Дети играли в куличики, чирикали наперебой воробьи, вальяжно переваливались с боку на бок голуби, желтела и багровела листва на деревьях, жизнь по-прежнему шла размеренным, рассчитанным на века ходом, и только ему, Рэму Викторовичу Иванову, предателю и трусу, не было в ней места.

Казня себя, он вспомнил сказанные некогда покойным тестем слова: «Страх, страх, страх». Из одного леденящего, въевшегося в душу, в кровь страха он и не посмел сказать Логвинову «нет», не хлопнул дверью, не плюнул ему в лицо. Страх — а перед чем? перед кем? Ведь ни посадить его бы не посадили, ни пытать бы не пытали, разве что из партии исключили и выставили вон из университета… Страх, уж конечно, не перед каким-то Логвиновым, а перед той непостижимой, тайной, безличной, без цвета и запаха силой и волей, вершащей все в этой стране. Варево власти кипит и пузырится неведомо где, в каком котле, на каком огне, это власть не человеческая, которую можно бы понять и принять или отклонить, сопротивляться ей, а — незримая, вездесущая, всеобъятная, необъяснимая, языческая. И он опять вспомнил: «Я один, все тонет в фарисействе…»

Мимо прошел старик в слишком коротких вельветовых брюках, ведя на поводке такого же старого, одышливого бульдога, у пса свисали бакенбардами брылы, из пасти, влажно поблескивая на солнце, тянулись голубоватые нити слюны. И было ясно, что, кроме этого старого, едва передвигающего лапы пса, у старика ни одной живой души на свете и нет…

Рэм Викторович достал из кармана сигареты, закурил, дым завис в недвижном воздухе и вдруг напомнил ему родной заштатный городишко: ранними утрами над садом позади собора всегда стоял, не клубясь, серо-лиловый туман, и стоило солнцу взойти из-за облупленного купола церкви, как туман, точно спохватившись и опаздывая куда-то, быстро редел, улетучивался, оставляя по себе крупный бисер росы на крышах, на траве, на перилах крыльца. Рэм Викторович спросил себя: а нужно ли было ему уезжать оттуда, из милой той и покойной провинциальной глуши, в Содом и Гоморру? А ведь мог бы тихо учительствовать, как это делали всю жизнь отец и мать, его бы знал в лицо весь город, с ним здоровались бы прохожие, даже незнакомые, на мощенных крупным, тряским булыжником улицах, он любил бы и умилялся на своих учеников, женился бы на такой же, как он сам, учительнице старших классов, и жизнь казалась бы вдвое, вдесятеро умиротвореннее и просторнее…

Он откинулся на спинку скамейки и закрыл глаза, чтобы лучше и яснее увидеть и тот город, и туман, и себя самого там, в упущенной им жизни…

Ирина с дочерью уехали на целую неделю на дачу, и некому даже рассказать, пожаловаться на приключившееся с ним или хоть сорвать на ком-нибудь свой страх… Да и, подумал он, едва ли бы я стал все это рассказывать Ирине, не поняла бы…

— Рэм?! — прервал его мысли чей-то знакомый голос. — Вы, похоже, уснули?..

Он открыл глаза: перед ним была Ольга, в том же, будто нарочно, чтобы помочь ему вспомнить ее, слишком длинном на ней, с чужого плеча, пыльнике. Он не видел ее бог знает сколько времени, с тех самых пор, как она исчезла из мастерской Нечаева.

— Ольга! — Он не меньше ее удивился этой встрече.

— Храпите на весь бульвар, голубей распугали, — насмешливо глядела она на него сверху вниз.

Она мало изменилась. Из-под пыльника виднелись ее стройные и крепкие, загорелые ноги, ступни, охваченные ремешками босоножек, были узкие, с длинными, ровными пальцами. Он разом вспомнил, как тогда, в первый раз, когда он увидел ее ступни и нежные, почти детские пальцы с ненакрашенными ногтями, его прожгло острое, нетерпеливое желание.

Он и сейчас помимо воли покосился на них и, как и в тот раз, смутился.

— Что это ты со мною на «вы»? — только и нашелся сказать. И, пытаясь освободиться от смущения и памяти о былом желании, неуверенно предложил: Садись, покурим.

Она присела на скамью, взяла у него сигарету и закурила, ловко выпустила, округлив по-детски рот, кольцо дыма и, только когда оно рассеялось, сказала, пожав плечами:

— Так ведь сколько не видались…

— Неважно! — И, не зная, о чем и как с нею теперь говорить и оттого еще больше смешавшись, спросил невпопад: — Как там Нечаев? Я его чуть ли не с самой весны не видел.

— А я так — сто лет, — ответила она безразлично. Но, помолчав, все-таки объяснила: — Он новый период для себя задумал, под фламандцев, вот ему и стала нужна совсем другая модель — с сиськами до пупа и чтоб непременно задница розовая, как полтавское сало. Рубенс, короче говоря, я уже не годилась. Ну и…

— Но ты ведь для него не только моделью была… — вырвалось у него.

— Была, да вся вышла, — равнодушно отозвалась она. — И ничего-то серьезного у нас, собственно говоря, и не было, просто ему тогда нужна была модель — кожа да кости, тут я была в самый раз, дистрофик.

— И вовсе ты не дистрофик, — поспешил он, — совсем наоборот!

— Но и не рубенсовская задница. — Пустила еще одно колечко дыма, долго глядела, как оно все не тает в воздухе. — Хотя вам виднее.

— Тебе, — напомнил он, — мы же, независимо от Нечаева, друзья. Друзья?

— «Ты» так «ты», — согласилась она. — А вот друзья ли?.. — Повернулась к нему, и он впервые увидел ее лицо так близко.

Если бы не глаза, светло-серые в рыжих, будто веснушки, крапинках, настороженные и недоверчивые, — глаза всему на свете знающей цену женщины, ей можно было дать все те же семнадцать: ни морщинки, крупный рот со свежими, тугими губами, щербинка в передних зубах, чуть вывернутые задорно наружу ноздри, маленькие нежные уши с дырочками от сережек, почти под «нулевку» остриженные каштановые волосы делали ее и вправду похожей на ленинградскую блокадницу.

— Друзья… — повторила она с вызовом. — Я как-никак женщина, а какие у женщины могут быть друзья-мужчины? — Отвернулась, прибавила буднично: — Разве что после…

— После чего? — не сразу понял он, а поняв, почувствовал, что покраснел, как в первую их встречу.

— А вы не разучились краснеть! — громко рассмеялась она, и настороженность в ее глазах утишилась. — Вот уж не ожидала — здоровенный дядька, а стесняется как… Напугала я вас? — Но тут же стала серьезной: — Но, если вы хотите, давайте попробуем.

— Что — попробуем? — и вовсе смешался он.

— Дружить, — ответила она так же серьезно, — авось… А вы что подумали? Помолчала, сказала в сторону: — Только зачем вам это?..

— Тебе, — опять настоял он. — Друзья — на «ты».

— Хорошо, ты, — опять согласилась она. — Зачем тебе дружить со мной? Если б не ты, а другой был, я бы подумала — соломку стелет. А ты… — Но не договорила, достала из матерчатой, расшитой потускневшим мелким бисером сумки, висевшей у нее на боку, недоеденный ситник, раскрошила его в кулаке, бросила крошки себе под ноги.

Словно того и дожидаясь, к скамейке слетелись голуби, стали бойко и жадно клевать, отталкивая друг дружку и злобно отгоняя затесавшихся меж ними бесстрашных воробьев.

Он покосился на голубей, но ничего не увидел, кроме ее ступней, покрытых бульварной кирпичной пылью, узких и смуглых. И не мог отвести от них глаз.

Она все крошила булку, смотрела на голубей, молчала. И вдруг, не оборачиваясь к нему, буднично спросила:

— Что это ты на ноги мои уставился? А говорил — дружить…

— Я?! — вскинулся он испуганно, пойманный с поличным. — Я — на голубей…И с натугой пошутил: — А от тебя и вправду лучше держаться подальше…

— Это точно, оба целее будем. — Нагнулась, отчего голуби мигом пустились врассыпную, поглядела на свои ноги, пошевелила пальцами, сказала сама себе: Грязные до чего… Весь день ношусь как оглашенная по Москве, дела, дела, дела, чтоб им провалиться… Срам какой!

— Какие же у тебя дела? — Он никак не мог найти тон, которым надо с ней говорить. — И я вовсе не смотрел на твои ноги, я просто… Так какие же у тебя дела?

— «Птичка Божия не знает ни заботы, ни труда…» — усмехнулась она. Посидел бы ты с мое голышом, да еще на сквозняке, перед дюжиной здоровенных оболтусов, все затекает — спина, шея, руки… Хотя студенты все лучше, чем народные художники, те только и норовят, чтобы прямо с подиума в койку затащить. Правда, платят побольше. — И с вызовом поглядела на него: — А вы-то как? Я хотела сказать — ты-то?

— Хуже не бывает, — невольно признался он, — так худо, что хоть в петлю. — И совершенно неожиданно для самого себя предложил: — Но сейчас-то ты свободна? Давай завалимся куда-нибудь, одно только мне и остается — надраться до потери чувств.

— Прожигать жизнь зовешь? — И вновь скосила глаза на свои ноги. — С такими-то ногами?! Нет уж, вот когда я в форме буду… — Усмехнулась: — Явление народу…

Рэм Викторович, сам на себя поражаясь, предложил:

— Тогда — в гости, а?..

— К кому? — удивилась она. — К тебе, что ли?

— Я тут рядом живу, в переулке на Покровке. И я не могу сейчас — один, мне надо, чтоб хоть кто-нибудь рядом…

— А ты, однако же, шустрый, вот уж никогда бы не подумала…

— А ты и не думай…

— Ничего я не думаю! — резко отрезала она. — Не маленькая. Да и волков бояться… — И с язвительной усмешкой: — Жена, небось, в отъезде, квартира пустая, отчего бы и не пригласить на чашку кофе невинную, глупую девочку… Ты хоть знаешь, сколько мне лет? Тридцать скоро, меня уже ничем не удивишь. — И без перехода: — Если жены и вправду нет, я бы, представь себе, душ приняла, неделю в бане не была. Если, конечно, это тебя не обидит. И если ты действительно недалеко живешь. Хоть ты и не подумавши пригласил, но это уже твои проблемы. Ну что, пошли? — И первая поднялась со скамейки.

Они шли по пустынной в этот вечерний час Маросейке, Москва всегда лучше самой себя вот такая, обезлюдевшая, умерившая свой торопливый, белкой в колесе, задыхающийся бег, кажется, что ты остался с нею один на один, не надо никуда торопиться, сшибаться плечами и локтями с встречными, и сам становишься покойнее, добрее, и мысли приходят в голову легкие и чуть печальные…

На всем пути до дома он жалел о том, что зазвал ее к себе, и страшился того, что будет, как она сказала, после. И вместе с тем очень определенно и ясно видел, как она войдет в ванную, разденется и станет под душ, и голое ее тело видел — худое, легкое, спину с трогательно выступающими острыми лопатками, маленькие, плоские груди с розово-коричневыми кружками вокруг вишневых плотных сосков, впалый живот с глубокой ямкой пупка, курчавящийся темный мысок под ним, голенастые, как у подростка, ноги, маленькую, под машинку остриженную голову, — и не мог унять то же, как в первый раз, над альбомом Нечаева, обжигающее, слепое желание.

Он понукал себя думать, что такое с ней случается не впервой, что она просто-напросто разбитная и доступная, как все натурщицы, деваха, ее особенно-то и добиваться не надо, стоит только, вот как сейчас, поманить пальцем, сама сказала: ничем ее не удивишь. И в то же время не верил в это и мучился неловкостью и испугом: а дальше? потом? после?..

Как ни странно, вины своей перед Ириной — которой еще ни разу не изменял, хотя и отдавал себе отчет, как увядает на глазах былая любовь к ней, как они день ото дня все дальше отодвигаются друг от друга и на смену любви приходит одно глухое раздражение, — вины перед нею он сейчас не испытывал. Лишь неловкость и неуверенность в себе — как он скажет Ольге: разденься, ложись в постель, а главное — что делать и о чем говорить, когда самое пугающее будет уже позади?..

Еще не шло из головы: где это должно произойти? Не в его же с Ириной постели в спальной, не в Сашиной же комнате, уж этого-то он никогда себе не позволит, а в кабинете и в гостиной диваны узкие, не раздвигаются… И вместе с этими жалкими, трусливыми мыслями приходили и другие — как неловка, как зажата и несвободна Ирина в постели и как он сам ее стесняется, и совсем другого нетерпеливо ждал и хотел от Ольги.

Когда они вошли в квартиру, Ольга сразу же, в передней, сбросила с ног босоножки, прошла босиком вперед:

— Можно, я сразу под душ?

Он принес ей чистое полотенце и, пока она мылась, достал из холодильника на кухне запасенную Ириной на время своего отсутствия еду, и только тут почувствовал угрызения совести: она позаботилась, чтобы ему не надо было бегать по магазинам, ей и в голову не могло прийти, что он способен привести к себе первую же попавшуюся на бульваре девку…

Ольга спросила из ванной:

— Можно, я халатик надену, тут чей-то висит?

Это его оскорбило до глубины души — Ирин халат, она не может не догадываться, неужели ей и это нипочем?! Но когда она вышла из ванной, видны были выше коленок ее загорелые ноги, матово блестела от воды и шампуня маленькая голова, из выреза халата наполовину выглядывали ее, белее ног и лица, груди, — такой свежестью повеяло от нее, такой естественностью, что Рэм Викторович разом забыл и о Логвинове, и об Анциферове, и о своих страхах и стыде за то, что сейчас произойдет, и опять накатило на него давешнее желание, и смелость, и чувство, что ничего дурного он не делает, напротив, он поступает так потому, что именно этого — смелости, легкости, открытости и естественности ему и не хватало в их с Ириной отношениях, с ней он никогда не испытывал той свободы и уверенности в себе, какие и должен испытывать мужчина рядом с женщиной.

Не отдавая себе отчета в том, что делает, он подошел к Ольге, ни слова не говоря обнял ее, ощущая ладонями сквозь тонкую махровую ткань халата ее влажное, скользкое тело и слыша грудью, как бьется ее сердце. Она подняла на него глаза — так близко, что он увидел в них собственное отражение, и вдруг понял, что она единственный в мире человек, которому он может выложить все, что с ним стряслось за сегодняшний день. Но она его опередила:

— А ведь я с самого начала, еще тогда, у Нечаева, знала, что тем и кончится… И заруби себе на носу — не ты меня, дурочку глупую, заманил и соблазнил, а я тебя.

— Какая разница?!

— Большая. Чтобы ты не чувствовал себя виноватым. Если не передо мной, так… — Она указала чуть заостренным книзу подбородком с шоколадной родинкой под нижней губой на портрет Ирины, висевший на стене за его спиной. И тут же укорила себя: — Прости, я не должна была это говорить. Тебе неприятно? Извини. Просто ты знай — я сама. И хотела, и еще тогда знала, что это как-нибудь случится. Так что можешь спать спокойно.

— Ты, я… Я тоже знал с самого начала, еще когда ты была с Нечаевым…

— И о нем не надо, — прервала она его, — когда это было-то… Было, да сплыло, и вспоминать не стоит. — Неожиданно спросила: — Наверняка ты думаешь, что я со всеми так?.. — Чуть отстранилась, заглянула ему в глаза. — Позирую голая перед чужими мужиками… Думаешь? — И сама же себе ответила: — Думаешь. Да, лезут, предлагают, обещают, но, если хочешь знать, я никогда… Не веришь? — И опять за него ответила: — Не веришь, куда тебе. — И совсем уж неожиданно: Если я буду клянчить, чтобы ты говорил, что любишь меня, — не надо, молчи. Да я и не буду!

— Не поверишь? — Он слышал грудью, как сердце ее колотится скоро, мелко.

— Хорошо, уговорил. — Она выскользнула из его рук, огляделась вокруг: Куда идти?

Когда все, чего он так страшился и чего жадно хотел, минуло и он лежал на спине, а она так и осталась на нем, уткнувшись лицом в его шею и душно дыша в нее, а он все еще не мог прийти в себя от того, как бесстрашны, беззастенчивы были ее — и его, его тоже, впервые в жизни! — ласки, как не похожи они были на ласки, которыми скупо, уклончиво и стесненно одаривали друг друга он и Ирина.

Она не удержалась — дрожа и выгибаясь под ним, на нем, рядом, все время требовала сквозь хриплые стоны: «Скажи, что любишь меня, говори, что любишь, говори, говори…», а он и без ее просьб шептал и шептал: «Люблю, люблю, люблю…» — и в этом не было неправды.

— Ты устала? — спросил он.

— Глупый, от этого кто же устает?! Тебе было плохо со мной? Только не ври!

— Такого со мной еще никогда… правда. И я никогда, ни разу не изменял… — запнулся, не смея произнести Ириного имени.

Она закрыла ему рот влажной ладошкой:

— Не надо о ней, грех. — Скатилась с него, легла рядом. — И вообще давай ни о чем не говорить.

— Но она — есть… — не удержался он.

Она долго молчала, потом усмехнулась:

— А меня — нет… — Не дала ему ответить: — Молчи! С меня, ты думаешь, как с гуся вода?.. — И настойчиво, будто это было самым главным: — Я просила, ну, когда мы этим занимались, чтоб ты врал, что любишь?..

— Не помню, не слышал, не до того было.

— Просила, — по привычке сама себе ответила, — дура дурой… — Приподнялась на локте, наклонилась над ним, все еще плотный, налившийся, острый ее сосок коснулся его груди. — Потому что я, представь себе, не могу без любви. Знаю, что нет ее, откуда ей взяться, а — не могу, вот и обманываю себя…

И — резко, зло: — Не тебя, а сама себя, себе лапшу на уши вешаю. Не верь! Никогда не верь! — Опять откинулась на спину. — Да и никогда больше у нас с тобой ничего не будет…

— Это я тебе говорил, что люблю…

— Потому что я клянчила, я себя знаю!

— Я сам. И если на то пошло, я-то не врал.

— Найди кого поглупее!

— Я тоже без этого, наверное, не могу.

— На минуточку! Чтоб накачать себя! Или потому, что меня жалко стало… Ненавижу, когда меня жалеют!

— Не на минутку, а… — Не надо бы ему это говорить, а сказал: — Только навсегда, похоже, этого не бывает…

— Чего захотел!.. — Вскочила на колени, села на него верхом, и в глазах ее не было и тени обиды или упрека. — Но еще минутка-то у нас есть? Тогда корми меня, я со вчерашнего утра не ела, прямо голодный обморок. — Он хотел было встать, пойти на кухню, но она не отпустила его, наклонилась и, прежде чем поцеловать, спросила: — А когда я поем, еще минутка у нас найдется?..

И все — сначала.

Утром он посадил ее в трамвай и глядел ему вслед, пока он не исчез из вида, все еще не отдавая себе отчет в том, что произошло, что на него нашло, не понимал, что же будет дальше, но и знал наперед, что ни забыть того, что произошло, ни уверить себя, будто то, что произошло, не оставит по себе следа и не поколеблет его жизнь, он не сможет, да и не захочет.

Но когда трамвай скрылся за поворотом Яузского бульвара, все встало на прежние свои места — был Логвинов, был Анциферов, были трусость и предательство, а Ольги — как не бывало.

И Маросейку будто подменили — торопливая толпа на тротуарах, очереди у магазинов, плоские, недобрые и готовые к худшему лица.