Был второй час ночи, метро уже не работало. Левинсон вскоре свернул за угол:

— Нам не по пути. Свидимся. — Но сказал это как бы не утвердительно, а с сомнением, более того — так, будто твердо знал, что нет, не увидеться им больше. И растворился в темноте переулка, маленький, худющий, невзрачный, будто его и не было.

Они шли втроем по широченному безлюдному проспекту Мира, молчали, говорить, собственно, было не о чем и незачем.

С отъездом Нечаева для Рэма Викторовича начинался, он знал это, новый, неизведанный и чреватый важными переменами кусок жизни. В чем была эта важность, и какие такие перемены его ждут, Рэм Викторович не мог бы себе объяснить словами. Он был благодарен Нечаеву за то, как дружба с ним повлияла на прежнюю его жизнь, даже в самом прямом, обыденном понимании — без него семья, дом, Ирина, университет, научные его занятия походили бы на заведенный до упора будильник, отмеривающий обычный, повседневный, постылый порядок жизни. Дружба с Нечаевым составляла ее изнанку, оборотную ее сторону, ту подсветку, которая окрашивала обыденность в какие-то недостающие ей краски. Это помогало ему вырваться хоть на вершок за черту общепринятых и, как он теперь считал, обывательских, закоснелых предрассудков и давало какое-никакое ощущение внутренней свободы, пусть и призрачной. Нечаев и его молодые друзья заронили эту свободу в послушную от природы, смирную душу Рэма Викторовича, не дерзающую хватать с неба звезды, да к тому же еще не нанесенные на небесный глобус, — мало ли этого?.. Да еще Ольга…

Он взял на ходу у Саши сумку с нечаевской папкой.

— Давай я понесу. — И, ощутив в руке тяжесть папки, подумал, что вот — это все, что ему после того, что он узнал сегодня и чему был свидетель, осталось от Ольги…

Саша его поняла, не стала спорить, отдала папку. Они с Борисом шли в нескольких шагах впереди него и говорили меж собою вполголоса о чем-то своем, он не слышал о чем, да и не его это теперь дело. Вот и Саша вслед за Ириной и Ольгой уходит от него — или он от них? — и теперь-то уж, особенно после того, как он переселится на дачу, ждет его то, что в неумолимо настигающем, наступающем на пятки его возрасте печальнее и нестерпимее всего: одиночество.

И еще эти вопросы, которые ему задала Саша там, в мастерской: любит ли его Ольга и любит ли он ее?.. К своему удивлению, он не испытывал ревности к Нечаеву. Любила ли его Ольга — на этот вопрос ответ уже дала она сама, и ответ этот, как ни странно, не жалил его самолюбие: если и любила, то в лучшем случае так, как любила — до Нечаева или после него — Бориса и еще наверняка многих других, такова уж, видать, участь всех натурщиц; да она никогда и не говорила Рэму Викторовичу, что любит его, напротив, в постели, в горячке страсти, она требовала от него слов любви: «Говори, что любишь меня! скажи, что любишь! говори, говори, не молчи!..» — и наверняка требовала этого не только от него, но и от всех прочих своих мужчин. Ей не хватало любви, подумал Рэм Викторович, — вот чего ей недоставало от них от всех, такой малости любви. Но не любви этих случайных, несть им числа, мужчин, не его, Рэма Викторовича, любви ей не хватало, а — одного Нечаева, один он ей был нужен, все остальные, в том числе и Рэм, просто заполняли зияющую брешь, пустоту сердца, были если не местью Нечаеву, так хотя бы бессильным что-либо изменить напоминанием самой себе, что не сошелся клином свет на Нечаеве, что есть и другие, только бы говорили — пока она в постели с ними, зажмурившись, чтоб не видеть их, отдавалась Нечаеву, ему одному, — только бы они говорили ей то, чего она желала и ждала от него одного: «Я люблю тебя!»

А вот второй Сашин вопрос — любит ли он ее, Ольгу? — казался ему сейчас, на ночной, ни души, московской улице, самым главным, от которого зависят не только его отношения с Ольгой — какие могут быть теперь отношения после сказанного ею в мастерской?! — но и нечто куда более важное, на него ему надо себе ответить немедля. И вопрос этот не только в том, любит и любил ли он Ольгу, а любил ли когда хоть кого-нибудь? способен ли он вообще на любовь? — и от ответа на него зависит ответ и на самый решительный вопрос: а жил ли он до сих пор?

Но и отвечать себе было страшно.

В постели он словно находил ответ — именно и только в постели, потому что до нее или после он мог днями, неделями не думать об Ольге, обходиться без нее и без ее близости. Дела, работа, заботы, вернисажи, выставки, обсуждения или просто заменившие со временем и то, и другое, и третье и ставшие неотъемлемой частью московского коловращения тусовки, где можно со всеми повидаться, всем улыбнуться, со всеми перекинуться парой пустых, никого ни к чему не обязывающих слов, на ходу, не прекращая этого, белкой в колесе, бега по кругу, обделать как нельзя лучше свои дела-делишки. В постели же с Ольгой он ощущал такую полную свободу, такую волю от себя самого и от тесных правил, которыми, словно тяжкими веригами, была опутана его жизнь — и дома с Ириной, и на работе, и в общении с коллегами и знакомцами, — что и одним этим он был счастлив и не лгал нисколько, когда на ее исступленные и обращенные, как он теперь наверняка знал, вовсе не к нему мольбы: «Скажи, что любишь меня, говори, что любишь, говори, говори!» — отвечал так же неосознанно: «Я люблю тебя, люблю, люблю». Но, насытив голод и утолив жажду телесного желания и умиротворившись, ни она не просила его об этих словах, ни ему не приходило в голову говорить ей их. Обманывали ли они друг друга? Каждый получал именно то, чего желал, и на большее не покушался. Обманывали ли себя самих? — тоже едва ли, потому что в эти мгновения говорили именно то, что чувствовали.

Она была так свободна в любви, так бесстыдно изобретательна и ничем не скована, что это, по его все еще провинциально стеснительному, скудному любовному опыту, казалось ему почти распутством, развратом, и именно это манило, распаляло и привязывало его к ней. И он сам чувствовал себя таким же свободным, смелым и сильным, как она, и это льстило его мужскому тщеславию.

Тем более поражало и ставило его в тупик то, что не в постели, а в обыденности, при свете дня ничего не выдавало ее сладострастности, он просто не узнавал ее, не мог совместить воедино ее — ту, в постели, и эту, на людях, на улице, в обычной, будничной жизни.

Как не мог узнать и в себе, сдержанном, благопристойном, деловитом, того себя, который шептал ей в закрытые ее глаза: «Я люблю тебя, люблю!»

Теперь-то уж, после того, как она бросила всем — ему в первую очередь! — в лицо там, у Нечаева: «Я люблю его, я хочу от него ребенка», — и стало ясно, что никого и никогда она, кроме Нечаева, не любила, теперь Рэму Викторовичу было куда проще — и он сделал это хоть и с печальным вздохом, но и с облегчением — признаться себе, что то, что было у него с Ольгой, было прекрасно, и он навсегда будет ей за это благодарен, но любовью — нет, любовью это назвать, пожалуй, было бы преувеличением. Страсть, одержимость, неутолимая жажда ее тела и ласк, память о которых никогда не забудется, — да, но любовь…

Значит, не знал он никогда любви, не умеет, не способен любить, нет у него той железы, что ли, которая вырабатывает любовь, всечасно ее источает и оплодотворяет ею человеческую жизнь?..

Но тут Рэм Викторович поймал себя на том, что все эти укоры самому себе, все эти уничижительные признания он делает как бы не взаправду, как бы понарошку. Нет, не то чтобы он совсем не огорчен тем, что вот так, нежданно-негаданно, кончилась его любовь — любовь ли? — с Ольгой, но при всем при этом готов — признался он себе, — пусть с сожалением, но и почти с облегчением принять все необратимо произошедшее с ним как некую неизбежную, никуда не денешься, данность.

И тут неведомо откуда явилась и вовсе унизительно-постыдная, ставящая на всем точку и вместе успокоительная в своей простоте и непреложности мысль: не сегодня, так завтра переезжать окончательно на дачу, а стало быть, начнется у него какая-то новая, не испытанная пока жизнь, и уж вовсе неведомо, что она с собою принесет. А все прежнее останется по эту сторону, так уж сложилось или таков уж он, каждому — свое…

И, словно подслушав эту его мысль, к нему обернулся Борис и предложил как нечто отсекающее возможность какого-либо иного выбора:

— Я помогу вам при переезде, Рэм Викторович, я мастак на такие дела, всю жизнь перебираюсь с одной квартиры на другую, из одного угла в другой, мне не привыкать. Нам с Сашей сейчас направо, а вам все прямо…

— Ты не пойдешь домой?! — неуверенно, понимая, что нет у него уже на то права, спросил дочь Рэм Викторович.

На что она ответила тоже как о чем-то само собою разумеющемся:

— Я — к Борису. Не бойся, завтра-то я еще вернусь.

И Рэм Викторович не нашелся, что ей ответить, не говоря уж — запретить отцовской своей волей.

— Я вот что подумал, — как ни в чем не бывало предложил Борис, — отчего бы, в самом деле, и не сходить познакомиться с вашим другом, с Анциферовым? Если старичку так уж хочется… Для порядка, а то и получить ненароком от сомнительного родственника благословение на законный брак, тем более с вашей дочкой. Вы-то, как я понимаю, против не будете?.. Вместе и поедем к нему, в любое время, как скажете.

Саша, наскоро поцеловав отца в щеку, взяла под руку Бориса, и они исчезли за ближайшим углом, оставив его в одиночестве на совершенно пустой Сухаревской площади.