Переселение, а если уж смотреть правде в глаза — выселение на дачу решительно переменило весь уклад жизни Рэма Викторовича, а со временем, день за днем, незаметно и исподволь, и его самого. Он и предполагать не мог, что так безропотно покорится этим переменам.

Саша и Борис взяли на себя все заботы по переезду, Ирина не только ни во что не вмешивалась, будто все это нисколько ее не касалось, но даже — из тактичности, как она сама себя убедила, — уехала в командировку на все дни, по Сашиному выражению, «великого переселения народов». Даже с книгами, а их у Рэма Викторовича набралась тьма, управились в каких-нибудь три или четыре дня.

И началось у Рэма Викторовича новое, ничем не схожее с прежним житье-бытье.

Оказалось, к его удивлению, что все дела в институте и в редакциях безо всякого ущерба можно решать и по телефону и что его отсутствие вовсе не так невосполнимо, как он привык думать: однажды запущенное, колесо катилось по наезженной колее и без него. А иногда целыми днями телефон и вовсе молчал, и тогда Рэм Викторович еще бессильнее ощущал это новое для себя состояние: одиночество. Одиночество, тягостное, постоянное, и стало главным, если не единственным чувством, которое он теперь испытывал. В Москве, в семье, где он тоже, собственно говоря, был одинок, — если не считать тех давних уже, как казалось ему, времен, когда у него был, рукой подать, Нечаев с его мастерской, его шумливые друзья, наконец, была Ольга, — память о тех временах, хоть и тускнела день ото дня, а долго еще саднила. В Москве он этого чувства за бесконечной суетой прежде с такой остротой не слышал бы в себе. Теперь же оно поселилось в полупустой, отдающей нежилым духом даче постоянно и бессрочно, вроде ноябрьского скучного и тусклого дождя, который не вчера начался и неизвестно, кончится ли.

Спасала работа, да вечерами, с семичасовых новостей и до полуночи, а то и дольше, телевизор, причем было совершенно неважно, что по нему показывают, важен был сам наркотический процесс мнимого общения с миром в тесном окошке экрана, кнопки на пульте можно нажимать в любом порядке — и фильмы, и передачи новостей, и оглушительная музыка так неотличимо похожи меж собою, что кажется, будто из вечера в вечер смотришь один и тот же набивший оскомину фильм, слушаешь одну и ту же громыхающую, без конца и начала, песню, а уж о политических новостях и говорить нечего… Исключение составляли только футбол летом и хоккей зимою, и Рэм Викторович поневоле стал со временем болельщиком и даже знатоком в этом деле.

И в отношении собственных занятий он стал замечать нечто схожее — важно было не то, что он думает и пишет, а опять же сам процесс писания, само сидение перед матово-серым бельмом компьютера, устройства которого Рэм Викторович не понимал и доверял ему куда меньше, чем обычной и такой внятной пишущей машинке: механическое убивание времени, которое на даче оказалось куда медлительнее и просторнее, чем в Москве, почти бесконечным. А под рукой — один компьютер да телевизор…

Да разве еще собственные мысли.

В них Рэм Викторович тоже терялся и переставал себя понимать.

Не принесло давно ожидаемой радости и избрание в члены-корреспонденты академии, разве что, помимо институтской зарплаты, академическая, «гонорис кауза», стипендия стекалась ежемесячной струйкой на его счет в сберкассе, так что денег на более чем сносную жизнь вполне хватало.

И это при том, что он все еще ощущал в себе и крепость сил, и бодрость после утренней пробежки трусцой по дачному поселку, и вообще не наблюдал в себе никаких предвестий телесного увядания, да вот вкус к жизни день ото дня увядал, все стало казаться неинтересным, безразличным, ненужным.

И лишь изредка перед глазами невольно вставали нечаевские карандашные наброски с Ольги — обнаженной, хрупкой, юной, с глазами узнавшей почем фунт лиха женщины, узкие ее ступни с детскими пальцами. И тогда он начинал думать об Ольге, и эти мысли вытесняли все другие, и он слышал в себе свою перед ней запоздалую без вины виноватость. Но вина, теперь он понимал это и признавался себе, была: он не любил ее, не умел любить.