Теперь Анциферову ничего не оставалось, как долгими пустыми днями и еще более бесконечными бессонными ночами, которые мало чем отличались друг от друга, осмысливать и подводить итоги — не жизни своей, а новым своим мыслям о ней. Он не желал ни трусливо виноватиться и молить о прощении и пощаде, ни отрекаться или что-либо зачеркивать в своем прошлом — в нем как-никак было три войны, и он на них воевал честно, не щадя себя, и это, может быть, было лучшее в его жизни, уж об этом-то нечего сожалеть и стыдиться; была юность и молодость, полные, как он сейчас понимал, ошибок, лжи и стадной, слепой покорности, но и ложь, и ошибки, и покорность долгу были для него освящены искренней, не знающей сомнений и колебаний верой в конечную великую цель. Хотя дорого бы отдал, чтобы во имя ее не пришлось совершать ошибок, оборачивающихся преступлениями. И лучше бы ему быть в этом стаде бессловесной, одной из тысяч и тысяч, овцой, чем бараном, натасканным на то, чтобы, позвякивая колокольцем на шее, вести стадо на убой; он бы мог сказать, что делал это бескорыстно, не из жажды поощрения, не из служебной жестокости, ни даже из самоупоения безоглядной властью над стадом, но что до этого было обреченным на заклание овцам?!

Он не предал своего лучшего друга, но ставить себе это в заслугу было бы и вовсе низко и позорно; у него не случилась личная жизнь, но кто знает, может быть, за обязанностями барана-вожака ему просто не хватало времени на любовь к жене, он и вообще-то, честно говоря, никогда в прежней своей жизни не понимал, что такое любовь, — с него довольно было его веры в великую дальнюю цель, и она поглощала все силы, все чувства, потребные для любви — любви не к человечеству, не к пролетариям всех стран, а к одной-единственной женщине, предназначенной тебе судьбой. Всечеловеческая, вселенская любовь сводила на нет самую потребность в любви простой, земной, не отравленной стадной оголтелостью.

И для лейтенанта этого, который неведомо почему запал ему в сердце еще в Берлине, у него не нашлось, когда тот попал в беду, ни одного доброго слова тогда, в заснеженном сквере у Большого театра, и не потому, что служба, дисциплина, государственная тайна, а из страха, все из того же страха за себя, за собственную шкуру, которым в стаде равно одержима что безгласная овца, что вожак-баран в голубых погонах…

Он не зажигал света ночью и привык к темноте, да и комнату свою за долгие годы так освоил, что и без света не натыкался на мебель. Но вот к ночной кромешной тьме за окном так и не мог привыкнуть и всякий раз, укладываясь спать, задергивал плотные тяжелые шторы.

Он подошел к окну, раздвинул их и в который раз удивился тому, как черна за окном темнота. В городе, у себя в Сивцевом Вражке, такой тьмы никогда не бывало, фонари с улицы и горящие окна домов напротив освещали мир, делали его видимым, реальным, а тут… И снова в голову полез все тот же черный квадрат, дернул же черт Иванова рассказать ему о нем…

«Зря, — подумал Анфицеров, — бросил пить, врачи напугали: рюмка водки при вашем состоянии для вас смерти подобна. Никогда никому не верил, особенно врачам, а тут на тебе, поддался их уговорам… Мне сейчас как раз одна водка на пользу и была бы, хоть мозги бы передохнули. Надо будет в следующий раз сказать Иванову, чтобы захватил…» — Но, вспомнив, что до Девятого мая, когда Иванов его навещает, еще ждать и ждать, решил, что завтра же, с утра пораньше, надо сходить на станцию и купить, но тут же усмехнулся по привычке про себя: хоть напейся в лежку, а черный квадрат — не вокруг, а внутри него — никуда не денется, не выбраться из него, будь он неладен…