«Будто я сам не знаю, что медицине тут делать нечего… — думал, уже не ожидая сна, не надеясь на него, Анциферов. — Будто не знаю, откуда это взялось. Переработался, перенапряжение, нервное истощение — что еще они могут сказать?! А я всю жизнь именно если без работы — так хоть лезь в петлю… Это у меня во внутренней механике что-то заело, сбой какой-то в душе, хотя на самом деле никакой души и в помине нет. А, с другой стороны, есть же у врачей и такой диагноз: душевнобольной, стало быть, не умом повредился, а именно что душою. И душа, получается, какая-никакая, а есть?..»
Он давно уже вел этот нескончаемый ехидный разговор с самим собой. Иногда — и не то чтобы забываясь, а сознательно, силою воли пытаясь уйти, улизнуть из плена холодного одиночества, — даже вслух, чтобы услышать в безлюдной ночной тишине собственный голос как живое свидетельство, что он — вот он, и говорит именно то, что хочет сказать, и слышит себя, да сверх того еще и над собою насмехается, а значит — в здравом уме. Но тут же, матрешкой из матрешки, выскакивали один за другим и вполне связные, логичные, вопросы: а ну как это и есть неопровержимейший симптом душевной ли, умственной ли болезни, перед которой и он сам со всей его насмешливостью и волей, и наука со всей ее заумной латынью — бессильны?.. И привыкший всегда говорить с собою напрямик, без околичностей и недомолвок, позволял, будто бросая вызов самому себе, выскочить из матрешки бесповоротному и окончательному вопросу: а вдруг?..
Однако, с другой стороны, убеждал он себя, ни один действительно повредившийся умом человек нисколько не сомневается, что он в полнейшем здравом уме! Но тут же выскакивала сама собою уж и вовсе последняя матрешка, опровергающая и это, казалось бы, вполне логичное умозаключение.
И раздражало, унижало, что он, человек в дневных делах поступающий всегда так, как он хочет и как считает нужным, повязан по рукам и ногам ночными своими блужданиями, не волен в них.
И ему начинало казаться, что он и впрямь сходит с ума.
Причина, чего уж там, как на ладони, одна: одиночество. Нет, не то одиночество, когда ни семьи, ни детей, ни друзей, а одиночество в не своем, непонятном и немилом ему мире, в который он попал, вернувшись с войны, и день ото дня погружался все глубже, с головой, будто в трясину, из которой только и остается, что вытащить себя за собственные волосы.
А раз это так, раз мир, во имя которого он жил, и работал, и верил в него больше, чем самому себе, и веры этой ради не видел и не понимал, не хотел или избегал видеть и понимать того, что было перед глазами: того, что и было настоящей, всамделишной жизнью, а не искаженным, словно в кривом зеркале, отражением его представлений о том, какой должна она, жизнь, быть, а стало быть, лгал самому себе, только и делал, что лгал и лгал; раз этот мир, который он вдруг обнаружил вокруг себя — и в себе, то-то и дело, что и в себе тоже! раз этот мир таков, каков он есть, каким — дойдем уж до конца! — он сам же его и строил камень к камню, кирпич к кирпичу всю свою жизнь, раз уж он таков, этот его — именно что его, раз сам его строил по теории, в которую верил почище, чем верят в Бога, — раз все в нем так устроено, значит, вся его, Анциферова, жизнь — псу под хвост. Более того, псу под хвост он пустил не одну свою жизнь, а и жизнь всех, кто сталкивался с ним, кто так или иначе зависел от него. Вот хотя бы того же младшего лейтенанта в Берлине, мальца с чистыми, наивными и ждущими от него, Анциферова, ответов глазами, и честных ответов, без обмана, без лукавства… А раз это так, то не он, Анциферов, а мир этот свихнулся, сошел с рельсов, и остается ему только — в пропасть, в бездну, где уж наверняка ничего нет.
И, вспомнив о лейтенанте, он вспомнил о Мефистофеле и Фаусте, и усмехнулся: все, что с ним произошло, уже было однажды, и многажды, и тьмы раз — обыкновенное, оказывается, дело — продать душу дьяволу. И не заметил, как профукал этакую безделицу: личную свою, короткую, никому не интересную и не нужную жизнь.
Жизнь профукал, думал он печально и без снисхождения к себе, и некому не то что счет за нее предъявить, поплакаться в жилетку и то некому.
И еще, не ко времени и не к месту, ему пришла на память рассказанная как-то Ивановым смешная, но и не без двойного дна история с «Черным квадратом»: как чистый, бесхитростный и безжалостный взгляд ребенка углядел с незамутненной ясностью в знаменитом, якобы великом, все перевернувшем вверх тормашками в искусстве рисунке всего лишь черное, с колючими углами, квадратное пятно на белом фоне — и ничего больше, ничегошеньки, и как оказалось легко детской руке с карандашом и кисточкой с тушью повторить и раз, и другой, и сотый это черное окно в черный мир.
Он повернулся лицом к окну — оно и впрямь было непроглядным, и ночной мир за ним погруженным во тьму. И темная комната, в которой ему доживать свои дни, да и вся его жизнь представились Анциферову подобными кромешному, бескрайнему, наводящему тень на плетень черному квадрату.
И еще ему пришло на ум, что если уж самому Иванову эта притча о «Черном квадрате» не послужила уроком и предостережением, так нужно ли, не глупо ли ему искать своего сына, который, очень может быть, даже и не догадывается, что у него есть отец, зачем он ему, и перекладывать на его плечи никому не интересную, бесполезную историю его, Анциферова, профуканной жизни, так похожей на этот проклятый черный квадрат.
С этой мыслью — о сыне — он неожиданно и сразу, впервые за долгие недели, уснул, словно провалился в ту же темь без дна.
И тоже впервые бог знает за сколько времени увидел сон и во сне — сына, правда, в лейтенантских полевых погонах, тот читал ему вслух непонятные, невнятные, но завораживающие стихи.
А может, и не стихи, а псалтырь читал, как над покойником. Но во сне он был все еще жив, Анциферов.