Собственно говоря, Рэму Викторовичу не оставалось ничего, как ждать, что узел, стянувший его жизнь так, что ни предпринять ничего, ни освободиться, ни вольно вздохнуть, как-нибудь развяжется или хоть ослабнет сам по себе. Да и что он мог сделать, как повернуть ход событий так, чтобы никому не сделать худо, никого не обидеть, не ранить, чтобы и волки сыты, и овцы целы?.. Под невинными овцами он понимал, если начистоту, самого себя, разве еще Ольгу, под волками — всех остальных, но получалось так, что эти все остальные была одна Ирина.

Ирина изменилась за эти годы поразительнейшим, какого никак нельзя было предположить, образом: интеллигентская, родовая ее сдержанность и умение владеть собой превратились в ледяную отчужденность от всего, что не имело прямого отношения к ее работе в парткоме, а затем и в обкоме, ровность характера — в равнодушие, определенность, ясность суждений — в высокомерную категоричность, любое мнение, не согласное с ее точкой зрения, воспринималось как враждебное, опасное, и не просто для нее лично, а для неких высших, непререкаемых и не подлежащих обсуждению норм поведения и мыслей. Простенькие, дешевые платья, которые она некогда носила как знак классового слияния с тем, что называлось умозрительно, но вместе и снисходительно «народ», теперь сменились дамской партийной пиджачной парой и белоснежной блузкой с аккуратнейшим образом повязанным бантом, и не приведи бог, чтобы из-под прямой юбки выглядывали коленки. И мысли ее, суждения и то, что она сама называла мировоззрением, были такие же прямые, жесткие и не терпящие перемен, как и новый ее облик.

На глазах у поначалу ошарашенного этой метаморфозой Рэма Викторовича Ирина превратилась в до смешного типическую, какие водятся на ролях вторых, как правило, секретарей в каждом райкоме или горкоме, номенклатурную даму.

Она и после без малого четверти века совместной жизни относилась к мужу с тем же, что и прежде, ровным, но теперь уже и как бы сверху вниз, из одной снисходительной вежливости, вниманием, с каким выслушивала посетителей в своем обкомовском кабинете. И поскольку она возвращалась с работы — совещания, пленумы, партактивы — иногда чуть ли не к полуночи, да и он частенько засиживался, чаще всего в мастерской у Нечаева, допоздна, они стали спать отдельно: она — в некогда общей спальне, он — в бывшем кабинете Василия Дмитриевича, где над специально для того приобретенным диваном, прямо над головой, на верхней, заставленной медицинскими книгами покойного тестя полке по сей день пылилась тощенькая папка — неоспоримое вещественное доказательство его давнего, сколько лет уже прошло, отступничества. Он много раз, когда окончательно убедился, что «записка» его ни Логвинову, ни кому-либо другому не нужна, забыта, как забыт и он сам, — много раз намеревался приставить к полкам стремянку и извлечь из тайника папку и уничтожить, да то ли все недосуг было, то ли он подсознательно остерегался опять ее увидеть и лишний раз убедиться в несомненности того, чего по сей день не смел себе простить.

Семья как бы все еще была, но в ней не стало того — испарилось, выветрилось, что одно только и делает семью семьей, — любви, понимания, общих забот и готовности прощать взаимные обиды.

А тут еще и Ольга, которая днем на работе в своем издательстве, а ночи Рэм Викторович не решался проводить вне дома, и не столько даже из-за Ирины, сколько из-за дочери, Саши, с которой, говорил он себе, довольно и этой отчужденной, холодной, лишенной любви атмосферы в семье, незачем ей знать еще и об его жизни на стороне. Хотя, подозревал он, и Саша, и Ирина догадываются, а то и знают всю правду об этой ее потаенной, предосудительной другой половине.

Доставались Ольге одни короткие, торопливые вечерние, в полусумраке, часы, и Рэм Викторович знал, что ей этого мало и что любовь их — хотя он по-прежнему остерегался даже про себя произносить это слово, — если не переменить решительно эту их жизнь, рано или поздно увянет, устало зачахнет, как испарилась, зачахла их с Ириной любовь. А ведь была же, была! — корил он не то себя, не то Ирину, не то даже Ольгу и, что как бы несколько умаляло его вину, неподвластные никому из них слепые обстоятельства. Была же!..

Сама Ольга никогда с ним об этом не заговаривала, признаний в любви требовала только в постели, в чаду неутолимости желания, да и то, подозревал он, не отдавая себе в том отчета и не слыша себя, ни до, ни после не ожидая их. И еще он боялся, как бы она не решила, что в ее возрасте их связь — это последний для нее шанс обзавестись ребенком, угадывал в ней эти мысли, которые, знал он, никогда бы ей и в голову не пришло произнести вслух.

Не давала ему покоя и Саша — с дочерью он виделся все реже, мельком, от случая к случаю, ни разу, с тех пор как она повзрослела и могла все понять его понять или хотя бы выслушать, пусть и не соглашаясь с ним, — не пытался поговорить с ней по душам, а ведь он находил в ней и свои черты, свой характер, хотя манера ее себя вести напоминала скорее манеру матери — ровную, чуть высокомерную и подчеркнуто независимую, будто она и не нуждалась ни в чьей любви или понимании. Правда, такой она была не только с ним, но и с матерью. А какой она была на стороне, вне дома, с подругами и друзьями, что думала и чего от жизни ждала — это для него, за недосугом, оставалось тайной за семью печатями.

Но даже этот хрупкий, холодноватый и на безопасном расстоянии мир с дочерью однажды рухнул разом, в одно мгновение.

Улучив удобное время — Рэм уезжал подлечиться в санаторий на юг, — Саша, именно Саша, а не мать, которой было не до забот о порядке в доме, затеяла не то генеральную уборку, не то капитальный ремонт. Заодно она надумала избавиться от ненужных книг, а их за долгие годы набралась в доме пропасть стеллажи были забиты ими в два ряда, книги горою лежали на подоконниках, пылились на шкафах, просто по углам на полу, — и, среди прочего, одарить библиотеку бывшей клиники Василия Дмитриевича бесценным, копившимся на протяжении не только его жизни, но и жизни его отца и деда, собранием изданий специальных, медицинских, после его смерти всем в доме без надобности.

А уж Саша — это-то было у нее, несомненно, от матери, а не от отца, — если что затевала, то доводила до конца. Правда, после ее генеральных уборок в доме воцарялось то, что Рэм Викторович называл «последний день Помпеи».

Вернувшись с юга — ни жены, ни Саши дома не было — и пройдя в свой кабинет, Рэм Викторович еще с порога увидал на пустом, очищенном от бумаг письменном столе выцветшую, ставшую из красной блекло-желтой папку и узнал ее. И разом понял, что то дело рук не Ирины — она не любительница подобных театральных эффектов, а — Саши. И что теперь Саша узнала о нем то, чего ни одна душа на свете — кроме, разумеется, Логвинова и Анциферова — не знала и знать не должна была. И что не миновать разговора с ней об этой папке, а уж каким тягостным и постыдным будет этот разговор — догадаться, зная ее, было нетрудно.

Первым его побуждением было тут же спрятать папку в самый дальний ящик или и вовсе изодрать в клочья и сжечь, развеять пепел по ветру, будто никогда ее и не было, приснилась в дурном сне. Но он тут же сообразил, что таким образом уж и вовсе отпразднует труса, и Саша станет его презирать еще больше, а разговора с ней все равно не миновать, и оставил папку посреди пустого стола: умирать, так с музыкой, усмехнулся он. И еще, слабо и бессильно: «Безумству храбрых поем мы песню», — хотя и тогда, когда он взял злополучную книгу у Логвинова и написал свою «записку», и теперь, когда решил не уходить в кусты от разговора с дочерью, безумства было куда больше, чем храбрости. Именно безумства, потому что согласиться на предложение Логвинова можно было, лишь потерявши разум. Или — из страха, сказал он себе, так бы все и надо честно объяснить дочери: страх, один страх, ничего, кроме страха! — если только она захочет и сможет понять его. Но что она, что вообще они, молодые, знают о временах, когда не любовь и деньги, как принято от века думать, а один страх правил миром! По крайней мере миром, в котором прошла вся его, Рэма Викторовича, жизнь. Не поймет, не поверит, не то что не простит, даже не посочувствует ему, не снизойдет.

И он стал ждать, сидя за столом с папкой перед глазами, завороженно не сводя с нее взгляда.

Хлопнула входная дверь, по быстрым, легким, с подскоком шагам он узнал Сашу. Увидав в передней чемодан отца, она прошла прямиком в кабинет, и у Рэма Викторовича екнуло тревожно сердце. Она не удержалась: прежде чем взглянуть на отца, невольно — или нарочно? — остановила взгляд на папке и лишь потом подняла глаза на Рэма Викторовича.

— Папа?.. А мы почему-то ждали тебя только к вечеру. — Подошла к нему, наклонилась, прикоснулась прохладной, шелковистой щекой к его колючей щеке он опаздывал на утренний самолет, не успел побриться.

Нет, он решился, он не собирается прятать голову в песок и как бы в знак того, что принимает вызов и готов ответить на любой ее вопрос, положил ладонь на папку и взглянул вопросительно ей глаза в глаза.

— Ах, это!.. Я нашла ее за дедушкиными книжками, когда собирала их, чтобы отдать в клинику, нам-то они теперь ни к чему, — спокойно и равнодушно слишком спокойно и равнодушно, отметил он про себя, чтобы это было правдой, отозвалась она.

Он не отвел взгляда:

— Ты — читала?..

Она ответила не сразу, села, закинув ногу на ногу, в кресло напротив стола, достала из кармана плаща сигареты, закурила — прежде она никогда не осмеливалась курить при родителях — и, тоже не отводя глаз, ответила меж двумя затяжками:

— Ну, читала.

— И?..

— А ты уверен, что меня это касается? Что я вообще должна что-либо об этом думать?.. А если и думаю, почему обязательно тебе об этом знать? Разве моими делами ты когда-нибудь интересовался, рылся в моих бумажках, письмах? Тебе до них никакого не было дела, вот и мне нет дела до твоих… — голос ее дрогнул, Рэм Викторович не мог решить, от жалости к нему или от презрения, — до твоих делишек.

Он понял: этими «делишками» сказано все, она ставит точку, и не только на так и не начавшемся, по сути, разговоре — «делишки» она произнесла так, будто дала ему пощечину, будто ничего общего меж ними уже не может быть.

— И все же я хотел бы тебе объяснить…

— Про себя или про Пастернака? — перебила она его. — Так про тебя я не хочу, не желаю, а про него ты тыщу раз мне, извини, талдычил, у меня уже лет с пятнадцати его стихи обратно горлом шли, и не потому, что такие плохие, а сколько можно?! В школе мне оскомину набили Горький и Маяковский, а тоже не самые плохие писатели, дома — ты со своим Пастернаком… Может, хватит? — В ее голосе не слышалось и намека на жалость, ни даже на презрение, одна с трудом сдерживаемая ярость, которая, еще одно слово, вырвется наружу, и тогда уж и вправду все будет кончено.

Ему бы промолчать, дать время и себе, и ей передохнуть, остыть, но не совладал с собой:

— Ты прекрасно понимаешь, что я хочу именно о себе…

— А мне все одно — что о тебе, что о… — не договорила, стряхнула пепел прямо на пол.

— Я твой, хочешь ты этого или не хочешь, отец…

— Я в этом меньше всех виновата! — дерзко, но и совсем по-детски огрызнулась она.

В эти слова — и он понял это — она вложила всю свою обиду на то, что, не обнаружь она случайно эту папку, отец, как всегда, не нашел бы ни времени, ни побуждения поговорить с ней по душам, попытаться узнать, кто она, какая, как живет, чем, о чем думает и чего ей в нем, в отце, всю жизнь не хватало. А не хватало, признался он себе с запоздалой виноватостью, всего-то ласки, любви. Но такой уж у них был дом, такая уж семья, что ни любви, ни ласки, одни только дела, дела, дела, и в этом смысле Саша была, если уж называть вещи своими именами, сирота при живых и таких благополучных, таких добропорядочных и довольных собою родителях.

Они помолчали некоторое время: Саша — глядя в сторону и все сбрасывая, пока не догорела сигарета, пепел на пол, он — глядя на нее и не зная, что ей сказать.

— С меня было бы довольно, — неожиданно для самого себя признался он, — с меня было бы довольно, если бы ты сказала, что презираешь меня…

— Презираю?.. Нет, всего-навсего стыдно. Если бы презирала, тебе что, полегчало бы? А мне каково бы?! Вот ты и сейчас, как всегда, подумал только о себе…

— Неправда! Я просто признаю за тобой право судить меня!

— Зачем тебе мое презрение? Зачем тебе знать, что я к тебе чувствую?

— Потому что мне нужно, понимаешь ли ты, нужно знать, и что ты хоть что-нибудь ко мне чувствуешь — любовь, ненависть, уважение, презрение. Хоть что-нибудь!

— Безразличие тебя устроит? — спросила она с вызовом.

Теперь-то все уже было, кажется, сказано, говорить, сводить счеты или объясняться навряд ли имело смысл.

Саша подошла к столу, взяла с него тяжелую, еще Василия Дмитриевича, а может быть, и его отца или деда, малахитовую пепельницу, вернулась в кресло, закурила новую сигарету, и все это молча, далекая и недоступная Рэму Викторовичу.

— Ты хочешь знать, как я к тебе отношусь… — прервала она наконец затянувшееся молчание, сказала это ровно, спокойно, будто речь у них шла о погоде за окном. — Я тебе скажу, если уж на то пошло, а уж твое дело — понимать или обижаться. Я тебя, представь себе, папа, люблю и маму тоже — голос крови, никуда не денешься. Но и — не более. А ненавижу и презираю и тебя, и ее — да, именно, ненавижу и презираю! — за то, какими вы стали, и, что ужаснее всего, на моих глазах, я уже не маленькая была, все видела, все замечала. Я вообще ужас до чего зоркая и приметливая! А стали вы… даже не знаю, как сказать… стали вы такие себе на уме и такие осторожные, будто из-за каждого угла ждете бяку какую-нибудь страшную, будто темноты, как малые дети, боитесь, и в ней вам тоже чудятся бяки и змеи-горынычи всякие, и потому вы ничего-то вокруг не видите, не замечаете, даже родной дочери… — Не дала ему прервать себя, сбить с мысли, отмахнулась рукой с погасшей сигаретой. — Знаю, что ты мне скажешь время такое было, Сталин и вся прочая гадость, страху по горло наглотались, а чтобы заглушить его, ты в свой модернизм, авангардизм, или как там его еще, с головою, словно под воду, ушел, тебе кажется, что так ты ужас до чего смелый и независимый, а все равно до холодного пота боишься, как бы тебе не досталось за эту смелость, и хоть и делаешь вид, что гордишься тем, что достанется, а все равно полны страху трусики, есть такое выражение, если ты не слыхал… А мать и вовсе вся в карьеру ушла, решила по глупости, что, если она записалась в те, которые страхи на всех напускают, так сразу и стала одной из них, можно жить с гордо поднятой головой, а на самом деле она теперь еще и того боится, что рано или поздно хватятся — не своя она, затесалась не на свое место, еще и партбилет отберут, а что у нее теперь, кроме партбилета, за душой есть? ничего. Это один среди вас всех дед ничего не боялся, ни на кого не хотел быть похожим, ни от кого не зависеть… Это моя большая беда, папа, что не на деда уродилась похожей, а на тебя с матерью, хотя вы, как вам кажется, такие разные, ничего общего. А на самом деле — два сапога пара. Только мне не по ноге они, я, слава Богу, на счастье поздно родилась… Я не хвастаю, не моя в том заслуга, но мне на ваше время, на ваши страхи и ваши делишки наплевать, для меня их нет и не было никогда. Я другая, только вы этого не заметили, не придали значения, и вся ваша любовь ко мне — знаю, знаю, любите! — в том, чтобы я стала такая же, как вы, только так, вы считаете, и можно меня защитить от этих ваших — ваших, а не моих! — страхов, а я не боюсь, мне до лампочки!

Говорила торопясь, сбивчиво, лихорадочно, будто опасаясь, что он ее прервет и не даст договорить.

Он поймал себя на том, что не слышит, что она ему говорит, этих безжалостных и справедливых слов, не в них было дело: его неожиданно и, может быть, впервые в жизни с такой ясностью и несомненностью ожгло сознание — она любит его, нет на свете человека, который бы его любил так, как любит она. С такой ясностью и определенностью он это сейчас понял, что зашлось сердце, и он едва мог сдержать слезы благодарности ей за то, что она вопреки, наперекор всему так его любит, и эта ее любовь — его и ничья больше: Ирина его разлюбила, кто знает, как прочна и как надолго окажется любовь Ольги, а Сашина у него — навсегда, что бы там ни было, и никому не под силу запретить или помешать ей любить его.

Саша перевела дух, закурила новую сигарету, заключила уже ровно, почти деловито:

— А что вам с мамой и на самом деле надо узнать обо мне, так это то, что я ухожу. В смысле выхожу замуж. И не делай такие круглые глаза! Я и так опоздала — двадцать шесть лет, можно бы было уже иметь по крайней мере двоих детей, вон бабушка родила тебя чуть ли не в семнадцать. Погоди! — опять не дала ему сбить себя с мысли. — Ты хочешь спросить, за кого, кто он… А вы с ним уже успели познакомиться у твоего приятеля или собутыльника, не знаю, кто он тебе больше, ты еще ему что-то наплел, будто был знаком на войне с каким-то его родственником, дедом, что ли…

— Анциферов?! — только и мог он выдохнуть из себя, да еще краем сознания мелькнуло: вот он, узелок, не развязать, не разрубить, который — а он это знал, предчувствовал загодя, всегда! — связал его намертво с Анциферовым!..

— И если уж все до самого донышка, — продолжила, не обратив внимания на его восклицание, Саша, — если уж всю правду, так и тебе бы надо уносить отсюда ноги — неправда, не два вы с мамой сапога пара, а если и пара — так то ли с одной ноги, то ли разного размера. Да и что вас держит вместе — дом, прописка, штамп в паспорте?.. Уходи, так тебе да и ей будет лучше, я это говорю прямо, потому что теперь знаю, что держит людей вместе.

— Что? — спросил он, хотя заранее знал, много ума на это и не надо, ответ.

Но договорить до конца не успели — в кабинет вошла Ирина.