Иванов защитил — ни одного черного шара — докторскую, теперь он с полным правом стал Рэмом Викторовичем, заказал себе визитные карточки, на лаковом картоне простенькими, без пошлой витиеватости, литерами было выведено: «доктор искусствознания», его мнение стало много значить, он уже не одного молодого художника вывел «в люди»; вместо выцветших джинсов и вытянувшихся в локтях свитеров стал носить вельветовые брюки и пиджаки из настоящего английского твида, а в официальных случаях — темную тройку и галстуки спокойных тонов.

Жизнь заладилась, теперь кабинет и дом покойного Василия Дмитриевича стали его кабинетом и домом, как и вообще серьезный, солидный, самоуважительный мир, о котором так, казалось бы, недавно он и мечтать не смел; теперь он был в этом мире своим человеком, равным среди равных.

Всякий раз, садясь за необъятный письменный стол Василия Дмитриевича с малахитовым, не нужным теперь чернильным прибором, в яркий круг настольной лампы, отсекающий его от всего пошлого и суетного, Рэм Викторович неизменно вспоминал сказанное однажды тестем: «Подписывай своим именем свои мысли». Он был про себя твердо уверен, что внял этому совету и следует ему: все, что он писал, печатал и подписывал собственным именем, не шло вразрез с его убеждениями, с его собственным независимым взглядом на искусство и на происходящие в нем разительные перемены. Иногда, правда, нет-нет, а промелькнет в мыслях воспоминание о «Черном квадрате» Малевича и своем детском тогдашнем недоумении, но Рэм Викторович на это только снисходительно и ностальгически усмехался: «Как молоды мы были…»

Само собою, что при этом еще более тесными стали связи со второй, как он сам ее называл, его жизнью — с Нечаевым, с долгими, за полночь, посиделками в его мастерской, куда по-прежнему, словно мотыльки на свет, слетались молодые художники, новое и, по мнению Рэма Викторовича, многообещающее поколение, дерзкое, хотя и излишне подверженное влиянию стремительно сменяющих одна другую мод и пристрастий, «детской болезни левизны», как благодушно острил он; но со временем, был он убежден, это пройдет, каждый изберет себе свой собственный путь. На эти посиделки у Нечаева он ходил не в твидовом пиджаке, а в старых своих, видавших виды джинсах и свитерах — так, полагал он, ему легче найти общий язык с молодежью, быть понятым ею.

В семье тоже все обстояло как нельзя лучше: Ирина и сама сделала не только академическую — кандидат филологических наук, но и общественную карьеру: стала секретарем парткома сперва кафедры, потом факультета, а под конец и всего университета, — но к мужу относилась с прежней ровной, внешне кажущейся холодноватой, однако верной нежностью. И по-прежнему не упускала случая напомнить каждому новому знакомому, что не кто иной, как Рэм Викторович, через некоего влиятельного человека в свое время не только освободил покойного Василия Дмитриевича от чудовищного обвинения, но и вообще сыграл немалую роль во всей этой приснопамятной истории. Рэма Викторовича это все еще раздражало, но со временем он привык к ее несколько напоказ благодарности, а открыть ей правду было уже поздно, да и зачем?

Сашу, дочь, уже вполне взрослую девицу, Рэм Викторович в силу своей занятости мало видел, а встречаясь, мало понимал, однако и это его не беспокоило: молодо-зелено, повзрослеет, они непременно поймут друг друга, вот только выкроить бы ему время, чтобы почаще с ней общаться: пресловутый конфликт отцов и детей — это как свинка или дифтерит, этим надо просто переболеть.

Осенью пятьдесят девятого года, придя из университета домой, он нашел на столике в передней короткую записку жены: «Звонили из ЦК, просили перезвонить сегодня же». И — номер телефона, начинающийся на 206. И фамилия совершенно незнакомая, ни о чем ему не говорящая: Логвинов.

Записка его встревожила: зачем?.. Его никогда прежде не вызывали в ЦК, да и какие к нему могут там быть вопросы, зачем он им понадобился?

И, как это случалось с ним все чаще в последнее время, раздражение его и неясная тревога обратились на жену. Это она, дочь «врача-отравителя», стала партийной дамой, то и дело заседает в горкоме, в ЦК, на совещаниях и пленумах, вполне натурально вошла в новую роль, гоняет шофера на казенной машине в спецраспределители на улицу Грановского или в «дом на набережной» за продуктами, которых ни в одном московском магазине не сыскать, ездит в закрытые санатории — впрочем, вместе с ним и с дочерью, ему тоже в голову не приходит отказаться от этих как бы само собою разумеющихся привилегий, — и напрочь забыла о вечно и горделиво лелеемой русской интеллигенцией идее, почти вероисповедании: сочувствие, печаль и слезы по тем, кто нищ, сир и голоден «выдь на Волгу, чей стон раздается…»; она не задает себе вопрос, как бы ко всему этому отнесся ее покойный отец, не говоря уж об его отце и деде, наверняка некогда кадетах или октябристах…

В запальчивости Рэм Викторович шел еще дальше в своих разоблачительных умозаключениях уже не об одной Ирине, а вообще о русской, главным образом столичной — белая кость — интеллигенции: всегда фрондирующая, всегда в оппозиции к существующему государственному порядку, как бы он ни назывался самодержавие, конституционная монархия, недоношенная восьмимесячная демократия меж февралем и октябрем, большевизм, сталинизм, социализм, — всегда высматривающая в небе «буревестника», аплодирующая оправдательным приговорам эсерам-террористам, то есть убийцам и преступникам, очертя голову идущая в подполье и в революцию, хотя долгий опыт должен бы ее научить, что тут же, как ее мечта о всеобщем «либертэ, эгалитэ, фратернитэ» сбывается, ее же первую на фонарные столбы, в каторги и лагеря… И тут она опять в истерическом негодовании уходит в новую оппозицию, в новое подполье, ей роль победителя и правителя не по нраву, она предпочитает роль вечной жертвы, страстотерпицы, потому что это единственная историческая роль, с которой ответа не спросишь. И всякий раз все кончается либо тем же спецраспределителем на улице Грановского, либо теми же каторгами и лагерями, это уж как кому повезет.

Эти новые, его самого поначалу приводившие в некоторое замешательство умонастроения были как бы обратной стороной его, с иголочки, докторской степени, визитных карточек, твидовых пиджаков с галстуками палевых тонов, а также партбилета, о котором он вспоминал лишь в день уплаты партийных взносов. В нем, хотя он в этом никогда бы не признался даже самому себе, как долго сохраняющийся под пеплом жар, все еще тлел провинциальный его комплекс перед столичной публикой, и, если поскрести благополучие его жизни, то, временами казалось ему, обнаружилось бы, что то одна лишь фикция, будто он в этом ее особом, закрытом для посторонних, для чужаков мире стал своим, признаваемым ею равным среди равных. Он не то чтобы завидовал ей или ревновал, но при этом во всякой вполне невинной остроте или шутке на свой счет слышал как бы намек на то, что, как он ни лезь из себя, а — не голубых кровей, зван, да не призван, и страдал от этого, хоть вида и не показывал.

Не говоря уж о том, — вернулся он к мыслям о жене и вознегодовал еще жарче, — что висящие на стенах уже не одного кабинета, но и гостиной картины его друзей по мастерской Нечаева, а теперь единомышленников-модернистов, обороняемых им с превеликим трудом и даже с риском для собственной карьеры от тупого непонимания комиссаров от искусства, — иначе как мазней, дешевым рукомеслом Ирина не называла.

«Надо что-то делать! — думал он гневно. — Так дальше жить под одной крышей нельзя…» — А рука его уже тянулась к телефону.

Логвинов назначил ему встречу в тот же день, на пять часов.

Ровно в пять Рэм Викторович шел длинным и тишайшим, красная ковровая дорожка скрадывала звук шагов, коридором четвертого этажа серого здания на Старой площади, и, когда он было уже дошел до двери с нужным номером, из какого-то кабинета навстречу ему вышел не кто иной, как Анциферов.

Анциферов, казалось, ничуть не удивился этой, ненароком, встрече.

— Ты к кому? — только и спросил он.

— К какому-то товарищу Логвинову, это тут, на четвертом этаже…

— Я так высоко не летаю, — со знакомой Рэму Викторовичу недоброй усмешкой отозвался Анциферов, — мое место на втором. — И вовсе уже непонятно бросил почти на ходу: — Ты побольше бы там, у себя в университете, стихи каждому встречному-поперечному читал… — И без перехода: — Кончишь дело, заходи, буду рад. — И ушел, не оглядываясь.

Пожилая секретарша с замкнутым, словно обиженным лицом, — такой будет рано или поздно Ирина, подумал Рэм Викторович мстительно, — видимо, ждала его, потому что назвала по имени:

— Рэм Викторович? Товарищ Логвинов вас ждет.

Логвинов, сидевший за письменным столом и низко склонившийся над бумагами, не встал ему навстречу, сказал с волжским выговором, упирая на «о»:

— Проходите, проходите, одну только секундочку. И присаживайтесь.

Рэм Викторович подошел к столу и сел в неудобное, с прямой спинкой, казенное кресло.

Дописав — судя по мелким, быстрым движениям руки с пером, наверняка четким, бисерным почерком — бумагу, Логвинов поднял глаза и несколько мгновений пристально на него смотрел, будто вспоминая, кто он и зачем здесь.

— Товарищ Иванов Рэм Викторович? — И тут же перешел без обиняков к делу: Насколько нам известно, ваша кандидатская диссертация была на тему о Пастернаке Борисе Леонидовиче?

Рэм Викторович промолчал — едва ли вопрос предполагал ответ.

— Вы и докторскую, как мне сообщили, уже защитили?

— По совершенно другой тематике. И даже из другой области.

— Да, да… мне и это сказывали. — И как бы самому себе: — Вольному воля… — Помолчав, вынул из ящика стола книгу в отблескивающей свежим лаком суперобложке, положил ее так, чтобы Рэм Викторович мог прочесть название, набранное крупными, броскими латинскими литерами: «Доктор Живаго», и тот разом догадался, зачем его сюда вызвали. И давно, казалось бы, позабытые опаска и тревога застучали часто в висках.

— Все с этого и начинается, — сказал Логвинов, заметив его взгляд на книгу, — со смуты в умах. С чего началась венгерская контрреволюция? — И сам себе ответил: — С писателей, с кружка Петефи. Мне ли не знать, я как раз в это время там был. Или же, положим, Французская революция — тоже с книжек. — Но, поняв, что последние его слова могут быть истолкованы как неодобрение или даже осуждение Французской революции, поспешно уточнил: — Буржуазная, я имею в виду. — И перевел разговор на другое: — Мне вас очень и очень рекомендовали товарищи из университета.

Сделал паузу, дожидаясь, что на это скажет Иванов. А Рэм Викторович сразу понял: Ирина, кто же еще, — и даже скрежетнул зубами от негодования.

Не дождавшись ответа, Логвинов взял книгу со стола.

— Читали? — спросил, перебирая страницы, будто ища в ней какое-то определенное место.

— Нет, — слишком поспешно, тут же укорив себя за это трусливое отречение, открестился Рэм Викторович, — не попадалась, да я по-итальянски и не читаю. — И, как бы оправдываясь перед самим собой за свою постыдную поспешность, добавил: — А вот стихи из этого романа… да их вся Москва знает.

— Стихи — да. — Было непонятно, и Рэм Викторович тут же вспомнил Анциферова, то ли Логвинов ставит ему это в заслугу, то ли в досадную неосмотрительность. — Мне говорили, что вы хорошо знаете и разбираетесь в творчестве товарища Пастернака. — Но ударение, которое он сделал на слове «товарищ», призвано было подчеркнуть, что никаким товарищем он Пастернака не считает. — Потому-то нам и интересно знать ваше мнение.

Невольно в памяти Иванова всплыли строки стихов из романа: «На меня наставлен сумрак ночи…» и еще, уже и вовсе предчувствием опасности: «Я один, все тонет в фарисействе…»

Однако ни голосом, ни выражением лица попытался себя не выдать:

— Просто я всегда любил стихи.

— Да, очень интересно, — повторил Логвинов, напирая на свое округлое и уютное «о».

— Вам? — невольно спросил Иванов.

— Нам, — будто ставя его на место, строго сказал Логвинов. — Вот и выходит дело, что кому же, как не вам, товарищ Иванов, и карты в руки?

— Я непременно прочту. В «Новом мире», — попытался увильнуть Рэм Викторович. — Вероятно, по традиции роман будет опубликован там.

— Не будет! — раздраженно прервал его Логвинов. — А насчет традиции вы, к сожалению, правы — где еще, как не в «Новом мире»! Но журнал проявил в кои-то веки принципиальность, отказался печатать. И там не без принципиальных товарищей. Но я вам дам почитать. Почитайте, почитайте.

— Но я, товарищ Логвинов, не специалист, не литературовед…

— И очень даже хорошо, нам от вас не того надо. И без вас этих, знаете ли, литературоведов из недовыявленных в свое время космополитов… Вы свой человек, я имею в виду — наш. Именно вам, повторяю, и карты в руки — говорят, вы чуть ли не все стихотворения и поэмы этого автора наизусть знаете. А я, развел как бы в смущении руками, — я, знаете ли, больше Исаковского люблю, Твардовского, Долматовского. — Но чтобы Иванов не подумал, будто ему нравятся только поэты, чьи фамилии кончаются на «ский», поспешно добавил: — И, конечно же, Суркова, Щипачева… Однако о вкусах, как говорится, не спорят, хотя эта посылка сама по себе очень и очень спорна. — И, порадовавшись собственной неожиданной остроте, громко и довольно рассмеялся. — А от вас нам нужно, чтобы вы именно с партийной в широком смысле, а не просто с искусствоведческой — вы ведь доктор, если не ошибаюсь, искусствоведения? — с философской, можно сказать, точки зрения прошлись объективно и без скидок по всему, понимаете ли, творчеству автора и выявили истоки — именно истоки, самые корешки! — идейных блужданий товарища Пастернака. Личность заметная, со счетов не сбросишь. Философия, — постучал он костяшками пальцев по столу, — философия его, та, что не в одних словах, а глубже, на самом донышке, вот чего нам от вас нужно. — И, словно бы уже получив согласие Рэма Викторовича или по крайней мере нисколько в нем не сомневаясь, пояснил: — Но в разрезе, понимаете ли, того факта, что он переправил роман за границу, врагам, а это уж ни в какие ворота не лезет, это, знаете ли, даже в кодексе предусмотрено!

Рэм Викторович вдруг понял, что он совершенно беззащитен перед той высшей волей, которую он всегда угадывал за — или над — Анциферовым, как вот сейчас за Логвиновым, и у которой, как у библейского бога, нет имени, имя ее непроизносимо и тайно, потому что она, эта воля, — все. И он у этой тайной, беспредельной воли — заложник, галерный раб, говорящее орудие.

Логвинов же вынул из ящика письменного стола еще одну книгу, от обложки и корешка которой еще пахло переплетным клеем, с мелко напечатанными на ней уже по-русски словами: «Для служебного пользования», протянул ее через стол Иванову:

— А документ, — так и сказал: «документ», а не «роман» или «книга», документ — прочли, проработали и вернули. Вы свободны, товарищ Иванов, желаю удачи.

И Рэм Викторович машинально взял у Логвинова книгу, вышел из его кабинета и торопливо, перепрыгивая через две ступеньки, понесся на второй этаж, к Анциферову.