Чем невыносимее и тягостнее становилась жизнь в семье, чем неразрешимее представлялось Рэму Викторовичу будущее его отношений с Ольгой, тем настойчивее его тянуло в мастерскую Нечаева, в шум и бестолочь ежевечерних, изрядно подогреваемых водкой посиделок с молодыми художниками, не обремененными, казалось, никакими заботами, кроме интересов их ремесла и бесконечных споров о новом искусстве, для которых мастерская состоявшегося, вопреки неприятию со стороны всесильной державности, крепко стоящего на ногах мэтра была чем-то вроде дискуссионного клуба, не говоря уж — места, где можно было наесться и напиться «на халяву».

Эти все более частые посещения мастерской стали для Рэма Викторовича чем-то вроде того, чем еще недавно были для него дом в Хохловском переулке и золотой круг света настольной лампы в кабинете покойного тестя, ограждавший его от враждебного, насупленного, чреватого вечной тревогой мира за пределами этого круга. Тут, в мастерской, в бесконечных спорах, где все перебивали друг друга и никто никого не слушал и не слышал, а внешний мир, казалось, никак не волен был над их надеждами на будущую несомненную и скорую славу, Рэм Викторович забывался, стряхивал с себя неразрешимые вопросы и сложности этого внешнего мира и мог хотя бы на время не думать об Ирине, об Ольге, о том, как с неизбежностью снежной лавины надвигается на него крах всего, что у него есть, чего он добился единственно собственными силами и трудами, к чему так стремился смолоду и что оказалось таким непрочным и зыбким.

И еще — подспудно, подсознательно, не отдавая себе в том отчета, как бы замаливая грех своего недавнего отступничества, он с удвоенной убежденностью и вполне, как он уверял себя, искренней страстью вступался за самых радикальных воителей нового искусства, писал и говорил в их защиту всякий раз, как представлялся случай. И более всего бывал собою доволен, когда в официозной печати читал отповеди на свою слишком крайнюю позицию — это тоже ему казалось некой искупительной платой за постыдную историю с Пастернаком. Хотя при этом в глубине души, покопайся он в ней, все еще жило воспоминание о «Черном квадрате» и вместе с ним — смутные сомнения в том, что абстрактные, беспредметные, зачастую и откровенно рассчитанные только на эпатаж опусы его подопечных действительно ему нравятся или хотя бы понятны; но это было нечто вроде вериг, которые он сам на себя навесил, чтобы искупить грех.

Об Ольге же ни он с Нечаевым, ни Нечаев с ним никогда не говорили, будто ее вовсе и не было ни сейчас, ни прежде, хотя, конечно же, Нечаев наверняка знал, не мог не знать — слухами земля полнится, да еще в таком узком кругу, как этот их круг, — о нем и Ольге все.

Нечаев, несмотря на то что ему по-прежнему высочайше не дозволено было выставляться, становился все знаменитее, пусть и в том же узком кругу, и доброжелатели, и недруги, а и тех, и других было пруд пруди, признавали его первенствующее место среди непримиримых сокрушителей замшелого, объевшегося до отрыжки гонорарами и премиями огосударствленного, всегда готового к услугам и мелким пакостям искусства. Его офорты — он сам придумал и наладил специальный станок для тиражирования своих работ и ловко научился ими торговать, — шли нарасхват, особенно среди московских иностранцев, получал весьма солидные предложения из заграницы на оформление различных публичных зданий; даже некоторые отечественные его почитатели из мира естественных наук — «физики», а не «лирики» были в ту пору в моде и позволяли себе то, чего не могли позволить вторые, — добивались, чтобы именно ему доставались заказы на панно, витражи и настенные росписи в возводимых институтах и лабораториях. Дело дошло до того, что не кто иной, как Моссовет поручил ему вылепить и отлить в бронзе барельеф на фризе московского крематория, учреждения вполне, что называется, титульного. А уж когда он получил письмо не то, по его словам, от самого Папы Римского, не то от какого-то кардинала или архиепископа с предложением — даже не просто предложением, а с настоятельной просьбой! — взять на себя все декоративные работы в строящемся новом огромном кафедральном соборе — и не где-нибудь, а в Бразилии, чуть ли не в самом Буэнос-Айресе! — слава его, не говоря уж о самоуверенности, перевалила за все вообразимые пределы.

Теперь он относился ко всяческим — скопом — Сикейросам, Рибейро, Пикассо и даже Дали демонстративно свысока и снисходительно, лишь пожимая саркастически плечами при упоминании их имен, а к Рафаэлю или Леонардо — как к равным, более того, как к сотоварищам по одной артели. И монологи его об искусстве, то есть о самом себе, о своем в нем месте и роли, становились все бесконечнее, все громогласнее.

И все же Рэм Викторович продолжал его любить и нуждаться в нем. Впрочем, это была не просто любовь, объяснимая восхищением его талантом и бьющей через край жизненной силой, а и некая добровольная подчиненность ему, признание, не без зависти, в нем того, чего в самом Рэме Викторовиче не было, не хватало: уверенности в себе, безбоязненности эту уверенность выказать, способности отстоять свое право на нее. И — никакой робости, ни тени раздвоения личности или сомнений в том, что так, и только так, можно и должно жить.

— А это очень просто, — говорил Нечаев, когда Рэм Викторович, не умея промолчать, заговаривал с ним об этом, — проще пареной репы. Просто надо себе раз и навсегда сказать, что ты — один такой на всем белом свете. Не лучше или умнее или бойчее других, а просто — такой. И что никуда тебе от себя такого не деться. Ты думаешь, я хозяин своему таланту? Да никогда! Я его раб, это он делает со мной все, что хочет, надо только не мешать ему — вот и вся недолга. Не мешать самому себе быть таким, каким уродился, и плевать на то, нравишься ты такой кому-нибудь или не нравишься. Рано или поздно, а — понравишься, сквозь зубы, через губу, а придется им тебя признать. Это и есть, если хочешь знать, альфа и омега всякого таланта — не стараться понравиться или заставить всех этих членистоногих признать тебя и, уж во всяком случае, не ждать от них этого, а поставить мордой перед фактом: я — такой и живу так, а не иначе потому, что я — такой. Знаешь, что во мне самое главное? Не талант, этого не у меня одного по самую завязку. Главное — инстинкт независимости. Не чувство, не идея рассудочная, а именно инстинкт на клеточном уровне, на физиологическом, как анализ мочи. А уж над моей мочой никто не властен, над лейкоцитами-тромбоцитами, пейте, какая есть. Может, и мой талант, — добавил он задумчиво, — тоже всего-навсего производное от состава моей мочи. — И заключил: — А на свою мочу я не жалуюсь.

Но, естественно, ни разрешения принять заказ от Папы Римского, ни визы на выезд в Буэнос-Айрес Нечаеву никто не собирался давать, так прямо ему и говорили во всех инстанциях, куда бы он ни обращался: живите и пишите, как все, не воображайте о себе слишком много, — что Нечаев переводил как «сидя в говне, не чирикай». И тогда-то — движимый отнюдь не политическим протестом, не одним желанием прославиться в далекой Бразилии и на весь соответственно мир, не гонорара — небывалого в истории монументалистики, как он уверял, — ради, а именно и единственно, настаивал он, все тем же составом мочи, изменить который не мог никто, в том числе и он сам, Нечаев решил уехать насовсем. «Если уж что делать, — острил он, — так по-большому, даже если речь идет о моче».

Рэм Викторович с тоскою думал, что если кого ему и будет недоставать, так это Нечаева. Может быть, даже не одного Нечаева, а вообще мастерской его, его молодых друзей, их шумливости, неистребимой веры в собственное будущее, помимо воли бодрящих его и отвлекающих от мыслей об Ирине, Ольге и вообще о том, как ему поступить и как развязать этот узелок, который на самом деле не развязывать надо, а разрубать. А он знал про самого себя, что не тот он человек, который решится, не загадывая ничего наперед, замахнуться топором.

За этими неотвязными мыслями он и не заметил, что Исай Левинсон, прежде непременный завсегдатай мастерской, совершенно перестал в ней появляться, а когда однажды спросил о нем Нечаева, тот многозначительно ухмыльнулся:

— Исайка в глубокое подполье ушел, роет подкоп под Кремль, а не то даже безумству храбрых поем мы песню — под самую Лубянку. Если, конечно, не сидит уже там на казенном коште. Кстати говоря, он, видишь ли, ударился в православие, крестился, представь себе, как будто этим крайнюю плоть можно обратно нарастить. — Но ничего более путного не мог или не хотел объяснить.

Меж тем собрание картин молодых, опекаемых Рэмом Викторовичем ниспровергателей всего и вся, продолжало умножаться, не хватало для них уже стен в обширной квартире в Хохловском, и Ирина настояла, чтобы он перевез их на дачу, где, собственно говоря, им и место. Рэму Викторовичу ничего не оставалось, как покориться — его отношения с женой и без этой, как она называла, «мазни» дошли до крайности, он предпочел их не усугублять. К тому же втайне даже от себя, предчувствуя неизбежное, лелеял мысль уйти из опостылевшего ему университета, жить одними гонорарами и переехать в белую, заснеженную тишину дачного житья.

И — как в воду глядел. Впрочем, случилось это не скоро и само собою — ему предложили, и он тут же с радостью согласился перейти из университета, куда должен был являться ежедневно, в Институт искусствознания, где был лишь один «присутственный» день в неделю и где уместнее казался модернистский душок его печатных выступлений, нежели в ошалевшей от страха дать идейного маху «альма матер». Да так он окажется и подальше от недреманой опеки Ирины, ставшей к тому времени ни много ни мало секретарем университетского парткома и никогда не одобрявшей его вольностей. Но до полного освобождения и вольной жизни на даче с потрескивающими и плюющимися золотыми искрами сосновыми поленьями в камине было еще далеко.

Однажды в мастерской Нечаева появилось новое лицо — молодой человек чуть постарше прочих завсегдатаев, лет тридцати, и в отличие от них молчаливый и сдержанный, с пристальными и как бы непроницаемыми, поди угадай, что в них, глазами, напомнившими Рэму Викторовичу с первой же встречи чьи-то другие, знакомые глаза, а вот чьи — никак было не вспомнить, хотя разгадка, казалось Иванову, вот она, руку протяни, а — не давалась.

— Ба-альшой талант! — отрекомендовал Рэму Викторовичу пришельца Нечаев. Да-алеко пойдет, если ноги ему эти сволочи не перебьют. Тоже, между прочим, монументалист. — Сказал так, будто само это ремесло было непреложным залогом достоинств нового гостя. И как бы снимая все возможные кривотолки: — Весь в меня. То есть со временем станет, если, разумеется, сдюжит.

Весь тот вечер Рэм Викторович нет-нет, а все поглядывал в сторону гостя, ища ответа в памяти. И вдруг будто ожгло: да это же совершенно Анциферова глаза! Та же в них не очень-то и скрываемая тайная усмешка, те же жесткость и выражение собственного, не требующего объяснений и доказательств, превосходства, будто за ним стояла некая одному ему внятная сила. Анциферов, сомнений быть не может — Анциферов!

Рэм Викторович не удержался, протиснулся к нему сквозь толчею, спросил:

— Я хорошо знаю и многим обязан одному человеку, поразительно на вас похожему. Еще со времен войны, вернее, сразу после войны. Ваша фамилия не Анциферов ли?..

— Нет, — неприязненно ответил тот, — совсем даже наоборот. Так что, вернее всего, никакого отношения к вашему фронтовому другу я не имею.

— Если хотите, я вас сведу с ним, — настаивал, сам не понимая, чего он добивается и почему это ему нужно, Рэм Викторович.

— Зачем это мне? Да и ему зачем? — усмехнулся тот, несомненно, анциферовской же усмешкой. И отошел, ничего не добавив, к Нечаеву, который со стаканом водки в руке самоупоенно витийствовал о своем.