Нечаеву в конце концов дали-таки разрешение на выезд — как бы в творческую командировку на три месяца, но уже через неделю после его отъезда поспешили мало ли что он там, в Бразилии или еще невесть где, натворит или наговорит, лишили советского гражданства. Впрочем, Нечаев был готов к такому обороту судьбы и лишь длинно и гневно выматерился, узнав об этом сразу по прилете в Буэнос-Айрес, чем поставил в тупик встречавших его бразильских журналистов, не слишком знакомых со специфическими русскими идиомами. Впрочем, кажется, они его поняли.

От людных проводов, подустав к этому времени от многомесячного ожидания, Нечаев решительно отказался, он наперед знал, как до пошлости похоже на десятки других подобных проводов это непременно будет: в мастерскую набьется толпа незваного и лишь отдаленно знакомого народа — друзья, недруги, почитатели, злопыхатели, завистники, а их наберется вровень, надо полагать, и среди почитателей, и среди хулителей, будет шумно, бестолково, скоро все перепьются на дармовщину, первым — он хорошо себя знал — сам хозяин, набежавшие гости станут во всю глотку брататься и ссориться, доспоривать старые споры, сводить старые счеты, позабыв начисто, для чего собрались и что подобному случаю приличествует хоть какая-никакая меланхолическая примиренность чувств. Да и сам Нечаев, очень даже просто, спьяну запамятует повод, приведший всех этих людей к нему в мастерскую. А то и расчувствуется, разнюнится, а уж этого он никак себе позволить не мог.

Накануне отъезда — он улетал на рассвете, с тремя пересадками — собрались лишь самые близкие: Иванов, Левинсон. Анциферов-младший — Рэм Викторович про себя называл его так, хотя знал от Саши и имя его: Борис, и фамилию: Федосеев, но он для него был прежде всего внуком Анциферова, — помогал хозяину сворачивать длиннющие рулоны офортов, складывать в ящики картины, альбомы с набросками, графические листы: ничего этого Нечаеву не разрешили брать с собой, но и не изъяли, как можно было ожидать, и он поручил Борису хранить их до лучших, буде они наступят, времен. И то, что в хлопотах деятельно помогала ему не кто иная, как Саша, удивило Рэма Викторовича куда меньше, чем неожиданное — она ни разу с тех самых пор, как исчезла внезапно из мастерской, не переступала ее порог — появление Ольги.

Нечаев каждого из них одарил на прощание какой-нибудь своей работой. Рэму Викторовичу — Нечаев был памятлив и ничего не забывал, а может быть, и не прощал ничего, — Рэму Викторовичу достался тот самый альбом с набросками с Ольги, которые так его поразили в первое же посещение мастерской.

— Возьми, — сказал он, протягивая Рэму Викторовичу видавшую виды старую папку на завязочках, — это тебе как раз по зубам. Новое искусство ты нахваливаешь только потому, что оно новое, чтобы от моды не отстать, чтобы все как у людей, но понимать, не обижайся, не понимаешь, разве что в нос шибает, а одно это, тебе кажется, дорогого стоит. А по вкусу тебе — я тебя знаю лучше, чем ты сам, — именно вот такое: тихое, скромное, привычное, душещипательное, ты же у нас нетронутая целина из провинции, и нечего этого стесняться. — И, помолчав, добавил как бы про себя: — А может, и на самом деле ничего лучше, честнее этого я и не написал, остальное — фуфло на потребу вашему брату, критикам. Это не ты ли мне как-то рассказал трогательную байку про «Черный квадрат»?.. Только что же я теперь могу поделать — не отрекаться же от фуфла, поздно, все равно никто не поверит, тем более что я, да и вы, кровопийцы наши, такие деньжищи на нем заграбастали… Нет, не поверят, да и небезопасное это дело — критиков дураками выставлять, съедят заживо, одну «молнию» от ширинки выплюнут. — И, снова помолчав, заключил: — Очень даже может быть, что ничего лучше этих рисунков я и не сочинил. «Черный квадрат», говоришь?.. Однако запомнился же анекдотец…

И пошел помогать Борису укладывать в деревянные неоструганные ящики то, что составляло всю его прежнюю жизнь.

Ольга, как и до того, как исчезла из мастерской, была молчалива, возилась на кухне, готовя последний в их общей жизни ужин.

«Тайная вечеря… — подумал про себя Рэм Викторович и тут же устыдился своей выспренности: — Тризна…»

Он держал в руках прощальный, и, конечно же, не без намека и смысла, подарок Нечаева, не знал, куда его девать и боялся, не забыть бы, уходя.

К нему подошла Саша, не замечавшая его до сих пор, словно они и вовсе незнакомы, взяла у него папку.

— Давай ее сюда, у меня сумка большая, а то непременно ведь потеряешь. — И прибавила небрежно, будто не придавая своим словам значения: — Замечательные рисунки, мне они нравятся больше всего из нечаевского. Это — настоящее, а что до остального… И, как ни странно, Борис тоже так думает, хотя, казалось бы… — Не договорила, да он ее и перебил:

— Ты их видела?.. — И тут же пожалел о своем вопросе, потому что — и Саша не могла этого не понять — спросил не о рисунках, а об Ольге.

Она и поняла:

— Я хочу тебе сказать, давно собиралась… Одним словом, я тебя не то что оправдываю, но… Будь я мужчиной, я бы тебя, наверное, поняла. — И резко, словно он пытался ее оспорить: — И хватит об этом. Я, наверное, не должна была это говорить. Кстати, — тут же перевела разговор на другое, хотя, собственно, и об этом ей не следовало говорить отцу, по крайней мере здесь и сейчас, — если хочешь, Борис мог бы помочь тебе уложить книги, он большой мастер по этой части. И вообще навести на даче порядок, там грязи — выгребай и выгребай, пять поколений культурный слой по себе оставили.

— Уже?.. — И вдруг впервые представил себе все ему предстоящее ясно и отчетливо и испугался. — Это мать настаивает?

— Это я. И чем скорее, тем лучше для всех. И для меня в том числе. Когда тебя не будет на Хохловском, мне проще будет и самой слинять.

— Бежать? — И только покачал горестно головой. — От чего бежать?..

— От кого мы все и всегда бежим? — пожала она плечами. — От себя, больше не от кого. А вот куда… Это уж как у Чехова: «Если бы знать, если бы знать…» Но и об этом хватит.

— Откуда ты ее знаешь? — все-таки настоял он и опять пожалел о своем вопросе.

— Ольгу? — усмехнулась она чему-то, о чем не следовало бы вслух. И все же ответила: — А Борис мне в наследство от нее и достался, такой уж, папа, представь, гиньоль. — И жестко, безжалостно, но с тем лишь, чтобы — ничего недоговоренного, никаких околичностей: — А уж она от него — тебе. Не вздумай ревновать, это — жизнь, папа, а не твои побитые молью представления о ней, хотя ты и сам в них не веришь и живешь иначе. К тому же у них это было так давно, быльем поросло, о тебе тогда еще ни слуху ни духу… — И неожиданно, так что он даже вздрогнул: — А вот любишь ли ты ее?.. То есть любишь ли так, чтобы ломать жизнь и себе, и маме, и мне? Да и ей, может быть?.. Не говоря уж любит ли она тебя, но на это ответа нет ни у тебя, ни у меня, ни, очень может быть, даже у нее… А раз не знаем ответа, глупо мучиться вопросом, верно?..И, чего с ней никогда прежде не бывало, чего он от нее никак ожидать не мог, поцеловала его в лоб — она была чуть ли не на полголовы его выше. — Ведь с нас достаточно и того, что я тебя люблю, а то и, чем черт не шутит, может, и ты меня?.. — И, словно застеснявшись своей откровенности, так на нее не похожей, быстро отошла в сторону.

Ольга в первый раз за весь вечер подала голос, сказала то, что обычно говорила и в прежние времена:

— Все готово, садитесь к столу. До утра далеко, успеете уложиться. Садитесь.

Выпили первую рюмку, и вторую, и третью, по требованию Нечаева молча никаких тостов, никаких напутствий, никаких соплей, по его же выражению. Но привычное его ретивое витийство после третьей взяло в нем верх, и остановить его уже не могло ничто и никто, разве что, воспользовавшись паузой, когда у Нечаева перехватывало дыхание, Исай Левинсон позволял себе высоким надтреснутым дискантом реплику, которой он пытался заявить о своем несогласии со всем и со всеми, но хозяин тут же пресекал эти неуместные и обреченные попытки.

В этот раз краснобайство Нечаева было не похоже на прежние его филиппики он говорил, казалось, лишь по закоренелой привычке всех переговорить, никому не дать рта раскрыть — не было в нем обычной наступательности, агрессивности, жажды свести со всеми разом действительные или придуманные им самим счеты, раздать всем сестрам по серьгам. И говорил он не о том, что ждет его в новой, неведомой и ему самому жизни, не о будущем и будущих своих всесветных победах, а о каких-то давно, казалось бы, потерявших живое значение вещах: о Житомире, откуда он, оказывается, был родом, о войне — но не о подвигах своих, не об опасностях и геройстве, а — с отвращением, с горьким сознанием потерянных на ней годов, которые надо бы употребить совсем на другое, на легкомысленную, веселую молодость, на любовь, на удивление неоглядным, удивительным миром, что был, вопреки войне, вокруг и в нем самом, на то же искусство наконец. В войне он видел одну человеческую глупость, преступную ложь тех, кто начал, кто не сумел отвести ее, грязь, окопную тоску и тупость, и это тоже было непохоже на него: прежде он вспоминал войну как лучшую часть своей жизни, когда он был свободен и волен в себе, и эта свобода и воля сливались со свободой и волей всех остальных, а такого ни до, ни после войны с ним никогда не было, и именно с нею было связано то «лермонтовское», что, помимо мнимого внешнего сходства, он в себе лелеял. Он честил вовсю Россию, которая его не поняла, не приняла и вот, чего и следовало ожидать, извергла, выхаркнула, не жалел крепких слов и проклятий, но в этих проклятиях было любви к ней, и нежности, и неизбежно предстоящей ему вскоре маеты по ней больше, чем если бы он говорил о ней со слезою. Однако слеза эта все равно неизбежно набрякла бы в глазах и рано или поздно выдала его, и он, прервавши себя на полуслове, сказал грубо и решительно:

— Все! Пошли вы все к чертовой матери! Я-то точно — туда. Свидимся, не свидимся когда, да и нужно ли… Все уложено? — спросил Бориса.

— Утром я пораньше приеду с грузовиком, все заберу к себе, можешь не беспокоиться.

— Да гори оно все огнем, кому это теперь нужно, старье это?! Я теперь совсем иначе собираюсь писать, по-бразильски, вы варежки разинете! И еще и псевдоним какой-нибудь ихний себе придумаю, чтобы комар носа не подточил. А теперь идите — выпили, закусили напоследок на халяву, хоть это, может, обо мне запомните. Где вам теперь будет и кабак, и говорильня, и дом родной?.. — И уже не в силах совладать с тем, что и надо было сказать на прощание, что ныло у него внутри, да не тот он был человек, чтобы рассусолиться, заорал: — Идите! Все! Чтоб духу вашего!.. — И круто повернулся, ушел на кухню.

— Идите, — сказала негромко Ольга. — Так ему лучше.

Все растерянно молчали, не решаясь уйти, не распрощавшись по-людски.

— Идите, — повторила Ольга, — вы же его знаете.

Они нерешительно направились к выходу. Ольга не тронулась с места.

— А ты? — спросила ее Саша с порога.

— А мне прибраться надо, не оставлять же здесь этот бардак. Не впервой…И вдруг совершенно неожиданно для себя самой сказала, не повышая голоса, но и с вызовом: — Я хочу ребенка от него. Я его люблю. Да идите же, Бога ради!..