уйти восвояси, ее собеседница распорядилась:

— А вы, сестра, можете спокойно удалиться куда-нибудь в тихий уголок и трижды прочесть там Отче наш.

Настоятельница осталась сидеть, погрузившись в размышления. Вероятно, мысленно она сделала для себя небольшую пометку в календаре на своем роскошном письменном столе.

Слышали ли они, как закрылась дверь?

Скорее всего, нет. Орган, на котором монахиня разыгрывала свои упражнения, издавал множество самых разнообразных звуков. Но Давид вдруг заторопился.

— Галстук правильно завязан? — спросил он, потому что в комнате не было зеркала.

Классический час уныния и запоздалого раскаяния.

Хотя нет, здесь этого не было.

Он стоял над ней и улыбался, через него еще перекатывались волны возвышенной радости.

— Послушай-ка, а время не опасное?

Она посчитала на пальцах. Да, опасное. Оно всегда опасное. От внезапного страха она съежилась под своим одеялом. В этот момент она была истой француженкой, очень далекой от мыслей, когда-то одолевавших Эстрид.

— Поздно теперь раскаиваться, дорогая, — сказал Давид с сочувствием.

— Этого мы не знаем.

— Да, конечно. А сама-то ты знаешь?

— Нет… А когда мы сможем обвенчаться? — спросила она, даже не пытаясь выдать себя за героическую женщину.

— Как только…

Он умолк, так как вошла сестра и стала возиться с окном. Потом она удалилась, но появилась настоятельница собственной персоной и встала в ногах у Люсьен Мари. Она постояла немного молча, и эти секунды показались им обоим долгими, потому что они изо всех сил пытались выглядеть безмятежными.

— Меня радует, что болезнь прошла, и наступило такое быстрое и, я бы сказала, удивительное улучшение, — промолвила аббатисса, и Давиду послышались в ее тоне нотки иронии. — У нас больше нет причин задерживать здесь мадам.

Давид и Люсьен Мари обменялись взглядом, оба подумали: добились-таки. Исключат нас.

— Меня это тоже чрезвычайно радует, — произнес Давид, а сам подумал, что тон у него сейчас до смешного елейный, будто специально предназначенный для аббатиссы. — Но не стоит, пожалуй, делать слишком резкий переход — посмотрим, что завтра скажет доктор.

Это был тонкий шахматный ход — ла супериора как-то выпустила из виду врача. Но она мгновенно нашлась.

— Завтра мы узнаем, какой день доктор полагает наилучшим для выписки нашей пациентки.

Она сделала легкий поклон, как всегда держа руки в рукавах, бронзовое распятие на ее четках зазвенело, ударившись о железную спинку кровати. Выйдя, она оставила дверь в коридор приоткрытой.

Легко сказать — поехать домой. А куда? В Париж? Если бы только у нее хватило сил…

Люсьен Мари перебила его мысли:

— Давид, ты говорил с хозяйкой белого дома?

— Нет еще. С ней связаны трагические события…

И он рассказал об Анжеле Тересе и ее сыновьях.

— О, — только и могла произнести Люсьен Мари. Вся она как-то поникла и съежилась в своей постели.

— Я думал, может быть, ты не захочешь жить в тени таких страшных страданий.

Но тут она уселась в постели, и ее черные глаза заблестели.

— Бедняжка! Ее же еще и избегают, потому только, что ей пришлось пройти через весь этот ужас…

— Да, обычно люди так и делают.

— Но не ты и не я, — сказала Люсьен Мари.

— Мне кажется, нам обоим пришлось почувствовать, что несчастья все сторонятся, не правда ли? Мне уже нравится эта сеньора — как ее зовут?

— Сеньора Фелиу. Но все, по-моему, называют ее Анжела Тереса.

— Мне уже нравится Анжела Тереса. Мы поймем друг друга.

— Вот только… — замялся Давид, — о ней ходят разные слухи: что она очень странная, и даже недоступная. Боится людей.

— Еще бы, вполне понятно.

— И ты все же хочешь там жить?

— Больше, чем когда-нибудь.

Люсьен Мари опять опустилась на подушку, сказала мечтательно:

— У тебя нет такого чувства, что тот белый дом стоит и нас ожидает? И она нас ждет. Чтобы живые люди разорвали вокруг нее круг одиночества и холода.

— Это можешь сделать только ты, но не я, — сказал Давид.

— Ты же сделал это со мной, — произнесла она тихо.

— Ну что ты…

— А как ты думаешь, каково мне было в Сен-Фуа-де-Луп, пока не пришел ты? Заживо замурованная в той маленькой мертвой аптеке… Никто не обращал на меня внимания.

Он обхватил руками тоненькую фигурку в постели. И они сидели, прижавшись друг к другу, захваченные мессой своих воспоминаний, которую время от времени служат влюбленные в память о своем первом свидании.

Вдруг она вспомнила то, о чем часто думала по ночам. И прошептала:

— Видела аббатисса наши паспорта?

Насплетничать могут и документы.

Он прикрыл руками ее ухо и прошептал:

— Сержант Руис их караулит, пока мы их не потребуем.

Ему было приятно поймать ее удивленно-восхищенный взгляд: вот это мужчина, смог все так здорово устроить. Но потом в ее взгляде появилась усмешка, а в голосе некоторая настороженность:

— А что поделывает твоя ученица Фауста?

— Она не моя, — буркнул Давид с легким раздражением. — И потом она уже уехала.

Люсьен Мари опустила глаза, чтобы засветившаяся в них радость не рассердила его еще больше. Такая смена настроений была ее отличительной чертой, и они отражались не только в ее лице, но и во всех линиях еще раз.

— Что ты сказала? — спросил он, хотя она не произнесла ни звука.

Она поманила его пальцем, потом, на ухо, прошептала боязливо:

— Следует ли нам раскаиваться в том, что произошло сегодня?

— Почему это мы должны раскаиваться?

Она пробормотала что-то о монастырском уставе и нарушении доверия.

Давид, как истый протестант, возмутился:

— Доверие? Ты заболела и попала в больницу. Ты не давала никаких обетов. Их устав — не наш устав.

Она с облегчением вздохнула, когда он облек все в ясные, простые слова — потому что ведь точно так думала и она сама.

Дело было лишь в том, что иногда ей приходили в голову мысли, взаимно исключающие друг друга, и она с чувством глубокой безнадежности бросалась из одной крайности в другую до тех пор, пока кто-нибудь из тех, кому она больше всех доверяла, не выносил окончательного решения.

Давид сам часто мучился разнообразными сомнениями, но, к своему удивлению, теперь играл роль человека, принимающего решения и выносящего безапелляционные суждения.

Никто раньше не требовал от него чего-либо подобного. Младший брат, слишком юный супруг…

У него появилось ощущение, будто все высокие деревья в лесу вокруг него оказались вдруг сваленными ветром, он стоял совершенно беззащитный под высоким небом. Но рядом с ним находился кто-то другой, едва достигавший ему до плеча…

Это было сладостное чувство.

Из монастыря Давид спустился другой дорогой, через рощу пробковых дубов Педро Фелиу. Стволы их были наполовину ободраны и черны, как будто их обожгло огнем.

Старая собака подошла к нему и близоруко обнюхала его брюки. Она задрожала от удовольствия, когда Давид почесал ей за ушами.

Дом Анжелы Тересы стоял там, где начиналось все великолепие долины. На этот раз Давид подошел к нему с задней стороны, по заросшей тропинке между какими-то одичавшими зарослями, кустами и бамбуковыми рощицами, в два раза выше человеческого роста.

Зазвенел колокольчик, и из дома вышла Анунциата с кринкой в руке. Она остановилась, поставила кринку и засеменила ему навстречу, восклицая хриплым басом, как многие старые женщины в Соласе:

— А, это вы! А я уж решила, что вы передумали и уехали.

Она вытерла пальцы о передник, и они поздоровались за руку. В самом ее приветствии было больше тепла, чем в словах. Давид подумал с удивлением: Люсьен Мари права, они нас и в самом деле ждут.

Анунциата продолжала:

— Как-то вечером приходил Мартинес Жорди и говорил с Анжелой Тересой. Уже давненько теперь пожалуй.

Значит, Жорди поборол все-таки свое сопротивление и навестил старых друзей.

— Жена моя заболела, вот в чем дело, — вздохнул Давид. — Она еще лежит там, в горах, у монахинь в больнице.

— У las monjas? — спросила Анунциата и почему-то рассмеялась. Это было лишь хриплое эхо того смеха, которым она смеялась в молодости. Когда-то он наверно напоминал нежную птичью песенку.

— Ваша госпожа может меня принять? — спросил он.

— Она не совсем подготовлена, — пробормотала Анунциата нерешительно.

Давид прожил в Испании достаточно долго, чтобы понять все хлопоты, связанные с приходом в дом гостя и со встречей с женщиной, безразлично, с молодой или старой, которая не была подготовлена.

— Подождите-ка там, — посоветовала старая служанка и показала на сад. — Я ей скажу о вас, может быть, она захочет вас принять.

Давиду пришлось запастись терпением, потому что прошло четверть часа и еще четверть.

В этот его приход лужайки были уже ярко зеленые, а на многих деревьях за эти несколько недель появилась листва. Невдалеке стоял готовый распуститься куст сирени. Нет, не сирени, хотя очень похожий по виду. Вероятно, одичавшее комнатное растение, он не мог вспомнить названия. Пеларгония? Фуксия? Бальзамин? Когда цветы распустятся, он наверно вспомнит.

Здесь, в долине, упрямый ветер не чувствовался. Все было тихо, усыпляюще тихо — это означало, что тишина была полна приятных, однообразных звуков. Жужжали насекомые, высокая струя источника все лилась и лилась, журча и поплескивая в своем стеклянно-прозрачном падении.

Давид сидел на заросшей мхом ступеньке, и ему казалось, что само неиссякаемое время все течет, течет, и не видно ему ни конца ни края. Но вскоре он забыл и о времени.

Здесь, сказал Жорди, — она обычно сидела и смотрела, как играли ее мальчики…

Сегодня, в том настроении, что царило вокруг, их игры и улыбка матери казались более реальными, чем все то страшное, что пришло позже.

Дробно зашуршал занавес из бусин. Анунциата поманила его к себе. Когда он подошел, она произнесла официальным тоном:

— Сеньора Фелиу рада принять Вас у себя, — и повела его через обычные сумрачные сени в зал, похожий на чистую горницу в шведском крестьянском доме, только более богатом и солидном. Там стояла тяжелая, темная резная мебель. Она не была античной, эта мебель, не было в ней прелести старых, потертых от времени вещей, отличавшей здесь все другие предметы домашнего обихода. Она была точно такой, какую должен был купить себе внезапно разбогатевший испанский крестьянин лет сорок — пятьдесят тому назад, чтобы убедить себя в своем благосостоянии.

Однако и на мебели, и на всей комнате, выбеленной, с метровой деревянной панелью и темными потолочными балками, лежала печать неизъяснимого благородства и достоинства. Пол тоже был темный, бесчисленное множество раз покрывавшийся лаком, пока не приобрел прозрачного, стеклянного блеска. Давид бессознательно ставил ноги так, как будто шел по льду, направляясь к старой женщине в кресле у окна.

У нее были снежно-белые волосы, высоко подобранные черепаховым гребнем, и лицо такое бледное, как будто все эти тринадцать лет она не покидала комнату. Как почти все женщины ее поколения, она была одета во все черное, с кружевной мантильей на волосах и со сложенным веером на коленях.

Она смотрела на Давида большими черными глазами и, еще не дав ему подойти, произнесла с каким-то наивным изумлением:

— И вы действительно хотите жить здесь, несмотря ни на что?

Анунциата встала сзади, наискось от стула хозяйки, и делала ему разные таинственные знаки, в данном случае означавшие, насколько прискорбно такое ее поведение. Куда девалась вся воспитанность Анжелы Тересы? Где торжественность, необходимая при первом знакомстве? Где вежливые фразы, которыми следовало бы обменяться, прежде чем переходить к делу… А она-то здесь трудилась, как рабыня, целых полчаса расчесывала ей щеткой волосы и наряжала в лучшее платье, и в мантилью, какую все другие надевают только в церковь…

Но Давид ответил с облегчением:

— Да, сеньора, мы бы с удовольствием сняли у вас несколько комнат.

Сеньора Фелиу вытянула шею, заглядывая ему за спину.

— А где же она?

Он обернулся.

— Кто?

— Да молодая женщина, что была с вами в тот раз.

Значит, Анжела Тереса наблюдала тогда за ними, спрятавшись за занавеску.

Он рассказал о болезни Люсьен Мари.

— Она у монахинь! — вставила Анунциата, высунув голову из-за кресла.

Анжела Тереса наклонилась вперед, спросила испуганно:

— Она не в тюрьме? Ее не убьют?

Давид незаметно подался назад.

— Нет, сеньора, — только и смог он произнести.

Анжела Тереса зябко закуталась в свою кружевную шаль, потом, слегка покачиваясь и глядя в сторону, пробормотала:

— Никто ничего не знает. Они убивают столько людей…

Анунциата поспешно вмешалась:

— Теперь так не делают, Анжела Тереса, то было уже давно. А теперь у нас мир.

Анжела Тереса перевела взгляд своих черных глаз со старой служанки, видимо, своей родственницы, раз та называла ее по имени, на Давида и сказала:

— Вы ведь иностранец, и можете ответить мне точно: правда сейчас мир?

— Да, мир.

Его нахмуренный лоб добавил невольно: каков бы он ни был.

Анунциата вернула их к действительности:

— Сеньор желает посмотреть комнаты. Прикажешь мне их показать, Анжела Тереса?

У нее была особая, независимая манера управлять, прислуживая.

Женщина со снежно-белыми волосами кивнула — и внезапно исчезла. Она все еще тихо сидела здесь, но полностью погрузилась в себя, покинула их еще до того, как они сами от нее ушли.

Они поднялись по просторной лестнице на второй этаж. Это была поразительная испанская лестница со ступеньками из плоского обтесанного камня, без перил. Давиду приходилось слышать, что камни прикреплялись к основанию лестницы клеем, секрет изготовления которого неизвестен до сих пор. Это тайна испанских строителей. Он застывал сразу же и становился тверже камня. Какая точность в руке и какой глазомер! Легкое дрожание — и все дело испорчено.

Весь дом был, видимо, построен по простому плану, но строили его люди с искусными руками и природным чутьем материала, формы и цвета.

Каменные полы с кобальтово-синими мозаичными плитками. Белые стены, солидная мебель. Изящные детали в оформлении окон, в кованых дверных ручках, в яркой красочной обивке на фоне стены.

Может быть, только чуточку жестковато и холодновато для северянина, непременно требующего от обстановки тепла.

На втором этаже было четыре больших комнаты, не считая холла.

— Это больше, чем нам нужно, — сказал Давид.

— Xo, — усмехнулась Анунциата, — вы можете использовать сколько хотите комнат, и как хотите, все равно они уже здесь, их не передвинешь.

Она прошла вперед и с гордостью распахнула дверь в просторную ванную комнату с окнами и душем в потолке. С одной холодной водой, без горячей.

— Это мальчики сами здесь его провели, — произнесла она с гордостью, — и даже пользовались им, не боялись.

Давид подумал немного — о чем бы ему следовало спросить еще. Ах да, кухня, конечно.

Анунциата сдержанно ответила, что об этом они как-нибудь договорятся с молодой сеньорой.

— А цена в месяц?

— Это решает моя госпожа, — ответила Анунциата, вновь превращаясь в покорную служанку.

Давид чуть было не спросил: а имеют ли цифры вообще какое-нибудь значение для старой сеньоры, но вовремя удержался.

Когда они спустились вниз, Анжела Тереса сидела, как прежде, но удивила его, спросив с известной живостью:

— Понравились вам комнаты? Видели наш душ?

Да, он видел душ, он восхищен. Как можно деликатнее он спросил ее о плате.

И отлично видел, что Анунциата опять делает какие-то режиссерские знаки, теперь за его спиной, хотя Анжела Тереса не обращала на них внимания; она раскрыла свой веер и достала из него бумажку, держа ее на расстоянии, как все дальнозоркие, она прочла несколько отчетливо выписанных цифр, он мог их видеть с того места, где стоял.

— Нет, здесь слишком много! — воскликнула она с испугом, — Нельзя столько платить за жилье… Пако наверно ошибся…

Пако? Ах, да, конечно, это ведь уменьшительное от Франсиско.

— Нет, сеньора, это очень умеренная плата, — возразил он.

Он произнес это с некоторым усилием. Доходы его были ограниченны, а расходы как раз сейчас большие. С этими старыми женщинами можно было бы так легко сторговаться. Но Жорди определил плату точно: для Давида выгоднее, чем любая квартира в городе, а для Анжелы Тересы — или, что важнее, для Анунциаты — больше, чем они могли мечтать.

Так вот почему Жорди приходил сюда; он не мог оказать дружескую услугу Давиду за счет этих старых женщин.

— Мне за глаза хватит и поменьше, — покорно промолвила Анжела Тереса.

Проклятый Жорди, подумал Давид, про себя усмехнувшись и выругавшись одновременно, — так как оказался вынужденным сам навязывать им более высокую плату; а если бы он согласился на более низкую, потерял бы уважение Жорди.

Договорившись обо всем, Анунциата поспешила за глиняной бутылочкой смородинового ликера, и все выпили за совершенную сделку.

— Жаль, Люсьен Мари нет, — вздохнул Давид.

Но тут Анжелу Тересу охватил новый приступ страха.

— Господь милосердный, а вдруг они взяли и посадили ее в тюрьму, — снова со страхом произнесла Анжела Тереса.

Давид ушел оттуда, размышляя, чем все это кончится.