В переулке перед дамским салоном Люсьен Мари столкнулась с Кармен, двенадцатилетней дочкой Консепсьон; та выбежала из дома с плачем, закрывая лицо руками. Однако, увидев, на кого налетела, Кармен отняла руки, и тут весело блеснули ее глаза и зубы, но когда из двери высунулась мамаша Консепсьон, девочка вновь надела на себя печальную мину. Люсьен Мари обратила внимание, что Кармен была в черной мантилье, как будто собралась в церковь.

— А что случилось с Кармен? — спросила Люсьен Мари, глядя вслед удаляющейся фигурке.

Консепсьон обратила к небу глаза и руки.

— Матерь пресвятая Богородица! — воскликнула она, — неужели еще недостаточно, что и так забот полон рот, то аппарат испортится, то мальчишки свалятся со стены и разобьются, неужели еще нужно, чтобы люди злословили о Кармен, ведь она еще ребенок!

Последние слова она произнесла таким громким голосом, чтобы услышали не только клиентки в парикмахерской, но и соседки, стоявшие в раскрытых дверях по всей улице.

Они вместе вошли внутрь. Там сидели три клиентки, но тишина стояла совершенно особая, напряженная. Одна женщина привела себя в порядок, заплатила и удалилась со своей свитой — те две приходили сюда с ней только за компанию. Люсьен Мари уселась на стул возле умывальника.

Консепсьон закрыла окно.

— Это все Серафина, — объявила она. — Старая грымза, и зубы у нее как у козы, чтоб они совсем у нее повывалились! Работать она, видите ли, больше не может, а вот бегать повсюду и в каждый угол совать нос, так на это она мастерица, а потом разносит все свои сплетни по домам. Старый человек, а туда же, забралась по крутой стене во-он в тот сад наверху… Не удивлюсь, если она, как кошка, начнет ходить по крышам и хватать наших цыплят!

Пока Консепсьон гораздо более чувствительно, чем обычно, намыливала ей волосы, Люсьен Мари осторожно поинтересовалась, какое отношение все это имеет к Кармен.

— Так она ее и увидела — го есть, как она уверяет, что увидела — с Пакито. Да вы знаете, темный такой мальчик, еще смеется всегда, он помогает отцу продавать рыбу в ларьке, у самых весов. В его саду, наверху, на уступе, как уверяет Серафина. Где каменные скамейки и кусты все подстриженные. Ходит и болтает всем, что они целовались!

— А Кармен?..

— Говорит, что играли в пятнашки и так запыхались, что чуть не упали, и тогда Пакито одной рукой охватил дерево, а другой ее, и они так хохотали, что и в самом деле повалились.

Последнюю фразу Консепсьон произнесла совсем тихим шепотом, едва удерживаясь от слез.

— Ну, наверно, не так уж все опасно?

— Не опасно? — снова воскликнула Консепсьон и стала весьма энергично прополаскивать волосы Люсьен Мари. — Ей двенадцать лет, она рано развилась, уже полгода, как она женщина, вы понимаете, о чем я говорю. А дети теперь имеют такую волю, что только будет дальше? Мы-то знаем, как пойдет дело — или как, сеньора?

Люсьен Мари вздрогнула и невольно выпрямилась. Но Консепсьон улыбнулась так, что показались ее розовые десны, и прошептала:

— Спокойно, сеньора, — знаю только я одна. Я сразу же все поняла, как только увидела, как вы держитесь и как ставите ноги. Раньше вы ходили такими же большими шагами и так же быстро, как эль сеньор Стокмар.

После этих, заключенных в скобки слов, она опять вернулась к Кармен.

— А она только смеется, и все отрицает. Ах, как нелегко нынче быть матерью. Но ведь девочек надо сначала запутать как следует, чтобы не играли с мальчиками слишком долго. Вот я сейчас и послала ее исповедаться. Ей, конечно, не понравилось, но пришлось все-таки идти. Уж так я жалею, что отец Себастьян умер! Он-то умел говорить о вечном суде и о неразумных девах, так и почувствуешь, как пламя лижет кожу.

Люсьен Мари с изумлением взглянула на кроткую, добродушную Консепсьон.

— Я не знала, что вы такие… такие набожные, — сказала она, не находя более точного слова. Хуан всегда был непрочь подчеркнуть свою нелюбовь к церкви.

На лице у честной Консепсьон отразилось смятение и обида, как у человека, стоящего перед тяжелой проблемой. Такое выражение придало патетический оттенок ее бедным, убогим словам, когда она проговорила:

— Нет, конечно, но… когда все стало таким, как оно сейчас есть… и потом все равно надо платить за все, за церковь и за священника… так должны же мы иметь от них хоть какую-то пользу! И потом… Мы ведь видели что случилось с теми, кто срывал иконы.

Тут загрохотал фен, и разговор пришлось прервать. Стало жарко, Консепсьон распахнула окна и дверь.

Вскоре в одном окне показалась развевающаяся мантилья, и перед ними уже стояла Кармен, глаза ее так и искрились веселым смехом.

— Три «Аве»! — крикнула она матери. — Три «Аве», всего-навсего! Я уже их прочитала!

— Три «Аве»! — повторила ее мать. — Какое же это покаяние?! Разве он не запретил тебе встречаться с Пакито?

— Нет!

— Не читал тебе строгую мораль?

— Нет!

— Неужели он тебя не наказал? И не предупредил никак?

— Нет, нет, нет.

— Значит, ты не сказала ему правду!

— Нет, сказала…

Последнее «нет» звучало не совсем уверенно.

— Посмотри на меня, Карменсита. Как могло случиться, что священник дал тебе прочесть «Аве» только три раза?

Кармен покачалась с носков на пятки, потом всей своей красивой, стройной фигурой выразила недоумение, а также нежелание задерживаться на этом вопросе.

— А это был новый священник из Мадрида…

— Святый боже, — еще один из Мадрида!.. Ну?

— Сначала он не слышал, что я говорила…

— Да?

— И сказал: дитя мое, говори погромче… Но я испугалась и не могла говорить громче. Тогда он сказал: дитя мое, говори по-испански, а не по-каталонски… но…

— Кармен! Ты притворилась, что знаешь только каталонский?

— Да, — прошептала Кармен, и глаза ее заблестели. — А потом он не понял, что я говорила… и не хотел показать, что не понимает… Потому что довольно скоро он сказал мне: иди с миром, дитя мое. И прочти три «Аве». Так что я сказала правду, и получила отпущение грехов.

Консепсьон обернулась к своей клиентке с выражением досады и гордости. Ну и дочка, сумела провести священника из Мадрида…

Но отпущение грехов есть отпущение грехов, спорить теперь было не о чем.

Консепсьон начала расчесывать щеткой волосы Люсьен Мари прежними покойными движениями, от всей ее фигуры веяло теплотой и добродушием. Но вдруг она что-то вспомнила и прорычала в окно:

— Ну, смотри, голубушка, увижу тебя еще раз с твоим Пакито, не миновать тебе валька!

Что делать бедной матери? Должна же она как-то обеспечить добродетель своей дочери и ее будущее счастье?

Люсьен Мари рассказала вечером об этом эпизоде Давиду, после того, как он сплавил доктора Стенруса потрясенной супруге, время от времени повторявшей: о господи, ему же запрещено пить…

Давид засмеялся и сказал:

— В мире религиозных идей существует точка зрения лягушки, только ее трудно принять даже язычнику.

— А я понимаю Консепсьон, — заключила Люсьен Мари. — Она любит своего ребенка, и ей дела нет до того, консервативно она сама настроена или революционно, набожная она или язычница.

— Вот эта типично женская точка зрения и пугает мужчин, — вздохнул Давид.

Люсьен Мари сразу вспыхнула:

— А тебе не кажется, что есть и мужская точка зрения, и она пугает нас никак не меньше? Вспомни жертву Авраама.

— Не вынуждай меня защищать такие жестокие мифы. Но смысл их наверно в том, что мужчина, любящий всей душой, в состоянии пожертвовать всем, даже своим ребенком, богу. Тому, что он называет богом, — уточнил Давид.

— А женщина, любящая всей душой, в состоянии пожертвовать всем, даже богом, ради своего ребенка.

— Главное в обоих случаях это все равно преданность…

— Да, но ведет она к различным результатам, — упрямо продолжала Люсьен Мари. — Или ты хочешь пожертвовать людьми ради своей идеи, — или своими идеями ради одной человеческой жизни.

— В этом, действительно, основное различие, — согласился он. — Но бог знает, где здесь проходит граница, только ли между мужчиной и женщиной… У тебя у самой разве не бывало иногда идеи, за которую стоило пожертвовать жизнью? И потребовать жертв?

У Люсьен Мари перехватило дыхание. Как порыв ветра пронизало ее воспоминание о страхе, который она испытывала в войну. Ожидание. Потом небрежный посвист смерти — и наконец все, гибель. Уничтожение.

Или ожидание смерти в тюремной камере. Ее ожидал Морис. Ее ожидал Эстебан. Разве не пережила она в мыслях каждую из минут тех, приговоренных к смерти?

Она произнесла дрожащими губами:

— Мне кажется, все неумолимые жестокие идеи, требующие человеческих жертв, это плохие идеи.

— А тебе ведь своего родного отца хотелось назвать предателем за одно только подозрение, что он попытался купить жизнь Морису?

Она помолчала, потом приподняла немного руки и сказала:

— Тогда я ожидала ребенка.

— И спряталась у него в объятиях, ища защиты.

— Давид, что мы делаем! Как только мы решились дать жизнь ребенку в таком мире, как наш?

Чтобы было за что умереть без колебаний, — подумал Давид, лежа на спине и глядя в темноту.

Может быть, ты и Консепсьон правы. Идеи сбываются с рук, как фальшивые монеты, золотое обеспечение слов и выражений куда-то исчезло. Но одно остается: обновление всего живого. Ребенок на руках у матери.

Он был совсем юным, даже мальчиком; в руке он держал цветы. Он нанялся юнгой, но сбежал с финикийского корабля, стоявшего сейчас в бухте на якоре. Цветы он должен был возложить на алтарь богини, настолько прекрасной, что лицезреть ее могли только женщины.

Он пробирался через залитую туманом равнину, через заросли агавы. Ни жриц, ни служительниц при храме, тех, кто охранял вход, не было видно.

Наконец, он добрался до места. Вот, сейчас… Но святость храма настолько его парализовала, что он не мог поднять взгляд. Опустив глаза, он возложил свой дар у подножия божества.

Надо возвращаться. Но кругом опасность. Теперь он видел то, чего не замечал раньше: колючие заросли были не чем иным, как стайками женщин, все эти неясные, туманные, переливающиеся волнами кустарники были, оказывается, женщинами. Агавы пытались захватить, опутать его.

Агавы, агавы…

В эту минуту женские существа тоже его увидели, стали его хватать. Дикие, как вакханки, они пустились за ним вдогонку, и все те, кто находился в парикмахерской, тоже бросились за ним в погоню, он чувствовал за собой горячее дыхание и пыхтение сушильных аппаратов…

Он проснулся.

Да, летние ночи теперь знойные, их стало трудно переносить, человек просыпался утром до нитки мокрый от пота.