Что это — или мне померещилось, или я вдруг возомнил о себе? — подумал Давид. Ему показалось, что все женщины в дамской парикмахерской как будто только и ждали его. Глаза глядели на него от фенов и от тазиков для мытья головы, и он мог бы поклясться, что там царило напряженное молчаливое ожидание, сменившееся жарким шепотом, как только он обратился к ним спиной — звуком таким же отчетливым и коллективным, как жужжание насекомых над лугом.

Он пробирался в полутьме между непонятным испанским хламом, несколько других очертаний и с другим запахом, чем хлам на шведском чердаке. Потом открыл дверь в ожидании темноты другого оттенка.

Но сегодня ставни оказались распахнутыми настежь. От неожиданного слепящего света он прикрыл глаза.

Какое-то благоухание… Кто-то здесь есть…

Он оцепенел, напрягся, уже знал.

Секунда отчуждения, почти враждебности.

Черный дождевой плащ на кровати. Открытая дамская сумочка на стуле.

Там стояла она, немного позади него, у маленького зеркала на стене, и проводила гребнем по своим черным волосам. Обернулась к нему мягким, гибким движением и с руками, еще поднятыми над головой. Улыбнулась.

Одна волна накрыла его с головой: смыла недели и месяцы после их последней встречи. Еще одна волна унесла прочь темные гроты, лодки и хвост белокурых волос.

И еще одна: подняла его к Люсьен Мари.

Ее руки еще не успели опуститься, они естественным движением легли ему сзади на шею.

Его губы и не подумали искать слова, они искали ее. Нашли — небольшую жесткость волос, изогнутую линию шеи, ее горячий рот. Ее гибкое тело, устремившееся навстречу его телу, сначала с робостью, потом в приятии.

— Как ты сюда попала? — промолвил он, наконец.

— На самолете.

— До Барселоны?

— Да. А потом ехала на трех старых глупых автобусах.

— И всегда ты на меня действуешь как шок.

— Благодарение богу, — прошептала Люсьен Мари. Ее зрачки расширились, тонкие крылья носа трепетали. Да, да — она приехала сюда с целью завоевать его снова — если нужно. Сейчас она была в полнейшей истоме, она дрожала от ликования, что колдовские чары между ними сохранились, остались прежними. Что письма, что слова, по сравнению с этим свидетельством в каждом нерве их тел: мой любимый. Моя любимая. Половина моего я. Мое море, чтобы я мог утонуть. Моя блаженная смерть.

Он подержал ее на расстоянии, не сгибая рук:

— Дай мне на тебя поглядеть.

— Нет…

— Я тебя все еще не узнаю. Ты стала такой парижанкой.

Парижанка улыбнулась:

— Ты меня помнишь, конечно, только в старом пятнистом рабочем халате!

Да, она стала более утонченной, более женственной, чем прежде. Может быть, это черный костюм делал ее такой? Или короткая стрижка? Или то, что его покрывало так удивительно хорошо сочеталось с ее желтым шарфиком, кокетливо повязанным на запястье?

Она что-то вспомнила, наклонилась, искоса взглянула на него лукавым взглядом и подняла подол юбки. Hа левой стороне была приколота английская булавка.

— Неряха, — сказал Давид нежно, узнавая ее вновь и вновь. — Ты не совсем изменилась, как я вижу.

Нет, она не изменилась. Иначе чем объяснить, что в ее манере показывать булавку на подоле юбки было больше женского обаяния, чем у всех женщин, вихляющих бедрами вокруг Пляс Пигаль?

— Задела за подол каблуком, когда выходила из самолета. Вели мне, чтобы я его подшила…

Он не слушал. Сел рядом с ней, играя короткими завитками у нее за ухом, наполовину бормоча, наполовину напевая что-то по-испански.

Она почти все поняла, но на всякий случай спросила:

— А что это означает?

Он перевел, приблизительно, но особенно стараясь, старинную народную песню:

Ты думаешь, нас кто-нибудь слышит? — Нет. Можно, я тебе пошепчу? — Да. У тебя есть возлюбленный? — Нет. Хочешь, чтобы им был я? —

Она улыбнулась, и он ее слегка потормошил:

— Не хватает ответа, ты же слышишь! Хочешь, чтобы им был я?..

— Да, — ответила Люсьен Мари.

Комната вся плавала в золоте. Зеленый великомученик Сан Хуан висел, незаметный, в тени. Фены для сушки волос и женские голоса внизу теперь еще больше походили на жужжание насекомых на летнем лугу.

И вдруг послышался новый звук: грузные шаги по лестнице, по чердаку.

Они отпрянули друг от друга. Давид произнес односложное шведское ругательство.

Стук в дверь. Деликатное выжидание на грубое — да! Давида; потом дверь отворилась и за нею оказалась Консепсьон, улыбаясь так, что были видны все ее десны. На бедре она держала высокий кувшин с водой и в таком виде была похожа на богиню плодородия. Она сказала:

— Вот вам горячая вода — если сеньора захочет помыться с дороги.

Против всех и всяких ожиданий оказалось, что Консепсьон, видимо, прочла все-таки какой-то английский роман.

Давид повернулся к Люсьен Мари:

— Тебе нужна горячая вода?

Люсьен Мари в смятении покачала головой и ответила: нет, спасибо, и да, спасибо.

Консепсьон поняла это как поощрение к дальнейшей беседе. Она поставила кувшин на пол и умудрилась скомбинировать два жеста — скрестить руки на животе и погрозить пальцем Давиду.

— Я сразу же узнала вашу жену! Добро пожаловать, говорю, проходите, пожалуйста, в его комнату, сеньора!

— Как узнали? — повторил Давид глупо.

— Да по фотографии, она у вас в ящике. А другая вон, на письменном столе. Я же не виновата, что вижу их, когда убираюсь… Ну и хорошо, право, что она приехала, карамба! — заключила Консепсьон.

— Что она говорит? — спросила Люсьен Мари.

— Она говорит, сразу же узнала, что ты моя жена, и хорошо, что ты приехала, — перевел Давид неохотно.

— Ага! — сказала Люсьен Мари.

— Почему ты говоришь ага? — сердито спросил Давид, и настроение его нисколько не улучшилось при виде невольно улыбающихся друг другу женщин. — В чем дело? Что вы стоите и смеетесь? Кажется, ты уже успела заручиться союзницами там, внизу…

— Да ведь я их даже не понимаю, — пожала плечами Люсьен Мари, но опустила глаза.

— Хорошо — очень хорошо, — заключила Консепсьон, повела руками от одного к другому, как бы аплодируя, и скрылась за дверью.

Давид вздохнул. Люсьен Мари также. Им обоим всегда было нестерпимо досадно, когда у них крали мгновения блаженного дурачества. Он вынул из кармана пачку сигарет, предложил ей, услышал, как всегда, ее отказ, зажег сигарету себе.

— Ну, первый бесплатный совет, чтобы мы поженились, мы уже получили, — сказал он.

Люсьен Мари играла концами своего шарфика.

— Наводит на размышления, верно?

Этого он, наверное, не расслышал, потому что опять сел на кровать и похлопал по покрывалу рядом с собой.

— Иди сюда и рассказывай все сначала. Ты — это ответ на мою телеграмму?

— Да.

— Но ответ-то — да?

Но на этот раз уклонилась от ответа она, подняла, прерывая его, руку:

— Подожди. Раньше наш разговор никогда не состоял из одних только да-да-да и нет-нет-нет.

— Но не приехала же ты за тем, чтобы сказать нет?

— Сначала я хочу узнать, почему ты этого хочешь — теперь.

— Разве мы только что не дали друг другу довольно-таки красноречивого ответа?

Она улыбнулась.

— Конечно. Но наши отношения за это время прошли столько фаз, что простыми их никак не назовешь. Мы любили друг друга — и расстались. Ненавидели друг друга (Никогда! — Нет, почти что) — и все-таки встретились вновь. Иногда ты меня просто боялся — боялся за свою свободу.

— Верно, — согласился Давид, — но теперь…

Он прервал себя и последовал за ее взглядом.

Войдя, он бросил свое пальто на спинку кровати.

Солнечный луч из окна, пыльный и наглядный, как на иконе, падал сейчас прямо на пальто. Луч блестел на длинном, прямом волосе, застрявшем в его грубом ворсе.

Люсьен Мари успела раньше. Она взяла этот волосок, обвила вокруг своего тонкого пальца.

— Белокурый, — констатировала она с изумлением ученого. — Не совсем обычно для здешних мест, не правда ли?

Давид сделал то, чего, неслышно себя заклиная, пытался не делать: покраснел. Покраснел так, что в глазах его промелькнул голубой блеск, а волосы стали еще более песочно-желтыми, чем обычно.

Но Люсьен Мари улыбнулась. Улыбнулась и поцеловала его, не в хмуро сжатые губы, а в ямочку на подбородке, которую всегда так трудно выбрить.

— Милый — это вторая причина моего появления здесь самолетом.

— Какая, позвольте узнать, — сдержанно и с достоинством спросил Давид.

— Мне захотелось взглянуть, как у тебя идут дела с ученицей Фауста.

Давид фыркнул.

— Здесь тебе нечем будет поживиться.

Люсьен Мари ничего не ответила, только подняла тот волос и опять положила его на пальто, как червяка на лист капусты.

Давид тоже взял его, как капустного червяка, подошел к окну и выпустил па волю.

— Ты решила польстить мне тем, что ревнуешь?

— Нет, зачем, я же чувствую, как ты меня принял, — мягко сказала Люсьен Мари.

— А раньше?

— Возможно.

— Непонятно. После того, как меня совесть загрызла, что в своем письмо я так ужасно изобразил бедняжку Наэми.

Точнее говоря, угрызения совести не давали себя знать, пока обе женщины не оказались в одном месте и появилась возможность их встречи. Раньше он только наметил в своем письме очертания образа Наэми, как они это часто делали с Люсьен Мари, с болтливой нескромностью взаимного глубокого доверия друг к другу.

— Хм, — произнесла Люсьен Мари, щуря глаза и поддразнивая его. — У нас, женщин, есть не один способ учуять опасность.

— А, тебе наверно что-то сказала Консепсьон?

— Сказала — не сказала, не больше, чем ты сам слышал.

— У вас, у женщин, волшебные барабанчики, что ли, есть, может, они предупреждают вас об опасности? — резко спросил Давид.

Люсьен Мари сидела на постели, обхватив колени, и глядела на него, сузив глаза. Промолвила задумчиво:

— Наверно, женщины типа жен единым фронтом стоят против мародеров…

— Ах, вот оно что! И теперь здешние женщины причисляют тебя к типу жен?

— Они оказали мне эту честь, месье.

— А бедняжку Наэми к мародерам?

— Вот видишь, второй раз ты называешь ее бедняжка Наэми. Почему?

Давид попытался рассуждать объективно.

Конечно, она мародер. Конечно, она делала, что могла, чтобы натравить на себя людей — и в особенности женщин типа жен. И все же было что-то глубоко драматичное в ее девчоночьих попытках изображать из себя одинокого волка.

— Ее раздирают противоречия, — ответил он. — Она из тех, что пытаются казаться опасными, потому что» боятся сами.

Звучало это убедительно — но было ли так на самом деле? Люсьен Мари посмотрела на него внимательно и перевела разговор на другое. Пожалела, что вообще его начала.

Ах, почему она не такая, как все, почему не обладает способностью своих соотечественниц не давать мужчинам заглядывать в свои карты…

Давид сидел, опустив глаза, замкнувшись в себе Странно, как только заходила речь о Наэми, казалось, его втягивала окружающая ее атмосфера вызывающего упрямства и сознания вины.

Ну почему он должен чувствовать себя виноватым? Между ним и Люсьен Мари не требовалось никаких отчетов. (В теории.) Помимо того, он ведь действительно почти буквально держал девушку на расстоянии вытянутой руки. А его ответ сегодня утром?

В тот момент он им прямо-таки гордился.

В меру сдержанный, в меру дружелюбный, в меру ироничный.

А теперь этот ответ так и звенел у него в ушах, и Давид опасался, что они стали малиново-красными. Вот что значит раздразнить женщину, пожелавшую заниматься эротической игрой и сделавшую себя агрессивной стороной.

Несколько минут царило молчание. Не невыносимое молчание, просто молчание.

Давид бросил украдкой взгляд на Люсьен Мари. Ее плечи опустились, он вспомнил эту ее особенность, профиль казался слишком тяжелым для ее стройной шеи. Здесь, в Испании, можно было увидеть женщин и покрасивее, можно, наверное, найти и более горячий темперамент. Но ведь не это самое главное.

Странно все-таки, всегда при свидании как будто отходишь назад, всегда надо начинать сначала, с самых простых вещей. Устанавливаешь то, что уже знал о носе, глазах, ушах, грудях и так далее. Ощущаешь импульсы радости от своей тайной осведомленности о том, что скрыто под одеждой: коричневатые тени живота, нежный двойной изгиб внутренней стороны бедер.

Но опять же не это самое главное.

Было еще что-то мимолетное и неуловимое и тем не менее самое существенное из всего: ощущение согласованности во всех отношениях между ними. Человеческие отношения, придающие жизни ее смысл.

— Так это ты, — сказал Давид своим обычным тоном.

Люсьен Мари взглянула на него с изумлением:

— Что?

— А кто собирался стать мадам Этьен де Ган и ухаживать за грядками на огороде?

Уголки губ Люсьен Мари изогнулись вверх, она уставилась на качающийся носок своей туфли.

— Не собиралась. Только взвешивала. Но…

— Но?..

— Эта мысль показалась мне такой нудной…

Неизвестно почему, по это трезвое выражение заставило их броситься друг другу в объятия.

— Правда? Тебе не удалось изгнать меня из своих мыслей?

— Когда я пытаюсь, кровь стынет в моих жилах, а небо становится черным…

Внезапно Давид испытал сладостное чувство возвращения к себе домой, чувство глубочайшей близости к женщине рядом с собой, как будто она была его соотечественницей. Вот что сделали с ними эти годы, почти против их воли: вырвали обоих из их прежнего окружения, заставили образовать свою собственную крошечную нацию.

А какую мудрость выказали Консепсьон и ее приятельницы, распознав в Люсьен Мари его настоящую жену. И в самом деле — именно этим она для него и была.

— Подумать только, что в жизни могут быть такие сюрпризы, — подивился он.

— Разве такая уж неожиданность, что наше чувство еще у нас сохранилось?

— Вероятно, нет. Но человек такой скептик, что часто обманывает самого себя. Не решается принять всерьез свою собственную серьезность…

Она продолжила его мысль:

— Думаешь: наши отношения висят на волоске, и в какую-нибудь постылую минуту хочешь его вырвать. Но тут вдруг открываешь, что волосок-то тугой и прочный, как нейлоновая нить, и ты только делаешь себе больно.

— И потом есть еще кое-что, — задумчиво произнес он, — я не сомневался в своей серьезности, или в том, что я могу сохранить тебе верность. (Перестань так на меня смотреть!) Но меня всегда одолевало чувство какой-то безнадежной уверенности — все то, что накрепко запирают, вянет и умирает…

— Ты и сейчас так думаешь?

— Нет. Нас с тобой это не касается.

— А ты больше не боишься, что брак для тебя будет тюрьмой, пленом, где твое искусство умрет?

Давид помолчал немного, потому что в этих словах в сжатом виде он услышал как раз то, чего так боялся. Только он не знал тогда, что она все это так ясно видит.

Она продолжала:

— Один раз ты написал мне письмо, которое меня глубоко взволновало. В нем ты просил меня быть той, кто говорит «нет» — той, кто не разрешит тебе увязнуть в сетях…

Давид вспомнил ту ночь и то настроение, когда он писал письмо, каким издерганным он себя тогда чувствовал из-за своего одиночества и тоски, как боялся не устоять.

Это было во время его развода с Эстрид. Как много в нем накопилось тогда угрюмой враждебности, и выходила эта враждебность из него не сразу, а постепенно и болезненно, как кусочки стекла.

Он потер рукой лоб:

— Сейчас мне все это кажется таким далеким… Той проблемы для меня уже больше не существует. Во всяком случае в такой плоскости.

Художник и гражданин. Две половинки его самого. От одной из них он мог раньше ускользнуть к другой, отказаться от нее даже, в зависимости от настроения. Но незаметно они срослись вместе, стали несколько крепче, составили его личность, от которой уже нельзя ускользнуть, когда захочешь.

— Знаешь, ты изменился, — покачала она головой. Она, как все женщины, испытывала легкий страх перед всякими переменами.

Он сказал неуверенно, потому что еще сам не решил этот вопрос для себя:

— Мне кажется, я полностью изменил свои взгляды. Раньше я смертельно боялся за свою свободу — а имел в виду только свою внешнюю независимость…

Люсьен Мари вспыхнула; ведь она сама участвовала в Движении Сопротивления.

— А теперь ты разве не боишься за свою свободу?

— Больше, чем когда бы то ни было — но я не рассматриваю тебя как ее врага номер один.

— Давид! — мягко промолвила она. — Подумай, может быть это как раз и есть тот случай, когда я должна тебя оградить?

— Возможно, что и так. Но разве не горько, если тебя лишат возможности изменяться и развиваться только потому, что когда-то ты высказался в таком вот высокопарном духе?

— Ты уверял меня тогда, что тебе свобода необходима, а теперь хочешь уверить меня в обратном.

— А ты педантично выполняешь все свои обещания. Боже, как ты меня сейчас раздражаешь…

Он заглянул в ее темные глаза; она полулежала на постели. Увидел, какой красивой, зрелой женщиной она стала за эти годы: исчезла ее неуверенность, угловатость, характерные для девушки, но остались длинные, стройные линии и изящно закругленные изгибы. Теперь она была в расцвете своих жизненных сил: счастливо сознающей свою телесность, счастливо сознающей свою духовность. Она жаждала услышать нужные ей слова, те, что могли бы осветить тот смутный, неясный пейзаж, ту дорогу, по которой он и она пытались сейчас пробраться. Она завораживала его, она подходила ему во всех отношениях, и тем не менее, иногда ему все же хотелось сохранить тот сумеречный пейзаж своих чувств, с зыбкими очертаниями и таинственным мерцанием, такой естественный для застенчивой души северянина.

— Ты вынуждаешь меня додумывать до конца то, что продумано лишь наполовину — и как раз тогда, когда я совсем не расположен размышлять, — сказал Давид и кончиками пальцев обвел контур ее плеча и руки. Когда он опустился к желтому шарфику, она поспешно отдернула руку.

— А ты, наоборот, действуешь на меня совсем не так. Когда я одна, мысли у меня тусклые и невыразительные, а как только вижу тебя, то как будто масса колесиков приходит в движение, думать становится легко и интересно. Ты ужасно меня стимулируешь.

— Все зависит от места рождения, — пожал плечами Давид. — Мы у себя в Швеции думаем, что работа мозга это препятствие для эротики. А во Франции она средство эротического наслаждения.

— А у тебя нет француза среди предков? — прошептала она. — И вообще, не воображай, пожалуйста, тебе все равно не избежать разговора о свободе…

— Потом, — протянул Давид и легонько толкнул ставни, так что они обрезали поток света, и он мог просачиваться только несколькими тонкими струйками.

Фены для сушки волос больше не жужжали, голоса умолкли.

— Сейчас у нас в Испании сиеста, сейчас у нас спят, — пробормотал он.